Проходили дни, принося с собой невеселые вести. Все глубже внедрялись в русские пределы наполеоновские войска. Сам он, этот непобедимый до сих пор баловень судьбы, ослепленный гордыней, стремился к достижению своей заветнейшей мечты, утолению своего ненасытного честолюбия завладеть Москвой, сердцем России. И темная вражеская громада углублялась к центру страны, по стопам безмолвно, без грохота пушек и ружей, отступавших русских. Но это безмолвие было грозной тишиной, предшественницей стихийной бури.

Наполеон забыл, что нельзя прикоснуться к сердцу без того, чтобы не содрогнулся весь организм, не задрожал малейший нерв его, нельзя взбаламутить глубину, чтобы не забурлила, не взволновалась поверхность ее.

И всколыхнулся могучий океан, взволновался весь, до спокойных в обычное время глубин своих, чтобы ринуться грозным потоком, захлестнуть со всех сторон, поглотить, растворить в себе разлившуюся по чужому руслу пришлую, бурливую, мятежную реку. Вся страна, как один человек, готова была стать грудью на защиту родины.

Вслед за единичными первыми ласточками, как Юрий, взвились тысячи молодых сильных крыльев, встрепенулись и былые старики-орлы.

С каждым днем число добровольцев разрасталось. Знатная молодежь, дворяне и мещане – все брались за оружие. Разговоры, пересуды, вести о войне проникали в самые тихие и безмятежные уголки, равно волнуя сердце помещика и крепостного крестьянина, ребенка и старика.

Происходившие в России события не могли не отразиться на обитателях Благодатного и черной нитью вплелись в их дотоле безмятежное существование.

Примолк прежний, часто беспричинный, искренний смех, оглашавший темные аллеи и светлые уютные комнаты. Встревоженная, вспорхнула, притаилась в каком-то укромном уголке радость.

Вслед за первой печалью, отъездом Юрия, надвигалась новая: близкая разлука с главой семьи.

Лишь только немного выяснилось настоящее положение дел, получены были сведения и ответы на заданные разным лицам письменные вопросы, сейчас же, будто сам собой, просто и естественно, решен был отъезд Троянова. Никому не пришло в голову останавливать или отговаривать его. Всех глубоко огорчала предстоящая разлука, но отъезд этот казался неизбежным, как бы вытекающим из предыдущей жизни Троянова, его характера и душевного склада. Мог ли нестарый, железного здоровья, закаленный, испытанный боевой генерал сидеть в своем мирном Благодатном, наслаждаться счастливой семейной жизнью, когда лилась русская кровь, когда с ужасающей быстротой подступали к дорогому сердцу России сотни тысяч штыков и дул, целящихся в него, когда нужны были преданные, опытные, сильные телом и духом люди?

Не в одних только приготовлениях к отъезду генерала выражался отблеск войны на жизни Благодатного. От господских покоев до девичьей, заваленной грудами холста, до кухни, конюшни – всюду шли толки о «проклятых басурманах», об «антихристе Наполеоне», об огненном змие, на котором носится он ночью по небу, с пылающим мечом в одной руке и огненными стрелами в другой. Бабы пугали ребятишек Наполеоном, этим «сатанинским отродьем», и те, пробуждаясь ночью, орали спросонья благим матом при виде поддевки или сарафана, висящего на стене.

События отразились даже на детских играх: детвора под предводительством Бориса, с его сподвижником и незаменимой правой рукой – Степкой, играла в войну.

При первом призыве к мобилизации добровольцев находилось множество, но лишь только начиналась дележка войск на «французов» и «русских» – вражеские ряды начинали редеть; горящим жаждой подвигов и схваток «русским» грозило воевать с пустым пространством: никто ни за что, даже в игре, не соглашался быть проклятым басурманщиком.

Тогда оба главнокомандующие, Борис и Степка, прибегали сперва к убедительным словам, а в случае не успеха – к насилию, энергичными, порой очень крутыми мерами «офранцузивая» ярых русаков.

