Сначала рукопись мне не очень понравилась. Она оставляла гнетущее впечатление. Я видела фильмы о тех временах — голливудские и советские. Голливудские были слишком яркие и эффектные — вероятно, далёкие от жизни, — а советские — серые и примитивные. Но лучше бы жизнь была по Голливуду… Жить в этом сером безрадостном мире было страшно. Я трогала ломкие полуистлевшие страницы, выведенные не на принтере, а как-то иначе, и каждая буковка кириллицы была словно отпечатана особо. Часто они отпечатывались нечётко, разбегаясь вкривь и вкось… Но в папке была ещё одна пачка листов — рукопись на английском и на новой бумаге — видимо, сделали перевод. Я устроилась на диване и листала страницы с неохотой — поначалу делая над собой усилие, чтобы не бросить. Потом стала читать запоем, забыв про собственные горести и про время…
Передо мной вставала убогая и унылая, совершенно безрадостная реальность. Было страшное чувство: впереди — ничего, и не ждёшь перемен к лучшему. Но написано было легко и просто. Я читала, олицетворяя себя с автором, словно сама в страшные давние времена прожила какую-то другую жизнь. Словно бы это я только-только закончила учёбу в медицинском университете и начинала трудиться врачом в том месте, куда меня назначили, по принуждению, без всякого на то желания. Живя то ли где-то в глуши в провинции, то ли в колонии коммунистической державы, я ощущала себя в тюрьме. Держава эта как раз начинала рушиться. Тюремная дисциплина, неприкрытая ложь властей, пьянство и диссидентство — всё достигло своего предела. Приближался крах, полный развал всего — бедность, нищенские зарплаты. Пустеющие полки магазинов. Запущенные жилища — быстро пришедшие в упадок бетонные новостройки.
Передо мной вставали кварталы серых пятиэтажных трущоб — гнетущие и однообразные. Такие же люди, похожие друг на друга, с мрачными серыми лицами, стоящие на морозе в очередях. Я видела их такими у магазинов, идя на работу по скользким улицам, которые редко чистили от почерневшего снега, пробираясь напрямик грязными вытоптанными дворами мимо воняющих мусорных ящиков, замызганных детских песочниц и тёмных дверей в подъезды с разбитыми стёклами на мрачных лестничных пролётах. И каждое утро видела очередь закутанных в платки хмурых тёток у входа в гастроном. Они толпились перед дверями до открытия, чтобы успеть схватить исчезавший повсюду с прилавков сахар. С каждым днём кучка тёток у магазина становилась больше. Потом из них стала выстраиваться очередь. Каждое утро она делалась всё длиннее. Хвост спускался по лестнице с первого этажа. Вытягивался у стены вдоль дома. Превращался в толпу. Но однажды — у магазина не оказалось никого. Сахар, наконец, исчез из продажи. Потом пришло горестное известие — в столице умирала младшая бабушкина сестра. Я привыкла звать её «тётей Марусей» — она была младше других сестёр моей бабушки, а будучи в детстве самой маленькой и самой разбалованной любимицей в семье, не очень-то повзрослела, дожив до седых волос. Наша бабушка заменяла ей мать до самой своей смерти. И вот я словно бы сама отправилась в ту поездку — отстояв в очереди, купила билет, собираясь за ночь добраться поездом в столицу — в тот самый город, где жил и писал Достоевский. Но город тогда уже назывался по-другому. Я будто своими глазами видела этот провинциальный «сталинский» вокзал с буфетом, полутёмное купе поезда, трясущегося среди снежных пустынь с редкими огнями на горизонте, и покрытый копотью вокзал в Питере, не изменившийся со времён Достоевского и Толстого. Таким же величественным после однообразных трущоб-новостроек показался мне и сам город — с европейскими улицами девятнадцатого века и заснеженными чёрно-белыми бульварами, со старинными архитектурно изысканными каменными домами с уцелевшей кое-где яркой, с золотом, мозаикой на фасадах, кариатидами и атлантами… Но выглядели эти дома ужасающими полуразвалинами — всё было грязное, серое, приходящее в упадок. Я видела «толстовский» дом, в котором жила бабушкина сестра, — действительно принадлежавший Толстому, — его внутренний двор с арками и поворотами, огромный и гулкий, как двор средневекового замка, видела набережную Фонтанки с ажурным мостом над замёрзшей рекой, куда выводил ближайший к нам выход из двора — огромные, из чёрных чугунных прутьев ворота. Меня восхищало былое великолепие «парадных», смотрящих на набережную, где под морозным солнцем вселяло восторг холодное и вечное сияние гранита в окружении снега и льда; ужасали грязь и заброшенность «чёрных лестниц» — их волнующий запах старины и смрад современной жизни. В бабушкину квартиру на последнем этаже можно было попасть только из внутреннего двора вот по такой «чёрной лестнице», а в квартиры на других этажах существовал ещё вход с улицы через «парадный» — другой подъезд, с мраморными ступенями и величественными перилами помпезной лестницы. Лифта, конечно, на нашей «чёрной» лестнице не было. Высокий, серый от копоти свод над головой, с изломами на лестничных пролётах; вечный запах мышей и кошек. Грязные крутые ступеньки. Через каждый лестничный пролёт — на площадке дверь. Резная, высокая, покрытая облупившейся тёмной краской.
Я приехала с ключом от такой двери. Огромная, бестолково перепланированная полутёмная квартира из шести комнат, похожая на сарай, — теперь коммуналка. Комната «тёти Маруси» — в просторной прихожей, в конце совершенно тёмного, с поворотами, коридора. Рядом слева — кладовка, справа и впереди — дверь в сорокаметровую комнату, где жила большая семья, а ещё между ними была забитая досками высоченная дверь на «парадную» лестницу. Но дверью пользовались и теперь, только «изнутри», в одностороннем порядке — гвозди в досках на дверном косяке были вырваны «с мясом», а изуродованная дверь была закрыта на большую медную щеколду. Можно выйти, подняв защёлку, только чтоб за тобой закрыли, но уже не зайдёт снаружи никто чужой. И «жильцы» пользовались этой дверью, чтоб пройти через переулки прямиком на Рубинштейна. Возвращаться, если тебя не ждали, приходилось «чёрным ходом».
