Прошло несколько дней с тех пор, как в Благодатном поселились два больных француза. Силы младшего заметно возрастали и крепли. Легкий румянец начинал пробиваться на его еще совсем юном, добром и открытом лице. Большие серые глаза весело и приветливо смотрели на мир Божий.
Каким-то особым теплом и лаской загорались они каждый раз, когда в комнате появлялась Женя. Эта стройная хорошенькая девушка с золотистыми глазками, с будто усыпанными блестящими искорками каштановыми кудрями, вся словно светящаяся, представлялась спасенному ею юноше каким-то сказочным видением, золотой феей. Как ясная звездочка выплыла она из безнадежного смертельного мрака, там, у церковной ограды, среди мглы холодного зимнего утра. С тех пор восторженный взгляд юноши с каким-то благоговением следил за каждым движением девочки, слух его улавливал приближение ее легких торопливых шагов.
Здоровье старшего товарища поправлялось гораздо медленнее, вернее, оно не поправлялось вовсе. Хорошее питание, вино, укрепляющие средства, тепло, безусловный покой и внешняя безопасность побороли острую форму болезни, вызванную голодом, холодом, ужасами преследования, переутомлением от скитания по полям и лесам в зимнюю пору. Сознание вернулось, мысль работала отчетливо и ясно; но организм этого еще не старого человека, видимо, был подорван в корне.
Ему должно было быть не более пятидесяти лет. Красивые мелкие, но мужественные черты лица сохранили свою правильность, однако резкие морщины шли по высокому, полному благородства лбу, ложились около рта, густой сетью окаймляли большие темные глаза, в которых не было блеска: в них застыло скорбное выражение не то неудовлетворенности, не то сожаления и раскаяния в чем-то. Исчерпанным, пустым казался ему внешний мир; вся его угасающая жизнь была сосредоточена на собственном внутреннем мирке; только им он и жил. Между тем и он, как и его молодой товарищ, чувствовал в Жене какую-то неотразимую, притягательную силу.
Когда, окрепнув настолько, чтобы сознательно воспринимать происходящее кругом, он в первый раз услышал голосок девочки, с какой поспешностью он перевел взгляд в ее сторону, какой светлый луч блеснул в его тусклых глазах. С тех пор и он неустанно следил взглядом за этим миловидным личиком; что-то тихое и ясное загоралось в нем.
Какую забытую грезу, какую выплывшую в памяти светлую тень вызывала в больном эта девочка?
Не одно, целые рои воспоминаний и разнообразнейших впечатлений его пестрой жизни воскрешала она: среди них, словно маяк на море, словно звезды в темном небе, лучезарно сверкали два светлых образа, манивших и звавших к тихой, счастливой пристани. Но в ту пору, увлеченный, он рвался в другую сторону, а когда захотел вернуться, исчезла сама пристань, поглощенная жизненными волнами.
В его ушах раздается чистый смех, серебристый голос любимой женщины, его молодой жены, так странно похожий на голос этой милой девочки. Ему видятся пышные каштановые волосы, со словно продернутыми в них золотыми нитками, такие сходные с причудливой окраской мелькающей сейчас перед ним головки. Только глаза у той женщины были большие, глубокие, печальные, словно полные предчувствия неизбежного, близкого горя. Зато у сидевшей на руках матери малютки веселые смеющиеся глазки переливались золотыми искорками.
И он оставил эти два незаменимых сокровища, ушел от них, ослепленный, завороженный неотразимой силой гения Наполеона. Он благоговел, он преклонялся перед этим человеком. В течение нескольких лет он совершал с ним походы, отдавая свои лучшие годы, заглушая голос сердца, зовущий к двум дорогим существам.
Когда же, наконец, окутывавшая его пелена спала, он увидел, что только жажда личной славы и могущества движет поступками Наполеона, что для их достижения этот человек прольет целые моря крови, погубит миллионы жизней. Тогда, разочарованный и не удовлетворенный, вернулся он во Францию, но не нашел там ни жены, ни дочери. Ему сказали, что они уехали в Россию, в необъятную, холодную, далекую Россию.
Одинокие, тяжелые годы!..