– Ну, Мишка, не дури, чего там! Ведь игра, не взаправду ж французом станешь, так только, – вразумлял авторитетно Степка.

– Не хочу французом, – протестовал непокорный.

– Заладил: не хочу да не хочу! Мало ли чего «не хочу», а надо. Сегодня ты француз, завтра – я, так и станем чередоваться.

– Толкуй тоже, «чередоваться», – недоверчиво возражают голоса. – Сам-то все норовишь нашим быть, да еще енералом! Намеднись Барклаем, вчерась – Детолем. А мы с Митюхой, – либо Вдаву, либо Ноя представляем!

– Ну, полно языком-то болтать. Сказано, и конец! Эй, стройся, французы Мишка, Ванька, Митюха, Сонька, Груша, Миколай! Дунька! Ну-у! Марш по местам, а то я ва-ам!

Следует такой красноречивый жест, а порой в задаток будущих благ дается такой пинок, что благоразумие заставляет соглашаться без дальнейших колебаний.

Неприятельские войска пополняются преимущественно девчонками и малышами вообще.

Таким образом, еще до начала военных действий русские по силе вдвое, даже втрое превосходят своих крошечных, тщедушных, запуганных врагов; когда же разражается битва, страсти разгораются. Русские, более рослые мальчуганы, любимцы и всегдашние сотоварищи Бори, подзадориваемые его лихой командой: «Бей басурманов! Насмерть бей! Топчи! Коли! Руби! Режь!..» – входят в неописуемый азарт.

У едва живых от ужаса, перетрусивших «басурман» воображение тоже разыгрывается: им чудится, что их на самом деле сейчас начнут колоть, рубить и резать на куски. С отчаянным воплем несчастные спешат укрыться от грозного неприятеля в первый укромный уголок.

Но враг беспощаден. «Ко-оли!..» – несется еще команда Бори. Палки победителей с размаху вонзаются в живот, спину и грудь побежденных. Неистовый рев оглашает двор.

– Сумасшедшие, гадкие мальчишки! – вдруг раздается голос Жени.

Красная и взволнованная, она вихрем летит на помощь несчастным ребятишкам.

– Сейчас же уходи домой, слышишь, Борька?

Толчком в спину девочка отбрасывает победителя от его злополучной жертвы.

– Когда они французы, – смущенно оправдывается братишка, – а мы русские, вот мы их…

– То-то «мы их», – передразнивает Женя. – Вот погоди, сейчас я вас… Ну, иди, и ты, Степка, вон! Не стыдно? Большие мальчишки маленьких обижают. Ступай в комнаты! А ты – марш в людскую! Подожди, натаскает тебе дедушка уши, уж я скажу ему, – грозит Женя «Детолю».

Кулаком левой руки подталкивая в спину Борю-«Багратиона», она в то же время правой бережно ведет горько плачущую малышку Грушу, вечного козла отпущения в детских схватках.

– Не плачь, не плачь, я тебе сейчас пирожное дам, большо-о-ое! Во какое! И еще булки с маслом. Хочешь?

Слезы моментально высыхают, и радостное «хочу» вылетает из еще нервно подергивающихся губ.

– Это, изволите ли видеть, «француз». Вон как эти гадкие мальчишки ее отделали! – войдя в столовую, негодующе открывает душу Женя попавшемуся ей навстречу Сереже.

– А ты уж сейчас и передалась на сторону француза и оттузила русских победителей. Одно слово – басурманка, самая настоящая басурманка! – говорит он.

В глазах юноши светятся хорошо знакомые Жене плутоватые огоньки, загорающиеся всякий раз, когда он принимается дразнить кого-нибудь. Но в эту минуту девочка слишком взволнована, чтобы приглядываться к Сергею; она только слышит слова, не видя выражения лица.

Если бы Сережа мог предвидеть, какое впечатление произведет его необдуманная, но добродушная, как всегда, шутка!

