Несмотря на утешительные предсказания доктора Покровского болезнь Аси затянулась на продолжительное время. Целых четырнадцать дней температура упорно держалась на сорока градусах несмотря на различные жаропонижающие и потогонные средства. Ребенок то метался в тяжелом лихорадочном бреду, то, изнеможенный, обессиленный, неподвижно лежал в полном забытьи, без грез и сновидений, будучи не в состоянии шевельнуться.

Наконец на пятнадцатый день температура сразу упала до тридцати семи с половиной.

— Слава Богу, кризис! — облегченно вздохнули все.

Теперь девочка в полном сознании тихо лежала в своей кроватке, не металась и не рвалась, но по-прежнему отказывалась от всякой пищи, даже от молока.

Непродолжительна была радость от кажущегося перелома болезни и ожидаемого за ним начала выздоровления. Как прежде ртуть термометра казалась прикипевшей к сорока, так теперь она точно застыла на тридцати семи с половиной, не повышаясь и не понижаясь ни на одну десятую.

Прошло еще двенадцать томительных дней. Доктор Покровский уже не один навещал ребенка, а с двумя своими местными коллегами. Все трое придерживались того мнения, что это не более чем инфлюэнца, и недоумевали от странного течения болезни.

Между тем мелкая, как будто незначительная лихорадка вконец истощала больную — и сама по себе, и в силу сопровождавшего ее отвращения ребенка ко всякой еде.

Наконец температура сделала еще скачок и упала до тридцати шести.

— Ну, слава Богу, с жаром дело покончено. Теперь, как неизбежная реакция, чрезмерное понижение температуры и слабость. Зато появится аппетит и силы быстро начнут восстанавливаться, — видимо, успокоенный сам, бодро говорил Покровский.

Но и в третий раз его радужные посулы не оправдались. Правда, лихорадка миновала, жар безвозвратно исчез, но аппетита не было. Больно было смотреть, какой невыносимой пыткой становилась для ребенка всякая ложечка супа, которую его заставляли проглатывать, какие жалобные слезы лились по прозрачным щечкам девочки, когда ей подносили тарелку, какие тщетные, добросовестные усилия делало это исстрадавшееся существо, чтобы исполнить горячую, настойчивую просьбу своей милой тети Гали.

— Асюта, если ты меня любишь, если любишь папу, скушай, деточка, а то я буду плакать, так плакать…

И непритворные слезы отчаяния действительно дрожали в срывающемся голосе никогда не плачущей девушки, теперь охваченной ужасом за участь этого час от часу тающего ребенка, за его слабеющее сердечко, за грозно понижающуюся температуру. Жалость и боль надрывали ее душу при виде дрожи отвращения перед едой, которого даже во имя любви не могло, физически не в силах было преодолеть это бедное угасающее создание. Приходилось прибегать к искусственному питанию, но и оно не приводило ни к какому положительному результату.

Неотлучно, бессменно проводили Таларов и Галя все время у постели ребенка. За эти долгие недели девушка почти не спала. Сперва, когда высокая температура ежечасно грозила унести это крошечное существо, девушка ни на один шаг не отступала от постельки, точно боясь, что смерть, подкараулив ее кратковременное отсутствие, воспользуется им для своей коварной, безжалостной цели.

Как ни странно, но нервно настроенному Таларову и самому суеверно казалось, что, уйди Галя, вместе с ней отлетит добрый гений-хранитель его малышки, а сам он, один, бессилен отвратить от дочери злые силы. Когда же настал кажущийся период улучшения и девочка пришла в себя, то она сама уже требовала неотступного присутствия тети Гали и папы и дремала спокойно, лишь держа их руки в своей худенькой прозрачной ладошке.

— Галя, я прошу тебя, пойди и отдохни немного: Ася спит, наконец, я же здесь, — обращался Михаил Николаевич к девушке, вглядываясь в похудевшее и побледневшее ее лицо.

— Да я, дядя Миша, совершенно не устала, — возражала она.

