Благодатное замерло. Казалось, светлая радость, столько лет полновластно царившая там, безвозвратно покинула его. Правда, не слышалось рыданий, тяжелых, раздирающих душу сцен, но тихая печаль реяла повсюду, притаившись, смотрела из каждого уголка дома, туманным, скорбным призраком бродила по темным аллеям и освещенным лужайкам.

Китти не заболела, не сошла с ума, как боялась мать. Слез, отсутствие которых особенно тревожило и Анну Николаевну, и верную Василису, по-прежнему не было: не выплаканные в первую минуту, они застыли холодным нерастворимым клубком и давили сердце. В выражении лица, во всем поведении девушки не было заметно острой тоски; в ее глазах не сквозило безысходное отчаяние. Только вся она будто затихла: голос звучал необыкновенно глубоко и мягко, большие глаза заволакивала печальная дымка, и лицо, и фигура ее стали тоньше, прозрачнее, менее земными. Тихая улыбка скользила иногда по слегка побледневшим губам, мягким блеском отражаясь в глазах, но глаза не улыбались.

– Китти, голубка моя, не отчаивайся, быть может, не все еще потеряно. Бог так милосерден! Мы проверим известие, папа́ сам справится в штабе… Кто знает? Вдруг…

Казалось, надежда теплилась и в сердце девушки, и в ней Китти черпала великую силу терпения.

Но вот пришло письмо от Троянова. Увы! По наведенной им справке последовал тот же ответ: молодого Муратова в списках живых, раненых и пленных не оказалось. Он попал в тот страшный разряд, где в то время не велось еще точного подсчета, но который заполняли десятки тысяч несчастных, и не менее жертв ожидалось впереди.

Зловещим ураганом все глубже внутрь страны двигались вражеские полчища, сея на пути своего шествия кровь, насилие, огонь и скорбь. Все более сгущалась над Русью темная туча, она, грозная и зловещая, нависла над самым ее сердцем.

И дрогнули в ответ миллионы русских сердец, охваченных тем великим чувством, которое воспламеняет гаснущие силы старика, ведет на подвиг юношу, вчера еще ребенка, укрепляет его неумелую, нетвердую руку. Настала минута, когда все, кто был в силах держать оружие, юноши и старики, обеспеченные и бедные, свободные и занятые, – все бросали дела, семью, привычную жизнь, чтобы одной сплоченной, могучей русской грудью опоясав, как железным кольцом, священную свою столицу, отстоять ее от ненавистного врага. Проклятия сыпались в адрес Наполеона, и ненависть к французу никогда еще не была так сильна.

С Женей творится что-то необычное. Девочку прямо-таки нельзя узнать. Кажется, удар, нанесенный семье смертью Юрия, отразился на ней сильнее, чем на Китти.

Потухли золотые искры в глазах девочки; не дрожат, не переливаются они ни молодым задором, ни детским беззаботным весельем. Они кажутся больше, глубже, темнее; какая-то дума, какая-то тревога, будто растерянность и робость, столь чуждые прежде характеру Жени, залегли в них. Не сверкают белые зубы, не появляются ежеминутно, как прежде, очаровательные ямки около смеющегося ротика; улыбка совсем сбежала с этих розовых уст со дня получения рокового известия.

Не только во взгляде, в движениях, во всей манере Жени держать себя сквозит что-то робкое, неуверенное, покорное, порой заискивающее и молящее. Что-то мучает, крепко сосет это пылкое сердечко.

В противовес Китти, гибель Юрия вызвала во впечатлительной Жене потоки неудержимых слез, тяжелые неутешные рыдания. До сих пор смерть жила лишь в ее воображении, как страшный призрак, как величайшее бедствие, неотвратимое и безжалостное. С начала войны столько раз касалось ее уха это слово, но оно оставалось только словом, бесформенным, неясным: Женя не видела смерти вблизи, не помнила. Но умер Юрий. Это не звук, тут не надо работать воображению, чтобы представить себе, что «кто-то» перестал жить, это не «кто-то», это Юрий… Как он, молодой, красивый, милый, веселый, неподвижно лежит где-то, никогда не встанет, не заговорит, не улыбнется? Не будет бегать в горелки, как еще совсем недавно, когда ей удалось поймать Николая Михайловича? Никогда не взглянет на Китти своими ласковыми карими глазами, как тогда в каштановой аллее, и потом не обнимет, не поцелует ее светлую головку, а та не обовьет руками его шею, как в тот раз, когда она нечаянно подсмотрела?! Картины этого светлого, веселого, кажется, последнего беспечального дня особенно ясно встают в памяти Жени.