Женя остановилась, точно вкопанная. Ее за секунду перед тем пылавшее личико сделалось мертвенно бледным – кровь вся, до последней капли, отхлынула от него. Обычно ясные искрящиеся глазки сразу потухли, стали громадными, тусклыми; что-то недетское, темное, испуганное и скорбное застыло в них. Трудно было в этом искаженном лице узнать смеющуюся, жизнерадостную мордашку Жени.

При этих словах еще шире раскрылись, еще темнее стали глаза Жени.

– Стыдно!.. Грешно!.. Даже шутить так грешно!.. И в такое время! – она с трудом перевела дух. – Знай, если… ты еще раз повторишь это, я… я пойду и утоплюсь в нашем большом пруду…

При этих словах еще шире раскрылись, еще темнее стали глаза девочки. С трудом можно было поверить, что это ее звонкий, как колокольчик, чистенький голосок, – так глухо и безжизненно прозвучала последняя фраза.

Забыв про ничего не понимавшую Грушу, с удивлением и любопытством таращившую на нее глазенки, забыв все свои щедрые обещания, Женя, всхлипывая и вздрагивая тонкими плечиками, горько-горько рыдала.

Сережа испугался выражения глаз, голоса девочки, а при виде ее слез растерялся совершенно. Он не мог простить себе своей глупой, неделикатной шутки. Как могла такая жестокая фраза сорваться с его уст?! Ведь он хотел только пошутить, подразнить, и вдруг!..

Так грубо и резко дать почувствовать этой дорогой, так горячо любимой им Жене, что она чужая, не только в их семье, но даже в России! Так обидеть ту, на которую он всегда смотрел как на родную и любил чуть ли не больше Китти! Да разве он хотел намекнуть на это? Он сперва даже сам не понял, что сказал; только эти страшные глаза, этот ужасный, мертвый голос заставили его вникнуть, вдуматься и ужаснуться того, как поняла, что должна была почувствовать девочка.

– Женечка, родная! Моя самая родная, самая любимая во всем мире! Жучок мой ненаглядный!

Не плачь, ради Бога, не плачь! Я сказал глупость, такую глупость! Я не подумал, что можно так понять, так объяснить мои слова, как это сделала ты. Жучок мой золотой! Мой славненький, блестящий Жучок! Ну, не плачь, улыбнись. Посмотри на меня…

Доброе сердце Сережи разрывалось на части при виде горя девочки от тяжкой обиды, им самим же нанесенной ей.

Так ласково и искренне звучал голос Сергея, что Женя не могла не почувствовать, как больно ему самому, как жалеет он о происшедшем.

Но если он только жалеет о сказанном, ей мало этого; она должна увидеть, почувствовать, что он действительно сам не понял, что сказал.

Девочка поворачивает к нему свое лицо, все еще залитое слезами, но уже не такое страшное.

– Правда?.. Правда? Ты не думал, не хотел сказать того?.. – Женя не находит подходящего слова. – Правда?.. Побожись…

Взгляд ее пристально, настойчиво устремлен в глаза Сережи.

Нет, они не лгут, не могут лгать. Жене даже кажется, что они мокрые.

– Ей-же Богу, Жучок, правда, как маму люблю, как тебя люблю!.. – дает мальчик самую для него убедительную и неопровержимую клятву.

Но Женя и так уже поверила, почувствовала правду в ту самую минуту, когда увидела, что в глазах Сергея блестит что-то влажное.

– Не сердишься больше? Веришь? Мир? Да?..

В ответ ему уже сверкают белые зубки, золотые искорки снова зажигаются в глазах девочки. Вдруг опять, словно черная тень, проходит в них.

– Боже, как я ненавижу их! Понимаешь?.. – что-то глухое и мрачное снова зазвучало в голосе. – Знаешь, – подумав мгновение, страстно заговорила она, – если бы на меня напали французы, хотели бы убить меня, и для того, чтобы спастись, нужно было бы только признаться, что я… тоже француженка… Никогда, ни за что бы я этого не сделала! Лучше умереть, но… русской… Я так люблю всех вас… – совсем другим, нежным голосом закончила Женя и порывисто обхватила черную курчавую голову юноши.

