Словно утомленные упорной жестокой битвой, все реже, все слабее доносились грохочущие раскаты пушек, оглушительные залпы тысячи ружей. Вот раздался последний грозный орудийный выстрел. Со свистом простонал он над землей, совершая по пути свое страшное разрушительное дело, и, раскатившись глухим далеким эхом, замер во внезапно наступившей тишине холодной октябрьской ночи.

Безмолвия опустевшего, недавно грозно оживленного поля не нарушали распростертые на нем безжизненные и угасающие человеческие тела – жуткие, но красноречивые доказательства того, как самоотверженно умели до последней капли проливать кровь сильные духом сыны своей родины.

Глубокое безоблачное ночное небо, казалось, застыло в немом отчаянии над этой массой загубленных жизней. Крупные яркие звезды, смотрящие с него, ласково мигали из темной выси, спеша послать свой светлый привет и лучистую улыбку тускнеющим, угасающим очам славных героев-страдальцев.

Тысячи русских легли убитыми и ранеными в день этого памятного сражения. Зато оно заставило наконец очнуться Наполеона, этого баловня судьбы, не знавшего предела своей дерзости; заставило его пристально оглядеться, вдуматься и понять, что в своей алчности, в ненасытных, эгоистических поисках личной славы он зашел слишком далеко, что пора опомниться, вернуться; что каждый новый шаг вперед поведет к гибели, что звезда его слепого беспримерного счастья заволоклась, что восходит новая светлая звезда – русской славы. Он понял, что дальнейшее пребывание в Москве становится опасным, и решил покинуть ее.

В наскоро сооруженном походном лазарете дело кипит ключом. Не покладая рук, без устали, без передышки работают врачи, оказывая возможную помощь раненым и больным. А санитарные носилки все несут и несут новых страдальцев. Жалобно раздаются их стоны, мольбы о помощи. В расцвете жизни, полные сил и стремлений, борются некоторые со смертельными увечьями, заклинают спасти, сохранить надломленную в самом корне жизнь. Но искусство человеческих рук часто бессильно бороться с тем, к чему уже прикоснулась беспощадная рука смерти.

Постепенно и в этом очаге страданий затихает суетливая возня, лихорадочная торопливость: все реже появляются новые жертвы; срочная, неотложная работа, видимо, приходит к концу. Вот извлечены все пули, омыты все раны, сделаны необходимые перевязки.

Уже не так громки, не так раздирают душу крики и стоны несчастных. Напряжение страшного боевого дня, потеря крови от полученных ран, страдания при операциях истощают силы. Сравнительный покой, удобство, утоленная мучительная жажда, чувство внешней безопасности и принятые успокоительные средства – все производит свое благотворное действие. Лазарет затихает; если не сон, то все же легкое забытье овладевает больными, давая хоть некоторый отдых истощенному телу и духу.

Лишь одна тонкая женская фигура не ищет, даже не хочет найти отдыха. Она то там, то здесь появляется среди раненых. Стройный стан опоясывает белый передник с большим красным крестом на груди. На пышных светлых волосах надета белая повязка, какую носят сестры милосердия.

Лицо девушки бледно, почти прозрачно. Глубокие темные круги окаймляют утомленные синие глаза. Прозрачны тонкие кисти рук. Весь облик девушки кажется воздушным, призрачным, неземным видением, сошедшим сюда, в этот печальный очаг страданий и смерти, чтобы облегчить несчастным обреченным этот страшный переход, чтобы теплотой заботы и светом улыбки обогреть, озарить одинокие часы этих молодых и старых людей, равно страждущих в минуту разлуки с жизнью от своего одиночества, равно нуждающихся в бодрящем сочувственном взгляде. И светлая девушка ровно распределяет их: с одинаковой заботливостью помогает она у каждой койки, с одинаковой торопливостью бесшумно спешит на каждый зов, на каждый стон.

Как страждет этот немолодой, с уже седеющими висками офицер! Как не хочется ему умирать, и как даже в бреду инстинктивно он сознает приближение беспощадного призрака!

В разгоряченном мозгу проносятся, видимо, только что пережитые боевые картины, и тут же, рядом, без связи, без всякой последовательности, из какого-то тайника сердца выплывают любимые образы, с языка срываются ласковые слова, имена детей. Он мысленно с ними, он голубит, ласкает их. Жестокая смертельная рана, навсегда разлучающая его с дорогими сердцу людьми, вызывает этот сладкий бред, во время которого он в последний раз крепко прижимает к своей груди светлые родные головки, любуясь дивным миражом того, чего не суждено ему увидеть в действительности.

