Совсем затихло Благодатное. От Троянова и с пути, и по прибытии на место приходили сравнительно частые вести. Сам генерал был, правда, жив и здоров, но какие печальные новости о ходе войны приносили его письма!
Один за другим были Наполеоном заняты Полоцк, Минск, Витебск и Могилев. Русские армии уже отступили к Смоленску.
По мере приближения наших войск к Москве все чаще, все подробнее становились вести, достигавшие Благодатного. Долетали имена героев, доходили фамилии убитых и раненых. Известия о смерти, связанные с близкими, дорогими именами, проникали в помещичьи хоромы, в дворовые флигели, в крестьянские избы. Теперь охватившее страну бедствие не представлялось, как вначале, чем-то хотя и страшным, но туманным, бесформенным. Теперь при известиях о сражениях и их жертвах рисовались яркие картины пролитой крови, фигуры дорогих, знакомых людей, распростертых на земле, убитых и раненых. Как живые, вставали они перед глазами рыдающих матерей, жен, ребятишек, братьев, отцов и дедов. И жгучая ненависть загоралась в сердцах, жажда мести и подвига.
Пасмурный и грустный, ходил Сережа с момента отъезда отца. Женя не спускала с него тревожного, любящего взгляда. Как хорошо она понимала, что происходило у него на душе. Разве могло быть иначе? Разве и тогда вечером, когда Сережа заговорил с отцом и матерью об отъезде, разве не понимала, бессознательно не чувствовала она того, что творилось в нем? Сразиться, перекрошить этих ненавистных, проклятых французов, запугать, выгнать их – о, какое это счастье! Еще бы Сережа не рвался туда!..
«Но нет, нет, это невозможно, – дальше несется мысль девочки. – Вздор!.. Глупости!.. Сережа?.. А если его ранят? Только ранят, даже немножко?.. А вдруг убьют?.. Ни за что, ни за что! Только не его, только не Сережу!»
Женя покорно сносит проявления его удрученного настроения, резкие слова, порой окрики.
Пусть, пусть! Ведь ему, бедному, так тяжело! Она все-все вытерпит, все сделает для Сережи, только… только не поможет ему в том главном, что, единственное, может утешить его. О, это нет! Если бы она увидела, если бы ей только показалось, что Сережа хочет потихоньку убежать из дому, она первая всем бы сказала, всех бы на ноги поставила.
Эта мысль сильно тревожит девочку. Ночью она иногда просыпается, охваченная ужасом: вдруг в эту самую минуту Сережа собирается бежать? Она чутко прислушивается, не скрипнет ли где дверь, не стукнет ли окно, не повернется ли ключ в замке. Но все тихо в большом дремлющем доме, только ее собственное сердце стучит так громко и порывисто…
Лишь на раскинутой перед домом зеленой лужайке да во дворе и в некоторых излюбленных уголках большого сада еще царит временами оживление, звучат бойкие голоса.
Не унывает Боря со своим верноподданным, а порой и командиром Степкой. Игра в войну ведется по-прежнему. Защищают то Витебск, то Полоцк; один раз усердно отбивали от неприятеля даже Киев, а другой раз Петербург. Мудрено ли, что кровопролитие было громадное? Сын птичницы Митька, например, не досчитался трех зубов, приступом выбитых «Детолем». Правда, зубы и так уже пошатывались, но все еще могли служить службу, особенно в такое время, как сейчас, когда в огороде поспели яблоки, репа и горох. Но неумолимый враг принес их в жертву славе русского оружия.
Боря-«Багратион», со свойственной ему горячностью, сгрудившись с Васюком-«Вдаву», ударил в «центр» неприятеля, отчего из носа французского маршала кровь брызнула фонтаном на руку растерявшегося русского главнокомандующего.
Но не одно это занимало Бориса и Степку. С некоторых пор они вполголоса вели какие-то таинственные беседы, часто забирались в разные сарайчики и стоявшие без употребления кладовки, шныряли мимо буфетной, кухни и официантской, неизменно, как ошпаренные, отскакивая при чьем-либо приближении, после чего тотчас же старались принять развязный, непринужденный вид.