– А про тебя-то я и забыла! Ах ты, карапуз ты мой несчастный! – вернувшись к действительной жизни и заметив Грушу, спохватилась Женя. – Ну постой, за свое терпение получишь не один, а два пирога и во-о-о каких, – чуть не на пол-аршина отставив указательные пальцы обеих рук, наглядно пояснила она и потащила ребенка к заповедному шкафу со всякими вкусностями.

Китти, верная обещанию, данному матери Юрия в день его отъезда, постоянно навещала старушку.

Тихие, почти счастливые часы проводили вместе молодая девушка и пожилая, разбитая потерями и недугами женщина. Сколько было у них общего, как созвучно порой бились и сжимались их сердца! Задушевные беседы лились, лились без конца.

Ярким лучом являлась девушка в муратовском доме, освещая и согревая печальные, одинокие дни старушки. Вместе с тем эти милые стены, где все полно было им, теперь далеким, но таким близким, дорогим ей Юрием, были для самой Китти неисчерпаемым источником тихой радости. Она уходила из Муратовки с отрадой в сердце, ясной, глубокой верой в светлое будущее, которая все время не покидала ее.

Иногда и Троянов сопровождал дочь, чтобы проведать жену своего покойного друга, которую любил и уважал всей душой.

Наведывалась и Анна Николаевна, слишком хорошо понимавшая, что должно было происходить в за таенной глубине этого любящего материнского сердца.

Каким светлым праздником стал для Китти и старушки Муратовой тот счастливый день, когда было получено письмо от Юрия! Ведь это не слух, не изустная весть, не утешение, созданное надеждой и верой в милосердие Божие. Этот белый листок – ведь это живое существо, так много говорящее. По нему водила рука Юрия, здорового, бодрого, почти радостного. В каждой строке сквозила его душа, его честное, горячее сердце, его благородные порывы.

Юрий уезжал, снабженный письмом от матери к генералу Дохтурову, одному из ближайших друзей покойного Муратова. Прямо к нему и отправился молодой человек.

Теперь Юрий описывал, как сердечно встретил его генерал, сколько выказал тепла и чисто родительского попечения. Говорил, что ему пришлось участвовать уже в двух-трех небольших стычках, но что он цел и невредим. Тут же были приписаны несколько строк самим Дохтуровым.

«Благодарю Вас от всего сердца за драгоценную посылку – вашего сына и от души поздравляю Вас, как мать. Не многим Господь посылает в удел такое сокровище», – говорилось в письме.

В ту ночь, когда весь дом давно уже спал, в комнате Жени и Китти перед большим киотом с горящей голубой лампадкой можно было долго наблюдать коленопреклоненную фигуру белокурой девушки. Такая светлая радость, такая горячая благодарность, такая детская ясная вера светились в ее чудных глазах, что вся она, в длинной белой ночной рубашке, с полураспустившимися белокурыми волосами, трогательная в своем высоком порыве, казалась воплощением молитвенного вдохновения. Она горячо благодарила Бога за посланную ей сегодня великую радость, молила спасти и сохранить другое близкое существо – горячо любимого отца, который на следующий день должен был уехать.

Последние несколько дней, которые предшествовали отъезду Владимира Петровича, Сережа был как-то необыкновенно печален. Конечно, невеселое настроение царило и во всем доме, но подобная грусть, озабоченность и задумчивость со стороны веселого, всегда жизнерадостного юноши являлась делом столь непривычным, что невольно останавливала на себе внимание.

Даже радостное известие, привезенное сестрой, что от Юрия было письмо, что он жив, здоров, что ему удалось принять участие в двух небольших сражениях, лестный отзыв о нем старика Дохтурова – даже эти сведения о любимом друге не согнали озабоченного выражения с лица Сережи, наоборот, оно могло показаться даже еще более хмурым.

– Что с тобой, Сережа? – задавали ему почти каждый день один и тот же вопрос.

– Ничего, так, – неопределенно и неизменно отвечал он.

