Накануне дня, назначенного для отъезда Сергея и Китти, Боря со Степкой как-то необычно суетились. Сперва они вертелись около дровяного сарайчика, тщетно пытаясь вдвоем вытащить из него три тяжелых длинных доски. Видя, что только их усилиями дело не спорится, они кликнули свою верную свиту. Став гуськом и взвалив себе на плечи доски, таинственно, поминутно оглядываясь и избирая окольные пути, они понесли свою поклажу к конюшням.

Начались предварительные переговоры с Михайлом-конюхом, мастером на все руки и вообще парнем добродушным и сговорчивым. На сей раз, однако, он проявил почему-то совершенно неуместное любопытство, удовлетворить которое – по только им известным и, видимо, очень веским причинам – Боря со Степкой отказались. Но соглашение все же, наконец, состоялось. После того на свет появились пила и гвозди, а потом стук молотка огласил двор за конюшнями.

Не успели оглянуться, как в проворных руках Михайлы доски обратились в аккуратный, довольно почтенных размеров ящик с крышкой. Торжествующие, оба карапуза с соблюдением все тех же мер предосторожности, сопя и пыхтя, но на сей раз упорно отказываясь от навязчивой помощи верноподданных, потащили его в конец коридора, к таинственной двери кладовки, где помещались разборный дом и сани.

Женя целый день суетилась, помогала, как она думала, в дорожных приготовлениях, на самом же деле только сбивала с толку всю девичью, заставляя горничных хвататься то за одно, то за другое, боясь, что они или забудут, или запоздают выполнить. Выйдя за чем-то в коридор, она остановилась, с удивлением приглядываясь.

Дверь таинственной кладовки, всегда тщательно притворенная, была настежь открыта. У порога красовался пустой ящик, и над ним, растерянные и взволнованные, стояли Степа с Борей. По щекам последнего текли слезы, которые он размазывал грязной рукой, отчего вся его физиономия была испещрена серыми подтеками.

Лицо Степки было красным и возбужденным, но он не плакал, а, наглядно размахивая руками, пылко утешал своего товарища.

– Зато же я ему и дал! Здорово поколотил, во как дал! Вишь ты, срамник! Сам толстый, как печка, а туда же, воровать, глаза его бесстыжие! Зато уж наперед, накажи Бог, больше не будет! Уж дал я ему, так да-а-ал! – упоенный, очевидно, только что учиненной над кем-то расправой, повествовал мальчуган.

– Боря! – окликнула Женя брата. – Поди сюда! Что случилось? Боже, какой ты грязный! – заметила она приблизившемуся мальчугану. – Пойдем мыться, да расскажи, в чем дело.

– Ты помнишь сахар? – еще водя полотенцем по мокрой физиономии, довольный, что можно перед кем-нибудь излить свое горе, начал Боря.

– Какой сахар? – не поняла сестра.

– Ну сахар, еще ты нам и свой дала, для этих, для солдатиков.

– Ну? – сообразила Женя.

– Так вот мы со Степой не только сахар, мы всё…

– Что «всё»? Говори ты толком, ничего не понимаю, – перебила девочка.

– Я говорю, что мы, кроме сахара, всё стали копить: и мясо, и хлеб, и пирожное – словом, все-все, потому что Степка говорил, на пустой живот не насахаришься. Так мы хотели, чтобы солдатики очень-очень сыты были, вот и складывали все в большие сани, те, знаешь, что Сережин крестный папа мне на елку подарил. Сахар – в дом, а все другое – в сани. Ну, и стало отчего-то пахнуть, а няня хотела по углам пошарить да почистить, тогда я очень испугался. Мы со Степкой и дом, и сани перенесли в кладовку под лестницу, туда все и прятали. Когда мы узнали, что Сережа и Китти скоро поедут, мы очень обрадовались… Вот хорошо!..

– Как тебе не стыдно, Борька? Что ты говоришь, сумасшедший мальчишка! – вспыхнув, дернула его за ручонку Женя.

Мальчуган, сконфуженный, с заблестевшими слезинками, покраснел как рак.

– Мы, Женя, не тому обрадовались, не тому, что они уезжают, а тому, что они… туда едут… – путался мальчуган. – Понимаешь? И что они могут царю прямо в руки отдать и сахар, и все другое, и наше письмо, и ответ нам от царя привезти: очень ли он рад, и что, если нужно, мы еще пришлем. Господи, как трудно было письмо написать! Степа сочинил, а я писал, и все кляксы да кляксы; я восемь раз переписывал, теперь чисто, всего три малюсеньких.