Нет Юрия!.. Нет… Совсем… Нигде-нигде… Сколько ни ищи, что ни делай, как ни проси, ни моли Бога… – нет!.. Умер!..

Чудовищным, несовместимым, невероятным представляется девочке случившееся; ее мозг никак не может усвоить этого.

Умер Юрий, которого так любила Китти, который обожал ее, помолвке которых она, Женя, так страшно радовалась! Этого не может быть!.. Зачем же они любили друг друга? Зачем?.. Как же теперь Китти одна?..

Слезы давно уже горячей струей катятся по лицу Жени, но она не вытирает, даже не замечает их. Неподвижно и настойчиво она смотрит в темный сад, на мрачные силуэты кустов, точно ища разгадки своим мыслям в их темной глубине. «Она жива, а он убит, – дальше несется ее мысль. – Убит…»

– У-убит… У-убит… – стараясь вникнуть в особое значение этих слов и растягивая их, повторяет девочка.

И ей мерещится гудящий звон орудий:

– У-у-убит!

Выстрелили… французы и убили…

Она запинается посреди фразы: что-то острое пронизывает ее сердце.

– Убили французы!..

Слезы душат девочку, она падает головой на подоконник и горько-горько рыдает.

– Чтой-то, девонька, чтой-то, милая, сердечко так свое надрываешь? – раздается за ее спиной ласковый старческий голос, и рука Василисы опускается на плечо. – Все одно, не пособить горю, слезы – не вода живая, спрыснешь – не очнется. Да где его, сердешного, и искать-то? Поди, девонька, водицей святой покроплю, на сердце-то у тебя и полегчает. Я и Катеньку нонче прыскала, и постельку всю, и углы в комнате, вот и прояснилась она, не такая, будто, застывшая, и глазки засветились. Да, поистине душа ангельская… Уж и по наделал делов басурман проклятый, со своими антихристовыми прислужниками… – совершенно другим голосом через минуту добавляет старушка.

Женя вздрогнула. Еще сильнее, глубже, острее вонзилось что-то в сердце девочки. «Басурманка!» – в каком-то потаенном уголке болезненно зазвучало знакомое слово.

И в ту же минуту ей припомнилась недавняя неудачная шутка Сергея, в которой так горячо, так искренне он раскаялся. Но сейчас это последнее обстоятельство совершенно ускользает из памяти Жени, одно только злополучное слово «басурманка» раздается в ее мнительном воспоминании.

– И няня… и он, Сережа… и… и… все… все так думают…

Женя в няниной келейке. Девочка громко рыдает. Няня кропит и поит ее святой водой. Но Женя, лежа на Василисином сундуке, с подсунутой под голову старушкиной ватной кацавейкой, вся подергивается, всхлипывая. Морщинистая шершавая рука ласково проводит по ее кудряшкам, в то время как другая гладит тоненькие плечики.

Женя, лежа на Василисином сундуке, вся подергивается, всхлипывая.

– Вишь ты, сердечко золотое, вишь ты, душенька добрейшая, как по чужому горю горюет, родимая, – растроганно шепчет старушка.

Но до подозрительно настроенной Жени из похвалы Василисы долетает и отдается в ее расстроенном воображении одно лишь жестокое слово – «чужое горе». Горе Китти для нее чужое, и она всем, всем чужая…

Женя долго плакала, пока, изнеможденная, не заснула там же, на сундуке, в няниной келейке, где кругом горели лампадки и ласково смотрели темные лики святых.

С этого дня что-то разломилось, раздвоилось в сердце девочки, словно в прежнюю, настоящую Женю вошла другая, робкая, неуверенная, сдерживающая и подавляющая ее. Ни разу за последнее время порывисто и горячо, как прежде, не обняла девочка мать: робко, тревожно заглядывая ей в глаза, подходила Женя, словно ища и боясь найти что-то новое, страшное, в этих так хорошо знакомых, прежде всегда ласковых глазах. Теперь она пытливо всматривалась в них.

Теплой радостью освещалось сердце, когда ей казалось, что ласка матери так же горяча и искренна; тогда девочка смелее охватывала стройный стан женщины, плотнее прижималась головой к дорогой груди, крепко-крепко, но опять-таки не порывисто, а бережно целовала белую ладонь.