Я листала страницы, и мне казалось, это я стою в полумраке старой ленинградской квартиры. Стучу в резную, выкрашенную белой масляной краской дверь, бронзовая ручка которой, вычищенная до золотого блеска, — просто произведение искусства. Мне открывает седая благообразная петербургская старушка. Её улыбающееся лицо с розовыми щёчками — копия с портрета императрицы Марии Федоровны, что висит в Гатчинском дворце-музее. Но кокетливый румянец — от болезни, лихорадочное дыхание — от пневмонии, а ноги в растоптанных тапочках — как колоды. Уже неделю ей не надеть никакую обувь, чтобы спуститься в кафе-автомат на Невском. Продукты ей принесла молоденькая соседка — парикмахерша при гостинице. Да только вот «тётя Маруся» никогда себе не готовила. Не привыкла, прожив одинокой всю жизнь — без семьи и привычки о заботиться ещё о ком-то. Но главное — мне её удалось спасти, приехала я не напрасно — чтобы дать сильный антибиотик и мочегонные, на ночь поставить банки и сделать массаж. А утром влажные хрипы исчезли. Ноги стали получше. Вся обувь, однако, по-прежнему не годилась. Пришлось покупать ей в Пассаже широкие молодёжные сапожки цвета светлой морской волны, на молнии, но не кожаные, а подбитые стёганой болониевой тканью и с искусственным мехом внутри. Она посмотрела на них скептически, но надев, одобрила. Пришлось закупить и запас продуктов, которые вывешивались в сеточке на мороз за окном. А ручка, надо сказать, на том окошке тоже была изящным произведением искусства из начищенной до золотого блеска бронзы…
И когда все выложенные продукты не уместились на круглом старинном столике у буфета, «тётя Маруся» всплеснула ручками: «Да как же ты, милая, поистратилась!» И послала внучатую племянницу к соседке, что жила этажом ниже.
Соседка была древняя старуха «из бывших», и жила она в той квартире всю жизнь. Не тронули её в революцию каким-то чудом, а жила она сейчас тем, что продавала свои старинные вещи. «Продаст стул — и живёт три года…»
«Стул?» — удивилась я. «И другое тоже… — сказала „тётя Маруся“, доставая откуда-то с верхней полки „кузнецовскую“ сахарницу царского фарфора. — Иконы-то свои продала сразу… Учёная! В бога не верила, а теперь продаёт мебель… Держи!» В руках у меня оказалась серебряная папиросница — возможно, такая ж, какую бедняга Раскольников заложил с горя старухе-процентщице, — и было в той папироснице поболее чем с полкило потемневшего серебра. «Шкатулку-то положи в сумку, потом забуду, — с собой возьмёшь. Сохрани на память. А это, — она запустила в сахарницу свою нежную ручку и нащупала прозрачный камешек. — Графиня тебе сменяет… Ей уж под сто, но в своём уме, куда там! К ней теперь иностранцы ходят, долларами американскими дают. Раньше его у меня не брала, — покачала головой „тётя Маруся“, рассматривая игристый камушек. — Денег, говорит, этаких просто нет — денег он огромных стоит… А нынче к ней иностранцы приходят, покупатель может сыскаться… Летом мне говорит: „Неси. Только внучку лучше Клавдину, говорит, пришли“. Сказала я ей: „Не дай бог, что со мной… худое случится, так ты приедешь…“»
Положила внучатая племянница сверкающий камешек в карман чёрной цигейковой шубы и пошла к соседке, помня наказ: «Позвони два раза. Лиза тебе откроет. Она за графиней ухаживает, приходящая. К самой проведёт. Ты поздороваешься: от Марь Фёдоровны. Внучка Клавдии… так и так, и всё расскажешь. Доллары бери, не отказывайся. Алка-парикмахерша их сменяет. К ней-то тоже сейчас иностранцы повадились приходить…» И двери на щеколду за внучатой племянницей закрыла: «Громко стучи, когда вернёшься. Услышу!»
А дальше был самый настоящий детектив. С тайным сокровищем царской семьи, леденящим ужасом и убийством. Я словно видела эту квартиру-музей, всю в «кузнецовском» фарфоре, старинных зеркалах и картинах, будто из Эрмитажа, с резной потемневшей мебелью и паркетом, натёртым свежей мастикой. И дальше я уже читала с интересом:
«У большого стола рядом с пустой инвалидной коляской в огромном кресле лицом ко мне сидела величественная старуха. В дряблых контурах обвислых щёк чувствовалась порода. Ей и впрямь было под сто лет. Такие долго живут и до конца сохраняют разум.
— Подойди… — голос у неё был властный и хорошо поставленный. В её-то годы!
Я представилась, как велела „тётя Маруся“. Протянула камешек. Хозяйка склонилась над ним и стала внимательно рассматривать. Голова её по-старчески дрожала. В благородных чертах удивляло несовместимое, казалось бы, сочетание высокомерия и доброжелательности. Таких лиц нынче нет, такое лицо не выработаешь в течение жизни, его получали аристократы — с генами, от отца с матерью. У нынешних начальников, пусть они даже весь свой век командуют людьми, лица ничего из себя не представляют. А сами они и в подмётки не годятся этой дряхлой парализованной старухе. Даже моя „тётя Маруся“ в сравнении с нею выглядела легкомысленной, особенно прежде, когда делала перманент и венчик белоснежных волос в сочетании с несходившей с лица улыбочкой придавали ей сходство с глуповатым престарелым ангелочком. У этой же волевой аристократки, пусть она и сидела за обеденным столом в домашнем халате, всё было строгим и безупречным, даже волосы, абсолютно седые, с голубизной, были по-светски убраны в классическую причёску.
— Дай я на тебя посмотрю… Похожа… Похожа на Серафиму… — прикрыла она чёрные старческие глаза, в которых я сразу увидела тот особый лучистый блеск, что считался в Древней Колхиде принадлежностью „детей солнца“.
Она вновь на меня посмотрела. Глаза её испускали внутренний свет. Такие глаза были у моей бабушки и даже у легкомысленной „тёти Маруси“. А теперь народ вырождается — я не помню у моих знакомых таких сияющих изнутри, и вправду „солнечных“ глаз.