Что ты говоришь, сумасшедший мальчишка! – вспыхнув, дернула его за ручонку Женя.

– Ну, а ревел ты чего, и кого Степка бил? – навела Женя своим вопросом на самую суть печального события отвлекшегося в сторону братишку.

– А! – спохватился тот. – Сегодня, представь себе, когда мы уже и ящик достали, и бумажек приготовили, чтобы все хорошенько упаковать, вдруг, вдруг… приходим… дверца кладовой открыта, и из нее, поджавши хвост, Барбос выбегает, все оглядывается и облизывается, а… в санках, посмотрели, почти пусто… чуть-чуть на дне осталось…

В этом трагическом месте голос мальчика оборвался.

– А мы ведь все-все откладывали, даже тру…бочки с кре…мом, даже ма…маринад…

Здесь, не вынеся, очевидно, мысли о своих долгих и бесплодных трудах, Боря снова захныкал.

– Вы что же это, все так вместе в кучу складывали? И хлеб, и пирожные, и мясо, и крем?..

– И вишни маринованные… – подтвердил Боря.

– Господи, какие же вы дурни! Ведь оно ж все перемешалось, покисло и погнило, конечно. Бедные солдаты! Вы бы уморили их своими гостинцами, и уж, верно, государь не поблагодарил бы вас за это! – не могла не засмеяться Женя.

– Ты думаешь? – глаза у мальчика сразу высохли.

– Наверняка! – подтвердила сестра. – Теперь ступай и не плачь, а мне некогда.

– Постой, погоди! – удержал ее за платье братишка, точно соображая что-то. – А Сережа с Китти царя увидят?

– Нет.

– Не-ет? – разочарованно протянул мальчик. – А почему?

– Царя нет на войне, там где сражения и пальба. Он сейчас в Петербурге.

– В Петербурге?.. – снова комбинируя что-то, проговорил Боря.

Вдруг, пораженный какой-то, видимо, страшной мыслью, он поднял на сестру испуганные глазенки.

– А Китти и Сережа едут туда, где стреляют?

– Да, туда.

– Значит, и в них стрелять будут? И… и… их французы… убить могут? – уже с навернувшимися на глаза крупными слезами спросил ребенок.

– Что ты за глупости говоришь!.. Не смей!.. Слышишь? Никогда-никогда не смей больше повторять этого, противный, гадкий мальчишка!

Вся вспыхнув, с прерывающимся от волнения голосом, с мгновенно брызнувшими горячими слезами, Женя выбежала из комнаты, оставив там недоумевавшего, огорченного и растерянного братишку.

В день отъезда все в доме поднялись спозаранку. В одиннадцать часов был назначен молебен, после чего Сергей и Кити должны были тронуться в путь.

С заплаканными лицами, распухшими от слез глазами, безмолвно и бесшумно, словно тени, сновали по всем направлениям печальные фигуры. Не говоря уже о старушке Василисе, с первого дня появления на свет растившей и хо́лившей свою ненаглядную «Богоявленочку» и черноглазого любимца Сережу; о горничной Малаше, безгранично привязанной к обеим барышням, – вся девичья разливалась рекой, оплакивая отъезжавших.

В привычных, ловких руках старика Данилыча, всегда проворных и бесшумных, то и дело ударялись друг о дружку тарелки, гремели ножи и вилки, падали на пол серебряные ложки. И осанистый бородатый кучер Лаврентий, и скупая на добрые чувства ключница Анфиса, и старик-садовник – словом, все, как один человек, вся дворня и деревня душевно сокрушались об отъезде молодых господ, простых и ласковых в обращении, не гнушавшихся их крестьянских делишек и нужд. Глубокие, искренние вздохи вырывались из бесхитростных, детски привязчивых сердец.

В кабинетике Трояновой, соединяющем ее спальную с комнатой девочек, прижавшись лбом к холодному стеклу окна, стоит Женя и смотрит на серый неприветливый день, на хмурое, обложенное тучами небо. В бледном личике девочки все время подергивается что-то, дрожит малейший мускульчик, каждая жилка. В выражении глаз сквозит лихорадочное волнение; холодные пальцы нервно барабанят по стеклу.