– Мамочка, скажи, ты любишь меня? – пытливо заглядывая в лицо Трояновой, спросила однажды девочка.

– Конечно, Женюша, что за вопрос?

– Не меньше, чем прежде?

Голос звучал настойчивее, глаза впились в лицо матери, словно стараясь уловить в нем малейшее изменение.

– Конечно, ничуть не меньше, деточка. И с чего это тебе только вздумалось?

И светлело на сердце, свободнее дышала грудь девочки.

Еще внимательнее и тревожнее наблюдала Женя за Китти. С ней она робела еще больше. Что-то благоговейное, виноватое, заискивающее и молящее было в ее взгляде, обращенном на печальное, похудевшее, почти прозрачное лицо сестры. Жене хотелось молиться на нее, стать перед ней на колени, плакать, просить прощения. Но она не смела. Она едва решалась обращаться к ней с разговором и молча смотрела на девушку любящими, преданными, виноватыми глазами.

Сколько раз ей хотелось спросить и Китти: любит ли, может ли та еще любить ее? Она все собиралась и не могла отважиться. Наконец однажды, когда Китти, желая спокойной ночи, обняла ее, Женя, пытливо глядя в глаза сестры, робко, едва слышно спросила:

– Ты… любишь меня?

Вместо ответа Китти крепко поцеловала ее в голову. Женя вздрогнула всем телом, по-своему поняв это молчание. «Не любит!.. Не любит!.. А солгать не может, вот и молчит», – пронеслось в ее мозгу.

– Нет, скажи, скажи, умоляю, правду скажи: любишь или нет? – настаивала Женя, и во взгляде, в голосе девочки звучала тоскливая мольба.

– Да разве я могу не любить тебя, моя маленькая, моя славная, моя ласковая крошечка! – задушевно ответила девушка.

– И можешь забыть, не помнить, простить?..

– Да что же, что же, Женя?.. – недоумевала Китти.

– То… то… и вообще все… и что… я… – не договорив, в горячем порыве Женя бросилась на пол к ногам девушки, покрывая их жаркими поцелуями, пряча в складках ее платья свое орошенное слезами лицо…

Нечего и говорить, что ежедневные занятия Жени и Сережи с Николаем Михайловичем при существовавшем в доме настроении не могли идти правильно и успешно. Учитель, со своей стороны, добросовестно сзывал воспитанников и отсиживал положенные часы, но плодотворных результатов эта работа не давала. Женя никогда не отличалась ни усидчивостью, ни особой любовью к науке, но теперь даже серьезный в этом отношении и исполнительный Сергей совершенно опустил руки.

Поступление в университет, о котором он прежде мечтал, теперь не манило его. Голова, душа юноши были полны другими стремлениями, другим горячим и страстным желанием. Мудрено ли, что исторические герои, цари и государи в живой исторический момент, в действительности переживаемый в то время Россией, казались ему бесцветными картонными фигурками, которых он немилосердно смешивал, расстраивая этим своего учителя.

Впрочем, и сам Николай Михайлович, как учитель, не был в то время на высоте своего призвания: его пылкую впечатлительную душу властно охватили текущие события. Он рвался туда же, куда в ту минуту рвалось все молодое, сильное, восторженное. Рвался и тосковал о невозможности выполнения своего стремления: на его руках была мать, полуслепая, болезненная женщина, существовавшая исключительно на скромный заработок сына, который он весь, до копейки, отсылал ей. Что сталось бы с несчастной, лишенной сил и работоспособности старушкой, откажись ее Коля от занимаемой службы, потеряй свое постоянное жалованье? Сын слишком хорошо помнил и сознавал это. Поэтому когда после отъезда старика Троянова он утешал Сережу в несбывшемся его желании сопутствовать отцу, в его словах прозвучала выстраданная убедительность.

– Верьте, Сережа, гораздо меньше мужества, самоотвержения и душевной борьбы нужно для того, чтобы совершить манящий, окрыляющий нас подвиг, чем чтобы отказаться от него и тем выполнить свой маленький, незаметный, повседневный долг.

Мудрено ли, что часто с беседы о геометрических телах и исторических личностях как-то незаметно, само собой, речь переходила на животрепещущие темы, на впечатления, переживания и порывы, переполнявшие эти молодые души.

В тот день, когда было получено последнее печальное письмо от Дмитрия Петровича, извещавшее о все омрачающемся тяжелом положении России, никто не заикался об уроках, не было даже обычных разговоров: всякий, замкнувшись в себя, по-своему думал, чувствовал, переживал.