Однажды, зайдя в детскую, Женя застала Борю мастерящим что-то пальцем, просунутым сквозь окно большого деревянного дома-игрушки, последнее время пользовавшегося его особым расположением.
Первым побуждением мальчика было вытащить палец, но, подумав секунду, он, весело глядя в лицо сестре, продолжал двигать рукой, производя шум внутри дома.
– Слышишь? – таинственно произнес он.
– Слышу, но ничего не понимаю, – ответила Женя.
– А хочешь знать? Очень?
– Ну, хочу.
– Только никому не скажешь? Побожись!
– Не скажу, ей-Богу не скажу.
С еще более таинственным видом Борис приподнял крышку дома и торжествующе ткнул туда пальцем.
– Видишь сколько?
– Сахар!.. Это зачем? – недоумевая спросила Женя.
– Это для солдатиков. Для наших. Все мы со Степкой собрали. Я теперь чай без сахару пью и молоко тоже, а сахар сюда.
– А Степка где берет?
– Я для него каждый день утром и вечером по два куска у Анфисы из-под подушки таскаю. Прежде он ел его, а теперь не смеет, все на раненых отдает. Вишь, сколько собрали. Правда, много?
– Славный ты мой Борька, вот молодчина! – Женя горячо поцеловала мальчугана в лоб. – Что выдумали! И ведь никто не советовал, сами догадались, – одобрила девочка. – И Степка, говоришь, честно отдает, сам не ест?
– Все до крошечки, – с гордостью подтвердил мальчуган, счастливый похвалой Жени, мнение которой очень ценил.
– С сегодняшнего вечера можете мой сахар тоже брать, – заявила она.
– Как? Правда? – зарделся от радости мальчуган. – Ведь ты всегда такой сладкий чай пьешь, меньше четырех кусков не кладешь! – усомнился Боря. – «Миска» бранится, а тебе все не сладко.
– Ну, это уж не твое дело. Коли вы, малыши, отказать себе сумели, так мне и сам Бог велел попоститься. А что я много кусков кладу – ваше счастье, вам больше достанется, все целиком и заберете.
– Молодчина Женя! Вот хорошо! – захлебнулся от восторга мальчик. – Теперь мы сто пудов соберем и пошлем царю для солдатиков.
– Столько не соберете, где там! Это больше чем сто таких полных домов.
– Соберем, вот увидишь, соберем и не сто, а тысячу пудов, – расхвастался Боря. – Целый воз отправим, вот царь обрадуется!
Нечего говорить, что о Женином пожертвовании сейчас же был поставлен в известность Степа.
После первых выражений радости последовало продолжительное совещание, на котором единогласно обоими мальчиками было решено, что ограничиться одним сахаром недостаточно, необходимо послать «всего».
– Тоже ведь, не поемши хорошенько, на пустой-то живот не больно насахаришься, – глубокомысленно заявил Степка.
Постановили откладывать хлеб, мясо, булки, пироги, пирожные и тому подобное.
– Ну, а трубочки с кремом и маринованные вишни тоже посылать будем? – робко и нерешительно осведомился Борис.
Его обычная щедрость запнулась об эти излюбленнейшие вещи, из которых вдобавок маринаду на долю детей отпускалась очень маленькая порция, так как и мисс, и мама́ находили, что уксус вреден.
– Известно, будем! С чего ж бы вдруг да не послать? – вопросом на вопрос ответил Степка.
– Да, видишь ли, трубочки нежные очень, могут раздавиться в дороге, – неуверенно кривит душой Борис.
– Скажет тоже, «раздавиться могут»! Велика беда! Пущай себе на здоровье давятся: все одно, они мягкие, а скус тот самый, хошь давленые, хошь нет, – безжалостно опровергает Степа.
– Не, а вишни? – как за спасительную соломинку, цепляется за последнюю надежду его собеседник. – Они ведь кислые. Может, их солдаты не любят?
– Не любят! – передразнивает неумолимый Степа. – А с чего ж им не любить-то их? Аль ты думаешь, коли солдат, так и языка у него нет? Сеньку-казачка, поди, помнишь? Что потом в солдаты сдали? Вот вишни-то эти самые любит! Пропадом за ними пропадал. Как со стола собирает, рот полный набьет, да в карман горсть целую, бывало, запихнет. А он теперича тоже солдат, так, думаешь, вишен-то больше и не любит? Да нешто он один, мало ли их там таких!