— Галя, я прошу, я умоляю тебя. Ведь и ты сляжешь, твои силы не выдержат. Пожалей меня! Я ежесекундно дрожу за Асю, а в последние дни у меня сердце разрывается на части, глядя на тебя. Ради меня! Ради моего покоя! Я прошу, — молил Таларов.

Тогда Галя безропотно поднималась и среди глубокой ночной тишины со свечой в руках направлялась в свою комнату. Там, вытянувшись на постели, она добросовестно силилась заснуть. Приятно было раскинуться на мягком тюфяке. Девушке казалось, что она падает в какую-то темную бездну, и все мысли, тревоги и страхи таяли, уплывали куда-то. Но не проходило и получаса, как в слегка освеженный мозг роем налетали опасения и надежды — все, что составляло смысл ее жизни в последнее тяжелое время. Девушка вскакивала, испуганная, что за время ее бесконечно долгого, как ей казалось, отсутствия случилось что-то ужасное, непоправимое. С холодеющим сердцем, с дрожащими коленями, чуть не бегом она бежала и замирала на пороге комнаты больной, боясь, переступив его, потерять последнюю надежду…

Тусклый серый свет лениво вплывает в оконные рамы и расползается по углам, бросая тоскливый отблеск на окружающие предметы.

Тихо в комнате больной. У самой кроватки ее сидит Таларов, держа в своей руке исхудалую ручонку дочери.

Галя стоит у окна, опершись о косяк, и смотрит на пасмурный, унылый день.

Плачет высокое, печальное небо, льются обильно накопившиеся его слезы. Они падают на серую землю, которая, полная жалости, спешит осушить, впитать их в сочувственно скорбящую грудь и хоть тем облегчить горе своего высокого ласкового друга, теперь омраченного неведомой кручиной.

Сдержанными тяжелыми слезами плачет старая липа. Она привыкла таить свое горе про себя, в родной сени; разве что, не осилив глубокой тоски, вздохнет, и, сорвавшись, упадут тогда две-три непрошенные предательские слезинки.

Хмурится темный дуб-великан, мрачно чело его. Но ни одна слеза не выкатится из-под густо нависших бровей, ни одна не прорвется сквозь прочный щит. Лишь глухой стон зазвучит порой и, подавленный, замрет: никому не выдаст он, какая горькая дума таится под густой шапкой молодецких кудрей.

Не тая тоски, откровенно плачет старая белая береза. Ветер разметал ее зеленые косы, и они раскачиваются, и бегут с них, нагоняя друг друга и падая на зеленую мураву, прозрачные, чистые слезы.

Плачут-заливаются прибрежные остролистые ивы, струей роняя обильно катящиеся слезы в молчаливое и таинственное лоно задумчивого темного пруда. Плачет обездоленная засохшая слива, ее жалобные одинокие слезы льются по обнаженному худому остову.

Безутешно рыдает вечно дрожащая осина и думается ей, что обильными потоками слез она сможет смыть издревле запечатленное несмываемое свое клеймо.

Жалобно плачут и гнутся беззащитные веточки розовых кустов. Всхлипывая, они градом рассыпают вокруг свои брызги-слезинки, и сколько их, еще невыплаканных, дрожит на нежных зеленых листьях, в розовых ароматных чашечках цветов.

Опечаленные, смотрят, пригорюнившись, большие анютины глазки: они растерялись при виде плачущих лип, березок и жизнерадостных. ярких роз; озираются вокруг, и крупные алмазные слезинки застыли в их широко открытых очах. Они ждут радостной улыбки солнца, чтобы, весело засмеявшись, ответно блеснуть ему своими бриллиантовыми каплями и его ласковым горячим поцелуем осушить недавние следы своей печали. Но напрасно ждут они: плотно занавесилось солнце серой пеленой, оно прячет свои золотые стрелы;

ни улыбки, ни привета не шлет оно: беспросветно хмурое нависшее небо.