Девочка напряженно, нетерпеливо ждет. При малейшем движении, раздающемся в комнате матери, она, полная ожидания, порывисто поворачивается к двери. Но шум стихает; снова слышится мерное, как ручей, журчание голосов; девочка, разочарованная, опять прижимает к стеклу свой разгоряченный лоб.

– Боже, как долго! Когда же, когда ж он выйдет? А вдруг я не успею?! Придет батюшка, начнут торопить, помешают…

Тоска сжимает сердце Жени: она вот-вот заплачет.

Уже почти полчаса караулит здесь девочка. Сережа пошел напоследок поговорить с глазу на глаз с матерью. И вот Женя ждет его выхода – ей так, так нужно, так важно, необходимо видеть его, его одного!

Наконец раздался стук отодвинутого кресла, минутное затишье, потом шаги; на пороге распахнувшейся двери появился Сережа. Глаза его заплаканы, выражение лица взволнованное и размягченное.

– Сережа, милый, я столько времени жду, мне так страшно нужно видеть тебя, теперь, сейчас, пока никого нет, – рванулась ему навстречу девочка. – Пойдем сюда, в нашу комнату, там ни души. Скорей же, скорей! – она торопливо тянула его за руку. – Миленький мой, дорогой мой, я хочу раньше, чем другие, первая хочу проститься с тобой, благословить тебя и так, чтобы никто не видел. Потом свои, чужие, все пусть потом, но я раньше, я раньше всех…

Девочка страшно волновалась, голос ее срывался чуть не на каждом слове.

– Дай, я перекрещу тебя, хорошенько перекрещу.

Женя тщательно сложила пальцы и, глядя на Сережу горящими, полными веры глазами, трижды осенила его крестом.

– Во имя Отца… и Сына… и Святого Духа… – медленно, глубоко прочувствованным голосом произнесла она.

И из ее глаз, из глаз юноши катились умиленные светлые слезы. Сережа хотел поцеловать благословлявшую его холодную, как лед, маленькую руку.

– Постой, постой, погоди! Еще не все, – остановила его девочка. – Еще иконой надо… И водой святой окропить. Пусть отец Александр тоже потом, но раньше я, я сама.

Как бы соображая что-то, Женя оглянулась по сторонам.

– А святой воды-то и нет… – в нерешительности на секунду остановилась девочка. – У няни разве взять?..

Вдруг ее, видимо, осенила какая-то мысль. Торопливо став на стул, она сняла со стены икону, изображающую Спасителя, еще секунду, соображая что-то, простояла на стуле, затем поспешно спрыгнула.

– Поцелуй! – поднесла она к лицу Сергея образ.

Тот, набожно перекрестившись, исполнил требуемое.

– А теперь я покроплю тебя святой водой.

Женя приблизилась к умывальнику, чуть не до краев налила в миску воды, затем, перекрестившись сама, троекратно окунула икону в воду, тем же глубоким голосом повторяя:

– Во имя Отца и… Сына… и… Святого Духа…

Зачерпнув рукой воды, девочка обильно окропила голову, грудь, спину, руки и ноги Сережи.

– Не вытирай!.. Не вытирай… – страстно воскликнула она, когда юноша, достав носовой платок, хотел осушить струями катившуюся по его лицу и затылку воду. – Не вытирай! Пусть течет, пусть всюду-всюду попадет, это сохранит, спасет тебя, вот увидишь, увидишь!

Такая глубокая убежденность, такая непоколебимая вера была в словах, в голосе, и, главное, в выражении глаз Жени, что Сережа покорно спрятал платок и лишь рукой смахнул не дающие ему открыть глаза капли воды.

Бережно вытерев образ, девочка водворила его на прежнее место.

– А с водой как же? Ведь она святая, в ней икона была, выливать, сохрани Бог, нельзя…

На секунду она, растерянная, остановилась.

– Ну, понятно! О чем я только думаю! Выпить ее нужно, конечно. Ведь я тебя только снаружи окропила, чтобы Господь сохранил от пуль, от пушек… А это внутрь, чтобы не заболеть. Мы вдвоем с тобой ее и выпьем: ты для спасения от болезни, а я за твое здоровье. Только мы двое, больше никто ни капли.

Торопливо зачерпнув полную кружечку, употреблявшуюся для полоскания рта, Женя поднесла ее Сереже.

– Сперва ты, потом я.

Юноша покорно выпил. Кружка уже много раз перешла от Сережи к Жене и обратно, между тем воды оставалась еще добрая четверть.

