Веселые будни

Ну, теперь я совсем настоящая гимназистка, даже и платье на мне форменное! То есть не то, чтобы уж очень форменное, потому на нем есть и складочки, и оборочки, передник тоже с крылышками и кружевом обшит, но все же платье на мне коричневое, а передник черный. Мне даже кажется, будто я немножко выросла, но это, быть может, только так кажется, потому что все-таки я самая маленькая в нашем классе. Как это приятно сказать – наш класс, наша гимназия!

Мундир свой я надела первый раз на молебен, а – представьте себе! – были же такие чудачки, которые в пестрых платьях явились. Вот охота!

Как только мы пришли, сама начальница забрала всех нас, новеньких, и повела в зал на молебен. Жарко было страшно. Две или три девочки из старших классов хлопнулись в обморок, но, говорят, это ничего, всегда так бывает.

Кончили мы молиться, подошла к нам девица в синем платье и повела по лестнице на самый верх, потому что малыши-приготовишки, мы, шестой и пятый классы [1] – все в верхнем коридоре. Оказалось, это и есть наша классная дама, она сейчас же представилась нам.

Ужасно миленькая: небольшого роста, но толстушка порядочная, личико круглое-круглое, как дядя Коля говорит, «циркулем обведенное», глаза большие, карие, веселые и блестят, точно мокрые вишни. Носуля у нее совсем коротенький, верхняя губа тоже. Засмеется – точно ей все лицо веревочкой кверху подтянут! А зубы большие, белые, тоже как у инспектора, намин-даль похожи. Сама живая, веселая, так и крутится. Дуся!

Вот стала она нас по скамейкам рассаживать.

Я еще за молебном заметила одну ужасно миленькую девочку, в темно-синем платье, с двумя длинными светлыми косами. Мы с ней рядом стояли, а потом, пока шли наверх, и побеседовать немного успели. Зовут ее Юля Бек.

Мне очень хотелось сесть с ней на одну скамейку, да не тут-то было – она высокого роста, и ее на третью загнали, а меня посадили на первую, но не совсем вперед, а во второй колонне от учительского стола. Место-то чудесное, ворчать нечего, но если бы вы только знали, кого со мной посадили!

Ее я тоже раньше заметила, и мудрено проглядеть. Смотрю: японка, ну, право японка! И фасон лица такой, и глаза немного кверху. Фу! Правда, она довольно беленькая, и у нее дивная толстая каштановая коса ниже пояса – но все ж она японка. И вдруг именно меня с ней сажают! Я чуть не заплакала со злости.

Ничего не поделаешь, сидим рядом, но я нарочно с ней ни слова, будто ее и не существует. Вот еще, может, ее дядя или братья русских убивали, а я с ней разговаривать стану! И зачем ее только в нашу гимназию приняли?

Отвернулась. А все-таки интересно. Стала я сперва так вкось на нее поглядывать, а потом не выдержала, повернулась совсем: ведь вместе сидеть будем, поневоле придется в конце концов познакомиться.

Пока я обо всем этом раздумывала, классная дама ходила от одной скамейки к другой и у каждой девочки спрашивала, как зовут, фамилию и кто такая, православная или нет. Добралась и до нас. Я сказала. Потом японку спрашивает:

– Как ваша фамилия?

– Снежина.

– А имя?

– Люба.

– Вы православная?

– Да.

Вот тебе и фунт!.. То есть pardon, я хотела сказать. Вот так штука, вот тебе и «японка»!

Я ужасно обрадовалась, что ошиблась, теперь можно будет подружиться с ней. Сейчас, конечно, и разговорились. А ведь она совсем миленькая, особенно когда говорит или улыбается, так потешно рот бантиком складывает, и веселая, хохотушка – так и заливается.

В этот день нас недолго в гимназии продержали, велели только записать, какие книги и тетради купить надо, а потом распустили по домам.

Мы, сколько могли, поболтали с Любой, но в какие-нибудь полчаса много ли успеешь? Ничего, мы свое наверстаем, потому ведь я ой-ой как люблю поговорить, да и «японка» моя, видно, по этой части тоже не промах.

После обеда мы с мамочкой отправились за всем нужным. Купили книги, тетради, и ранец – это было самое интересное! Мамочка хотела сумку; но тут я и руками и ногами замахала. Подумайте только: если купить сумку, то ее за мной горничная будет носить, – ужасно нужно! – тогда как ранец я сама на плечи нацеплю. И всякий издали увидит, что гимназистка идет!

Купили мы еще целую массу белой бумаги для обертки тетрадей, клякспапиру [2] и ленточек. Конечно, клякспапир не обыкновенный, розовый, как во всякой тетради даром дают, – фи! Нет, у меня они двух цветов: чудесные светло-сиреневые, и к ним пунцовые ленточки, а другие светло-желтые с нежно-голубыми лентами. Разве плохой вкус? Совсем bon genre [3] , даже мамуся одобрила.

Мой милейший двоюродный братец Володя смеется, конечно, говорит «бабство». Да что с мальчишки взять? – Пусть болтает! А все-таки красиво, и во всем классе таких тетрадей точно больше ни у кого не будет. Только бы клякс слишком много не насаживать, это уж вовсе не bon genre выйдет.

Ну, теперь я, кажется, всякий уголок и закоулочек у нас в гимназии знаю, все облетела и высмотрела.

В самом низу один только первый, выпускной класс, квартира начальницы, докторская, дамская [4] и еще какая-то большая-большая комната с желтыми шкафами и столами, а на них все хитрые машины стоят; написано «физический кабинет», но кто его знает, что там делают. В среднем этаже второй, третий и четвертый классы, а на самом верху остальные. Во всех трех этажах есть коридор и зала, и оба верхних как две капли воды друг на друга похожи, только в средней зале есть образ «Благословения детей», потому что там всякое утро общая молитва бывает.

Нам, малышам, бегать вниз только до начала уроков позволяют, а потом ни-ни.

Класс у нас большой, светлый, веселенький. Уроков каждый день пять полагается, только в субботу четыре.

Вот одна за другой стали учительницы являться.

Русская – тот же самый милый толстый Барбос, который экзаменовал меня, настоящее его имя – Ольга Викторовна.

Француженка – тоже та самая, что меня на экзамене спрашивала, только теперь лицо у нее не такое смуглое, как тогда. Зовут ее Надежда Аркадьевна, и она русская француженка, не французская.

Девочки ее не любят, говорят «цыганка», а мне она нравится, хотя правда – некрасивая: глаза у нее черные и точно вон выскочить собираются, а прическа – как большое-большое гнездо. Все-таки она славная.

Попинька же у нас премиленький, настоящий душка; некрасивый и тоже желтоватый, но веселый, ласковый, постоянно шутит и нас иначе как «кралечками» да «красавицами» не называет. Евгения Васильевна (это нашу классную даму так зовут) говорила, кажется, что он академик, но, конечно, это вздор или я что-нибудь не разобрала, или она напутала. Первый раз слышу!..

То есть, понятно, не про академию, это я давным-давно знаю, да и дядя Коля мой – академик; но то совсем другое, он офицер, – так ему и полагается значок, шпоры и аксельбанты носить, но чтобы наш милый поп-батенька нарядился!..

Конечно, ерунда.

Ну и немка у нас! Откуда только такую откопали? Уж кого-кого, а ее точно циркулем не обводили – ни дать ни взять две дощечки в синее платье нарядились! И всю ее точно из треугольников сложили: локти углом, подбородок углом, нос углом. Глаза карие и ужасно блестящие, щеки – будто вдавленные, но розовые, а сама такая длинная, что хочется ее взять да посередине узлом завязать.

Зовут это сокровище мадемуазель Линде. Видно, злющая-презлющая, настоящая шипуля. А начнет по-русски говорить, все смеются: где только «л» попадется, она непременно мягкий знак поставит: «палька», «слюшайте». Ведь надо ж выдумать!