Безжалостно отнята последняя зацепочка. Борис, подавив вздох, соглашается с убедительным доводом товарища.
Начиная со следующего дня, мальчик поражает всех своим аппетитом. Громадные порции по два, иногда по три раза возобновляемые на его тарелке, исчезают бесследно. Сперва это приводит мать и гувернантку в восхищение, затем в некоторое беспокойство. Но так как дни проходят за днями, не принося ущерба здоровью ребенка, к его прожорливости начинают привыкать, и она уже никого не тревожит.
Последнее время особой любовью и заботой среди игрушек пользуется не один деревянный дом с разборной крышей, но и стоящие в детской большие сани с красной бархатной полостью. Правда, с ними не играют, однако, несколько раз в день около них происходит какая-то возня: полость то отстегивают, то застегивают, то смахивают с нее неизвестно откуда появившиеся крошки и какие-то кусочки; наконец, сани задвигают в самый темный и недоступный угол детской – между стеной и кроватью.
После пяти-шести дней их пребывания там на лице няни Василисы обнаруживаются явные признаки неудовольствия.
– Чтой-то будто дух здесь тяжелый какой? Кислей будто отдает? – недоумевает она, усиленно работая ноздрями. – Ужо я сама все углы перетру, не иначе как негодница Аришка грязь там развела. Ей, ветрогонке, что за горюшко, коли дитю под самый нос смрад идет. Уж задам я ей, давно до нее добираюсь! – ворчит старуха.
А «дите» в это время, красное, как пион, низко наклонив голову, усиленно натягивало и без того уже плотно надетый няней чулок и думало: «Всё вишни! Не надо было Степку слушать, от них и кислятина».
С чулками наконец покончено, теперь няня собирается надевать на Борю костюм.
– Чтой-то, батюшка, штанишки твои какие замурзанные? Вчера только во все чистенькое тебя обрядила, курточка еще ничего, а панталонишки-то как отделал! И чего это ты в карманы понаклал? Аж наскрозь просуслил…
Василиса засунула руку в карман штанишек.
– У-у-у-у, озорник! Будто маленький! Пятна-то, пятна какие! И засалено, и послиплось все вместе. Уж я не впервой примечаю. Гляди, мамаше пожалуюсь, будешь без сладкого, – пригрозила старуха.
– Нянечка, не сердись, я нечаянно, право. Упало с тарелки и насквозь, совсем насквозь… Суп и… и компот! – на ходу изобретает Боря. – Прямо на карман! Я, право, нечаянно…
– То-то нечаянно! А ты смотри! Вишь, глазищи-то какие – по ложке, а не видят ни плошки, – уже добродушно заканчивает старушка.
В этот же день и санки, и дом благоразумно исчезли из детской, причем до того момента, когда Василиса собралась провести ревизию всех углов. Оба таинственных предмета были помещены в самом конце коридора – в стоявшей без употребления пустой кладовке.
По странному стечению обстоятельств, почти с того самого дня, в свободные от сидения на цепи часы, беломордый громадный Барбос и худощавая, обремененная многочисленным семейством, шоколадного цвета собака Диана сделались постоянными посетителями коридора. Его притягательная сила была сильней летевших в адрес собак окриков, угроз, иногда пинков. Кто бы ни проходил мимо заветной дверцы, всякий мог быть уверен, что повстречается с приниженной фигурой Дианки и заискивающим, виновато поджавшим уши и хвост Барбосом.
Было воскресенье. На паперти деревянной церкви стояло все семейство Трояновых, по обыкновению, не пропускавшее ни одной праздничной службы.
Белые платья Жени и Китти выделялись среди пест рой толпы баб и ребятишек, со всех сторон обступивших их.
– Так я, maman, отправлюсь, – обратилась Китти к матери, уже в десятый раз втолковывавшей что-то пожилой женщине в зеленом сарафане, никак не могшей взять в толк слов барыни.