Добросовестно было выпито еще по две порции. Каждый новый глоток требовал, по-видимому, все больших усилий. Сережа озабоченно глянул на дно миски; туда же был устремлен и тревожный взгляд Жени.

– А что, может быть, еще кому-нибудь дать воды? – робко предложил Сережа.

– А кому? – невольно поддаваясь искушению разрешить так просто непосильную, казалось, для них двоих задачу, осведомилась Женя.

– Не знаю, право… Может, няне, Китти?.. – неуверенно, еще более робко продолжал юноша.

Минуту Женя колебалась. Соблазн был велик: количество выпитой воды тяготило ее.

– Нет, нет! – вдруг энергично запротестовала она. – Ни за что!.. Нашу воду, которой я благословляла тебя?! Ни за что! Да тут уж совсем немножко осталось, кружечки по две, не более.

Зачерпнув снова, она торопливо выпила одну, поднеся вторую Сергею. Несмотря на искреннее желание не огорчить, пожалуй, даже не оскорбить девочку, Сережа чувствовал, что не в состоянии безнаказанно сделать ни одного лишнего глотка.

– Прости, Женечка, не могу, совсем не могу больше, – виновато пробормотал он.

– Ну, тогда я все допью! – решительно проговорила Женя и, закрыв глаза, самоотверженно залпом осушила оставшуюся в миске воду.

– Теперь… простимся… – несколько отдышавшись и придя в себя, промолвила девочка; последнее слово застряло у нее в горле. – А то кто-нибудь войдет, а я хочу, чтобы только мы двое. Сперва дай хорошенько-хорошенько, долго-предолго наглядеться на тебя, – Женя двумя руками взяла голову Сережи, – чтобы запомнить… каждую черточку, каждую жилочку, ведь когда-то опять… увидимся.

Пристально, любовно и грустно, не отрываясь, смотрела Женя в это дорогое ей лицо; поспешно, нетерпеливо смахивала она набегавшие слезы, мешавшие в эти последние, сосчитанные минуты наглядеться «в запас», на долго-долго, до новой встречи.

– А теперь скажи, что ты меня любишь, что простил мне все, все простил: и то, что я сказала тогда у мама́ в будуаре, и… что… я басурманка… Сережа, ведь я не виновата! Я так, так ненавижу их! А вас, тебя, я так люблю, так люблю!.. Я все время буду думать о тебе, каждую ночь буду вставать и молиться. Именно ночью, когда кругом тихо, никого, только я да Бог. Лицо у Него тогда особенно доброе, кажется, Он все-все сделает, что ни попроси. Вот я и буду просить сохранить папа́, Китти, тебя, моего дорогого, моего любимого, самого любимого. Ну, скажи, скажи, что ты любишь, не сердишься, крепко-крепко любишь!..

Торопливо и страстно сыпала девочка словами; душа была переполнена, а точных выражений не находилось; нескладно, повторяясь, твердила она одно и то же.

– Люблю, крепко люблю своего дорогого золотого Жучка, своего маленького, хорошего, – растроганно говорил Сережа.

– Так и ты перекрести и обними меня на… прощание.

Сережа бережно обнял девочку и, ласково водя рукой по ее вьющейся головке, старался, как маленького ребенка, успокоить это любящее, глубоко огорченное существо. А она, крепко обхватив его шею своими тоненькими руками, плакала навзрыд, захлебываясь и вздрагивая всем телом.

Несколько минут простояли они молча. Но раздался стук колес, топот лошадиных подков, многочисленные шаги приближавшихся людей.

– Собираются! – встрепенулась Женя, поднимая с плеча Сережи залитое слезами, покрасневшее личико. – Пойдем, пусть никто сюда не входит, – тянула она его к двери.

В последний раз порывисто обняв и осенив еще одним размашистым крестом Сережу, девочка распахнула дверь и вместе с ним вышла из комнаты.

Хотя накануне своего отъезда Китти навестила старушку Муратову и простилась с ней, напутствуемая самыми теплыми благословениями, Марья Львовна все же не вытерпела и захотела еще раз взглянуть, еще раз обнять дорогую ей девушку. Не щадя своих сил, своего окончательно расшатанного событиями последнего времени здоровья, она предприняла это тяжелое для нее путешествие, решилась сделать двенадцать верст, отделявших Муратовку от Благодатного. Стук колес именно ее экипажа заставил очнуться Сережу и Женю.