А этот тридцатилетний, не более, красивый мужественный человек? Куда глядят с такой тоской его выразительные черные глаза? Этот не спит, не бредит. Предчувствует ли он свою недолгую жизнь? Хочет ли силой настойчивого напряжения вызвать дорогой образ из милого далека? Где витает его душа? Что недосказанного унесет он в своем сердце?

Девушка дошла до предпоследней из еще не обойденных ею коек. На ней лежит юноша, почти мальчик. Белокурые короткие завитки волос обрамляют большой открытый лоб. Невзирая на утомление и боль от раны, овал лица сохранил свои округленные, почти детские очертания. Над полуоткрытой верхней губой едва заметно золотится пробивающийся пушок. Большие голубые глаза как-то растерянно, по-детски печально смотрят перед собой. Все происшедшее: эта тяжелая рана, полученная им, эта страшная боль, эта больничная койка, эта вынужденная неподвижность его, всегда живого, как ртуть, не способного ни минутки усидеть на месте, – все придавило, ошеломило, выбило юношу из созданной его воображением колеи.

Видимо, этот полуребенок, как многие ему подобные в то время, охваченный горячим патриотическим чувством, рванулся на войну. В пылу своих мечтаний он спасал отечество, совершал геройские подвиги, пленял Наполеона. Только это он видел впереди и рвался за победой, забыв про существование опасности, про то, что она, коварная и неожиданная, может подстеречь, настигнуть его самого. Он – раненый? Он – убитый? Этого не было в его ребяческих мечтах, в его детском благородном порыве.

И вот он раненый, быть может, умирающий, лежит на твердой койке, а Россия не спасена, Наполеон не изгнан. И эта боль, такая острая, невыносимая, и жар, страшный жар внутри. Неужели это смерть?

Ужас примешивается к удивлению, сквозящему в его взгляде; чисто детские слезы, слезы страха, жалости к самому себе, сознание своего одиночества, оторванности от заботливой руки, от любящей материнской ласки наполняют его глаза.

– Сестрица, пить, – чистым юношеским голосом просит он.

Девушка торопливо склоняется над ним и, чуть-чуть поддерживая его голову, подносит кружку к засохшим лихорадочным губам. В то же время ее глаза с бесконечной грустью и нежностью останавливаются на этом молодом лице; острая жалость к совершенно незнакомому юноше, которого она видит в первый раз, охватывает ее.

Он понял немую ласку, зародившееся в сердце девушки участие. Теплом, таким родным и далеким, повеяло на него; ему точно полегчало, вместе с тем стало как-то особенно жаль самого себя, особенно ясно почувствовалась вся горечь теперешнего положения. Под наплывом этого ощущения, полный доверия к чудной, самоотверженной девушке, он смотрел в ее светлое кроткое лицо.

– Скажите, ведь я не умру, не умру? – дрожащим от страха и надежды голосом спросил он сестру милосердия; блестевшие в глазах слезинки покатились по его щекам.

Жалость еще глубже охватила сердце девушки.

– Что вы! Господь с вами! Вам рано умирать, вы так молоды. Бог милостив! – ласково проговорила она.

– Да? Вы думаете? Вы думаете, я буду жив? – радостно засветились его глаза. – Но почему же такая страшная боль? А жжет, жжет как! Там, внутри, словно огонь… И в голове такая тяжесть, мозг точно горит… – со снова потухшим взглядом через секунду жалобно заговорил он. – Дайте еще воды, сестрица.

Пока он жадно пил, девушка следила за его лихорадочно разгоревшимися глазами, за румянцем, постепенно окрашивавшим его щеки. Температура явно повышалась.

– Все, даст Бог, скоро пройдет. Ведь всякая рана болит, болит мучительно, но это не значит, что она смертельна или даже опасна. Постарайтесь лежать совсем-совсем тихо, не разговаривать и, если возможно, заснуть; сон освежит и укрепит вас, – как могла убедительнее успокаивала больного сестра милосердия.

Тот покорно опустил веки и неподвижно пролежал так некоторое время. Девушка уже собиралась отойти, как вдруг он широко открыл блестящие глаза и вполголоса проговорил:

– Но если я все-таки умру, тогда скажите моей маме, что я не был трусом, что я все время дрался, что ей не надо стыдиться меня. Я не осрамил имени отца, я не виноват, что так случилось и я здесь… и больше ничего не могу… хочу… и… не мо…гу…

Слабость и забытье прервали его последнюю сознательную мысль.