А я-то чуть не на первом же уроке отличилась!

Повесили нам на доску картину, а там нарисована девочка на стуле, и волосы у нее размалеваны – как раз как пестрые кошки бывают. Стала мадемуазель Линде вопросы задавать, а девочки отвечать должны. Уж и отвечают они – одно горе! На весь класс, кроме нас с Любой, всего пять-шесть есть, которые хоть что-нибудь маракуют. Вот немка и спрашивает одну девочку, Сахарову:

– Was für Haare hat das Mädchen? [5]

Та стоит, рот разинув, ничего не понимает, а я Любе потихоньку и говорю:

– Bunte [6] .

Правда ведь пестрые! Сахарова, умница дорогая, возьми да и повтори:

– Bunte!

Кто сообразил, понятно, так и покатился, мне тоже страшно смешно было, только я очень испугалась: ну, думаю, съест меня сейчас немка! Закусила я губу, сделала «святые глаза» и сижу тише воды ниже травы. Классная дама, кажется, видела, что это я шепнула, но она только собрала свою носулю на веревочку и хохочет-заливается.

Немка посмотрела-посмотрела – и ничего. Сказала только Сахаровой:

– Какие глюпости!

А потом объявила:

– Das Mädchen hat blondes Haar [7] .

Хорошо, что сказала, иначе я бы до этого никогда не додумалась!

Кто ужасно-ужасно милый – так это учительница рисования. Высокая такая, волосы черные, глаза большущие, идет точно царица, но с нами такая ласковая, меня даже по голове погладила, а как в коридоре встретит, сейчас же:

– Ну-ка, черноглазый стригунчик, подите сюда, покажите ваши тараканчики!

Но если бы только вы видели, что этот самый «стригунчик» в тетрадке рисует!.. Господи, как мне совестно! Так бы хотелось угодить Юлии Григорьевне, но рука ни с места, а коли двинется, так и того хуже. И ведь есть же счастливые девочки, которые могут рисовать: и Юля Бек, и Зернова, да и «японочка» моя совсем недурно это делает. А у меня – Боже, Боже! – что за ужасные кривули в тетрадке красуются!

Учительница географии у нас очень хорошенькая, зовут ее Елена Петровна; она совсем молоденькая, розовая, тоненькая, нарядная и всегда как куколка одета. Девочки наши по ней с ума сходят, только не я. Вот хорошенькая она, а не нравится мне, потому что я знаю… То есть не знаю, а… Чувствую, что она никого из нас не любит. Я всегда чувствую, любят меня или нет. И когда нет, мне делается так неуютно, так холодно… А около нее всегда холодно, и глаза у нее недобрые.

Учительница арифметики и того хуже. Это не та, что меня экзаменовала, совсем другая. Зовут ее Вера Андреевна. Она молодая, но вся красная, вечно по классу бегает, руки потирает и вертится, и крутится. Ужасно ей хочется миленькой быть, а только, по-моему, она противная. Мы с Любой ее сейчас же «краснокожим индейцем» прозвали; все девочки одобрили, теперь ее никто иначе и не называет.

Весело у нас в гимназии, просто чудо! Чего мы только на переменках не вытворяем! Да кабы только на переменках – на уроках тоже всяко бывает. У нас своя компания, хоть и маленькая, но, правду надо сказать, шумная. Говорят, что мы и на новеньких не похожи, так скоро ко всему привыкли.

Да, все это хорошо, а уроки-то на завтра все-таки выучить надо. Это не дома – тут весь класс слушает, да и перед учительницами совестно. И задана-то гадость какая: горизонт, небосклон, параллельные круги – покорно благодарю. И зачем только все это выдумали?

Бегу, а то мамочка ворчать будет.

Только что пришло письмо от тети Лидуши. Пишет, что она с мужем приедет через месяц из Швейцарии и привезет мне что-то очень хорошее. Что бы это могло быть? И отчего прямо не сказать? Извольте-ка четыре недели мучиться!

У меня теперь завелось трое друзей неразлучных, мы почти всегда вместе ходим и в классе по соседству сидим. А сколько нам от начальницы достается! Не знаю уж почему, но она терпеть не может, когда обнявшись ходят. Как увидит, сейчас же скажет:

– Пожалуйста, не переплетайтесь!

А мы это именно и любим: обнимаемся все четверо да по самой середине коридора и маршируем, и кто ни идет, дорогу загораживаем.

Самая тихонькая из нас Люба, она редко когда расшалится и что-нибудь выдумает, но хохотать мастерица. Зато наша Шурка Тишалова – той хоть медаль за шалости давай. И мордашка у нее препотешная: плоская, широкая, нос совсем кверху и маленький, как пуговка. Глаза серенькие, плутоватые, зубы большие, белые, а щеки точно поджаренные. Страшно на татарчонка похожа. Славная девчонка, никогда-никогда не врет, а все-таки жулик страшнейший.

Полуштофик – это я нашу Штоф так называю, потому что она совсем маленькая, почти как я, – тоже душка. Волосенки короткие, белобрысенькие и кудрявые, а рожица всегда улыбается. Она на такого веселого, шустрого мальчишку похожа.

Вот вся эта наша компания чуть-чуть в историю не влетела. Мы-то три выкрутились благополучно, а бедная Шурка так здорово вляпалась… то есть я хотела сказать попалась. Это все Володина наука – выраженьица-то эти, он их из гимназии поприносил! Я-то сама ничего, одобряю их, да, беда, другие не одобряют. Девочки-то, пожалуй, тоже, хотя тоже не все – например, наша всезнающая Зернова раз на меня за это так взглянула! Да она-то – пустяки, а было похуже.

Как-то объявила Евгения Васильевна, что Краснокожка нам трудную-претрудную письменную работу даст, я и скажи:

– Вот тебе и фунт!

Девочки все фыркнули, а я вовсе смешить их не собиралась, нечаянно это у меня вырвалось. Евгения Васильевна, хоть и засмеялась, но с ужасом на меня взглянула.

– Муся, вы ли это? Такая благовоспитанная девочка! Откуда это у вас?

Я ей объяснила откуда, а только все-таки отвыкать надо. Вовсе не желаю, чтобы все эти тихони наши надо мной смеялись. Покорно благодарю!

Как узнала Шурка про арифметику, сразу точно в воду ее окунули. Странно, так-то вообще она сейчас и сообразит, и придумает что хотите, но лишь дело коснется арифметики… Кончено! Точно у нее в мозгу занавесочку задернули – ни с места. Люба моя насчет задач ни то ни се, ни шатко ни валко. Полуштофик тоже как Бог на душу положит. Я же обыкновенно молодцом, а только – кто его знает! – разве можно уж слишком на свою голову полагаться?

А тут еще Женюрочка наша напугала: трудная, говорит, работа будет, претрудная. Шурка чуть не трясется, Штоф охает, и мне страшно делается.

– Господа, а господа! Знаете что? Бежим перед работой к образу прикладываться, – шепчет Тишалова.

Мысль хорошая, да сделать-то как? Образ внизу, а ход туда нам, малышам, воспрещается, и Евгения Васильевна в этом отношении ужасная упрямица, – просись не просись, ни за что не пустит. Как же быть? Мудрили мы, мудрили и решили потихоньку стрекача задать. Проситься хуже: если не пустят, а все-таки убежишь, так уж наверняка накажут.

Всю вторую перемену мы провертелись у лестницы – никак не улизнешь: как назло, то одна, то другая синявка [8] так и шмыгает около нас.

Вот и звонок. Все в классы входят, и мы плетемся, нос повеся. Тишалова чуть не плачет; глядя на нее, и у меня как будто душа в пятки уходит. Женюрочки еще в классе нет, Краснокожки тоже.

– А что если сейчас слетать? Еще успеем, теперь все по местам, на лестнице никого не встретим, а? Идем, живо! – говорит Тишалова.

– Ладно, идем, – говорю.

– Идем, – говорит и Штоф.