Как к единственному, еще согревающему и озаряющему ее уходящую жизнь источнику, старушку неудержимо тянуло к этой светло-русой девушке с ясными глазами и с хрустально чистой душой. На ней, казалось, сосредоточивались вся нежность, вся забота и ласка этого больного сердца. Светлой тенью, дорогим отблеском преждевременно угасшего любимого сына являлась для бедной матери невеста покойного. Она была ей ближе родной дочери, еще девочки.

Хотя Нелли и поразила смерть брата, хотя она оплакивала его горячо и искренне, но для нее эта потеря не имела, не могла иметь того потрясающего значения, той страшной, ничем невосполнимой пустоты, которую смерть производит в сердце матери и беззаветно любящей невесты. Все в Китти ежеминутно говорило Марье Львовне об ушедшем, а последний ее поступок – решение посвятить себя служению несчастным, опять-таки в память Юрия, еще теснее, еще прочнее сблизил их: что было не под силу больной, исстрадавшейся пожилой женщине, о чем, в тоске по своей немощности, лишь тщетно мечтала одна, словно подслушав, поняла и привела в исполнение другая, молодая и сильная телом.

Отец Александр начал молебен. В громадном зале было жарко, душно и тесно; не хватало места и воздуха для всех, желавших помолиться за отъезжавших, проститься с любимыми молодыми господами.

Потоки искренних слез лились неудержимо. Всхлипывали молодые женщины и девушки, подергивались от рыданий морщинистые старческие лица, утирали глаза мужики и парни.

Глубоким восторгом были проникнуты эти простые бесхитростные сердца перед подвигом молодых господ. Особенно умиляла всех Китти, эта молодая красавица барышня, не пожалевшая себя, идущая на тяжелый, страшный труд.

– Голубонька сизокрылая! Подвижница святая! Да сохранит тебя преблагой Господь и сонмы ангелов его светлокрылых! – проговорил седой, как лунь, старик по окончании молебна, подходя к Кити, и, с усилием согнув свои слабые, дрожащие колени, поклонился девушке в ноги.

Дряхлая, согбенная старушка Пелагея, которую постоянно навещала и лечила Китти, с трудом дотащилась из деревни до господского дома. Со струившимися по морщинистым щекам слезами, полная горячего чувства любви и тревоги за это молодое, самоотверженное существо, женщина в простоте своего преданного сердца охватила грубыми, мозолистыми ладонями голову девушки.

– Ясочка моя светлая! – растроганно глядя в лицо Китти, заговорила она. – Душа твоя ангельская, за больных и сирых печальница, не побрезговай моим старушецким благословлением! Пусть оно сохранит тебя в твоем святом подвиге от напастей, болезней и вражеских измышлений…

Пелагея дрожащей рукой трижды осенила девушку широким крестом. Никого не поразил поступок старушки, никому не показался он странным или неуместным. В ту минуту истинная глубокая печаль сроднила, слила воедино сердца господ и крестьян: все казались равными перед властью охватившей их громадной скорби.

Все готово. Лошади у крыльца. Еще последние порывистые, тоскливые объятия, последние поцелуи…

Вот первый роковой оборот колеса, второй, третий… Отъезжающие машут платками. Все дальше и дальше в страшное, туманное неизвестное отходят эти светлые флажки, все уменьшаются, тускнеют они, становятся едва заметными, светлыми пятнами. Вот исчезает и последняя светлая точка.

Темно, холодно, пусто стало в осиротевшем гнезде; впервые вылетели из-под заботливого материнского крыла два выхоленных дорогих птенчика, выпорхнули в широкую холодную даль, в тревожное и бурное житейское море.

Крепко обнялись Троянова с Марьей Львовной. Особенно близки стали они друг другу: о чем плакала, скорбела одна, уже осиротевшая мать, перед тем с этой минуты начало неустанно трепетать сердце другой.

Прильнув к плечу Василисы, вздрагивая всем телом, неудержимо рыдала Женя. Плакала и сама Василиса, тщетно пытавшаяся успокоить девочку; плакала вся прислуга, вся дворня, будто застывшая на тех местах, на которых оставила их отъехавшая коляска. Не расходясь и не сводя глаз с длинной аллеи, стояла толпа, словно ожидая еще чего-то.

А слезы текли и текли, дружные, обильные. Кажется, с самого первого дня своего существования еще не видывало таких слез прежде счастливое и беззаботное Благодатное.