Но вот возгорелась война с Россией, и он снова встал в ряды воюющих. Не преданность Наполеону, не стремление к славе и победам заставили его взяться за оружие: его неотвратимо влекло в Россию, какой-то светлый призрак, неясная надежда манила его туда. И с тех пор как он переступил пределы этой страны, смутное чувство ожидания ни на минуту не покидало его.
Но вот жизнь дожита; наступает смерть, холодная, близкая, неизбежная. Как прощальный светлый отблеск всего безвозвратно ушедшего, эта чудная девочка ярким огоньком озаряет одинокий печальный закат его бесцельно разбитой жизни.
Женя чувствует, инстинктивно сознает, что она нужна там, в красной комнате. Она видит, какой радостью озаряется при ее появлении молодое лицо месье Мишеля, какой тихий свет разливается по печальному лицу полковника. Это льстит ей, радует ее, и сама она стремится к ним, таким славным, таким добрым.
Как горячо благодарит за малейшую услугу месье Мишель! Какой теплой лаской освещается прекрасное, благородное лицо полковника! Он, видно, такой хороший и… несчастный. Сколько грусти в его глазах! Сколько печали в кроткой улыбке! Немудрено, что месье Мишель так привязан к нему, так заботится о нем, – разве можно не любить такого человека?
Женя кается, казнится за свои чувства и… стремится в красную комнату, где, она знает, так ждут ее.
Не одна Женя полюбила французов: своей приветливостью, ласковостью, горячей признательностью, сквозившей в каждом слове, своей деликатностью они завоевали общее расположение.
Сердце Василисы, помогавшей барыне и барышне ухаживать за больными, было покорено первым.
Доброе открытое лицо молодого француза, веселая улыбка, которой он отвечал на непонятную ему речь старушки, полные благородства и страдания черты полковника, его вежливость делали свое дело.
– На-ко, батюшка мусью, беспременно еще супцу съешь, – подув на ложку, уговаривала однажды Василиса старика. – Как поешь, так и покрепчаешь.
– Merci, madame, je ne veux plus…
– Мерси-то мерси, а все ж таки кушай, – польщенная титулом «мадам», настаивала Василиса, снова поднося ложку.
– Non, merci, – протестовал тот.
– Да не «нон», а «вуй»! И ешь, мусью, без всяких разговоров. Компреню? – расточала женщина весь свой запас французских слов, сохранившийся у нее от пребывания в доме гувернанток.
Слабая улыбка пробежала по лицу больного.
– Merci, madame, je n’ai pas envie, – отказывался тот.
– Позови, – поняв по-своему, повторила женщина. – Позову, но прежде съешь! Манже! – вдруг осенило ее новое воспоминание.
– Pas envie, madame…
– Позови да позови! Эк ему приспичило! Супу даже не доел! – недовольно ворчала старуха. – Да ладно, позову уж, – благосклонно согласилась она.
– А кого позвать-то? Должно быть, Женю, кого ж больше? – уже в столовой сообразила Василиса. – Иди, Женюша, кличут тебя там мусьи-то твои.
Девочка поспешно направилась в красную комнату. Полковник лежал один; его товарищ, который уже вставал с постели, весело болтал в соседней комнате с Николаем Михайловичем и Борей. Оба успели привязаться к месье Мишелю, особенно мальчик, души не чаявший в своем новом друге-французе, веселом и изобретательном на всякие выдумки.
– Няня сказала, что вы звали меня? – проговорила Женя, подходя к кровати больного.
– Нет, сам бы я, конечно, не позволил себе этого, но раз счастливое недоразумение привело вас, я бесконечно рад, – ответил тот, и бедные, грустные глаза его доказывали, что это не только любезная фраза.
– Сядьте тут, – указал он на ближайший к постели стул. – Дайте хорошенько посмотреть на себя, доставьте эту радость больному старику. Вы ведь не сердитесь, что я так говорю? Нет, вижу, не сердитесь, не обижайтесь за мою, быть может, излишнюю прямоту. Если бы вы только знали, какое громадное утешение для меня ваше присутствие! – через некоторое время продолжал француз.
– Я и сама всегда рада посидеть с вами, мой милый полковник, – искренне ответила Женя.