Люба немножко трусит, но только одну минуту – и мы уже вихрем несемся по лестнице в среднюю залу. По дороге ни души.

Подбегаем к образу. Я приподнимаюсь на цыпочки и перевешиваюсь через решетку с правой стороны, Люба с левой, Штоф в середине, Шурка ждет очереди. Я прикладываюсь и, давай Бог ноги, улепетываю наверх, вскакиваю в класс, остальные за мной. Уф! Доехали! Евгении Васильевны все еще нет.

Но где же Тишалова? Странно!

Вдруг в дверях появляются Евгения Васильевна и Шура. Батюшки-светы, что ж это значит? На нее без смеху глядеть невозможно: прямые редкие волосенки, почти везде мокрые, прилипли к голове, и с них что-то капает…

Евгения Васильевна, красная-прекрасная, собирается отчитывать Шурку, но за их спиной появляется Индеец.

– Это что за дивное видение? – спрашивает она, установившись на Тишалову и состроив насмешливую гримасу.

Ишь ты, Краснокожка еще и остроумничает!

Шурке стыдно и смешно, она тоже вся красная и просит разрешения выйти. Евгения Васильевна сама идет с ней и через минуту приводит ее обратно, еще более облизанную, но сухую, – с нее уже не капает.

Класс хохочет, а мы все переглядываемся, – влетели!

Зернова сидит как мумия, Грачева поджимает губы – радуется, что нам достанется. Но Краснокожка усмиряет всех и велит записывать задачу. Тишалова шепчет нам:

– Лампадку на голову перевернула, но все-таки приложилась. Муся, милая, ради Бога, подсказывай, до смерти боюсь!

Задача была нехитрая и сразу у меня вышла. Люба поднаврала в одном месте, но по моей поправила.

У бедной Шурки, видно, дело не ладилось, она и сопела, и пыхтела – да только это не всегда помогает. Нагибается к Леоновой, спрашивает, сколько фунтов [9] во втором вопросе получается. Та будто не слышит. Скажет она, как же! Но, по крайней мере, хоть гадости не сделала, а Танька Грачева, слышу, нарочно неверно подсказывает. Вот противная! Смотрю: Индеец с Женюрочкой о чем-то беседуют. Тогда я тетрадкой закрылась да все строчки Тишаловой и подсказала. А Таньке это даром не пройдет, я ее тоже когда-нибудь подкачу!

После звонка мы, как всегда, собрались уходить, да не тут-то было. Начала Евгения Васильевна суд и расправу чинить, взяла Шурку за бока. Та все по чистой совести и рассказала. Евгения Васильевна сразу успокоилась, поняла, конечно, что по серьезному делу ходили, а не за глупостями какими-нибудь, улыбнулась и спрашивает:

– Что ж это, вы одна у меня в классе такая набожная?

Шурка взглянула на нас, замялась немножко и говорит:

– Да, это я одна выдумала.

– И ходили одна? Никого в свое странствование к святым местам не соблазнили?

Тишалова краснеет и собирается открыть рот, чтобы что-то соврать, но я встаю и говорю:

– И я ходила, Евгения Васильевна.

– И я, – поднимается Люба.

– Я тоже, – подтягивает Штоф.

– Ну, молодцы, что честно сознаетесь. А Тишалова славный товарищ, никого выдать не хотела. Что ж, повинную голову, говорят, меч не сечет, и я вас этот раз наказывать не буду. Да Тишалова и так уж претерпела, ишь как напомадилась! Что, Шура, небось, противно? Только впредь, дети, чтобы этого не было. Правило не пускать вас вниз не я выдумала, но исполнять его и слушаться старших я обязана. Если же вы будете продолжать туда бегать, то по вашей милости у меня будут крупные неприятности. Зачем же нам с вами ссориться? Правда? Значит, впредь ничего не делать без спросу. Ну, а теперь марш завтракать, вон уж Ермолаева вытерпеть не может, жует что-то.

А это правда: Ермолаева наша всегда есть хочет, на всех уроках что-нибудь да жует. Зато и толстая она, как кубышка, красная, и всегда ей жарко.

Смеху и разговоров что у нас потом было! Мамочка тоже очень смеялась, когда я ей все подробно рассказала.

А Снежины, оказывается, живут в одном доме с нами, – только мы во втором, а они в четвертом этаже, так что мы теперь всегда с Любой вместе из гимназии возвращаемся.

Приходит сегодня Барбосина в класс, смотрим – тетрадки под мышкой тащит. Молодчина, вчера написали, а сегодня уже и готово, поправлено.

Села, расписалась в журнале, все как следует быть. А потом тетради раздавать – ах, извините пожалуйста, не те! Она вместо седьмого «Б», седьмой «А» схватила! А, небось, принеси мы вместо русской тетради арифметику, так непременно наворчала бы.

– Ну, – говорит, – кто вниз сходит да настоящие тетради принесет? Хотите, Старобельская?

Вот вопрос! Кто ж не захочет вниз пробежаться, да еще во время уроков, когда по дороге во всякий класс заглянуть можно?

– Хочу, – говорю, – Ольга Викторовна, еще как хочу.

– Ну, так и маршируйте, да по дороге не растеряйте половины, ведь у вас всегда все форточки в голове настежь.

Я было, по обыкновению, пулей полетела, но Евгения Васильевна остановила меня, велела идти тихо и не шуметь, чтобы не мешать заниматься другим классам.

Дамская – в самом конце нижнего коридора, дальше первого класса. Вот, прохожу я мимо и вижу – что за штука? Уж больно там что-то хитрое происходит.

Остановилась, конечно, у стеклянной двери, смотрю. На полу разостланы четыре простыни, на каждой из них лежит по ученице, а четыре другие берут их за руки и со всех сил то к себе потянут, то от себя отпихнут, да еще и ноги для чего-то в коленях сгибают. Что за ерунда? Я сперва думала, они там одни дурачатся, Потом вижу – нет: и классная дама, и докторша, что у них гигиену или геометрию, не знаю, что-то преподает, обе глядят на это, не злятся, но и не смеются.

Я и про тетрадки забыла, стою, вытаращив глаза, и смотрю на это беснование. Может, я и долго так бы простояла, да одна моя знакомая девочка, Попова, в это время из класса напиться вышла.

– Ты тут что делаешь? – спрашивает.

– Нет, это вы, – говорю, – что там вытворяете?

– А это, – отвечает, – искусственное дыхание.

Ногами-то да руками? Да кто ж это когда так дышал? И зачем это им? Разве они не могут дышать как все?

А она знай только заливается-хохочет. Насилу толку от нее добилась, да и то не так, чтобы уж очень хорошо поняла. Оказывается, что если кому-нибудь иногда дурно сделается, или, например, утопленника вытащат, так ему таким образом дышать помогают. Вот ученицам и показывают – может, когда наука эта пригодится.

Но я все-таки не понимаю, отчего, если человека заставить дрыгать ногами и размахивать руками, ему от этого легче дышать станет? По-моему, наоборот, устанешь только и запыхаешься. Надо будет попробовать.

Тетрадки явились немножко с опозданием, но никто внимания на это не обратил.

Аза русскую диктовку мне «одиннадцать» [10] поставили. Одну ошибку таки всадила и, по обыкновению, глупейшую: вместо «потом» написала «попом». У меня только такие и бывают, особенно с «п» и «т» – то лишнюю ногу приставлю, то одной не хватает. Хочу написать «теперь» – так или «пеперь» или «тетерь» выйдет, даже злость берет.

Ну и отличилась же сегодня Юля Бек за русским!

Я понимаю, что можно иногда не додуматься до чего-нибудь и глупость сказать – с кем греха не бывает? – но чтобы так ляпать, как у нас сегодня!..

Ольга Викторовна толковала нам что-то про озимые хлебные растения, потом обращается к Юле:

– Ну-ка, Бек, назовите мне какое-нибудь.

Та встает и говорит:

– Мед.