— Да, ты похожа на Серафиму, старшую из сестёр…
Мне говорили, что та была самой красивой — настоящей красавицей.
— А слышала историю с поляком?
Я кивнула. Это была семейная легенда о трагической смерти Симы и её мужа. Он был польским послом. Их нашли застреленными — они сидели в креслах друг против друга, а на полу между ними лежал пистолет… Только-только вернулись с какого-то бала или приёма… Нет, балов тогда, кажется, уже не было: дело было при большевиках. Потом так и не узнали, кто из них стрелял. Наша родня и поляки спорили, обвиняя друг друга. Симу похоронили на Васильевском острове, её мужа — в Польше. Я не была на этих могилах.
— И всё случилось из-за него!.. — старуха уронила руку на стол, из расслабленных пальцев выпал прозрачный камень. Он лежал на скатерти, как осколок чистого льда.
Она включила настольную лампу, всю из ажурной бронзы и разноцветной эмали, в оранжевом старинном абажуре, — и алмаз заиграл яркими цветами радуги.
— Из-за него! — повторила старуха. — Из-за проклятого „Орлова“!..
Вот тут я с удивлением на неё посмотрела. Она кивнула:
— Не знает никто, даже твоя Маруся. Знал только мой муж. Он тоже был иностранец. Посол Германии. Поэтому нас не тронули. Не могли тронуть, хоть я была фрейлиной при дворе. К тому же мужа парализовало… Он долго потом лежал — двадцать лет. А теперь это случилось со мной. — Она кивнула на инвалидную коляску. — Бывает, что беда спасает жизнь.
Нельзя было с этим не согласиться.
— Да-да… — вздохнула она опять. — Трудно было выжить тогда… — Проклятые. Проклятые большевики! Теперь-то, когда раскрываются их делишки… и все эти якобы „самоубийства“… Ты знаешь… о чем идёт речь — об убийствах поэтов! Так вот теперь, когда всё делается известным, ясно, кто убил Симу с мужем. Они! Из- за „Орлова“! Всё из-за этого проклятого камня! — она снова держала алмаз в своей розовой ручке — несмотря на возраст, маленькой и изящной. Камень играл всеми гранями в свете лампы.
— Неужели это „Орлов“?
— Не тот, о котором ты читала. „Орловых“ было на самом деле три. Камень распилен был не на две — на три части. Один пропал, как известно. Царские семьи владели двумя, а не одним „Орловым“, но это тоже держали в тайне. В революцию большевики стали расплачиваться с Европой всем, что попадало в руки. А попало к ним всё… Как только уцелел Эрмитаж! Решили тогда отдать какие-то свои долги „Орловым“, да, видно, задумали его вернуть обратно. Или просто нашлись подонки, которые знали, кому передали камень. Известно, какие были большевики… — Она опять повертела алмаз в руке. — Он самый! Убили из-за него их обоих. Только напрасно, камня убийцы не нашли. Муж поручил сохранить Симе, до отъезда в Европу. А та отнесла к матери. Там он и был до её смерти — в доме, где жила твоя бабушка.
— На Серпуховской!
— Да. Только не в той квартире. А в комнатке в полуподвале, где жила ваша прабабушка. Она так устала от своих девятерых детей, что под конец жила совсем одна. Никому не пришло в голову там искать. Перед смертью, в блокаду, отдала камень Марусе. Глупыха не знала, что хранит. Могла променять на хлеб, дура… На буханку! — графиня поймала мой удивлённый взгляд. — Ясное дело — дура… Она, как и твоя бабушка, нигде не училась. Образование получили только старшие в семье. Братья. Да все сгинули в революцию. Только фото в альбоме… А младших всех спас отец… — она презрительно усмехнулась. — Капиталов не нажил. Да… Жена у него была… из богатых. Родители имели шикарную кондитерскую на Невском! А дочь против их воли вышла за простого русского купца. Они её не захотели знать. Жила в бедности — девять детей, прокорми-ка! Да только потом, в революцию, её этот „простой купец“ спас — вывез всю семью в деревню. Купил им корову, так и прожили они там до самого НЭПа, нанимаясь на подённую работу. Не учились, однако выжили. Никто их не тронул. С началом НЭПа он привёз их в город, купил магазин, и опять все дети работали. Старшая Сима сидела за кассой, там её и увидел, и влюбился в неё польский посол. — Старуха тяжело вздохнула. — Бедная Сима! Писала стихи, а не застрели её большевики, умерла б от чахотки. Кашляла. Всё время мёрзла, куталась в шаль. Где-то у твоей Маруси должны быть её записки о том, как выжили в революцию… Будь проклят „Орлов“! — старуха протянула мне камень. — Держи Симино наследство!
Я взяла. Её старческая рука задрожала. Графиня смеялась — беззвучно, чуть- чуть дёргая головой:
— Летом Маруся мне показала. Я так и обмерла… тотчас вспомнилась Сима. А дурёхе сказала: храни, никому не показывай и знай, что вещь дорогая. За такую могут убить!
Вдруг раздался мелодичный звон — это били большие напольные часы между высоким старинным зеркалом и буфетом. Старуха встрепенулась.
— Я, может быть, не сказала б, не будь ты похожа на Серафиму… — прошептала она чуть слышно. — Да к тому ж — что его хранить!? Дело опасное. Узнают — убьют! Могут за него убить… будь уверена! А ко мне сейчас придёт оценщик. Вовремя тебя сюда Бог прислал! Знать, судьба!