Долее, чем когда-либо, Китти стояла в эту ночь на коленях. Пристально, почти не мигая, словно прикованные, глаза девушки смотрели на темный таинственный лик Спасителя, на окаймленный блестящей ризой, казавшийся оттого еще скромнее и вдумчивее, кроткий лик Божьей Матери. Девушка точно старалась проникнуть в выражение этих с детства знакомых черт, найти в их взгляде нечто новое – ответ на то, что творилось в ее собственной душе.

О чем молилась Китти? Просила ли Всемогущего совершить чудо, воскресив умершего? Молила ли укрепить, дать ей самой силы нести тяжелое бремя? Дрожала ли, коленопреклоненная, за жизнь отца, который каждую минуту подвергается смертельной опасности? Просила ли спасти несчастную страждущую родину? Молитва ее была горяча и вдохновенна, точно небесный огонь озарял тонкие одухотворенные черты. Казалось, вот-вот отделится от земли эта светлая, воздушная фигура и уплывет в голубую высь.

Темные лики, видимо, дали девушке тот ответ, о котором в восторженном, настойчивом порыве просила она. Когда Китти поднялась на ноги, в ее лице и во всей фигуре появилось что-то новое, светлое и решительное. Казалось, она окрепла, нашла твердую, не колеблющуюся больше под ногами почву и прочно оперлась на нее.

С тем же ясным и твердым выражением лица Китти вышла на следующее утро к столу. Произошедшая в девушке перемена бросалась в глаза, ее тотчас же заметили и мать, и пытливо следившая за сестрой Женя.

Один только Сережа не обратил внимания на Китти; он сам казался сильно взволнованным и возбужденным. И это обстоятельство, конечно, не укрылось от зорких взглядов девочки и Анны Николаевны.

Женя внутренне дрожала, охваченная каким-то предчувствием, ощущением близости чего-то нового, неожиданного и, конечно, страшного, – ведь только одно ужаснее, тяжелее другого и случалось в последнее время! Ее лихорадочно блестящие глаза перебегали с одного лица на другое, стоило кому-нибудь заговорить, и девочка настораживалась. «Вот-вот оно, новое, страшное… Сейчас скажут слово, страшное слово… Господи, помоги!..»

Предчувствие не обмануло чуткую Женю: «оно» началось, то неясное, страшное, что так пугало ее, пришло. Пусть она не слышала самого «слова», но оно было сказано, слетело с уст и повело за собой неизбежные последствия.

Встав из-за чайного стола, Анна Николаевна направилась в свой рабочий кабинет. Через несколько минут после нее вошла туда и Китти.

– Мамочка, – проговорила девушка, опускаясь рядом с матерью на диван и ласково беря ее за руку, – мне нужно поговорить с тобой. Знаешь, сегодня ночью я долго-долго думала, горячо молилась. Ты видела, как я страдала, как темно и безотрадно было у меня на душе. И вдруг я увидела свет. В сердце, в мозг словно проник ясный луч. Ты поймешь, не можешь не понять меня, родная, недаром же я твоя дочь, недаром – ты всегда сама это говорила – у нас столько общего.

Девушка прижала обе руки матери к своим щекам и нежно поцеловала ладони.

– Все эти дни, – продолжала она, – я чувствовала себя мертвой среди живых людей, я чувствовала, что во мне нет жизни, нет мысли, что я, будто тень, блуждаю среди вас. Я словно во сне воспринимала окружающие меня впечатления, себя саму даже не чувствовала: кругом меня, подо мной – всюду что-то зыбкое, мягкое, ускользающее. Мне казалось, вот-вот покачнусь и упаду совсем. И вдруг сегодня ночью, когда я молилась, меня словно ярким лучом озарило: я почувствовала, что под ногами у меня есть нечто твердое, что я не упаду, что жизнь не совсем ушла, она еще теплится во мне, может вспыхнуть, разгореться, только… Не здесь, не среди живых и здоровых, а там, среди несчастных, стонущих, страждущих, искалеченных, стоящих на краю могилы, которых не сегодня-завтра унесет смерть. Среди них я буду живая, силы мои будут крепнуть, чтобы поддержать их угасающие силы, чтобы отстоять, вырвать их у неумолимой холодной смерти. Подумай, мамочка: разве Юрий один, разве одна такая чистая душа, одно такое самоотверженное и благородное сердце погибло? Сколько невест и матерей не утешно плачут по своему сокровищу, по солнцу, воздуху своей жизни! Отстоять у смерти для двух, трех, хотя бы одной страдалицы ее счастье, ее радость, быть может, самую жизнь ее?! Подумай, мамочка, подумай, какую отраду, какую силу можно почерпнуть в этом сознании!