Вы не верите, думаете, я сочиняю? Вот мамочка меня и предупреждала: «Ты, Муся, лучше никому этого не рассказывай, не поверят, подумают, что ты выдумываешь…»

Барбос даже глаза вытаращил:

– Как мед? Почему ж это?

Но Юля этот раз даже не особенно и сконфузилась, обыкновенно же она из-за всего краснеет:

– Потому что он и зимой есть.

– Господи прости! Да разве это растение, да еще и хлебное? Дети, кто из вас никогда не видел растения, встаньте, пожалуйста.

Подымается Щелкина.

– Как, вы никогда не видели растения?

– Нет.

Вы не знаете, что такое наша Щелкина, такой второй, наверное, не существует: волосы у нее вылинявшие и будто маслом помазанные, рот открыт, глаза выпучены, и она всегда говорит глупости, даже по ошибке ничего другого не скажет, да еще и подшепетывает.

Теперь эта «Сцелькина» стоит, открыв рот, и молчит. Все хохочут, даже Юля, забыв, что она сама сейчас ляпнула. Она хотя и миленькая, и люблю я ее, но ляпает постоянно. Но какая она хорошенькая! Точно фарфоровая куколка.

Тут сейчас и зазвонили на перемену.

На переменке я рассказала про то, что видела в первом классе. Понятно, решили сейчас же и попробовать.

Как только перемена кончилась, еще ни батюшки, ни Женю-рочки в классе не было, мы Тишалову с Любой разложили на пол, только без простынь – откуда ж их взять? – и начали их оживлять. Не знаю уж, легче ли им дышать было, но что живы они были, так даже и очень. Как стали мы им руки да ноги разводить, да колени сгибать, они так развизжались, что Евгения Васильевна как на пожар прискакала.

– Старобельская! Штоф! Да вы с ума сошли! Что это за валянье по полу, что за безобразие!

А мы и не заметили, как она вошла, очень уж своими утопленницами занялись. А они-то, обе пациентки наши, трепанные, мятые, живо на ноги повскакивали да по местам, а я Женюрочке объяснять стала:

– Это, – говорю, – мы учились искусственное дыхание делать.

– Какое искусственное дыхание? Зачем?

– Да ведь в первом же классе делают? Я сегодня, как за тетрадками ходила, видела. Вот и мы хотели попробовать.

Евгения Васильевна рассмеялась.

– Ведь надо ж такое выдумать! Ну, будет, марш по местам, и дышать естественно. Вон и батюшка уж идет.

А что, ведь не особенно у нас в гимназии скучно?

Никак не умудришься часто в свой дневник записывать – не хватает времени, да и все тут! Учительницы в гимназии теперь уж как следует нам каждый день задают, да еще начались мои несчастные уроки музыки, а уж хуже этого ничего не выдумаешь. И к чему меня только учат? Все равно у меня способностей нет. С пением тоже дурно.

Недавно пробовали нам в гимназии голоса. Уж и напела я им – одно горе, даже учительница рассмеялась. И девочки, понятно, рады стараться; только мне одной это вовсе смешным не казалось.

Поставили все-таки во второе сопрано.

– Ничего, – говорит учительница, – пока молодой петушок, но распеться может, слух есть.

Хорош слух! Когда играю, так в трех тактах пять раз совру. Володька дразнит:

– А ты, Мурка, совсем по-христиански играешь, у тебя поистине левая рука не ведает, что творит правая.

Гадкий мальчишка, и разозлиться даже нельзя – правда.

И каждый день меня этой самой музыкой по полтора часа угощают – извольте радоваться!

Почитать ведь тоже надо, как же без этого? Ну, а там смотришь – девять часов бьет, и спать тебя гонят.

Но сегодня я книжку побоку, не читала – уж больно интересное случилось, необходимо записать. Слушайте вот.

Началась вся история с урока рисования. Вычинила я себе карандаш – просто роскошь: аккуратный, острый, такой именно, как Юлия Григорьевна любит, потому что она всегда страшно злится, если ей тупые огрызки дают, чтоб рисунки поправлять.

Люба моя малюет себе, а я жду, чтобы Юлия Григорьевна пришла мне показать, что делать. Сижу, карандаш в правой руке, а сама повернулась налево и разговариваю с Грачевой. Хоть я ее и терпеть не могу, но, делать нечего, остальные все рисуют, а молчать слишком скучно.

Рассказываю я ей про качели, которые у нас на даче висели, и, чтобы показать, какой длины доска была, развела во всю ширину руками. Вдруг слышу, Снежина моя как вскрикнет.

Я страшно испугалась, живо поворачиваюсь, а она за глаз рукой держится и плачет. Через минуту отвела руку, чтобы платок носовой достать, потому ей непременно высморкаться надо было, смотрю, глаз у нее красный-прекрасный, весь кровью налитой. Это я ей карандашом моим острым прямо в глаз угодила!

Господи, в каком я отчаянии была! Вдруг она ослепнет? Лучше б я себе оба глаза выколола!.. Ой, нет, нет, – какой ужас быть слепой!.. Но тогда хоть совесть спокойна, а теперь… Боже, Боже!..

Вот, сколько я времени потратила, пока все это записала, а когда это случилось, и минуты, верно, не прошло; Евгения

Васильевна только успела подбежать к Любе и живо увести ее в докторскую.

Скоро и меня туда же отправили, потому что я с перепугу начала плакать и трястись вся, даже зубами щелкала. Меня уже Юлия Григорьевна вниз повела, напоила там каплями, положила на диван, утешала, успокаивала, а потом с горничной послала домой. Любу же сама Евгения Васильевна на квартиру отвезла.

Бедная моя мамуся страшно перепугалась, увидев, что меня всю зареванную в неурочный час привели домой. Когда же узнала подробно обо всем, что случилось, то испугалась и за Любу. Она решила, что мы сейчас же после обеда пойдем ее навестить и узнать, в чем дело.

За столом я ничего есть не могла, даже трубочек с кремом, все торопила мамочку скорее идти. Но когда наступило время одеваться, мне вдруг сделалось так страшно, так страшно!

Боже мой, вдруг бедная Люба уже совсем слепая, сидит в кресле в больших синих очках, ничего-ничего не видит! Родители ее плачут, убиваются, и когда мы войдем, когда они услышат, что я здесь, в их квартире, вдруг они велят прогнать меня!.. Или еще хуже, – Господи, как это страшно! – вдруг они проклянут меня!

И я ясно-ясно вижу и ее отца, и ее мать: оба высокие, бледные как смерть, одеты совсем в черном, стоят оба за стулом, на котором сидит слепая Люба в своих круглых темных очках… Как только я появлюсь на пороге, они протянут ко мне свои длинные, бледные руки и скажут:

– Это ты, ослепительница нашей дочери, уйди, уйди, и да будешь ты проклята!

Господи, какой ужас!

– Боже, помоги, помоги, чтобы Люба не была слепа, чтобы ее родители меня не выгнали, не прокляли, а я клянусь Тебе, Боже мой, что всегда, всю жизнь буду пить чай без сахару, только помоги! – я бросилась на колени перед образом в своей комнатке и много-много крестилась, потом вышла к мамочке, и мы пошли.

Сердце мое громко-громко тукало в груди, пока мы поднимались по лестнице… Звоним… Еще минута… Господи, помоги!..

Мы вошли. Мамочка объяснила горничной, кто мы и чего хотим. Та побежала докладывать, а нас пригласила в гостиную. Вдруг в соседней комнате затопали ноги, зашуршало платье… Мне сделалось еще страшнее, даже тошнить немного начало.

Портьера поднялась, и вышла маленькая не то брюнетка, не то блондинка, а рядом высокий полный господин, оба веселенькие, улыбающиеся. Как я увидела их спокойные физиономии, с меня сразу точно камни сняли – я поняла, что ничего ни страшного, ни ужасного не случится.