– Доброе дитя! – ласково взглянул на нее старик. – Что я для вас? Случайно заброшенный на вашем пути несчастный больной, тогда как вы для меня…
Он на минуту умолк.
– Ведь и у меня была дочь, с такими же, как у вас, золотистыми глазками, с такими же, унаследованными от матери каштановыми кудрями, словно осыпанными золотыми блестками. Никогда в жизни не я встречал подобных волос, – мечтательно и грустно продолжал француз. – Была у меня любимая и любящая жена… Я обеих потерял, и жену, и дочь… Все принес в жертву этому ненавистному Наполеону… О, как ненавижу я его! – вдруг с силой почти выкрикнул больной. – Для этого человека нет храмов, нет гробниц, нет святынь! Он все кощунственно оскверняет, все топчет своими преступными ногами…
Сильное внутреннее волнение оборвало голос, отняло силы старика.
Женя, живое воплощение сострадания и ласки, смотрела на это еще более побледневшее лицо, на тяжело вздымавшуюся грудь, на закрывшиеся веки больного.
– Полковник, милый, успокойтесь! Вам вредно волноваться, не надо, не надо!.. – просила она, и ее мягкая ручка нежно гладила руку больного.
Старик открыл глаза; слабая счастливая улыбка пробежала по его лицу. Молча, долго и пристально он всматривался в каждую черточку, в более обычного искрившиеся от блестевших в них слезинок глазки этого милого существа.
– Значит, теперь вы совсем-совсем одиноки? Неужели у вас нет никого родного и близкого? – через некоторое время, когда больной окончательно пришел в себя, осведомилась Женя.
– Ни одной живой души. Я совершенно одинок.
Сердце девочки сдавила острая жалость.
– Бедный, бедный полковник! – сорвалось с ее уст, и она крепко сжала его руку.
– Теперь вы понимаете, почему мне так дорого ваше присутствие, что составляет оно для меня! Вы тот светлый сон наяву, в котором воскресают милые образы снов моей далекой, счастливой молодости… О, какой далекой!..
Он прикрыл глаза и, казалось, ушел в прошлое.
– Сколько вам лет? – затем осведомился он.
– Пятнадцать.
– Пятнадцать?.. – задумчиво повторил он. – И моей маленькой Женевьеве теперь тоже было бы пятнадцать лет, – промолвил больной.
– Женевьеве? Вашу девочку так звали? Вот странно, и меня тоже зовут Женевьевой. Женя – ведь это сокращенное имя… – торопливо и радостно промолвила девочка.
Ей казалось, что этому несчастному человеку доставит удовольствие узнать, что ее зовут так же, как его покойную любимую дочь.
Больной с побледневшим лицом и неожиданно появившейся силой приподнялся на локте.
Что это? В ту минуту, когда жизнь казалась изжитой до конца, когда потухла всякая надежда, неужели выплывает вдруг лучезарный призрак, мечта стольких безотрадных лет?
– Вас зовут Женевьевой?.. Но вы… русская? – дрожа от волнения, проговорил он.
– Да, русская, – твердо, не колеблясь, ответила девочка.
– И вы всегда жили в России?
– Всегда.
Признать себя француженкой?! Нет, такой жертвы Женя не принесла бы, кажется, даже ради успокоения этого несчастного. К тому же она испугалась впечатления, которое произвело ее имя: не радость, как ожидала она, а испуг и страдание отразились на лице полковника. Девочка искренне раскаивалась в своей неуместной болтливости.
– У вас есть отец? Где он? – едва выговаривая от волнения слова, продолжал полковник.
– Да, есть. Он сейчас на войне, и брат тоже. Мы вчера получили от них письмо, – пояснила Женя.
– А как ваша… фамилия? – спросил француз, как утопающий хватается за последнюю соломинку.
– Троянова.
– Троянова?.. Троянова?.. – словно ища чего-то в созвучии этих слогов, несколько раз протяжно повторил больной. – Троянова!..
Ничего, решительно ничего не говорило ему это имя.
Загоревшийся было взгляд потух; разбитое тело бессильно опустилось на подушку. Этот громадный духовный подъем надломил слабые силы несчастного. Исчез последний проблеск надежды, догорел светильник, озарявший темный жизненный путь. Больной закрыл утомленные веки. Женя встала и неслышной походкой вышла из комнаты, чтобы не мешать ему спать.