Беспросветно и на душе стоящей около окна девушки: и из ее глаз вот-вот готовы хлынуть слезы: горькие слезы отчаяния и жаркие слезы мольбы Господу, кто один властен облегчить ее горе.

Асе сегодня особенно плохо. Девочка так слаба, что пульс ее едва уловим, дыхание лишь чуть-чуть приподнимает худенькую грудку.

В эту ночь ни Галя, ни Михаил Николаевич ни на секунду не смыкали глаз. Была составлена срочная телеграмма в губернский город на имя местного светила медицинского мира и на рассвете отправлена ему, с просьбой выехать первым отходящим поездом. Последний слабый проблеск надежды был связан с именем этого человека, творившего, как говорили, чудеса. Но ожидать прибытия профессора можно было не ранее часов семи вечера. Томительно, безжалостно ползло время, не предвиделось, казалось, конца этому тусклому унылому дню…

Наконец раздался звук подъезжающего экипажа. Едва заслышав его, Таларов торопливо поднялся с кресла и поспешными бесшумными шагами направился навстречу профессору.

Галя, вытянувшись во весь рост, с пристально устремленными на образ молящими глазами, застыла среди комнаты. Безмолвно творила она на груди своей несчетное число крестных знамений; чем слышнее становились приближающиеся шаги и сдерживаемый голос Михаила Николаевича, торопящегося поставить в известность профессора о ходе болезни ребенка, тем быстрей, чаще и нервнее делалось движение руки девушки.

Вот, наконец, тот человек, который сейчас вольет широкий поток светлой радости в их существование или потушит последний теплящийся еще в сердце огонек надежды.

В комнату входит худощавый седой старик, со строгими тонкими чертами лица. Он издали отвечает на поклон Гали и, не теряя ни секунды, подходит к кроватке ребенка. Тщательно, подробно производит он осмотр.

Гале кажется, что еще немного, еще две-три минуты этой пытки неизвестностью, и сердце ее разорвется на части. Она впивается взглядом в лицо доктора, но его выражение строго и непроницаемо; ни одна черточка не выдает мыслей и впечатлений этого выдержанного человека.

Осмотр окончен. Сейчас раздастся страшный приговор: жизнь или смерть.

— Очень серьезно, — как тяжелый удар молота, упало жесткое слово среди напряженной тишины. — Дорога каждая минута, пока сердце еще не отказалось работать. Я сделаю подкожное впрыскивание, но, если этот раствор окажется бессильным…

Профессор, оборвав фразу, в знак своей дальнейшей беспомощности развел руками.

Но вдруг, при взгляде на помертвевшие лица этого сильного молодого мужчины, точно согнувшегося и постаревшего в одну секунду, и этой юной девушки, казавшейся воплощением самой скорби, добрая и ласковая улыбка осветила строгие черты старика. Он теплым и растроганным голосом добавил:

— Тогда остается еще один крайний выход, но… Не нужно пока думать о нем. Будем больше верить в… Милосердие Божие, — на секунду запнувшись, вымолвил профессор; в торжество науки, очевидно, не столь тверда на сей раз была его личная вера. — А теперь приступим.

Истребовав и получив все необходимое, доктор достал из бокового кармана футляр со стеклянным шприцем и ампулку с какой-то жидкостью. Несколько кратких приготовлений, и содержимое цилиндрика постепенно исчезло под бледной, прозрачной кожей больной. Девочка чуть вздрогнула от минутной боли укола и снова неподвижно застыла с закрытыми глазами в прежнем положении.

— Часов через пять-шесть результат выяснится, а пока будем терпеливо ждать и… надеяться, — снова ласково улыбнулся профессор.

Ему предложили поужинать и выпить чаю, затем отвели в предназначенную для ночлега комнату, снабдив газетами и журналами.

И снова поползли томительные бесконечные часы ожидания. Аккуратно, добросовестно раздавался в положенное время размеренный часовой бой, загадочный и страшный заключенной в нем тайной: приближал к смерти или возвращал к жизни истекший промежуток неподвижно распростертое крохотное детское тельце?…

Было уже за полночь. Профессор только что возвратился из комнаты больной после нового освидетельствования ее пульса и сердца и в раздумье опустился в кресло. Вдруг раздался легкий стук в дверь.