Она властно поманила меня к себе рукой и, приблизив губы к самому моему уху, быстро прошептала инструкции. Перевела дух и, заглянув мне в глаза, повторила: „Помни! Дверь не будет закрыта! Лиза её не запрёт. А в чулане запрись и жди, пока антиквар не уйдёт из квартиры. Потом возьмёшь у меня камень и сиди — ожидай второго прихода. Он придёт с покупателем. И как только услышишь мой громкий разговор, выскользни на лестничную площадку, оставив дверь чуть приоткрытой, и поднимайся на самый верх. Так, на всякий случай… Жди у чердачной двери. Коли не позвоню в колокольчик, дождись, пока выйдет из квартиры. Значит — беда. Сиди три дня у Маруси и носа не высовывай. Ей скажи — камень украли. Вы всё узнаете… Храни его. Может, дети твои когда-нибудь продадут на аукционе. Дело в стране идёт к переменам…“
Графиня позвонила в колокольчик, и мы с Лизой усадили её в инвалидную коляску. Камень я отдала ей. Потом пошла было одеваться в прихожую, но старуха крикнула: „Лиза, принеси шубу. Тут оденется, надо поговорить…“ Спросила, есть ли перчатки, и велела надеть. „Пойдёшь в чулан, не снимай. Отпечатки… На случай чего. Поняла?“ Лиза меня проводила и закрыла дверь. Я чуть-чуть постояла перед дверью и, как мне было велено, поднялась к чердаку через наш этаж — на последнюю лестничную площадку. Спряталась там за ящиками, но сама хорошо видела всю лестницу, шахту лифта и дверь в квартиру графини. В скорости дверь открылась, и ушла Лиза. Я, как было мне, опять же, велено, мигом забежала в квартиру и закрылась в чулане. Там стоял стул, но только я села, в квартиру кто- то вошёл. Я обрадовалась, что успела, и в щель увидела старичка. Значит, пришёл оценщик. Пробыл он недолго, и буквально вылетел на лестницу, не захлопнув дверь. Я бросилась в комнату к графине. Она отдала мне камень и сказала:
„Знаешь… Предчувствие у меня недоброе. Иди-ка сейчас на лестницу к чердаку и жди там за ящиками. Будь всё хорошо, сама приеду в каталке и в дверь тебя крикну…“ Потом перекрестила меня на прощанье и добавила: „Прийти должные двое. А если кто-то один придёт, без старика, — значит, дело плохо. В квартиру сама больше не входи. Дождись, пока человек уйдёт, чуть выжди и беги к Марусе… Я своё отжила. Скажешь ей, как уговорились!“ Она ещё раз меня перекрестила, и я подумала, что это плохая примета…
Теперь на лестнице мне пришлось ждать долго, может, час, может, полчаса. Часов у меня не было. Совсем стемнело. Тускло светила только лампочка на стене у двери в квартиру. Я взмокла в своей толстой цигейковой шубе, но даже перчаток не сняла. Уселась на ящик у стены и едва не задремала. Подумала, что „тётя Маруся“, конечно, волнуется, но что было делать? Уходить было уже нельзя. И вдруг снизу послышались чьи-то шаги. Очень тихие и осторожные. Мне стало не по себе, хоть в плохое тогда ещё не верилось. Человек был один. В пальто, без шапки. Поднимался он тихо, но спешил — шёл очень быстро и дышал тяжело. Перед дверью он почему-то задержался… Я увидела, что в руке у него шарф — тоненький, не из пряжи, а задержался он для того, чтобы свернуть этот шарф и положить в карман. Душа моя ушла в пятки. Вот теперь мне стало страшно. По спине прошёл холодок. Как перед экзаменом. Но тут было похуже, чем экзамен. Меня охватила паника: закричать, побежать в квартиру? Поднять на ноги соседей — квартира-то коммунальная, как наша, и в ней шесть комнат, кто-то да будет дома! Черт с ним, с этим проклятым камнем и с продажей. Не сейчас — так после. Я бросилась было вниз стучать соседям, но застыла перед самой дверью: а решится ли кто убивать человека в коммуналке?
И я подумала, что я дура: жизнь всё-таки, не детектив. Какие там в наше время „Орловы“?! Поверила столетней старухе! В лучшем случае — кусок горного хрусталя. Хорошо, если дадут за него десятку. Я вернулась на ящик у стены и опять уселась. Однако успокоиться не удалось. Подмывало пойти в квартиру и узнать, что там делается, но здравый смысл останавливал: Лизы нет, кто откроет? А просто войти… Явлюсь я к ним, и что я скажу? Вспомнились высокомерный вид старухи, её надменный взгляд… И вдруг дверь распахнулась. Выскочил человек. Теперь я увидела его лицо. Но в нём была только злость и ярость — никаких индивидуальных черт. Он так же держал в руках шарф, но не остановился на этот раз, а быстро повязал его на шею и, на ходу застёгивая пальто, сбежал по лестнице.
Нет, я не могла не войти в квартиру, хоть и помнила наказ старухи. А вдруг действительно она ранена и не поздно позвать на помощь, позвонить в „скорую“? Сердце подсказывало: всё-таки что-то там случилось!
И предчувствие меня не обмануло. Я увидела её в инвалидном кресле — ноги сползли на паркет, руки висели как плети, голова тоже съехала, опираясь на спинку кресла… Подбородок почти упирался в грудь, но на шее с боков всё же виднелась толстая сине-багровая полоса — шрам… от шарфа… Раздутый язык, как всегда в таких случаях, вывалился наружу. Вытаращенные глаза смотрели на меня в упор — спокойно и отрешённо. В них не было страха, но не было и внутреннего света, это были уже самые обычные глаза, и были они не чёрные, а светло-карие — с маленькими, как булавочные головки, зрачками. Я знала, что это конец, но всё же попробовала нащупать пульс и поднести волосок к губам… Помочь ей было уже нельзя. Тем не менее я бросилась к дверям соседей… Я не стала стучать — распахнула дверь и ворвалась в комнату, над которой жила моя „тётя Маруся“, ждавшая теперь напрасно моего стука в дверь… Но, к моему удивлению, комната оказалась кухней с плитой — двухкомфорочной газовой плиткой — и раковиной с водопроводным краном, а в углу ещё стояла ванна. Я распахнула дверь, которая вела в туалет, и туалет был туалетом. Только поменьше нашего. А рядом была стена, она перегораживала коридор, который у нас в квартире вёл к другим комнатам, кухне и „чёрной лестнице“!
Здесь не было никаких соседей, квартира была перегорожена — разделена на две! Графиня жила одна… и убийце это было известно! Я почувствовала себя идиоткой! Я виновата была в её смерти. Но теперь меня обуял страх — вдруг убийца вернётся? Я побежала в комнату и увидела, что обыск убийца толком не успел сделать, только верхний ящик буфета был вывернут и вместе с разбросанным по ковру содержимым валялся на полу.