– Мамочка, я же не могу, ты сама видишь, ведь невозможно… с кроватью к Наполеону… Я потом… завтра… Хорошо?..

Бессвязные фразы срывались одна за другой; через некоторое время он затих и уснул.

Еще раз обходит сестра милосердия ряды больных. Примолкло, замерло все вокруг. Тишина словно убаюкивает и девушку. Только теперь она чувствует, как страшно устала; напряженная, нервная работа в течение почти девятнадцати часов дает себя чувствовать.

Она садится на деревянный ящик, опирается локтями в колени и опускает голову на руки.

В утомленном мозгу, точно в калейдоскопе, проходят виденные за день лица и картины. Но один образ настойчивее других завладевает мыслями девушки: перед ней неотступно стоит молодое лицо с детскими печальными глазами, полными ужаса смерти. Почему-то особенно близко, особенно дорого ей это почти незнакомое юное существо.

«Неужели умрет?» – думает она. Жалость и тоска сжимают ее сердце.

И рядом с этой белокурой головой перед глазами девушки встает другая, с густой шапкой черных кудрей, с блестящими, полными молодого задора темными глазами, – образ ее брата. Быть может, и он где-нибудь тут недалеко, и он принимал участие в сегодняшнем жарком сражении? Каким был исход битвы для него? Да, здесь, среди раненых, его нет, но значит ли это, что он цел и невредим? Разве все жертвы попали сюда? А те, что неподвижно и одиноко остались лежать среди опустевшего холодного поля?..

«Если я умру, скажите маме, что я не был трусом, что я не опозорил имени отца», – вспоминает девушка услышанные слова. И мерещится ей эта незнакомая женщина, эта мать, дрожащая за своего мальчика. Сжалится ли над ее детищем ненасытная в своих жертвах смерть? Быть может, и его тоже унесет она?.. Тоже?..

И образ незнакомой женщины сливается с другим, хорошо знакомым, близким, дорогим образом матери ее покойного жениха.

Вот, получив скорбное известие, тесно обнявшись, они плачут в увитой виноградом зеленой беседке, посредине которой ослепительно белой скатертью накрыт стол… Где-то вблизи раздаются шаги… Мигом высыхают слезы девушки… Напряженно и трепетно вглядывается она в хорошо знакомую липовую аллею. Она еще ничего не видит, только слышит… Но слух не может обмануть ее, а главное, никогда не обмануло бы сердце. Разве так радостно рвалось бы оно навстречу этим шагам, если бы не различило хорошо знакомой походки, шагов ее дорогого Юрия?..

Она все еще ничего не видит, только над самым ухом, близко-близко звучит ласковый, любимый голос, от которого так сладко замирает сердце.

– Сестрица, – слышит она за своей спиной. – Сестрица, будьте добры перевязать мне руку, а то уж очень мешала она мне целый день.

Что это? Она, кажется, задремала? Девушка вскакивает и поспешно открывает глаза… Но и с открытыми глазами продолжается все тот же сон… Господи, как крепко она заснула!

Девушка проводит рукой по глазам. Но видение не исчезает: рядом с ней высокая, стройная, хорошо знакомая фигура; на нее удивленно смотрят радостные, ласковые глаза…

– Юрий!.. Ты!.. – восторженным шепотом вылетает из груди девушки.

– Китти… голубка!.. Ты тут?.. – почти одновременно с ее словами срывается радостное восклицание с уст молодого человека.

Первое сознательное движение Китти было осенить себя широким благодарственным крестом за то глубокое, неизмеримое счастье, которое было ей послано…

– Ты не убит!.. Ты жив?!..

– Юрий!.. Ты!.. – восторженным шепотом вылетает из груди девушки.

В радостном порыве девушка протянула ему обе руки. В ответ на это приветствие Юрий одной правой рукой соединил и крепко пожал обе ладони Китти.

– Но ты ранен?.. Что с твоей другой рукой? – уже полная тревоги перед новой грозящей бедой, беспокойно спрашивает девушка.

– Сущие пустяки, приобретенные сегодня и не помешавшие мне весь день пробыть в строю. Неудобно только было очень, лишнее будто что-то болталось. Но я благословляю эту царапину, ведь только благодаря ей я в настоящую минуту тут, возле тебя. Не случись ее, Бог знает сколько бы еще времени могли мы пробыть бок о бок, не подозревая о близости друг друга.