— Войдите, — проговорил старик.

На пороге показалась Галя. Ни кровинки не было в ее лице; из широко открытых глаз глядела смертельная тоска. Девушка быстро подошла к сидевшему.

— Скажите, профессор, ведь… Все кончено, да? Надежды нет? Вы только для утешения сказали, что через час-два лекарство может подействовать? И хорошо, пусть он, бедный, надеется, но ведь это неправда? Раз улучшения нет до сих пор, то его и не последует? Я угадала? Да? — глядя прямо в лицо профессора, с дрожью в голосе допрашивала Галя.

— Вы молчите, значит, я права? — снова допытывалась она.

— Боюсь, что да, — тихо проронил профессор.

— Я это чувствовала, я почти не надеялась. Хотела и не могла. Но вы упомянули еще о другом средстве, вы сказали, что совсем в крайности… Ведь вы испробуете, вы примените его? Вы же сделаете? Правда?… — молила девушка, едва произнося слова от душившего ее волнения.

— Я имел в виду вливание живой крови в организм больной, — пояснил профессор, — но это доставит малышке только бесплодные лишние муки… Сердце так слабо, оно не выдержит напора свежей крови. С вероятностью в девяносто девять процентов последует немедленный смертельный исход, — возразил старик.

— Но ведь есть еще этот один, сотый! Подумайте, целый процент! — как утопающий за соломинку, хваталась Галя за эту маленькую сотую долю надежды, разросшуюся до неимоверно больших пределов и сиявшую ей как спасительный маяк в бурю. — Профессор, ради всего святого, ради всего дорогого, умоляю вас, испробуйте! Ведь тут хоть один процент, один, да есть.

А иначе безвыходны все сто… — сорвавшимся голосом закончила девушка.

— Да, с этой стороны вы, конечно, правы, дитя мое, и я готов согласиться, но ведь одного моего желания мало: где же тот безусловно здоровый субъект, который согласится пожертвовать частью своей крови? — спросил старик.

— Ах, если дело только в этом! — со вздохом облегчения вырвалось у Гали, и что-то вроде бледного луча осветило ее личико. — У меня ее так много, этой крови! И я всегда здорова, никогда в жизни еще не болела. Ради Бога!.. Ради Бога, возьмите ее скорее, скорее! Я так боюсь!.. Ведь дорога каждая минута… Секунда даже!.. Ведь вы согласны? Да? Вы сказали. Ну, так скорее, ради Христа, скорее! — дрожа от нетерпения, торопила Галя.

Но профессор осторожно взял девушку за руку и ласково посмотрел в ее матово-бледное исхудавшее лицо:

— Милая моя девочка, взять у вас кровь? — заговорил он. — Да я готов вам самой добавить ее сей же час! Ведь вы истощены до крайности, только нервы да сила воли еще держат вас на ногах. Это ж безумие: рисковать погубить одну и даже не спасти другую…

Но Галя перебила его.

— Я умоляю, я заклинаю вас всем для вас святым, исполните мою просьбу! Вы не знаете, вы не можете себе представить, что составляет для отца этот ребенок! В нем его все, у него больше ничего нет. Это его солнце, его воздух, его жизнь! Он не переживет, не вынесет ее смерти! И вы не знаете, что за человек он сам. Профессор, вы тоже отец, у вас тоже есть дети, вы не можете не понять, не почувствовать всем сердцем, всей душой не почувствовать, что испытывает, как страдает этот отец! — со сложенными на груди руками, молила Галя.

— Да, это я слишком хорошо могу понять, — задумчиво подтвердил старик. — Но ведь и у вас есть отец, мать, может быть, братья и сестры.