Они были очень любезны, рассказывали, что Любу водили к окулисту, тот не нашел ничего опасного и обещал, что через пять-шесть дней глаз будет совершенно здоров.

Конечно, я была очень-очень рада, но плакать мне почему-то страшно хотелось, и я чувствовала, что в горле у меня что-то тискает все сильнее и сильнее. Наконец, я не выдержала и разревелась. Недурно, придя первый раз в чужой дом!

Принесли воды, поили меня, успокаивали. Я боялась только, чтобы не смеялись надо мной. Но нет, мадам Снежина даже ласкала меня. Минут через десять, когда я перестала хныкать, мы начали прощаться, а они приглашали непременно приходить.

Я нахожу, что все это чудесно устроилось, и очень-очень рада, что едва не проткнула Любе глаз… То есть – глупости какие! – не этому, конечно, а тому, что мы с ними хоть так странно, но познакомились. С мамусей в этом отношении беда: ни за что не пустит меня туда, где лично не знакома. А теперь ей и сказать нечего: сама мамочка была у Снежиных, значит и мне можно.

Что, разве не хорошо?

Фу, какая наша Елена Петровна нехорошая! И чего она скупится? Не понимаю. Если бы ей за всякое «двенадцать» из своего кармана девочке гривенник приходилось давать, вот как мой папочка со мной делает, я бы это еще могла понять. Но ей-то ведь это ни гроша не стоит, ставь себе хоть «сто двенадцать», коли их заслужили. Так ведь нет, ни за что!

Наш Полуштофик сегодня как чудесно отвечал, без единой запиночки, ну, думаем, «двенадцать». Как бы не так! Даже не «одиннадцать» – «десятка», всего на «десятку» Елена Петровна расщедрилась..

И ни у кого «двенадцати» нет, как там себе хорошо-распрекрасно ни знай, дальше «десятки» ни-ни. Только Зерновой поставила «одиннадцать», она, правда, всегда уж все, решительно все по всем предметам знает, даже противно, и никогда-никогда ничего не ляпнет. Грачева тоже умудрилась «одиннадцать» получить, но она-то вовсе не лучше других отвечала, только подлиза она, так хвостиком и виляет да святошей на глазах прикидывается. У-у, гадость!

А бедная Юля опять попалась. Вызывают ее по географии, а она урока-то, видно, и не читала, так, разве только одним глазком пробежала. Счастье еще, что ее поставили около учительского стола, и как раз она спиной к моей парте очутилась. Ну, понятно, я не зевала и отличнейшим образом стала ей подшептывать. Все океаны подсказала, что такое широта тоже, а на долготе-то и попалась, географша заметила.

– Старобельская, вы что? В суфлеры нанялись?

Я встала, молчу – что ж тут говорить?

А та опять:

– И что это у вас у всех за манера вечно подсказывать? Разве вы не понимаете, что этим только вред подругам приносите?

Вред! Хорош вред! Не подскажи я Шурке на арифметике, она бы непременно «шестерку» охватила, а так «десять» получила.

Я молчу.

– Что ж вы молчите? Не находите, что это не годится?

Вот пристала!

– Нет, – говорю. – Коли она не знает, надо же ей подсказать!

– Чтобы она в другой раз на подсказку рассчитывала и вовсе учиться перестала? Разве вы этого не понимаете?

Я-то отлично понимаю, а она вот почему сообразить не может? Ставит Юле «семь» и вызывает другую.

Вот и толкуй после этого про вред: не подскажи я, она ей ровно-ровнехонько единицу поставила бы, уже у двоих стоят, а «семь» – хоть неважно, но прилично, и Юле дома головомойки не будет.

Смешные эти учительницы, ведь, небось, сама гимназисткой была, рада-радешенька бывала, когда ей подшепнут, а вот теперь забыла, говорит «вредно». Еще бы! Дай Бог побольше такого вреда.

Замечательно, как это старшие все скоро забывают. Неужели и я забуду?

Только я вернулась из гимназии, вдруг слышу страшенный звонок. Высунула, конечно, нос в прихожую, смотрю – Володь-ка. Как увидел меня, недолго думая – бух на шею и ну меня целовать! Я даже испугалась, потому что с ним такого никогда не бывало, уж, думаю, беды какой не приключилось ли? Да нет, вид то у него больно сияющий.

– Кричи скорее «ура», Мурка, я принят!

– Куда это? – спрашиваю.

– Туда, Муренок, в действующую армию.

Что за ерунда? Ничего не понимаю, а он как сумасшедший прыгает.

Наконец сообразила – в корпус его приняли. Дядя Коля давно уже хлопотал, да все вакансий не было, а теперь открылась, переэкзаменовку свою Володя сбыл благополучно, его и перевели. Вот и радуется!

Он сегодня уж и в корпусе на уроках побывать успел, но только еще не в форме, а настоящим кадетом явится тогда, когда будет уметь честь отдавать и всю царскую фамилию в лицо знать – а то как же? Вдруг встретит кого-нибудь и прозевает козырнуть…

На первой же перемене, как увидели кадеты его гимназическую форму, как налетят со всех сторон и ну его тузить! Без этого, говорят, никак нельзя, непременно нужно, чтобы поколотили, так уж у них полагается, и называется «окрестить» новичка – чуть не до полусмерти дотискать его. А если «сфискалит», побежит воспитателю жаловаться (это у них как наши классные дамы) – беда, со света сживут. Миленький народец, деликатный! Володя и синяки показывал, что ему наколотили, – ничего; постарались милые мальчики.

Хорошо, что у нас в гимназии такой моды нет!

Краснокожка наша положительно того… С ума спятила! Чуть не два раза в неделю письменные работы вздумала устраивать – где ж это видано? Ведь «двенадцать»-то не всякий раз удастся получить, и то уж я одну «десятку» схватила. Да «десятка» еще куда ни шло, – у других и «шестерки», и «семерки» завелись, не говорю уж про нашу Сцелькину: та все по пятибалльной системе учится.

Вот и на среду назначена была работа, да не тут-то было, – перехитрили Индейца; а все Тишалова, молодчинище она!

Прихожу утром в гимназию, Тишалова веселенькая-превеселенькая, распевает себе, а ведь вы знаете, как обыкновенно она нос повеся перед письменной работой ходит.

– Что это ты, Шурка, нынче так разгулялась? Или арифметики не боишься? – спрашиваю.

– То есть ни чу-чуточки не боюсь! Да и бояться нечего, потому письменной работы не будет.

– Толкуй тоже!

– Говорю тебе русским языком: письменной работы не будет, потому я, Шура Тишалова, этого не желаю.

– Да ты, Шурка, что? Спятила?

– Спятила или не спятила, а хочешь пари на плитку шоколаду, что работы не будет?

– Хочу, – говорю.

– Ну, так иди, только, чур, ни слова.

Шурка тянет меня за рукав, и ее плутоватая татарская рожица так и прыгает. Она ведет меня к своей парте, подымает крышку. Вижу: стоит там большая коробка от табаку, а в ней много-много дырочек понаделано. Тишалова сует мне ее под самое ухо.

– Слушай, – говорит.

Я прислушиваюсь, а там что-то так и шуршит, так и шуршит.

– Глянь-ка, кто там. Только осторожно, не выпусти наших освободителей.

Она чуть-чуть приоткрывает коробку, а там целая масса большущих черных тараканов, думаю, фунта этак с три набралось бы.

– Вот этих самых усачей мы и пустим гулять по классу, а сами будем притворяться, что до смерти их боимся! А что? Хорошо? Тут уж, мать моя, Индейцу не до письменной работы будет!

Еще бы не хорошо! Ну и голова у Шурки!

– Всем не надо болтать, еще выдадут. Грачевой – Боже сохрани, сейчас же с докладом побежит. Только нашим, верным.

– Ну понятное дело.

Сейчас же целое заседание собрали, штук с десяток, потому тут помощники нужны. Все толком обсудили и порешили. Все чуть не прыгают, ждут арифметики, дождаться не могут.