– Дай же прежде всего перевязать твою руку, – полная тревоги, настаивала Китти.

Она, насмотревшаяся за последнее время на страшнейшие увечья, смертельные раны и сложнейшие операции, вся трепетала перед опасностью, мерещившейся ей в небольшом ранении, нанесенном Юрию.

Китти ловко и проворно наложила повязку, затем аккуратно свернула бинты и корпию.

– А вы опять за делом? Право, вам отдохнуть бы хоть немножко, – ласково обратился к ней вошедший в барак старший врач. – Надо же и себя хоть сколько-нибудь пожалеть: ведь вы почти за целые сутки не присели ни разу, – заботливо проговорил он.

– А теперь попрошу часа на полтора отпустить меня, – на сей раз с радостью согласилась Кити. – Тем более, что больные все сравнительно тихи: многие даже дремлют, – пояснила она.

– Ну вот, умница, давно бы так, – похвалил старичок доктор, с отеческой нежностью и болью в сердце следивший за тем, как все время, точно умышленно, морила себя работой эта самоотверженная девушка.

Но не могла же Китти объяснить этому доброму человеку, что еще час назад ей не для кого было беречь себя, а теперь…

Взглянув на просветленное, зарумянившееся лицо девушки, на блеск ее глаз, на счастливую улыбку, впервые открывшую эти губы и, словно по волшебству, согнавшую следы утомления и печали, на озарившиеся изнутри горячим светом ее черты, старик понял, что нечто внезапное, радостное заставило встрепенуться эту придавленную горем молодую душу. Он перевел взгляд на Юрия, на его счастливое лицо, на глаза, с лас кой устремленные на девушку, и в душе порадовался за нее.

Одевшись потеплее, Китти вместе с Юрием вышла из барака.

Кругом все запорошило чистым снежком. Скорбящее небо поспешило затянуть темную картину людской злобы сверкающей белой пеленой, набросив непорочно-чистый покров на кровавое поле. Оно словно хочет выполнить свой последний долг, воздать заслуженные почести этим уснувшим вечным сном верным сынам своей родины и торопится окутать их незатейливое последнее ложе роскошным парчовым пологом, усеять алмазными брызгами.

– Юрий, Юрий! Неужели это действительно ты, не призрак, а ты, живой, настоящий? Ну, дай же взглянуть на тебя, дай хорошенько насмотреться.

Девушка, закинув ему руки на плечи, внимательно и любовно разглядывала каждую черточку этого живого, хотя и сильно исхудавшего лица.

– Боже, Боже, думала ли я, надеялась ли снова смотреть на тебя, держать твою руку, слышать твой голос! Ведь мы считали, что ты умер, убит там, под Смоленском.

И слезы, которые заледенило в сердце горе, растопила горячая радость, заставив их благодатной струей политься из счастливых глаз девушки.

Опять, как там, в Благодатном, припала к плечу Юрия русая головка, опять блаженно билось сердце, опять загоралось в душе счастье, но неизмеримо ярче и лучезарнее выступало оно после густого мрака и безнадежной темноты, столько времени окутывавших все кругом.

– Но расскажи же, расскажи скорей, каким чудом ты спасся? Ведь и Дохтуров, и папа́ по наведенным справкам сообщили нам, что тебя нет в живых. Сядем вот тут, и говори, а то на ходу невозможно, движение мешает сосредоточиться, рассеивает.

Они сели на сломленное бурей придорожное дерево.

– Да, – начал Юрий, – спасся я поистине почти чудом. Видно, было кому горячо молиться за меня и отстоять у смерти, – убежденно вымолвил он. – Всех подробностей я, конечно, не помню. Случилось это тогда, когда неприятель уже ворвался в Смоленск, когда на улицах шла жаркая, неумолимая битва. Город весь пылал, температура становилась нестерпимой, на многих от раскаленного зноя даже загоралась одежда. Люди падали, как мухи. При подобных условиях дальнейшее сражение являлось физически невозможным; гибель становилась неминуемой и бесцельной. Тогда последовал приказ очистить город. Это было последнее, что я отчетливо помню. Мы, кажется, были уже вне городской черты, как вдруг совсем близко от меня что-то засвистело и с шипением закружилось по земле. Затем раздался оглушительный треск, удушливый дым окутал все окружающее. Лошадь подо мной бешено подпрыгнула и взвилась на дыбы. Меня с силой вышибло из седла и отбросило в сторону. В голове раздался страшный звон, и я потерял сознание.