— Никого у меня нет, — перебила его девушка, — я одна на свете, лишняя и никому не нужная. Ничья жизнь не разобьется, ничье счастье безвозвратно не разрушится, если умру я. Я чужая всем. Кроме этой крошки и ее отца меня никто не любит, я никому не нужна. Ну а если и их не станет, ни его, ни ее, тогда и мне жить незачем! — с силой вырвалось у нее. — Профессор, ради Христа, ради ваших собственных детей, спасите, спасите этого ребенка!

И, не зная, как просить, каким еще образом умолить этого человека, она, не отдавая себе отчета в том, что делает, опустилась перед ним на колени и припала губами к его худой старческой руке.

Профессор был растроган до глубины души. Что-то теплое и влажное, подступив к глазам, сдавило ему горло. Безмолвно взяв обеими руками голову Гали, он пристально смотрел в это еще совсем детское худенькое личико, в эти ввалившиеся от бессонных ночей, тоски и тревоги потухшие затуманенные глаза. И на мгновение ожили перед ним былые светлые юношеские мечты, вера в правду, в добро, в бескорыстную любовь, в жажду жертвы и подвига. Все, придавленное годами, жизненной борьбой, обманами, разочарованиями, неблагодарностью и черствостью людской, — все воскресло, засияло в тайнике этой усталой души; казалось, далекие радужные грезы на миг воплотились в образе этого великодушного и самоотверженного юного существа. И старик понял ту великую сладость жертвы, которая, каков бы ни был ее результат, одна будет утешением для этого полуребенка.

— Во всяком случае, я прежде должен осмотреть вас и выслушать ваше сердце, — проговорил наконец профессор.

— О, оно здорово, совершенно здорово! — быстро поднялась с колен девушка.

— Далеко не так прочно, как вы думаете, — выстукав ее, вымолвил он. — Я не ошибся: малокровие, и сильное. Правда, органических недочетов никаких, хотя нервная система…

Но Галя с умоляющим взором перебила его:

— Профессор, я поправлюсь, вот увидите! Скоро поправлюсь, сейчас же, как только станет лучше ей, этой несчастной крошке. У меня столько сил! Я всегда все могу. Ради Бога! Ведь вы же согласились уже, не словом, но там, в душе. Я почувствовала… Ради Бога! — боясь отказа, молила девушка.

— Хорошо, я согласен, — произнес наконец старик.

— Ну, так скорее же, скорее! И потом, профессор, еще просьба, очень важная, — вдруг спохватилась Галя: — Вы не скажете отцу ребенка, что именно будет и что я принимаю участие. Не говорите! Ради Бога, а то он может не согласиться!.. Просто скажите, что есть еще одно последнее средство и вы хотите его применить, но не говорите, не говорите, какое именно. Лишь бы спасти ребенка, а как — не все ли равно? Пожалуйста! Пожалуйста! Ведь время так дорого…

Профессор, видимо, снова колебался, но такое глубокое страдание было в лице девушки, так отчетливо звучала еще в ушах старика ее фраза: «тогда и мне жить незачем», что нерешительность его была наконец сломлена.

— Хорошо, — еще раз произнес он и направился к комнате больной.

Таларов встретил его безмолвным взглядом.

— Неужели все безвозвратно кончено? — не дождавшись ответа на свой молчаливый вопрос, обратился Михаил Николаевич к вошедшему.

— Отчаиваться рано, — мягко ответил старик, — я еще не теряю надежду. У нас в запасе имеется еще одно, не скрою, крайнее средство. Но если сердце выдержит, ребенок спасен. Вы ведь доверяете мне, правда? — неожиданно обратился он к Таларову.

— Безусловно, профессор, — не колеблясь, ответил тот.

— Верите, что, что бы я ни предпринял, руководить мною будет убеждение, что я иду по единственному пути, на котором мерцает еще хоть искра надежды?… Если же она потухнет… — на то воля Провидения. Так доверяете ли мне слепо, даете ли право действовать по своему усмотрению, не требуя пока никаких пояснений и толкований? — настаивал старик.

— Конечно, без сомнения, даю, — вторично подтвердил Таларов.