– Да, да, конечно, поезжай сейчас, а то Марья Львовна будет ждать. Очень, очень кланяйся ей от меня, крепко поцелуй и скажи, что я на днях непременно буду сама. Так ты прямо тут же и садись, а мы домой пешком дойдем: два шага ведь, по крайней мере, с большим аппетитом позавтракаем. Только, дружочек, поздно не засиживайся, пожалуйста, засветло домой.
Китти, расцеловавшись со всеми, села в коляску, на козлах возвышалась осанистая фигура кучера Арсения, а рядом сухопарый, но стройный выездной лакей Игнат. Под конвоем этих двух верных, поседевших на барской службе стражей мать всегда спокойно отпускала Китти. Даже мисс Тоопс, согласно принятому этикету всюду сопровождавшая девушек, при поездках Китти к Муратовым, как к близким, от сопутствия ей освобождалась.
Девушка очень ценила это. Не то чтобы бесцветная, добродушная англичанка чем-либо стесняла Китти, но ей до́роги были эти минуты одиночества, предшествовавшие приезду в Муратовку, и время обратного пути оттуда, когда среди природы так легко и свободно переживалось и передумывалось все, испытанное за день.
Так было и сейчас. Что за дивный яркий день, один из тех нарядных, сверкающих, какими только август и дарит нас!
Тихо в зеленом смеющемся лесу, но тихо не мертвой тишиной: чувствуется, что жизнь притаилась в каждом уголке этого зеленого царства. Золотым потоком залиты кудрявые вершины; купаются и нежатся они в искрящемся солнечном океане, уже не жгучем, но еще горячем и ласковом.
Упорно стараются пробиться огненные, золотые стрелы сквозь темные, густые, непроницаемые для них ветви раскидистых елей, сквозь густолиственную мантию суровых ветеранов-дубов. Горячими змейками обвиваются они вокруг могучих ветвей, с теплой лаской приникают к сильным стволам, стараясь заронить тепло и свет в самые недра их холодного сердца.
Игривые и смеющиеся, они пронизывают трепещущие кружевные листья березок, резные затейливые узоры начинающей алеть рябины; торжествующие, словно победители, прорываются сквозь гигантские кудрявые шапки лип и рассыпаются золотыми червонцами у подполья лесных владык, принося им свой добровольный дар.
То здесь, то там раздается жизнерадостное чириканье птиц. Спешат они, ненасытные, торопятся еще понежиться в уже остывающих золотых лучах, вволюшку нащебетаться в этой приветливой изумрудной сени.
И своими серебристыми переливами из глубины вторит им невидимо журчащий ручеек. Пестреют редкие еще пурпурные и янтарные листья, порой порхая, словно громадные бабочки, подгоняемые легким ветерком. Ни одной темной тучки, ни одного угрожающего облачка на светло-голубом небе. Миром и благодатью веет кругом.
Светло и ясно в этот день на душе у Китти. Как-то особенно легко дышится и верится ей сегодня. У обедни она горячо, искренне помолилась: церковная служба всегда отрадно влияла на нее. В руке у нее громадная просвира – обычный праздничный дар Марье Львовне. Девушка точно ждет сегодня чего-то очень хорошего. Да она ждет и на самом деле: за те три дня, что она не была в Муратовке, конечно, есть какое-нибудь известие о Юрии. Она лично ничего за это время не получала, но, быть может, он писал матери, зная, что Китти часто навещает ее, в Муратовку же адресовал и письмо невесте.
Господи, как медленно бегут лошади! Впрочем, вот уже последний поворот, а там, за ним милая, величественная аллея, ведущая к дому.
Здесь Китти всегда вылезает из экипажа. Ей доставляет невыразимое наслаждение идти под густым зеленым сводом сросшихся вековых деревьев, каждое из которых знакомо ей с детства. Постепенно начинает виднеться двор, обсаженный стрижеными деревьями, с раскинутыми между ними яркими затейливыми клумбами: вон, в глубине высится милый дом, такой радушный и светлый. Вот чуткое ухо различает веселые всплески высоко бьющего прозрачного фонтана; только идя пешком, и можно еще издалека расслышать его: стук колес и топот копыт заглушил бы эти приветливые, чистые, точно зовущие, звуки.