Но полковник не спал. Мозг, взбаламученный неожиданно нахлынувшими ощущениями и мыслями, старался осилить их.
Разве могло случайно существовать это необыкновенное, поразительное сходство? Голос матери, глаза дочери, волосы обеих вместе – всё странной игрой природы соединилось в этой девушке. Да не это одно.
А имя? А возраст? Нет, суровая жизнь не позволяет себе подобных шуток, подобных забав. Это она, она, его Женевьева, его солнышко, его счастье!
Сам Бог привел его сюда, чтобы ему, одинокому, закрыла глаза родная рука.
– Моя девочка, моя крошка! – ласково шепчут губы больного, и тихие слезы текут по впалым щекам. – Троянова… Троянова… Отец и брат на войне… Вчера было известие…
Неумолимая, холодная действительность сразу вспугивает, разгоняет охватившие его мечты. Тают, ползут, расплываются светлые грезы… Ночь, настоящая темная, беспросветная ночь…
К утру состояние больного настолько ухудшилось, что встревоженная Анна Николаевна послала за доктором. Приехав, он печально покачал головой:
– Его песенка спета: ни сердца, ни пульса; организм истощен до последней степени, видимо, не одними только внешними обстоятельствами и бедствиями. Жизнь чуть теплится в нем. Будьте готовы к самому худшему.
Женя весь день не отходила от старика.
Он лежал молча и неподвижно, почти без всяких признаков жизни. Со слезами на глазах девочка умоляла его сделать глоток вина, съесть несколько ложек супу. Видимо, снисходя лишь к ее просьбе, с громадным усилием, почти отвращением он согласился.
К вечеру ему стало будто немного легче. Он открыл глаза и остановил их на Жене, то и дело смахивавшей с ресниц набегавшие слезы.
– Моя маленькая, моя крошечка! – вслух произнес он столько раз мысленно повторенное им в протекшую бессонную ночь. – Дорогая моя девочка, моя златокудрая Женевьева! – вкладывая всю душу в произносимые слова, продолжал больной. – Не сердись, моя птичка, что я так тебя называю, на меня уж поздно сердиться… Дай обнять тебя, дай прижать к своему сердцу твою дорогую головку, до самой глубины заглянуть в твои золотистые глазки.
В ту же минуту руки девочки обвились вокруг этой седой головы. С любовью, лаской и бесконечной жалостью припала кудрявая головка к этой одинокой исстрадавшейся груди. Больной, с тоже влажными от слез глазами, бережно гладил шелковистые завитки Жениных волос.
– Какое счастье обмануть себя мечтой, что ты не одиноким покидаешь жизнь, чувствовать вблизи себя дорогое существо, сознавать, что в эту минуту для тебя бьется и тоскует доброе сердечко, что о тебе льются чистые, искренние слезинки…
– Неправда, неправда! Вы не уйдете, вы будете жить, всегда, всегда останетесь с нами, тут в Благодатном! Мы будем так холить, так беречь вас. Все-все: и папа́, и мама́, и Китти, и Сережа. Они такие добрые, такие хорошие! А я, я все, все сделаю, чтобы вам казалось, что около вас ваша собственная, любимая, настоящая Женевьева. Посмотрите, как будет хорошо, так хорошо!..
– Поздно, моя девочка, поздно! – с благодарной грустной улыбкой выслушав ее, возразил умирающий. – Кто знает, увидимся ли мы еще завтра?..
Он утомился и говорил все медленнее, все с большим трудом.
– Пусть же останется обо мне хоть маленькая память… хоть что-нибудь… Вот это… единственное сокровище, которое не отнял у меня Наполеон…
Больной хотел снять что-то со своей шеи, но у него не хватило сил приподнять голову.
– Помогите, – попросил он.
Женя поддержала его; тогда ему удалось снять с шеи вылинявший, местами перетертый черный шнурок.
Дрожащей рукой он сам перевесил его на шею девочке.
– Все, что осталось… на память… маленькой Женевьеве, ясному солнышку… пригревшему… осветившему последние дни… одинокого старика…
Конец фразы с трудом можно было расслышать. Умирающий, казалось, впал в забытье.