Пока что взяли мы эту самую коробку да заблаговременно и пристроили ее в ножке классной доски; ведь ноги-то у нее книзу раздваиваются. Так вот туда-то мы коробку и сунули. Крышечку оторвали, а саму ее вверх дном перевернули прямо на пол – значит, потом приподнять ее только, и дело с концом. Как опрокинули, несколько тараканов и давай улепетывать. Нет, голубчики, еще рано, подождите, пожалуйте-ка обратно! И давай их кто пальцем, кто карандашом обратно подпихивать.

Пока мы с Тишаловой этим занимались, остальные, чтобы загородить нас, стали около доски и будто задачи друг другу объясняют. Нет уж, драгоценная Краснокоженька, этот раз мы тебе задачу зададим, да еще какую!

После звонка входит Индеец и велит листочки для работы приготовить. Смешно, мы так все и переглянулись.

Юля Бек – дежурная; она тоже «наша». Вот подходит она к доске, берет полотенце и старается – трет все, что на ней намалевано. Повернулась, посмотрела на Женюрку, на Индейца – все благополучно. Тогда она живо снимает коробку и отбрасывает в угол, а сама, чуть не прыская со смеху, возвращается на место.

Обрадованные таракашки копошатся, толкаются, перелезают друг через друга и удирают в разные стороны.

Я усердно роюсь в сумке, будто листок ищу, а сама одним глазком на пол поглядываю. Люба фыркает, нагнувшись над своей сумкой, другие нарочно копаются, чтобы тараканы успели расползтись.

Краснокожка уткнулась носом в задачник, – выискивает что-нибудь позаковыристее. Ищи, ищи, матушка, а опасность-то на тебя уже надвигается.

– В лавке смешали восемнадцать пудов [11] … – начинает она.

Но в это время Тишалова встает и, скорчив физиономию, говорит:

– Вера Андреевна, у вас на платье большущий таракан сидит, да и не один… два… три… ай, сколько!..

Краснокожка как взвизгнет, как вскочит! А от тараканов в передней части класса черным-черно. Ученицы пищат, визжат, а больше всех, понятно, наша компания. Шурка так и вопит, вот-вот умрет со страху, да и я не отстаю.

– Ай!.. Ай!.. Ой!.. – только и слышно со всех концов, не приведи Бог, как все сразу тараканов забоялись.

Краснокожка подобрала юбки и вскарабкалась на стул – она-то по-настоящему тараканов боится. Вот ловко!

Евгения Васильевна выходит на середину, а черные чудовища так и ползут, так и бегут.

– Дети, кто не боится, помогите мне собрать их.

Куда там! Все боятся, кто притворяется, а кто и по правде.

– И откуда они взялись? Это чьи-нибудь штуки, – говорит она.

Нечего делать, идет Евгения Васильевна звать на помощь нашего гимназического швейцара Андрея. Тот является со щеткой, обернутой мокрой тряпкой, с совком, что сор собирают, и с ведром. Сперва тараканов со всех углов сметают, потом на совок – и бух в ведро с водой. Бедные наши освободители бултыхаются в холодной ванне.

Долго мы шумели и хохотали, а когда успокоились, письменная работа тю-тю, половины урока как не бывало.

Евгения Васильевна потом, понятно, допрашивать принялась: «Кто» да «кто», да все кричат: «Не я!» «Не я!» «Я их страшно боюсь»!

Евгения Васильевна, видно, не особенно поверила, – да и правда, не с неба же тараканы свалились! – только ей, кажется, самой очень смешно было, и скандала подымать не хотелось. Так все благополучно и обошлось.

Ловко устроили: работы не было, Индейца в трепет привели и нахохотались!.. С радостью принесла я Шурке из собственных заработанных гривенников плитку шоколаду. Молодчинище она!

А хорошо, что в коробку-то никто не догадался нос сунуть, там на дне два покойничка лежало. Нижние, верно, – вот остальные-то их и притиснули.

Я попалась…

Сегодня со мной настоящая беда приключилась, и так мне совестно, так неприятно!..

Был у нас немецкий. Мадемуазель Линде задавала нам урок на следующий раз – рассказец выучить. Вот мы его в классе и переводили, потому ведь дома не у всякой девочки есть, кто бы ей объяснить мог.

Я-то все слова знала (недаром же с бонной-немкой два года промучилась), но только меня страшно смешит, как мадемуазель Линде русское «л» выговаривает. Как только слово такое с каверзой встретится, я сейчас же встаю и делаю святые глаза:

– Bitte, Fräulein, was ist das – «Seife» [12] ?

– Wie, sie wissen nicht? [13] Миле.

Люба тихонько фыркает.

– Und «Pfftze», Fräulein? [14]

– Люжа.

Люба готова – так и трясется. Некоторые девочки пошустрей тоже сообразили.

– Und «Tatze»? [15]

– Ляпа, – уже ворчливым голосом отвечает мадемуазель Линде.

Люба фыркает на весь класс, Полуштофик так и заливается. Немка краснеет и сворачивает рот на сторону, злится:

– Прошу без вопросов, все, что нужно, я скажу сама.

Смешно, вот-вот фыркну, но я наклоняю голову и перелистываю книгу.

Некоторое время ничего, дело идет как по маслу, пока не попадается нам слово Degenkuppel [16] . Слово как слово, будто и безобидное, а беды-то оно мне сколько наделало!

Немка сама не знает, как это по-русски будет, и начинает объяснять руками:

– Это такой круглий, круглий… который…

– Такой круглий столя, а на ней кольбаса, – шепчу я Любе.

Тут уж мы обе фыркаем на весь класс и не слушаем, что там

Линде дальше лопочет. И вдруг:

– Старобельская, wiederhohlen Sie, was ich gesagt habe [17] .

Какой тут «wiederhohlen» [18] , когда я ни-ни-ни-шеньки, ничего не слышала. Испугалась страшно, встаю и совсем, совсем нечаянно повторяю:

– Это такой круглий, круглий… Такое круглое, – поправляюсь я, но дело уже сделано, все слышали. А я совсем, совсем не хотела этого сказать, просто само с языка соскочило, как дурачились мы с Любой, так я и ляпнула.

У немки даже губы задрожали, и она вся белая сделалась. Евгения Васильевна смотрела на меня совсем особенными глазами и качала головой.

Мне было так стыдно, так стыдно и больно, и ужасно жалко бедную немку.

– Мадемуазель Линде, простите! Пожалуйста, простите, честное слово, я нечаянно… Я не хотела… Простите… Мне очень, очень жаль… Но я нечаянно.

– Оставьте меня, вы не просто шалунья, вы дерзкая девочка, и я попрошу сбавить вам за это из поведения.

У нее дрожал голос, и глаза были совсем-совсем мокрые. Этого я не могу видеть, я и сама заплакала:

– Милая мадемуазель Линде, пусть хоть «шесть» за поведение, только вы простите… Милая, дорогая мадемуазель Линде… Простите… Ей-Богу, я не нарочно…

Она как будто немного успокоилась:

– Хорошо, довольно об этом, я вам верю, но поведение ваше во всяком случае неприлично, и вы будете наказаны. А теперь займемся делом.

После звонка Евгения Васильевна опять задержала нас в классе. Ну, думаю, будет мне сейчас! Но она только ко всем нам обратилась и сказала:

– Я верю, что Старобельская не умышленно сделала подобную дерзость мадемуазель Линде. Девочка она воспитанная, не злая и не позволила бы себе издеваться над старшей. И потом, господа, разве мадемуазель Линде виновата, если не чисто произносит по-русски? Коли над этим можно смеяться, то она имела бы право всех вас на смех поднять, так как грех сказать, как многие из вас что произносят. А кроме того, дети, я вам скажу, что сердить ее нарочно, как вы часто делаете, просто грешно. Бедная мадемуазель Линде очень несчастна, у нее много горя в жизни, да и здоровье совсем слабое. Она вовсе не «злючка», как, я знаю, многие из вас окрестили ее. Только очень нервная и потому легко раздражается, особенно последнее время. Сама она нездорова, а сестра ее при смерти. Умрет она – и трое детей останутся на руках мадемуазель Линде, потому что отец их умер еще в прошлом году. Я нарочно рассказываю все это вам, потому что девочки вы все добрые, только шалуньи и легкомысленные, оттого иногда невольно зло делаете. Ну, так что же? Не будете больше мадемуазель Линде огорчать? Обещаете?