Кити слушала затаив дыхание.

– Сколько времени пролежал я в беспамятстве – не знаю. Когда я очнулся, была ночь. Пальбы и выстрелов не было слышно; кругом все казалось мирным и спокойным. Я лежал, еще смутно и плохо соображая, когда где-то поблизости раздалась французская речь. Голоса приближались, число их увеличивалось. Не было сомнения: я оказался среди французов. Это обстоятельство заставило меня окончательно прийти в себя. Я стал припоминать, соображать, прислушиваться. Французы, видимо, мной совершенно не интересовались и не подозревали о моем присутствии; видеть меня они раньше, конечно, видели, но, приняв, вероятно, за мертвого, оставили на месте. В памяти моей воскрес слышанный приказ об оставлении города, – следовательно, Смоленск и его пригороды заняты неприятелем. Если по счастливой случайности впопыхах и впотьмах меня недоглядели и не забрали в плен, то надо было пользоваться своим счастьем и бежать до наступления рассвета. Но это было не так легко: внутри где-то сильно болело, голова совершенно отказывалась служить: при малейшем движении мучительно ныл затылок, глаза застилали красные круги. Встать на ноги я положительно не мог. И решил передвигаться ползком. Сколько часов я полз – не знаю, мне кажется, целую вечность; много времени терял на отдых, так как силы часто изменяли мне. Небо начинало светлеть, вдали вырисовывался темный силуэт леса. Эти два обстоятельства подбодрили меня. Туда, скорей туда, в лесную чащу, пока не рассвело, пока еще тихо у французов, пока никто меня не заметил.

Юрий замолчал, словно заново переживая все случившееся в тот день, но через мгновение продолжил:

– Отчетливо помню совсем близко от себя контуры деревьев; затем ничего больше не помню; я снова потерял сознание, и уже надолго. Здесь меня и подобрал отряд наших партизан, выслеживавший и беспокоивший неприятеля своими бесшабашно удалыми набегами. Меня донесли до первой деревни, а оттуда отправили в ближайшую больницу, где почти два месяца я пролежал между жизнью и смертью. Слава Богу, первая победила! Как только немного окреп, я поторопился на место военных действий. Я добрался сюда как раз накануне назначенного сражения. И видишь, как вовремя! Кажется, трудно было бы даже и нарочно так подогнать. Правда, голубка моя? – счастливо дрогнувшим голосом проговорил Юрий, беря руку девушки в свою здоровую.

Кити только счастливо улыбалась в ответ.

– Ну, а теперь ты рассказывай, подробно. Расскажи, что делалось у вас, что maman, как ты попала сюда – все-все.

– Боже, страшно вспомнить, что за тяжелый, жуткий день это был. Мы с твоей бедной maman с таким радостным нетерпением ждали от тебя весточки, и вдруг это ужасное письмо…

Девушка подробно описала все, что творилось у них, что было пережито в это безотрадное время душевного ненастья.

– Что перенесла твоя бедная maman, что делалось с моей мамой, с Женей! Словами передать невозможно, это надо было видеть, чувствовать. Вероятно, легче всех все-таки было мне. Знаешь, – странно как! Только в первый момент я была ошеломлена, раздавлена: все потемнело, словно задули священный огонек, горевший и светивший мне. А потом даже в самую безотрадную, в ту жестокую минуту, когда, казалось, оборвалась последняя соломинка, угасла последняя надежда, когда получено было письмо папа́, подтверждавшее слух о твоей гибели, даже тогда в каком-то уголке сердца что-то мерцало, что-то теплилось, вопреки рассудку, вопреки очевидности. Надежда перегорела, но иногда вспыхивали какие-то искорки. Не было полного мрака, не было и безысходного отчаяния, верилось во что-то неясное, неопределенное, я бы даже не сумела объяснить во что, а вот верилось. А потом, когда меня ослепила счастливая мысль отправиться сюда, еще больше прояснилось на сердце. А мама́? Неизмеримо сложнее, безнадежнее было ее горе: то, что влило свет в мою душу, черной, беспросветной ночью заволокло ее сердце: она теряла еще и меня, и Сережу, оставалась там, вдали, дрожащая каждую минуту, покорно готовящаяся к новому удару… Бедные, бедные наши мамы! Боже, почему сейчас, в эту минуту они не могут взглянуть сюда, увидеть нас вместе, живых, целых, невредимых и таких – правда, Юрий? – таких счастливых!..