На груди горько плакавшей девочки висел массивный медальон.
Женя, вся в слезах, пришла сообщить Трояновой о том, что «бедному полковнику совсем-совсем плохо», и показала полученный подарок. Открыв медальон, Анна Николаевна невольно вздрогнула: на портрете, находившемся внутри, она без малейшего труда узнала мать Жени и ее саму, еще крошечную, сидящую на руках женщины.
В первую минуту Троянова открыла рот: восклицание готово было сорваться с ее уст, но она вовремя остановилась.
К чему Жене знать правду? Она может принести только горе. Вырвать девочку из почвы, в которую она так прочно вросла, значило бы искалечить ее впечатлительную душу, оборвать пущенные ею молодые побеги. Дать найти отца, настоящего родного отца, с тем, чтобы через несколько дней, может быть, часов разлучить их?.. Да Женя считала его давно умершим, никогда не вспоминала, давно забыла о нем и всей душой горячо и крепко любила своего приемного, Богом данного отца. Нет, в данном случае правда была бы жестока, и Троянова решила скрыть ее.
Предчувствие не обмануло умирающего: в ту же ночь его не стало.
Через два дня он был похоронен в небольшой рощице, невдалеке от того места, где в памятное зимнее утро судьба натолкнула на него Женю.
На скромном холмике возвышался чистый белый крест без обозначения имени: слишком много могло бы оно сказать одним и пустым звуком осталось бы для остальных. Зато веточки живых, ежедневно меняемых цветов пестреют на свежем холмике: заботливая рука холит и бережет его.
– Это хорошо, Женюся, хорошо, моя девочка, с твоей стороны, – поощряла Троянова девушку. – Покойный так любил тебя, так привязался к тебе, ты была для него самым близким, самым дорогим существом, он видел в тебе как бы дочь свою, которую ты так ему напоминала. Теперь тебе надлежит беречь и навещать эту одинокую, судьбой заброшенную сюда могилу.
И она не была забыта: тоненькая фигурка маленькой Женевьевы, тщетно и страстно разыскиваемой отцом при жизни, склонялась теперь над его могилой: он больше не был одинок, около него была дочь.
На следующий же после похорон день окончательно оправившийся, пополневший и порозовевший месье Мишель решительно заявил о своем отъезде.
Едва поднявшись на ноги, деликатный француз, стеснявшийся злоупотреблять гостеприимством, завел речь об отъезде. Тогда все единогласно воспротивились его намерению, к тому же и сам он не мог покинуть больного товарища. Теперь же настойчивые уговоры и убеждения повременить, погостить еще немного оказались тщетными.
– Я всей душой благодарен вам за вашу доброту, за ваше радушие. Словами я не в силах отблагодарить за все, что вы сделали для меня, пусть Господь вознаградит вас за это! – говорил он задерживавшей его Жене. – Но я должен, должен уехать! Дома у меня осталась мать и четыре маленькие сестренки. Они совсем одни, отца у нас нет, я старший и единственный мужчина в семье. О, если бы не это, я бы ни за что, никогда не расстался с Россией. Я так привязался к ней, сжился, полюбил этих храбрых, радушных, таких доверчивых и бесхитростных русских. Сколько великодушия, сколько незлобивости, сколько прямоты! – восторженно говорил юноша. – Как они умеют сражаться! Как беззаветно жертвуют своей жизнью! Я видел вблизи, как умирал русский знаменщик: холодеющей рукой он еще сжимал знамя, и, уже мертвая, она не выпускала древка. А как глубоко возненавидел я Наполеона за эту преступную войну, за его отношение к русским! Не я один, нас много, истинных французов, кто содрогнулся от его кощунства. Во что он обращал народные святыни?
Что делал с храмами, с христианскими храмами? Разве не один у нас с русскими Бог? Разве не все мы христиане? Разве не равно свято повсюду изображение Всемогущего? Мы краснели за своего императора. Каким неразборчивым в средствах, каким маленьким казался Наполеон в сравнении с гордым, джентльменом до мозга костей, императором Александром! Бонапарту чужды высокое благородство и великодушие, доступные лишь тем, в чьих жилах течет прирожденная царская кровь. О, поверьте, если бы я только мог, если бы имел малейшую возможность, никакая сила не заставила бы меня расстаться с милой Россией! – с горящим лицом, с блестящими глазами, восторженно закончил свою речь пылкий молодой француз.