Девушка вся горела воодушевлением. Придавленные силы, надломленная жизнь, казалось, распрямлялись, росли.

А мать смотрела в темно-синие вдохновенные глаза, на разрумянившееся тонкое лицо дочери, на то, как преображалось оно, последние дни наводившее тоску и страх своей прозрачностью, своим не от мира сего выражением, кротостью и воздушностью, свойственной одним лишь обреченным.

Китти не ошиблась: мать хорошо понимала ее! Но в сердце женщины шла борьба. Она сознавала, что на полях войны, среди несчастных, девушка действительно может найти успокоение, воспрянуть духом, переломить горе, ожить душой. Но, с другой стороны, с эгоизмом любящей матери она дрожала при мысли об опасностях, тяготах, лишениях, холоде, заразах, которым подвергнется дочь. В ту минуту, когда Анна Николаевна заговорила, последнее одержало верх.

– Верь мне, девочка, я понимаю тебя, вполне понимаю. Но пойми и ты: мне страшно, ты не вынесешь той ужасной обстановки, ты погубишь свое здоровье, погубишь себя…

Но Китти перебила ее.

– Разве люди умирают только от пуль, заразы и переутомления? Разве они не гибнут от… горя, страданья… оттого, что… умерла душа?..

Столько силы, столько беспредельной тоски прозвучало в словах, а главное, в голосе Китти, такая бездонная глубина страдания открылась перед Трояновой, что она содрогнулась. Свет потух в глазах девушки, краска отхлынула от снова ставших прозрачными щек, и вся она бессильно и жалобно поникла.

– Я ведь не отговариваю тебя, моя крошка. Разве могу я удерживать, разве смею? Ищи покоя и отрады там, где думаешь их найти, и пусть Христос сохранит тебя.

Голос матери звучал почти твердо. Она больше не колебалась, поняв, что спасти душу, а с ней и жизнь ее дочь сможет только подвигом самозабвения, отдав и силы, и свое сердце страждущим.

– Китти, скажи, это правда? Ты хочешь уехать туда?.. Сделаться сестрой милосердия? – спрашивала Женя с побледневшим личиком, с расширенными глазами.

– Да, Женюся, правда.

– Не надо, Китти! Милая, золотая, родная, не надо!.. Останься, ведь там так страшно, так тяжело!..

– А им не тяжело, Женя? Им, всем увечным, несчастным, раненым, больным, умирающим? Им, которые ради спокойствия всех нас, русских, неспособных воевать, ради детей, стариков, старушек, ради царя, родины, все отдали, все, даже жизни не пожалели, – не трудно, не тяжело им? – горячо ответила Китти.

– И ты будешь лечить их? Будешь их кормить, бинтовать, мазать их раны?.. – при последних словах Женя вздрогнула. – Ведь это так ужасно! Китти, Китти, золотая, не надо… Не надо!..

– Да, конечно, это ужасно, – вдумчиво проговорила девушка, – но еще ужаснее мысль, что некому позаботиться, облегчить страдания. Ведь многие умирают потому, что им не помогли вовремя, недосмотрели. Подумать только, что и он… и Юрий страдал, и он, быть может, ждал и не дождался помощи… – голос Китти сорвался. – Я хочу быть среди этих страдальцев, стать ближе к нему, побыв в той обстановке, где был он. Это единственное, что я могу сделать в память о нем.

Минуту Женя молчала, как бы проникнувшись словами сестры, но только одну минуту.

– Нет, нет, Китти, не надо, не надо! Подумай, ведь… ведь тебя… убить могут…

Женя едва выговорила последние страшные слова.

– Что ж? Тогда я увижусь с Юрием, – последовал спокойный ответ; что-то светлое зажглось в глазах и мягким лучом пробежало по всему лицу девушки.

– Китти, какая ты… святая! – восторженно глядя в лицо сестры, проговорила девочка и благоговейно прижала к губам ее руку.

«Тогда я увижусь с Юрием…» – эта мысль глубоко поразила Женю; ей самой она не приходила в голову. Как при этих словах озарилось все лицо Китти, какая тихая радость загорелась в ее глазах!.. И впечатлительная, горячая головка девочки уже рисует себе картину этой встречи.