«По отцу, бедняжка, тоскует», – решили мать и Китти. Тронутые таким глубоким чувством со стороны мальчика, они особенно бережно обращались с ним.

Только Женя пристально и подозрительно присматривалась к своему любимцу. Одна она видела, что в нем происходит нечто особенное.

– Сережа, ты что-то затеял? – ребром поставила она вопрос. – Правда, я же вижу. Что-нибудь да засело у тебя в голове… Что, Сергуля, что, милый, скажи? Ведь мне все можно сказать.

– Вот выдумала! – недовольно запротестовал тот. – Ничего! Просто мне грустно!

– Грустно? Всем грустно, не тебе одному, однако ни у кого нет такой глупой физиономии, как у тебя. Я прекрасно тебя знаю и вижу, что ты выдумал какую-то глупость. Непременно глупость, иначе бы ты от меня не скрывал! – уже недовольная, несколько повысив тон, продолжала Женя.

– Глупости! Много ты понимаешь! – вдруг вспылил Сережа. – Да что с тебя взять, с девчонки!

– Ага! Не «глупость», значит, «умность». Вот я и права, что-то да сидит у тебя в голове! – на сей раз ничуть не обидевшись за пренебрежительный тон последней фразы, оживилась Женя. – Ну скажи, Сережка, скажи, миленький!

Но у того, видимо, что называется, кошки на душе скребли, и Женя своими расспросами бередила больное место.

– Отстань ты от меня, несносная девчонка! Это бабьё как пристанет, так отбою от него нет.

Женя вспыхнула и, надув губы, обиженно вышла из комнаты.

После ужина, этого последнего ужина, что семья проводила в полном сборе, все, не расходясь, остались в столовой.

Сережа долго взволнованно и сосредоточенно ходил из угла в угол. Несколько раз он останавливался, поглядывая поочередно на отца и на мать, словно собираясь заговорить. Но не решаясь вымолвить того, что просилось с его языка, он продолжал свою нервную прогулку.

Женя все время настойчиво следила за ним глазами, сама взволнованная, удрученная неизвестностью и каким-то тревожным ожиданием.

Наконец, когда все поднялись, собираясь пожелать друг другу покойной ночи, Сережа вдруг решительно подошел к отцу и матери, стоявшим рядом, и взволнованно начал:

– Мамочка! Папа́! У меня есть очень важное и серьезное дело. Мне надо поговорить с вами. Обещайте, ради Бога, обещайте, что вы исполните! Ну, дайте слово! Если вы меня хоть немножко любите… Обещайте, позвольте, иначе… я буду страшно, то есть страшно несчастен…

Его голос оборвался от волнения.

– Но в чем же дело, мой мальчик? Ты скажи… – несколько встревоженная расстроенным видом, дрожащим голосом и неподдельным огорчением, прозвучавшим в последней фразе сына, допытывалась Анна Николаевна. – Ты ведь знаешь, и я, и отец в пределах возможного стараемся никогда не перечить, не противиться вашим желаниям. Но обещать, не зная, о чем идет речь, согласись, это немыслимо! Мало ли что может взбрести в твою горячую голову, – ласково проводя рукой по густой шапке его черных завитков, уже улыбаясь, закончила Троянова.

– Ты едешь завтра, папа́, умоляю, возьми меня с собой! – не переводя духа, выпалил Сергей всё угнетавшее и так сильно волновавшее его последние дни.

– Вот она глупость! Вот! Я говорила! Я знала, что этот сумасшедший мальчишка что-то задумал!.. – вся красная и дрожащая от волнения, выкрикнула Женя, едва признание сорвалось с языка Сережи. – Только тебя там не хватало, – продолжала она. Да еще Степки да Бори. И соску, и нагрудник, и няню – все с собой возьмите, герои!..

Но вместо иронии, которую Женя хотела вложить в свои слова, в них прозвучали слезы, которые девочка торопливо смахивала с ресниц.

Ее вспышка дала всем прочим членам семьи возможность несколько оправиться и прийти в себя.

– Сережа, ты просишь невозможного… – начала было Анна Николаевна, но сын перебил ее.