– Милый мой Мишельчик, пожалуйста, побудьте еще хоть немножко, не уезжайте! Я так буду скучать без вас! – карабкаясь к нему на колени и обнимая за шею, убеждал Боря. – А вы скоро опять к нам приедете? – не добившись согласия, через минуту допытывался мальчуган.
– Едва ли, дружочек мой, удастся мне когда-либо снова попасть к вам. Ты слышал, дома у меня мама, сестренки, я буду там служить…
– Так знаете что? – хлопнул даже в ладоши, радуясь своей удачной мысли, ребенок. – Хотите мы к вам в гости приедем? Можно? Вы позволите?
– Очень, очень прошу, всей душой буду рад, милости просим! – приглашал юноша.
– А только как же… – обуреваемый сомнением, задумался Боря. – Ведь мы вашу maman и сестер совсем не знаем… Может, они не хотят нас видеть, рассердятся? Может быть, они не любят русских, сердиты, что они еще воюют с французами?.. Знаете что? Теперь я совсем хорошо придумал, – через минуту, соскочив даже от волнения с колен, заговорил Боря. – Пускай Женя женится на вас, не сейчас, а когда вырастет, и тогда мы все к Жене в гости приедем. Правда, хорошо?
Ярко, мучительно вспыхнули лицо, шея и уши молодого француза; казалось, он готов был провалиться сквозь землю. Сконфуженная, покраснела слегка и Женя. Сам же виновник неловкости, не заметив вызванного им переполоха, пулей помчался делиться с матерью своими блестящими планами.
– Мадемуазель Жени́, – оставшись наедине с девочкой, начал Мишель, – позвольте же мне еще раз поблагодарить лично вас за все, за все: ведь это вы и подобрали, и воскресили меня. Всем, даже жизнью своей, я обязан вам, вам одной! – дрожащим, взволнованным голосом говорил француз. – У меня есть одна вещь, вот тут, – он достал что-то из-за пазухи. – Я свято хранил ее, берег, мечтал когда-нибудь положить к ногам Наполеона. С тех пор все изменилось во мне: я презираю этого человека, я не хочу вплести ни одного лишнего листка в его лавры. И отдаю это теперь в ваши руки. Пусть оно послужит доказательством моей глубочайшей искренней любви к… русским, – на секунду запнувшись, закончил юноша, подавая Жене какой-то плоский сверток.
Девушка смущенно вертела в руках полученное, собираясь открыть его.
– Не теперь, потом, – остановил ее француз, увидев возвращавшегося Борю и опасаясь, очевидно, какой-нибудь новой опасной выходки со стороны резвого ребенка.
Горячими пожеланиями, добрыми словами напутствовали отъезжающего. Все успели искренне привыкнуть к этому приветливому, добродушному, простосердечному юноше.
В экипаже Трояновых молодой француз двинулся в путь под надежной охраной, осыпая благодарностями и благословениями приютивший его русский дом.
Только поздно вечером, ложась спать, Женя вспомнила о подарке Мишеля.
– Что это? Тряпка!.. И какая грязная! Да еще и рваная к тому же… – недоумевая, вертела девочка в руках довольно большой кусок материи. – Что мне с ним делать? И что это? – рассуждала она. – И эта штука предназначалась сперва Наполеону… Несчастный Наполеон, он, вероятно, так же ломал бы голову, как и я. Бедный Мишель, как он волновался, поднося мне свой презент!.. Что за странная фантазия дарить на память грязную тряпку? Хотя, с другой стороны, что еще у него было? Ведь не сапог же в качестве сувенира оставить? Да в одном и не уйдешь, а к тому же его собственные, французские, давным-давно без подошв, еще когда мы подобрали его, так они уж лохмотьями болтались… А, может, он по ошибке дал эту тряпку вместо чего другого? Все равно, надо спрятать, все-таки память… Он такой славный был…
Женя, свернув подарок, сунула его в ящик шифоньера.