Ей видится синее-синее небо, глубокое, яркое; стаи светлых, лучезарных ангелов витают, словно плавают, по голубому воздуху; их большие белые крылья серебрятся и переливаются в лучах солнышка; маленькие ангелочки, точно крупные серебряные бабочки, вьются и мелькают между взрослыми. Вдруг все останавливаются, перестают порхать, наклоняют головы и пристально смотрят вниз. Еще и еще нагибаются они, вглядываются в далекую темную землю. Они ждут чего-то. Вот улыбки озаряют их лики, но лучезарнее, радостнее всех сияет лицо одного ангела. Белый хитон искрится на солнце; широко взмахивают блестящие крылья. Плавно отделяясь от голубой лазури, плывет он, опускаясь все ниже.

Это Юрий. А навстречу ему с темной, холодной, печальной земли светлым облачком поднимается легкая белоснежная фигура. Белокурые длинные волосы развеваются; воздушные ткани колеблются вокруг ее стана; незапятнанные белые крылья блестят алмазами от пролитых на них там, на земле, несчетных слез. Лучезарная девушка поднимается все выше. Еще минута, и темноволосый ангел радостно протягивает ей руки. И вот они уже вместе плывут в лазурную высь, а навстречу им несется приветственный хор ангельских голосов…

Женя зачарована картиной, созданной ее воображением. Она так ясно рисует себе лицо ангела, Юрия, летящего навстречу покидающей землю Китти, видит, как радостно озаряется лицо сестры. «Как тогда в саду», – мелькает воспоминание. Она уже готова, как тогда, порадоваться их счастью, но яркое видение мерк нет и болью сжимается забившееся было радостью сердечко.

Но ведь для этого надо, чтобы Китти умерла, ну да, умерла! Ужас охватывает девочку, и она стоит, подав ленная и растерянная.

Вдруг внимание Жени привлекли доносящиеся из будуара матери горячий разговор и взволнованно звучащий голос Сережи.

«О чем это они? Чего он просит? Да, конечно, просит… Чего хочет?..»

Мгновенно все тревоги, все предчувствия, томившие девочку, воскресли: страх перед новой, еще более ужасной бедой охватил ее.

Затаив дыхание, с сильно бьющимся сердцем и пылающими щеками, в одно мгновение она очутилась на пороге будуара.

– Мамочка, дорогая, пойми же и ты! – горячо возражал Сережа Анне Николаевне. – Тогда я послушался вас, тебя и папа́, но теперь я не могу, теперь сам отец послал бы меня. Разве может честный человек сидеть сложа руки в такое время? Прощаясь со мной, благословляя меня, папа́ сказал: «Пока это преждевременно, но если, сохрани Бог, настанет такая пора, что всякий честный сын своей родины должен будет выйти на защиту ее, я не буду тебя удерживать». Это время настало. Даже женщины, вот Китти и та идет, неужели же мне?.. Мамочка, пойми, ведь я не ребенок, я взрослый, я мужчина…

– Ты взрослый? Ты мужчина? – вдруг, не замеченная им раньше, перебила брата Женя, прежняя Женя, вспыхнувшая разом, словно порох. – Мальчишка ты! Безусый! Безграмотный! Лентяй! Ничего он не знает, ничего не понимает, римских пап с императорами путает, сочинение на днях такое Николаю Михайловичу подал, что тот чуть в обморок не упал, – и он на войну! Мамочка, дорогая, не пускай его, не пускай! Он сумасшедший, он и там все напутает, русских перестреляет… Да он и стрелять не умеет, его французы, как цыпленка, убьют… Не пускай, не пускай! Ему учиться надо, к экзамену готовиться… Не пустишь? Скажи, скажи! Не пустишь, нет?

Женя, едва понимая, что говорит, перечисляла все, что, как ей казалось, могло послужить к задержанию Сережи. Вздрагивающая, с прерывающимся от слез и волнения голосом, она обнимала колени матери, страстно повторяя:

– Не пускай, скажи, что не пустишь!

Но Анна Николаевна молчала, и тревога Жени росла.

– Почему ты молчишь? Скажи ему, запрети!.. – молила девочка.

– Этот вопрос слишком серьезен, Женя, чтобы так, в одну минуту, не обдумав, решить его.

Вздрагивающая, с прерывающимся от слез и волнения голосом, Женя обнимала колени матери.