Теперь я не раздумывая бросилась вон из квартиры, сбежала по лестнице и вышла через парадный в морозную темноту переулка. Потом, обогнув дом, быстро пошла вдоль пустой набережной к нашим воротам во двор „толстовского дома“.
У ворот я опомнилась: „Зачем мне сюда? Там, у двери в „парадный“ ждёт в квартире „тётя Маруся“ и сходит с ума от страха!“
Но я не нашла в себе сил вернуться и пройти по парадной лестнице мимо квартиры, где лежала убитая графиня. Я вошла в ворота. Промчалась пустым двором к чёрному ходу, взбежала по лестнице до нашего этажа и зашла в квартиру. Ключ у меня был с собой в кармане шубы. Соседи ещё не вернулись с работы. Квартира казалась мёртвой и пустой. Я прошла через тёмную кухню, через извилистый коридор мимо соседских дверей. Дверь в нашу комнату была открыта и на „парадную“ лестницу тоже…
„Тётя Маруся“ ждала меня на лестничной площадке — она бросилась ко мне, дрожащая и заплаканная, на ней не было лица! „Да, убили!“ — сказала я, когда она закрывала дверь на щеколду. „Господи! Я его видела! Хоть ты жива! Какое счастье!“ — прошептала она сквозь слёзы.
„Ничего себе, счастье!“ — подумала я и с плачем бросилась ничком на диван.
Внимательно прислушавшись у двери, „тётя Маруся“ вынесла мою шубу и повесила на крючок в прихожей. Про камень она даже не спросила. Мы посидели, не включая свет, словно ждали чего-то. Потом я открыла форточку. Во дворе было тихо. Я почему-то ждала, что залают милицейские собаки. Но в форточку над раскалённой батареей врывался только морозный воздух с особым запахом зимнего Ленинграда. В те годы на высоте крыш воздух был свеж и пахло сосновым лесом. А поздно вечером стали возвращаться соседи, но мы не выходили и ни с кем не разговаривали. Уже ночью услышали, как вернулась Алка. Она забарабанила в дверь соседки, с которой дружила, и мы услышали её крик: „Послушай, что делается! Я возвращалась сейчас по Рубинштейна! Там и на набережной полно милиции! В нашем парадном нашли задушенного старика!“
Утром „тёте Марусе“ принесли пенсию. Почтальонша с ужасом рассказала, что в квартире под нами убили старуху и её пенсию некому было отдать. Хоронить её тоже некому. Свой труп она завещала анатомичке. „Надо же, — восклицала почтальонша. — Какой ужас! Как страшно, когда тебя некому хоронить!“
„Тётя Маруся“ закрыла за этой тёткой дверь и стояла, прислонившись спиной к косяку: „Люди… Какие глупые! — усмехнулась она, пожав плечами. — Разве страшно, что тебя некому хоронить? Страшно, когда людей убивают! А сожгут тебя, закопают в землю или станут изучать студенты — какая разница? Ты уже ничего не будешь знать, и тебе будет всё равно!“ Она стояла, с глуповатой детской улыбкой, лицом к окошку, и её глаза излучали внутренний свет…
Воистину, я происходила из семьи прирождённых атеистов. Никто из нас не верил в бога и в загробную жизнь на том свете. Никто никогда этого не обсуждал, но я впитала это с молоком матери. А вот люди с иным ощущением мира были для меня загадкой. Но только в тот самый миг я поняла, что именно с такими людьми и можно было построить эту чудовищную коммунистическую страну, где миллионы верили в какое-то светлое будущее для потомков, а сами вместе с детьми и внуками соглашались жить в полном и абсолютном дерьме…»
В дверях показался Клайв. Посмотрел на меня и, кажется, собрался уйти, уже повернувшись спиной, но я окликнула, и он вошёл в комнату.
— Прочитала! — сказала я. — До конца. Всю рукопись. Это кошмар. И неужели я выберу этот мир, это время — этот двадцатый век, чтобы «кончить в благополучии» свою жизнь, как вы сказали?
— Ну… Это было не самое плохое время. А в других странах жизнь в это время была совершенно иная. В процветавшей тогда Америке, Швейцарии или где- нибудь на юге Франции… в Альпах, на берегу тёплого моря — люди жили совсем неплохо — лучше, чем в другие времена. И даже у вашей далёкой родственницы юность в той ужасной стране была вполне счастливой. Важно, в какой среде, какой семье и каком окружении ты жил… Есть её другие записки… Ещё одна рукопись.
— Нет, — возразила я. — Не… сегодня, — добавила, чтобы усыпить его бдительность. — Хватит кошмаров… — я чувствовала себя совершенно разбитой. Усталость не ушла со сном, и меня это мучило. Я была не готова к побегу отсюда сию минуту — не в силах была сделать сегодня то, что должна была сделать не откладывая… Должна! Ведь ОНИ… Эти, в «тарелках», не отступятся. Не оставят меня в покое, не прекратят охоту! А где найти место, где меня не поймают? И не станут убивать других людей? Куда мне бежать? От НИХ не скроешься даже в прошлом! Я обхватила голову руками и, кажется, что-то сказала вслух.
— Вас спасут! — прошептал Клайв.
— Спасут? Кто?
— Боги! Я подумала, что он шутит. И промолчала.
— Вы попадёте в такое время, где вам будет обеспечена безопасность. Там вы окажетесь под защитой.
— У кого же?
— У тех, кого люди когда-то считали богами…
Я не могла подумать, что ослышалась. Он подошёл к окну и раздёрнул штору. Открылся вид на море и на заснеженную вершину.
— На Олимпе жила могущественная раса, когда человека ещё не было на Земле. Я имею в виду «человека разумного».
Он сказал это таким тоном, что я не могла его не спросить:
— Есть, по-вашему, и человек неразумный?