– Невозможного?.. Но почему?.. Почему все находили это возможным, хорошим, даже нужным, когда так решил Юрий? И почему это глупо и невозможно, когда говорю я? – горячился Сергей.

– Не забывай, что Юрий на целых четыре года старше тебя, – начала свое возражение Троянова. – Подумай, Сережа, ведь тебе всего семнадцать лет, ты же, в сущности, еще ребенок, мальчик. Тебе надо серьезно заниматься с Николаем Михайловичем, готовиться в университет…

– А Юрий не студент разве? И все-таки он бросил все и пошел… – снова перебил Сергей.

– Наконец, Сережа, подумай же о нас, обо мне, о сестрах… Отец уезжает, с кем мы останемся? Что мы будем чувствовать, как страдать? Как волноваться? Не ужели мы ничего для тебя не составляем?.. – теперь уже дрогнул и оборвался голос Анны Николаевны.

– Мамочка, милая, Господь с тобой, что ты говоришь!.. – так весь и рванулся к ней Сережа.

– Ведь и у Юрия есть мать, больная мать, и у него сестра, у них даже вовсе нет отца… И все-таки… – через минуту, снова возвращаясь к поглотившей его мысли, продолжал юноша.

– Да, Сергей, ты правильно заметил: у них нет отца. Здесь и кроется вся существенная разница между его и твоим положением, – раздался твердый, спокойный голос Троянова, молчавшего до сих пор. – Положение Юрия гораздо сложнее, ответственнее твоего. Он в семье единственный мужчина, потому на нем сосредоточены обязанности и сына, и заместителя отца. Он, как сын героя Муратова, не мог не рвануться на зов родины в такую тяжелую минуту. Будь жив отец, этот долг выполнил бы он сам. С другой стороны, любовь к сестре и матери приковывала его к семье. Но где он был нужнее? Где необходимее? В семье или на войне? Он был нужнее там, и он пошел. Но у тебя есть отец, есть человек, который откликнется на зов родины, а твоя обязанность, твой долг, долг сына, остаться около матери, возле сестер, заменить меня, беречь, холить их, чтобы я там мог быть спокоен, зная, что они под надежной защитой, под охраной моего сына.

Убедительный тон отца действовал на Сергея. Своей последней фразой, выказанным ему, как взрослому, доверием, он польстил самолюбию юноши, но горячее стремление пойти на войну, жажда подвига, жертвы, быть может, славы так завладели им, так живы были в его сердце, что мысль о крушении этих надежд была Сереже не под силу.

– Все, все идут, всем можно, только меня как маленького… как девчонку… держат!.. – запальчиво воскликнул он.

И в доказательство того, что он мужчина и взрослый, Сергей, не выдержав, совсем по-детски всхлипывая, горько заплакал.

– Слушай, Сергей, – прощаясь на другой день с сыном, начал Троянов. – Вчера при матери я не хотел говорить: ты был так взволнован, что мог в запальчивости сказать лишнее и задеть ее материнское чувство. Подумал ли ты о том, что теперь у нее на сердце? Ведь она всегда молчит, никогда не жалуется, ровна и спокойна на вид – вот и Китти такая же, но вдумался ли ты, что она переживает? Ежеминутно дрожит за Юрия, за Китти, за ее тревоги. А если шальная пуля убьет, искалечит его? Ведь мы с тобой не дети, мы взрослые и мужчины, надо же иметь храбрость смело смотреть в глаза обстоятельствам. Ведь это война. Один миг – и жизни, сотен, тысяч жизней не станет. И вот неустанно думать: не сейчас ли, не в эту ли секунду наступает или настал уже этот страшный миг? Теперь ухожу я… Что переживает она?.. И вдруг еще ты… Это было бы жестоко и бессмысленно. Крайности пока нет. Но если, спаси и сохрани Господь, настала бы такая страшная пора, что всякий без исключения должен был бы взять оружие и встать на защиту страны, – тогда бери и ступай, я не удержу сына в такую минуту. Помни! Но пока еще рано…