Коляска на значительном расстоянии следует за девушкой.
Достигая двора, аллея разветвляется на две; одна с правой стороны окаймляет двор, другая, с левой, как бы вливается зеленым притоком в громадный тенистый сад, расположенный по ту сторону дома.
Этим крытым лиственным коридором, минуя парадное крыльцо, девушка и прошла прямо в сад и направилась к хорошо знакомой беседке. Там в ясные и теплые дни, подобные сегодняшнему, всегда завтракали старушка Муратова, Нелли, ее гувернантка и Китти. Марья Львовна знала, как любила девушка этот уголок, и, ожидая ее, всегда приказывала накрывать на стол тут.
Легкой и радостной походкой Китти направилась к обвитой диким виноградом обширной беседке. Еще издали сквозь зелень растительности она разглядела белевшую скатерть. Подойдя ближе, девушка убедилась, что ее предположение справедливо. Стол был накрыт на четыре прибора, посредине красовался великолепный букет белых роз, любимых цветов Китти; этим маленьким вниманием старушка, между прочим, всегда баловала дорогую ей девушку. На обычном месте стояло большое кресло с вышитой подушкой, на котором всегда сидела Муратова, и такая же скамеечка под ноги…
Но беседка была совершенно пуста.
Несколько удивленная, Китти остановилась. «Должно быть, приехал кто-нибудь из гостей и Марью Львовну попросили в гостиную. Не иначе. Видно даже, что торопилась: вот лежит еще нераскрытая газета, вот…» – подумала она.
Сердце Китти быстро забилось. Она, порывисто наклонившись, подняла белевшую на полу бумажку. Кусочек конверта… Не от Юрия ли?
Но лоскуток был так неудачно оторван, что кроме трех каких-то крючков, видимо, конечных букв строчек, не дающих даже возможности судить о руке писавшего, на нем ничего не было.
Хотя перспектива встретиться с чужими, быть может, малознакомыми и чопорными людьми, ничуть не улыбалась Китти, которая чувствовала особенную потребность по душам поговорить со старушкой, тем не менее выбора не было, придется идти в дом.
Китти дошла до самой веранды, но никаких голосов слышно не было. Она миновала зал, еще две комнаты, вошла в гостиную. Ни души! Кругом полная тишина и безмолвие.
«Верно, в своей комнате пишет что-нибудь», – решила девушка.
Но эта необычайная тишина и еще что-то, неясное и жуткое, вдруг тревогой охватили девушку, вспугнув радостное настроение.
В рабочем кабинетике, прилегавшем к спальне, та же тишина и какой-то странный запах, от которого сердце Китти сжалось бессознательным, тяжелым предчувствием. Пахнет лекарством… Отчего?.. Марья Львовна заболела?.. Опять припадок?..
Дрожащей рукой девушка нажимает ручку двери и входит.
Здесь запах так силен, что в первую минуту ударяет в голову. Да, она не ошиблась. Марья Львовна больна, видно, очень больна. Вот она лежит, такая бледная-бледная, в лице ни кровинки… Вот…
Но она больше ничего не успевает разглядеть. Ей на шею, с заплаканным лицом, вся вздрагивающая и всхлипывающая, бросается Нелли.
– С maman припадок сердца? Опять? – тревожно спрашивает Китти, ласково обнимая и целуя девочку.
От этой ласки всхлипывание переходит в сдавленное рыдание; какой-то неопределенный звук срывается с уст Нелли.
– Китти пришла? – раздается вдруг вопрос больной.
Боже, что за голос? При его звуке Китти вздрагивает. Бесцветный, хотя и слабый, но словно отчеканивающий слова, голос! Как он не похож на мягкий, глубокий грудной голос всегдашней Муратовой!
Китти торопливо и бесшумно подходит к больной, нежно прижимается губами к худой, она бы даже сказала, сразу еще больше исхудавшей ее руке, останавливает ласковый взгляд на дорогом лице.
«Господи, что же это? Что сталось с этим лицом? Неужели припадок мог так изменить человека? Верно, она уже несколько дней больна, а она, Китти, и не знала… Не известили…» – все это отрывочно несется в мозгу девушки, пока она смотрит, не в силах отвести глаз от этого почти чужого лица.