— Есть. Для меня их два, живущих сегодня: человек разумный и человек прямоходящий. Homo sapiens и homo erectus. Первый обладает разумом, второй теряет свою разумность лет после десяти. И, к счастью, это не два разных вида в смысле биологическом. Это один вид. «Оба» способны мыслить и усваивать информацию, но настоящим умом, творческими способностями или гениальностью обладает лишь «хомо сапиенс». В его генотипе есть гены, не позволяющие потерять разум к периоду половой зрелости. Через несколько поколений в потомстве человека «прямоходящего» может родиться человек «разумный». Эти гены разбросаны в человечестве, и не предсказать, как «тасуется колода»… Проследить это очень трудно. Однако наши враги поставили именно такую цель: сейчас они «бьют в корень» — стараются уничтожить только тех из нас, кто является носителем генов человека разумного. Ибо именно он — творец и создатель человеческой цивилизации, отличающей нас от всех звериных сообществ, от обезьяньей или волчьей стаи. Он — тот, кто во все времена был творцом, создателем и борцом против глупости, косности и тирании. Именно он — «сапиенс» — создавал живопись и язык, математику и религию, он был бунтарём и протестантом, восставал против всего, что его не устраивало в этой жизни. «Эректус» же всё принимал как есть — подчинялся любой религии и любой власти, одобрял любое насилие и любую подлость. Как правило, он сам был способен на подлость и на насилие и стремился к власти. Человечеством правили «эректусы» — из них происходили властители и диктаторы, «сапиенсов» же власть, как правило, не интересовала, они были творцами и стремились к творчеству. Тех, кто пытается уничтожить человечество, «эректусы» не волнуют.
— Им нужны «сапиенсы»?
— Конечно. Враги человечества могущественнее, чем мы. В последнее время они пытаются нас уничтожить, вмешиваясь в природный механизм одной из тех вселенских первооснов, которым я дал название «замкнутый круг».
— Это какие-нибудь сакральные знания?
— Нет, сакральные знания — совсем другое: из разряда вполне познаваемых реалий. Они всегда были и всегда скрывались. Например, сведения о «летающих тарелках». Всё это не афишировалось. Сейчас примером сакральных знаний является то, что нас выживают с планеты, стремятся уничтожить человечество и делают это давно, а мы не знаем, кто это делает, и даже не ведаем, кто они такие. Как никогда не знали, что такое «летающие тарелки». И думаю, не узнаем. Но вполне можем узнать. Всё это постижимо и не относится к тем абсолютно непознаваемым загадкам, которые я называю «замкнутый круг». Понятно?
Я кивнула:
— Сакральные знания — те, которые есть, но скрываются. А первоосновы — то, о чём знаний нет, — что пока ещё остаётся «незнанием». То, что нам неизвестно.
— Есть такие вопросы, на которые человечество не ответит никогда, а если ответит, стремление человека познавать потеряет смысл.
Теперь я с сомнением покачала головой.
— Загадка неразрешима тогда, когда есть «замкнутый круг», — сказал Клайв. — Понятно? Всё тот же вечный вопрос — что первично? Яйцо или курица? Ген или клетка? Матричная вселенная или… Первичный кокон в момент Большого Взрыва. Такие загадки придают науке смысл, и если их разрешить, наступит, думаю, конец науке. Так вот, чтобы нас уничтожить, наши враги решили прервать один из таких замкнутых циклов в природе.
— Название этого «замкнутого цикла» — время? Они устраивают теракты во времени?
— Не только это. После множества неудачных попыток применить оружие, после того как отец Лена придумал принцип защиты от нейтронной бомбы, они решили повлиять на самый главный и ключевой момент в истории человечества. Тот момент, с которого разумное человечество началось. Поэтому они сосредоточились на… — Клайв посмотрел мне в глаза и отвёл взгляд. Он опять обхватил голову руками и привёл в беспорядок и без того взлохмаченную шевелюру. Он был похож на школьника — ученика, с трудом излагающего урок. Его чуть глубже, чем нужно, посаженные глаза были трогательны по-детски, они смотрели на меня с любовью, в них был тот внутренний свет, о котором я читала в рукописи моей прабабки, и я подумала, что могла бы полюбить и его.
Я почувствовала, что краснею. Он смутился ещё сильнее и, кажется, потерял тему разговора.
— Вам некуда торопиться. Вы здесь, под землёй — в полной безопасности. Можете даже выходить на некоторое время. Погулять в лесу, искупаться в море. Разумеется, под контролем и соблюдая осторожность. Благодаря нашим мощностям и темпоральной установке, можно всегда в опасный момент чуть-чуть сдвинуть время… Вы можете здесь прожить полгода… Даже семь или восемь месяцев…
Некий странный намек и мысли о чём-то смутно знакомом догадками завертелись в моей голове, но я постаралась вернуться к теме:
— Так каким же способом они думают уничтожить людей?
— Не знаю, как объяснить… как подойти к сути. Ох! Ещё раз! Тот ключевой момент, с которого началась история человечества… Я уже говорил, оно — неоднородно. Есть человек «прямоходящий» и человек «разумный». Но всё-таки это один вид. Гены человека «разумного» рассеяны в человечестве. И слава богу!.. Потому что уничтожить всех носителей этих генов невозможно. Но беда в том, что все эти носители происходят от одной единственной особи, которая положила начало предкам человека разумного. И эту особь уничтожить можно… Всё случилось сто тысяч лет назад. Это и есть точка отсчёта, с которой и началась настоящая история человечества. И оно должно исчислять свою историю с этого самого момента. Так оно и делало всегда. Создало и сохранило в памяти в виде мифа. Помните миф о Прометее?
— Конечно. Цивилизация началась с того момента, когда Прометей подарил людям огонь.
— Но не тот, о котором сказано в мифе. Не обычный огонь, который зажигает молния и который людям всегда было проще простого добыть при лесном пожаре. Стоило ли сочинять об этом миф? Речь идет об огне в переносном смысле. Прометей подарил человечеству огонь разума. Огонь гениальности, творчества и таланта… Поэтому ОНИ сосредоточились… на тебе! Ты попадёшь отсюда на сто тысяч лет назад. Туда! — Он показал на Олимп. — И яркая видеозапись, попавшая к тебе с вещами отца, — оттиск прошлого, запись с натуры. Согласно легенде, боги изгнали Афродиту, и она нашла защиту у Прометея. Тот тайно сохранил её детей. Благодаря нашим плохим переводам с первозданного, неведомо какого источника, считалось, что первым у Афродиты родился гермафродит — двуполое существо, сочетающее в себе женское и мужское начало. Это не так, и заглянув в прошлое, легко узнать, что у неё родилась двойня — мальчик и девочка. Близнецы. Это и был тот «огонь», похищенный Прометеем у богов и подаренный человечеству. Собственно, это и было началом человека разумного, создавшего нашу цивилизацию.