Девочка поднялась с колен.

– Тут нечего думать, нечего обсуждать: он не может, не смеет, да, не смеет уйти!

Женя в порыве запальчивости даже топнула ногой.

Вдруг волнение затихло; волна нежности, любви и отчаяния охватила девочку; она подошла к Сереже, обвила обеими руками его шею и, пряча свое мокрое, расстроенное личико на его плече, голосом, полным ласки и мольбы, заговорила:

– Сережа, миленький, родненький мой, золотой, не уезжай! Посмотри, какое лицо у мама, посмотри, как страшно-страшно тяжело мне… – Женя всхлипнула и кулаком быстро отерла слезинки. – Я все-все для тебя сделаю, только останься, не езди туда. Там так много людей, все туда едут, а у нас тут ты один, только ты. Как же мы без тебя? Как мама? Как я? Если любишь, если жалеешь, останься. Остаешься?.. Ведь да? Ведь любишь?..

Юноша крепко обнял огорченную девочку и, ласково заглядывая в ее заплаканное личико, заговорил:

– Люблю, очень люблю и маму, и моего дорогого Жучка. А ты, Женя, ты сама разве не любишь меня? Любишь ведь, да? А если любишь, как же ты можешь хотеть, чтобы я был подлецом и трусом? Ведь это же подлость будет с моей стороны, если я, молодой и здоровый, останусь сидеть дома, когда больные, старые, хилые идут воевать, когда моя родная сестра Китти…

– То Китти, а то – ты, – перебила Женя.

В ее голосе уже не было недавней теплоты и ласковости; что-то сухое, враждебное звенело в нем.

– Пойми же, Жуленька, что если Китти, нежная, хрупкая девушка, почти девочка…

– То тебе, мужчине, почти старцу, тем более нужно? – снова перебила Женя. – Ну и иди! Поезжай! Хоть завтра! Хоть сейчас! Хоть сию минуту! И отлично, и очень рада! Да, да, рада! Страшно рада! Никому ты здесь не нужен и отправляйся себе! Не бойся, плакать не будем, ни-ни, не будем… Мне все равно, все-все равно!.. И пусть тебя там французы зарежут, и пусть, и пускай, отлично, очень рада… рада… рада буду!

Женя, что называется, закусив удила, катилась вниз по наклонной плоскости, не отдавая себе отчета в том, что говорит. Горе, отчаяние душили ее, требовали выхода. Она потеряла голову. Задыхаясь, вся бледная и дрожащая, залпом высыпала она свои страшные слова и судорожно, неудержимо разрыдалась.

– Женя! – раздался укоризненный голос матери.

– Женя, Господь с тобой, что ты говоришь! – тихо и жалобно прозвучали слова Китти.

Но в ту секунду лишь далеким эхом достигли они мозга возбужденной девочки. Затем чья-то рука, заботливо охватив ее плечи, повела из комнаты, поила водой, успокаивала ее.

Быстро прошла необузданная, дикая выходка девочки. Очнувшись, она, трепещущая, ласковая, полная раскаяния, не зная, чем загладить свой проступок, уже сотый раз целовала руки матери, ластилась к Сереже.

– Сергуля, милый, родной, прости меня, сумасшедшую! Если бы ты знал, как я огорчилась, как я крепко люблю тебя, слишком крепко, больше всех, даже… даже больше мамы, – понизив голос и бессознательно оглянувшись по сторонам, исповедуя, как ей казалось, тяжкую вину свою, добавила Женя. – Слишком люб лю, вот оттого всякие такие штуки выходят. Так люб лю, так люблю!

– Безусого, безграмотного, сумасшедшего, лентяя?.. – не утерпел-таки, чтобы не поддразнить ее брат.

Девочка с укором подняла на него глаза.

– Самого лучшего, самого умного, самого благородного, самого честного человека на всем земном шаре! – восторженно поправила она. – Знаешь, Сережа, – через мгновение продолжала Женя, – если там на войне тебя… убьют, я тоже тогда умру, да, наверняка… Я не шучу, я знаю это, чувствую.

Такая сила звучала в словах Жени, так серьезно смотрели глаза, что сказанное ею не казалось ребяческой фразой.

В эту памятную ночь в большом доме Благодатного никто не спал.

Китти смотрела ясным спокойным взглядом в полумрак комнаты, освещенной голубоватым светом теплящейся лампадки. Мир сошел в ее душу, она была почти счастлива: перед ней сияла светлая цель, сулящая забвение, покой и отраду. Она думала о новой жизни, и сердце ее рвалось туда, к этим несчастным.