Как осунулось оно! Как заострилось! Какие черные тени легли на него. А глаза?.. Зачем так пристально, холодно, точно стеклянные, смотрят эти непомерно большие глаза?
Китти не может вынести их выражения.
– Милая, родная моя, как припадок измучил вас! – ласково говорит девушка, снова нежно прижимаясь к рукам старушки. – Но теперь, Бог даст, лучше станет, вы поправитесь. Я сегодня была у обедни и так горячо молилась о вашем и Юрия здоровье… Вот и просвирку вам принесла…
Но рука Муратовой не протягивается, как обычно, за просвиркой, благодарность не раздается из ее уст. При последних словах гостьи глаза старушки становятся еще больше: что-то темное, почти безумное мелькает в глубине расширенных зрачков.
– Юрию здоровья не надо, – тем же поразившим Китти мертвым голосом отчеканивает она.
Дрожь пробегает по всему телу девушки, страх леденит ее сердце. Ей кажется, что старушка лишилась рассудка.
Уткнувшись лицом в мягкую спинку кресла, совершенно не владея больше собой, навзрыд плачет Нелли. В сторонке, у изголовья больной, стоит до этих пор не замеченная Китти Татьяна, верная горничная Муратовой. По ее грубому немолодому лицу обильно катятся слезы, она едва успевает утирать их.
– Юрий здоров теперь, совсем здоров… Больше ему ничего не нужно, – снова звенит металлический голос. – Прочитай сама, вот… – указала Марья Львовна на лежащее близ кровати письмо.
Вдруг с лицом старушки произошло еще одно превращение: черты дрогнули, в неподвижных застывших глазах затеплилась мысль, глубокая безысходная печаль. Благодатные обильные слезы горячей струей потекли по худым щекам, и голос, прежний, глубокий, надрывающий душу звучащей в нем теперь неутешной тоской, проговорил:
– Нет больше нашего Юрочки… Понимаешь ли, голубка моя, нет его, нашего родного, нашего дорогого! Китти, моя Китти, девочка моя маленькая, осиротели мы с тобой, закатилось наше счастье, наше солнышко, наше…
Рыдания потрясали худенькое тело старушки. Свинцом легшие на сердце, не выплаканные в первую минуту, слезы бурным потоком рвались наружу, требовали простора, не щадя это хрупкое, надломленное недугом и горем существо. Рыдания становились судорожными, дыхание короче и прерывистее. Через несколько секунд, прежде чем пораженная Китти успела отдать себе отчет в страшной действительности, Муратова уже снова лежала в жестоком сердечном припадке.
Все внимание надо было сосредоточить на ней. Доктор, за которым сейчас по получении рокового известия был послан нарочный, приехать еще не успел, пришлось применять ранее прописанные им средства, имевшиеся дома.
Китти двигалась, как автомат: сама она, ее душа, весь ее внутренний мир, еще недавно ярко освещенный и согретый надеждой на близкое светлое будущее, потемнел; порыв жизненной бури беспощадно задул яркий светильник, озарявший ее путь. Вместо лучезарной радости сердца коснулось мрачное леденящее крыло смерти. Тяжелой глыбой легло горе на юную душу, надломило ее светлые трепетные крылья, раздробило мечты, развеяло надежды.
В первую минуту и потом, весь тот страшный день, девушка не успела дать себе точного отчета в случившемся. Страшный кошмар наяву овладел ею. Она силилась проснуться, отогнать чудовищное сновидение, но оно, словно змея, заползало в сердце, в мозг, в душу, леденя и мертвя их.
В этот роковой день все внимание Китти было сосредоточено на больной, только в этом направлении отчетливо и ясно работало ее сознание: не было облегчения, не было средства для усмирения страданий несчастной, которое не применила бы, с поразительной находчивостью не измыслила бы девушка. Страшное письмо, этот злополучный клочок, разбивший ее жизнь, был тут же, в ее руке. Судорожно сжав его, она в неустанной заботе о больной не успела даже прочитать подлинного содержания.