Мне стало как-то не по себе. Ясно, что Клайв боялся именно такой реакции, что совсем неудивительно! Как жить, зная, что будет дальше? Но жить, помня всё, что уже случилось, тоже было совсем нелегко. Я глубоко вздохнула:
— Ну что же… Я получила «прививку» против ужасов, которые впереди.
— Никаких ужасов! Всё страшное — позади. Считайте, что вы отправитесь в турпоход. И жить вам придётся с «туристами», очень похожими на людей. Бог знает, откуда они взялись в те времена на Олимпе.
— И кем были?
— Вот именно, поди узнай! Внешне похожи на нас, только умнее, сильней физически и выше ростом. Короче, древние греческие боги. Как будто большая компания туристов решила пожить на природе и отправилась вот в такой поход — очутившись в прошлом, в чудесные времена, когда природа была нетронутой, первозданной. И никто не мешал «богам» наслаждаться этой чудной природой среди зелёных альпийских лугов, ручьёв с ключевой водой и водопадов на склоне снежной вершины… Естественно, они рассердились на вас, и ещё больше на Прометея! Ведь вы и он, помогая вам, положили начало… фактически помогли появиться новой человеческой расе, которая в будущем грозила положить конец их легкомысленному времяпрепровождению на Олимпе и вообще каким-либо развлечениям на Земле — у планеты появлялся её законный хозяин — разумная человеческая цивилизация!
— Так может, они сейчас и пытаются нас уничтожить, чтоб вернуть себе Землю и развлекаться дальше?
— Ну нет! Поверьте, всё это можно проследить… Те были благородными — ушли сами, когда настал срок! Они обладали высочайшими технологиями, позволявшими им иметь все блага цивилизации, не захламляя природу техническими устройствами и техническими отходами. Они были могущественны, у них было всё, и они получали всё необходимое, как из «рога изобилия». Вспомните другой известный миф!
— Да, помню, — кивнула я.
— Возможно, это и был высший пилотаж технологического производства чего угодно! И, кроме того, у них было оружие, способное давать защиту. Они защитят и вас. Только у них вы найдёте укрытие и окажетесь в безопасности от тех, кто преследует вас сейчас.
— Вот и думай что хочешь… — сказала я, склоняясь к мысли, что и вправду, возможно, всё в жизни предрешено. Зачем оказались в прошлом эти «туристы»? Не для того ли, чтобы спасти беглянку из будущего, которая положит начало человеческой цивилизации? — Голова идёт кругом… — вздохнула я. — Воистину, замкнутый круг! Надо всё это как-то переварить.
— Совершенно верно! — улыбнулся Клайв, глядя в окно. — Лучший способ — пойти к морю и искупаться. Сейчас не жарко — солнце как раз зашло за тучи.
Нет, я бы не сказала, что это были тучи. Просто небо заволокло какой-то дымкой, словно перед дождём, и море по-прежнему было тихим. Волн не было. По берегу бегала собака. На причале стоял небольшой контейнер с мусором. Пёс обнюхал его и побежал к пляжу. Там, на песке, пестрел полосатый зонтик, но яркие оборки тента не шелохнулись…
Ни звука не доносилось снаружи. Казалось, там — полное и даже какое-то неестественное затишье.
— Но ведь это не может быть… вид из окошка? — я помнила, что мы внутри горы.
— Конечно, мы — глубоко под землёй. А это лишь вид с того склона горы, где вы искали котёнка.
— Он… погиб?
Клайв отвел взгляд.
— Может быть, ещё найдётся… — сказал он уклончиво.
— Попробую поискать! Если и вправду можно отсюда выйти…
— Можно, — поспешно ответил Клайв уже совсем другим тоном — врать он явно не научился, и я поднялась с дивана, но тут произошло что-то чудовищное…
Внезапный шквал урагана, казалось, проник сюда, в комнату, и оглушил меня диким рёвом. Порыв, налетевший с моря, в одно мгновение сорвал яркий брезент пляжного зонтика и перевернул контейнер. Послышался звон бьющегося стекла. Пса отнесло из нашего поля зрения, вверх взметнуло всяческий мусор, и знакомые мне картонки с чёрно-белым шахматным рисунком полетели прямо на нас.
— И вам их… привезли тоже? Сюда?
— Конечно… Вертолёт доставляет грузы на причал… и увозит мусор в контейнере.
Я подумала, что у Клайва, конечно, в таком случае есть портрет Лена, и не один, и вспомнила про бутылки в коробке — коньяк для поминального ужина. Проведя всю жизнь в школе, я плохо знала реальную жизнь, в голове сидели слова Лена, сказанные о людях: «мы не пьём, не курим…» Здесь было явное противоречие, и вопрос, который хотела задать ещё Али, я задала Клайву.
Он был, кажется, удивлён:
— Противоречия никакого нет. Люди «не пьют» в том смысле, как когда-то это было болезнью. У современного человека не возникает пристрастия — навязчивой тяги к одурманиванию, которая его губила. Зависимость была обусловлена генетически, и люди, отягощённые этой напастью, ради своих детей давно уже стали исправлять генотип наследственных клеток, удаляя вредные гены. Многие поколения людей живут без этой губительной для человека… и многих других болезней. И люди теперь не боятся пить, как не боятся использовать морфий, чтобы унять боль в ране.
Ураган снова взвыл, его новый порыв налетел с моря. Казалось, в наше стекло швырнуло кучу песка и тучу сосновых игл. Стало видно, как их закрутило и понесло вверх, а потом назад к морю. Туда же летели теперь и чёрно-белые коробки. Смерч, как штопор чёрного дыма, взвился прозрачным винтом, неся их высоко в небо.
«Вот и всё… — думала я. — Лен… Последняя память о нём. Неужели это всё, что осталось от него людям, которые плакали, слушая его голос?»