Глаза Жени горели тревогой, девочка порой смахивала застилавшие их слезинки. Слишком много было перечувствовано за день, чтобы темнота и безмолвие спустившейся ночи могли усыпить трепетно бьющееся сердечко. Ее собственный проступок, сорвавшиеся с языка жестокие слова снова всплывали в памяти, казалось, ширились и росли в темном просторе ночи. Уже несколько раз девочка вскакивала и босиком, в одной рубашонке, становилась на колени перед темным киотом, кладя земные поклоны. И покаянные ее слезы сменялись жаркой мольбой о сохранении близких и дорогих ей людей.

Сережа смотрел в окружающую его темноту сверкающими глазами. Наконец-то он получил желанное согласие матери. Какое счастье!.. Ему казалось, что его молодые, ищущие применения силы удесятерились. Горячая кровь ключом била в жилах, приливала к мозгу; пылкое воображение рисовало жаркие схватки, ожесточенный бой, отбитые знамена, пленных французских генералов, хитрую западню, устроенную самому Наполеону, и все это благодаря его, Сергея, неустрашимости, отваге и изобретательности.

Ему казалось, что за спиной вырастают крылья. Скорей бы, уж скорее в дело!

И вдруг среди картин кровавых стычек, ожесточенных боем лиц выплывала кудрявая каштановая головка, нежное личико, карие глазки; не смеются, не искрятся они, как всегда, а печально, моляще глядят на него. А рядом другой образ: любящее, огорченное, осунувшееся лицо матери, большие синие, грустью заволоченные глаза.

Что-то защемило в душе юноши при этом видении; нежное, теплое чувство охватывало его; сердце сжимала острая жалость к остающимся, тоска первой разлуки с родным гнездом. Но пестрые, шумные картины начинали снова роиться в возбужденном воображении и боевым туманом застилали кроткие, ясные образы.

Без сна, даже не раздеваясь, провела всю ночь Троянова. Ее слова, сказанные сыну: «надо подумать», – не были пустой фразой. Глубоко и всесторонне обсудила этот вопрос Анна Николаевна.

Конечно, она могла, повинуясь чувству эгоизма матери, просто не отпустить Сережу, еще такого молодого, такого горячего, необузданного, готового с головой кинуться в первую представившуюся опасность.

Что значит один Сережа? Разве может он спасти родину, он, неопытный мальчик, почти ребенок? Что значит один среди десятков, сотен тысяч преданных защитников? Не бесполезна ли с ее стороны эта огромная жертва? Но тут же, как беспристрастный судья, протестуют против этих мыслей справедливость, благородство, чувство долга, так сильно развитые в этой незаурядной женщине.

А что если бы все матери, любящие жены и невесты рассуждали так, как она сейчас? И каждая удержала бы при себе дорогое ей существо? Что сталось бы тогда с этим грозным и бушующим теперь народным морем, слитым из крошечных, самих по себе незначительных, водяных частиц, сильных лишь своей сплоченностью, своим общим стремлением затопить врага? Капля за каплей разлилось, иссякло бы оно до самого дна, предоставив врагу взять голыми руками сердце родины.

Разве одна она страдает? Разве мало неосушимых горьких слез льется сейчас всюду?!

Да, конечно, в такое время она не имеет права удерживать сына. К тому же Китти ехать с ним безопаснее, не так страшно будет дрожать за дочь ее сердце. Не так дрожать… Да разве найдется теперь секунда, мгновение, когда бы мучительно не трепетало, не билось оно, ее сердце? Ведь обоих приходится терять, и сына, и дочь…

Терять?.. Да разве она навсегда теряет их?.. Нет, конечно, нет! Разлука временная, они вернутся: Китти – с окрепшей, обновленной душой, Сережа – возмужалым, таким же цветущим и жизнерадостным. Господь смилуется, сохранит их. За что бы захотел Он так жестоко покарать страстно любящую своих детей женщину?..

И вдруг скорбной, темной тенью встает перед ней печальный образ Юрия. А если…

Женщина гонит страшные мысли, она хочет быть сильной, хочет надеяться.

Нелегко далось Трояновой ее решение. За короткие дни спешных сборов, предшествовавших отъезду Китти и Сережи, несколько серебряных нитей заблестело в ее густых русых волосах, до тех пор не тронутых сединой.