Наконец приехал доктор. Только тогда она присела и, улучив свободную минуту, прочла роковые строки. Писал Дохтуров, которому была вверена непосредственная защита Смоленска. В письме говорилось о геройстве и самоотверженности, проявленной нашими войсками, о страшных пожарах, постепенно охватывавших город и превративших его в один сплошной пылающий костер. Но даже и там, так сказать, на берегу этого огненного моря, на улицах города, русские еще сражались с ворвавшимися в городские стены французами.
«И всюду, доколе еще можно было что-нибудь различить в этом аде кромешном, в самых опасных местах видел я вашего сына, – писал Дохтуров. – Казалось, не только сам он не боялся опасности, но хотел ее напугать своей беззаветной храбростью. Целый день продолжался отчаянный смертный бой. Наконец, шестого августа утром, русские войска отступили на Московскую дорогу.
В тот же день я приказал позвать к себе вашего сына. Трижды повторял я приказание, наконец, после четвертого раза мне донесли, что ни в числе живых, ни в числе пленных, ни в числе раненых сын ваш не значится… Тяжелую весть выпало мне на долю сообщить жене своего лучшего друга. Укрепи и помилуй вас Господь! Удар жесток, но коли может быть утехой для материнского сердца сознание, что сын ее, как истый солдат, как верный сын своего отца, славно умер, положив жизнь за Престол и Родину, пусть это утешит страдания вашего сердца. Не каждому дано такое счастье! Я был болен, лежал в постели, встал, чтобы Господь дал мне умереть на поле чести, а не бесславно на кровати, и вот я, старый и больной, жив, а его, молодого и цветущего, не стало… Поистине пути Господни неисповедимы, видно, такие, как он, Богу и нужны…»
Безжизненно опустились на колени руки девушки, широко открытые глаза смотрели неподвижно. Ни отчаяния, ни острой тоски, ни слез в них не было, точно страшная действительность не достигла еще ее сознания. Кити ощущала лишь холод и страшную тяжесть, ее плечи зябко подергивались, все вокруг стало темным и серым.
Когда Муратова, наконец, успокоившись, заснула после данных ей лекарств, Китти решилась оставить ее и поехать домой.
Нависли сумерки, на небе догорала последняя розовая полоска.
Китти возвращалась по той самой дороге, по которой ехала утром. По-прежнему неутомимый фонтан подбрасывал вверх светлые струи, но этот звук уже не ласкает уха Китти: как тоскливо, как уныло раздается этот плеск в вечернем воздухе! Словно беспросветное осеннее небо, роняющее обильные слезы, печально звенят теперь тяжелые водяные нити. Серые, густые сумерки ползут по лесу, окутывают примолкшие мрачные деревья. Ни одного яркого луча, ни одного просвета. Темные тени все торопливей, все властней простирают свои гигантские руки; холодный, пронизывающий ветерок колышет порой сонную листву; разбуженная, она гневно шелестит, спугивая приютившихся в ее сени дремлющих птиц.
Густой черной пеленой заволокло все; ночь вступает в свои права. Небо кажется темным, холодным, недостижимо высоким и печальным. Не мигают, не искрятся, не переливаются на нем звезды; неподвижно блестят они, словно невыплаканные, застывшие в холодной синей выси миллионы крупных, тяжелых слез…
Троянова, обеспокоенная необычно долгим отсутствием Китти, при стуке подъехавшего экипажа торопливо вышла навстречу девушке. При виде прозрачно-бледного, странно неподвижного лица дочери, ее охватила сильная тревога.
– Китти, голубка, что с тобой? На тебе лица нет! Что случилось?
Девушка простояла безмолвно, не в силах произнести ни звука.
– Юрий убит! – наконец едва внятно вымолвила она.
– Что ты сказала? Не может быть!.. Ю… Юрий… – Троянова не закончила.
– Юрий убит, – еще тише, но совершенно отчетливо повторила девушка. – Вот, – она протянула по-прежнему бессознательно зажатое в руке письмо.
– А я пойду, лягу… так устала… – и, словно лунатик, едва передвигая ноги, Китти, насколько позволяли ей иссякшие силы, поспешно направилась в свою комнату.