— Ну, вот и спасибо. Теперь немедленно пошлите за каким-нибудь врачом и за всеми средствами, что я напишу: дорого каждое мгновение.

Не прошло и двух часов, как прибыл Покровский, привезший все перечисленное профессором в записке.

— Попрошу всех выйти на некоторое время из комнаты, — обратился старик к присутствующим. — Впрочем, барышню я ненадолго задержу, она может оказаться нам полезной, — как бы вскользь оговорился этот добряк.

Несколько минут неизбежных спешных приготовлений… Галя лежит на кушетке, придвинутой к кроватке больной. Ребенок по-прежнему неподвижен; грудку едва заметно приподнимает слабое дыхание. Покровский берет Асю за руку и, с трудом нащупав почти замерший пульс, задерживает ее в своей.

В руках профессора блеснула сталь тонкого острого ланцета, и вдруг из вскрытой артерии Гали быстро заструилась по вставленной в нее трубочке алая, горячая кровь, вливаясь через противоположный конец в открытую артерию ребенка.

Одно мгновение — и лицо малышки страшно исказилось: неестественно расширились глаза, рот открылся, и девочка, точно рыба, лишенная воды, задыхаясь и синея, заметалась по подушке. Все шире и шире раскрывался рот, тщетно ловя струю воздуха; судорожно сжимались маленькие ручки; синие тени резче обозначались на подергивающемся личике. Еще секунда — и ребенок задохнется окончательно.

Вдруг глубокий вздох вырвался из измученной груди девочки, затем плавно и спокойно опустилась она, чтобы подняться вновь равномерным свободным дыханием. Синие тени исчезли, с каждой последующей секундой менее мертвенным, менее восковым и прозрачным становилось это бледное личико.

Горячая струя живой новой крови, пробравшись к сердцу и чуть было навек не остановив его, затем, живительная и благотворная, потекла по всем жилам, поднимая гаснущие силы, пробуждая к жизни все истощенное маленькое существо.

— Спасена! — после напряженного общего молчания бодро и весело прозвучал голос профессора. — А теперь займемся нашей новой больной, — и он принялся торопливо накладывать повязку на руку Гали, устремив внимательный взгляд на ее лицо.

По мере того как заметно оживал ребенок, лицо девушки становилось все бледнее и прозрачнее. Голова у нее кружилась; общая слабость сковывала тело; открытые глаза застилала темная пелена. — «Спасена!» — откуда-то издалека долетело и радостно отдалось в душе громкое, счастливое восклицание старика; затем она уж больше ничего не слышала и лишилась чувств.

Между тем в соседней комнате, чутко прислушиваясь к малейшему долетавшему шороху и боясь собственным движением заглушить его, напряженно ж дал Таларов. Когда раздалось веселое восклицание профессора, когда Михаил Николаевич не столько услышал, сколько сердцем угадал это великое: «Спасена!» — не рассуждая больше, движимый лишь неодолимым желанием скорее воочию убедиться, самому увидеть свое счастье, он быстро вошел в комнату дочери и приблизился к ее кроватке.

Да, слух не обманул его: синие глазки ребенка, широко открытые, глядели ему навстречу. Огромная светлая радость охватила душу измученного отца, и в эту первую блаженную минуту взгляд его бессознательно искал ту, которая столько выстрадала вместе с ним, которая с ним же должна была разделить это первое светлое мгновение.

Но что это?! При входе в комнату внимание Михаила Николаевича было всецело приковано к ребенку, и он не заметил лежащей на кушетке Гали, заслоненной от него фигурами доктора и профессора, хлопотавших над ней.

— Ради Бога, что с ней? — снова охваченный острой тревогой, теперь уже за другое близкое существо, воскликнул Таларов.

— Ничего опасного, глубокий обморок, но она уже приходит в себя и, Бог даст, все будет хорошо. Вы ведь и не знаете: эта маленькая девушка сейчас в буквальном значении этого слова ценой собственной крови спасла вашего ребенка, — пояснил профессор ошеломленному Таларову.