– Обещаем! Обещаем! – закричали мы со всех сторон.

– А Старобельской я все-таки «одиннадцать» за поведение поставить должна, мадемуазель Линде этого требует, и она совершенно права.

Я опять плакала, но не потому, что из поведения сбавили, просто мне было так стыдно, так жалко бедную немку. Внутри, там, глубоко-глубоко, точно прищемилось что-то.

Я-то смеялась, что она вся треугольная, а она такая худенькая, потому что больная… Несчастная…

– Довольно плакать, Муся, пойдем лучше со мной в дамскую и попросите у мадемуазель Линде прощения, она теперь там. Идем, я сама вас отведу.

Евгения Васильевна взяла меня за плечи и повела. Я все еще не могла успокоиться, в горле что-то давило, и я едва пробормотала:

– Никогда… Никогда… Простите…

Мадемуазель Линде улыбнулась, и такое у нее доброе личико стало в эту минуту.

– Не плачьте, маленькая, я не сержусь и верю, что этого больше никогда не случится.

Она сказала «слючится», но теперь это вышло ужасно мило. И почему мне раньше не нравилось? Странно.

В моем дневнике красуется «одиннадцать» за поведение и замечание, в котором расписано, за что оно поставлено. Если вы думаете, что мне приятно было хвастаться этим перед мамочкой, то вы ошибаетесь. Пришлось все рассказать, самую сущую-пресущую правду. Мамочка внимательно выслушала и говорит.

– Я, Муся, не хочу упрекать тебя, поскольку знаю, что ты раскаиваешься и самой тебе грустно и тяжело. Видишь, как, не думая, можно иногда сделать больно. Сердечко-то ведь у тебя доброе, я знаю, голова вот только сквозная, отсюда и беды наши происходят. Смотри же, будь осторожна, деточка.

Господи, какая я счастливая, что у меня такая славная мамуся! Все-то она знает, все понимает, иногда прямо-таки точно подслушивает мои мысли. Если б можно было выбрать себе маму или заказать, другой я бы не взяла!

Встала я в воскресенье, выхожу в столовую – где же мамочка? Тю-тю. Папа? – Тоже. Оказывается, накануне вечером, когда я уже спала, пришла телеграмма от тети Лидуши, что она на следующее утро приезжает, вот папочка с мамочкой и укатили на вокзал – встречать.

Собственно говоря, я нахожу, что мамуся моя немного того… сплоховала – могла бы и меня с собой на вокзал взять. Но когда я взглянула в окно, то поняла, почему она этого не сделала: с неба сыпалась какая-то гадость, не то снег, не то дождь, а на заграничный вокзал путь ведь неблизкий, да и горло у меня вчера вечером немного побаливало.

Только я успела все это подумать, еще даже и молоко не допила, звонок – папа с мамой вернулись, но только вдвоем. Оказывается, тетя Лидуша с мужем проехали прямо в свою новую квартиру, они отдохнут там, помоются, распакуются («да-да, непременно пусть распакуются» – подумала я, а мамуся при этом слове лукаво взглянула в мою сторону), а часа в два они придут к нам и останутся обедать.

Я страшно рада видеть тетю Лидушу, я ее очень люблю, да и дядюшку тоже, но и «распаковка» их меня до смерти интересует. Может это нехорошо, но сами виноваты – зачем столько времени мучили меня? Мамуся знает, но не хочет даже сказать – большое или маленькое. Говорит, что иначе я сразу отгадаю.

За завтраком явилась Люба, которую мадам Снежина прислала просить, чтобы меня к ним вечером отпустили. Торжества у них там никакого нет, просто зовут поиграть и поболтать вместе.

Я страшно обрадовалась. Прошлый раз ведь я даже ничего толком не разглядела, как и что у них в квартире, а обыкновенно все сразу замечу, недаром же меня дядя Коля «глазастой» называет. Но в тот день у меня с перепугу все мысли наизнанку вывернулись.

После завтрака меня засадили за уроки. Это было единственное темное пятнышко за весь день. Хорошо еще, что уроки все легкие, и в ту минуту, как в прихожей раздался звонок, я кончила переписывать французскую диктовку.

Я живо бросила перо, да с размаху на тетрадку – ляп! Сидит клякса, да какая страшенная! Счастье, что на обертке, а то пришлось бы страницу вырывать и переписывать, нельзя же Надежде Аркадьевне диктовку с черными бородавками подать. Краснокожке – куда ни шло, а ей совестно. Придет Володя, попрошу завернуть тетрадь в чистую бумагу…

Лечу в прихожую. А там уже Ральф как сумасшедший скачет и беснуется. Вот глупый пес! Впрочем, правда, он их первый раз видит, хоть это и Леонид Георгиевич мне его подарил. Но ведь он тогда еще совсем маленький был, немудрено и забыть.

Бросилась я на шею к тете, потом и ее мужа расцеловала, уж очень я рада была их видеть. Тетя Лидуша розовая, нарядная, веселая. Не успели мы в гостиную войти, как она и говорит:

– Ну, Муся, не хочу тебя, бедную девчурку, дольше мучить, небось, сгораешь от любопытства узнать, что для тебя из-за границы приехало?

А я так была рада их видеть, что в ту минуту даже и думать об этом забыла – но только в ту минуту. А как сказали, сейчас же и вспомнила.

Но пакета с ними никакого нет. Что бы это значило?

– А по-моему, Лидуша, лучше ей, «этого» не давать, припрятать до Рождества… – дразнит противный Леонид Георгиевич. – Я боюсь, вдруг «это» ей не понравится? Она теперь уж не прежняя Муся, а гимназистка. Их ведь ничем не удивишь. Видишь, она даже нисколько и не интересуется.

Не интересуюсь?! Да я еле на месте стою!

– Ну-ка, Муся, закрой глаза, – говорит тетя.

Я закрываю. Хоть мне и ничего не видно, зато слышно, как тетин маленький саквояж щелкнул. Значит, оттуда вынимают что-то маленькое. Что? Кольцо?..

Только я успела это подумать, вдруг у самого моего уха: «тик-так, тик-так», и что-то холодное прикоснулось к нему. Неужели? Не может быть!..

Я быстро открываю глаза, поворачиваю голову и попадаю носом прямо в тетину руку, в которой часы, – да, маленькие, хорошенькие голубые эмалевые часики на голубом же эмалевом бантике! Я только ахнула и бросилась опять обоих целовать.

Вот душки часики! Ну, и глупая я! Как же сразу не догадаться было, что мне из Женевы привезут? Ведь там же часы делают… Все швейцары ведь только тем и занимаются, что часы да сыр делают (а швейцарский сыр я люблю).

Понятно, часы я сейчас же на себя и нацепила.

Отправились мы все в папин кабинет, уселись на тахту и стали беседовать. Тетя Лидуша и Леонид Георгиевич меня все подробно про гимназию расспрашивали. Я все должна была выложить, даже свое «одиннадцать» за поведение.

Они очень много смеялись, а я была рада-радешенька лишний раз поболтать о нашей милой гимназии. Столько всего было, что я боялась забыть или пропустить что-нибудь, а потому ужасно торопилась, даже захлебывалась.

Вдруг меня Леонид Георгиевич останавливает:

– Слушай-ка, Муся, сколько тебе еще классов проходить осталось?

– Да шесть еще, ведь седьмой уже нечего считать, правда?