И я спросила:
— Почему же тогда убили Лена, а не меня?
— Как видно, им было важней избавиться от него. Прежде вывести из игры Лена…
«Из сценария, — думала я. — Но разве можно изменить сценарий, написанный самим творцом?»
— Лен был просто артист, да… И казалось бы… — Клайв загадочно улыбнулся. — Но отец Лена придумал защиту от нейтронной бомбы, а дед получил место на «Сейлор» благодаря своему величайшему открытию. Ему удалось вывести новую формулу, которая установила зависимость между массой, энергией и гравитацией. И стало возможно изменять вес тел воздействием на гравитацию. Монорельс — его изобретение. Так что, возможно… — Клайв посмотрел на меня с лёгким вызовом и в смущении отвёл взгляд. — Гены Лена оказались для них опаснее, чем твои…
— Завтрак! — сказала женщина, появившаяся в дверях.
* * *
Ураган закончился ночной грозой. Утро после грозы было солнечным — тихим и тёплым, а море — спокойным, когда я всё-таки решила искупаться и, кажется, заплыла очень далеко, но поняла это слишком поздно. Плавать я всегда любила, держась на воде без малейших усилий, и научилась этому в ранние годы, когда мы с отцом жили где-то в тёплых краях. В Шотландии и в Тибете плавать особенно не приходилось, но навык, приобретённый в детстве, сохраняется навсегда.
Лёжа в тёплой воде, я вспоминала случившееся со мной. Рассказанное вчера Клайвом не было для меня откровением, особенно то, что касалось времени. С некоторых пор я жила с чувством, что уже шаг за шагом прошла свою жизнь и события в ней мне знакомы. И сейчас, раскинувшись на спине и глядя в небо, перестав чувствовать тело, я покачивалась на волнах памяти и переживала всё, начиная с лифта, с лифта в отеле — с того момента, когда мы входили в лифт без Регины, с того мгновения, когда над площадью завис вертолёт… И я поняла, что всё это было во мне изначально. Даже рукописи, которые я прочла, и старая видеозапись отца сидели там, в моей памяти… только — другой, живущей во мне с того мгновения, как стала помнить себя… Зато теперь я знала… Я знала теперь, что движет миром, и если сбудется всё, что предсказал Клайв, — я повторю снова: миром движет любовь… Почувствовав прилив энергии, я поплыла с новой силой.
Тревожное чувство заставило меня оглянуться. Я легла на спину, быстро развернувшись в воде: в синеве, безмятежной, как океан, висел серебряный диск, и я машинально набрала воздуха, чтобы погрузиться с головой в воду. Как будто это могло кого-нибудь обмануть! Проплыв, сколько могла, вынырнула лицом к берегу. Заплыла я далековато. Люди отсюда выглядели как куклы — две маленькие фигурки бежали к причалу через парк, и я видела, что они отчаянно мне машут…
Над парком и над людьми висела ещё одна «летающая тарелка». А на склоне горы, где я искала котёнка, чернела ужасная выжженная плешь: лес там выгорел целиком, я узнала лишь сосну над обрывом. Теперь это был её мёртвый обуглившийся скелет.
Я машинально нащупала на руке браслет. Ещё в квартире у Лена я изучила долговременную шкалу и знала, что стрелку можно перемещать, не снимая браслет с руки, лишь двигая крошечным, с булавочную головку, рычажком который легко нащупывался на боковой поверхности странного синего материала — не металла и не пластмассы, — скорей напоминавшего камень, но более тёплого, чем вода.
У меня был только один выход — отвести рычажок до упора. Не раздумывая, я так и сделала.
Ещё не открыв глаз, почувствовала перемену: море сделалось неспокойным, меня сильней подбрасывало на волнах — в воде, тёплой, как парное молоко. Я развернулась в направлении волн и открыла глаза.
Берег был совсем близко — голый, выжженный солнцем… Он возвышался над морем, обрываясь скалами в воду. На узкую кромку песка взбегала пена…
Над берегом высился храм, а над храмом белел Олимп, и, глядя на фигурки людей у колонн храма, я поняла, что совершила ошибку. Попала ещё в то время, когда люди уже научились строить храмы. Парадоксальность построения фразы меня несколько отрезвила.
Я попробовала встать на дно, и ноги мои коснулись земли… Я стояла, смотрела на бурый раскалённый берег, на расплывавшийся в мареве храм с людскими фигурками и думала. Оставалась надежда, что стрелка шкалы не передвинулась до конца. Надо было исправлять ошибку. Собравшись с силами, я нащупала рычажок на боковой поверхности браслета и изо всех сил надавила вниз. Он и впрямь сдвинулся до упора — всего на какой-нибудь миллиметр! А мир вокруг тотчас же стал другим: я оказалась в ледяной воде, дно ушло из-под ног, и волна накрыла меня с головой.
Борясь со штормом, я старалась плыть на волнах, даже не зная, куда меня относит. Берег нельзя было различить сквозь пелену дождя.
Сколько я проплыла, не знаю. Дождь кончился, но я боролась с волнами до полного истощения сил. Земля была теперь совсем близко. Я знала, что доплыву, и позволила себе отдохнуть — просто вытянулась на воде вниз лицом…
Но врагом моим стал холод. Руки и ноги сделались деревянными в ледяной воде. Мозг отключался, погружаясь в небытиё. Стараясь побороть сон, я шептала мысленно своё имя — Э-дит… Эфр… э-эфр-э-дит… эфр-э-дит… — и совсем погружала голову в воду, выныривая лишь за тем, чтобы глотнуть воздух… И тогда меня вновь оглушал рёв и грохот волн. Он то накатывал, то стихал, напоминая своим чётким ритмом громыхание вертолёта… Я плыла, ничего не видя и уже забывая всё, только в ритме волн повторяя собственное имя и пугавшую своим смыслом мысль: «Неужели всё-таки миром правит случай?.. И я сейчас замёрзну?..» Но когда совсем неожиданно колени упёрлись в песок и меня подхватили чьи-то сильные руки, я увидела впереди девственный зеленеющий берег, далёкий лес и сияющую снежную вершину высоко в небе.