– Значит, – продолжает он, – ты через три года и гимназию окончишь?

– Это почему?

– Да потому, что ты в один год успеешь сказать то, что другие только в два года скажут. Значит, через три года всю эту премудрость и одолеешь.

Вот противный! Я надулась и замолчала.

– А интересно, который теперь час? – через секунду говорит он. – Будь, Мусенька, добра, посмотри, пожалуйста.

Ну, как на это не ответить? Я лениво так, будто нехотя, вынимаю часы:

– Половина четвертого, – отвечаю я таким тоном, будто я всю жизнь только то и делала, что на часы смотрела.

В это время тетя Лидуша начала рассказывать про все, что они видели в Швейцарии. Красиво там, видно, ужасно: горы высокие-превысокие, и даже летом на самых верхушках снег лежит; и громадные ледники. Тетя говорит, что если вскарабкаться совсем наверх, так они там особенно красивыми кажутся.

Вот тут уже я ровно ничего не понимаю. Во-первых, что может быть красивого в леднике [19] ? И во-вторых, что за глупая мысль устраивать их так высоко? В такую жару – а там настоящее пекло

– изволь-ка, когда что понадобится, карабкаться в этакую высь! Времени сколько потеряешь, да и пока оттуда донесешь мороженое или крем, так они и растают. Или эти швейцары совсем-таки дурни, или я чего-нибудь да не поняла, а спрашивать не хотелось, еще опять противный Леонид Георгиевич на смех подымет.

К обеду пришли дядя Коля и Володя. Он все еще не в кадетской форме, наденет ее в следующую субботу и тогда явится во всей красе.

Тетя Лидуша привезла ему маленький фотографический аппаратик, только с собой его не захватила, потому что эту корзину с багажом не успели еще распаковать.

Хотя вся эта компания и сидела еще у нас, но в семь часов я все-таки отправилась к Любе. Там никого не было, кроме меня. Мы с Любой пошли в ее комнату. Не очень красивая. Там спит она и ее шестилетняя сестра Надя.

Игрушек у Любы совсем нет, кукол тоже, она говорит, что уж целых два года, как больше не играет, а ей теперь одиннадцать лет, она старше меня.

В соседней комнате спят ее оба брата, Саша, девяти лет, и пятилетний Коля.

Дети эти так себе, не особенно мне понравились. Саша каждую минуту из-за всего петушится и готов поссориться, а Надя ужасно кривляется, только малюська Коля миленький – толстый и большеглазый.

В чем я Любе страшно завидую – это, что ее держат как взрослую: она смотрит за младшими детьми, и если б вы знали, как они ее слушаются! Ужасно она с ними строго разговаривает. Она же садится за самовар, наливает чай, нарезает булки, накладывает варенье. У нее ключи от шкафа с печеньями, конфетами, наливками. И так это она аккуратно делает, прелесть! Если бы мне поручили шкаф со всякими вкусностями, я бы не утерпела, понемножку-понемножку то того, то другого пощипала бы, а она нет, ей это даже и в голову не приходит. Очень она хорошая девочка.

В половине десятого за мной прислали, и мамочка даже ничего не дала мне толком рассказать, живо-живо послала спать.

А батюшка-то наш хитрющий-прехитрющий. Вызвал меня вчера по Закону Божьему, я ему Иова [20] с шиком отрапортовала, «двенадцать», конечно, поставил. Сегодня, не успел хитрюга этот в класс войти, как сейчас же:

– А ну-ка, чернокудрая Мусенька, может, сегодня соблаговолите мне что-нибудь про пророка Иону рассказать?

Хорошо, что я вчера урок все-таки выучила, а то бы скандал вышел. А он еще дразнится:

– И какой этот батюшка нехороший, второй день подряд бедную деточку мучает.

Опять «двенадцать» поставил. А Таньку Грачеву все же подцепил: ее тоже вчера вызывал, она и лапки сложила, да на сегодня книжки и не открывала.

– Слабо, Танюша, слабо, кралечка моя, – говорит. – В будущем на батюшкино добродушие не надейтесь, а чтобы этот прискорбный случай крепче в головке остался, мы для памяти в журнал «семерочку» поставим. Нечего делать, видно, придется

Татьянушку в третий раз побеспокоить, а то четвертная отметка неважная выйдет.

Страсть милый наш попинька, а Таньке – поделом.

Ермолаева нас на Законе тоже насмешила. Ответила батюшке новый урок, а потом он ее и спрашивает:

– Куда был послан пророк Иона проповедовать?

Она не знает, а соседка ее, Романова, шепчет:

– В чужие страны.

– По Туркестану, батюшка, – не дослышав толком, ляпает наша толстушка.

Батюшка рассмеялся, а про нас-то и говорить нечего.

– В другой раз, Лизочка, вы не верьте своим ушам, а верьте лучше глазам. Да в книжечку до урока загляните, а то уж больно новые вещи вы сообщаете – вот я живу-живу, а про это еще и не слыхивал.

Потом Ермолаевой проходу не давали, то одна, то другая пристает:

– Слушай, Ермолаша, а хорошо бы по примеру Ионы по Туркестану попутешествовать!

Но та и сама смеется. Ужасно она добродушный теленок, но пошалить иногда тоже умеет.

Вот на русском так у нас настоящий скандал приключился.

На четвертой и пятой скамейке сидят наши самые долговязые, да ленивые. Надежда Аркадьевна их «кумушками» называет, потому что они вечно трещат и о чем-то торгуются. Вот кумушки-то и влетели.

Была диктовка. Мало того, что красавицы эти все время советовались да друг к другу в тетрадку заглядывали, – они лучше придумали: разыскали преспокойно в книге кусочек, что диктуют, да и списывают. Даже не слушали, прямо до конца все и списали, да на беду перестарались, одну фразу лишнюю и всадили.

Взяла Барбоска тетради, просматривает и говорит:

– Дети, разве я диктовала вам эту фразу? – уж не помню какую.

– Нет, – говорим.

– Так отчего же она у Марковой написана?

Маркова ни жива ни мертва стоит, как рак вареный красная. Барбос допрашивает, а она молчит, глазами хлопает.

Просматривает Ольга Викторовна другие листки, а у Липовской, Андреевой и Зубовой то же самое.

Тут за них и принялись. Четыре соседушки-«кумушки» и у всех-то одинаково – значит, друг у друга списали. Ну а первая-то откуда взяла?

Заглянула Барбоска в книгу, а фраза эта там целиком так и сидит. Влепили им преисправно по единице за диктовку и по «девятке» за поведение, да еще длиннющее замечание в дневник написали.

Вот Барбоска зла была! Да и Евгения Васильевна тоже, вся красная-красная. Они обе предобрые, шали сколько хочешь, никогда по-настоящему не рассердятся, так только, больше страху нагнать. Но за ложь обе просто из себя выходят, Женюрочка чуть не дрожит вся. Да оно и правда, ведь это уже не подсказка, а совсем гадость.

Не любят этих красавиц в классе, дерзкие, распущенные, бранятся.

Ну, и подняли же они рев! Два урока, не переставая, хныкали, но на рукоделии опять разгулялись, благо учительница отметки выставляла.

За рукоделие-то мне «семь». Не знаю, отчего моя работа какая-то серая, неаппетитная, а ведь руки у меня не грязней, чем у других. Надо будет домой взять простирать.

А мадемуазель Линде третий день не приходит. Неизвестно, она ли больна, или с сестрой что приключилось.

Раздавали нам четвертные отметки. Я четвертая ученица: съехала немного, поступила-то ведь третьей. Это все противные письменные работы, и ведь обидно, что настоящих ошибок никогда не бывает, а напишешь какое-нибудь «какшляешь» вместо «кашляешь» – ну и до свидания, мои «двенадцать»!

Баллы у меня хорошие, «девяток» не водится, только рисование и рукоделие совсем подкачали – по «семерке».

Так мне совестно перед Юлией Григорьевной, так бы хотелось ей угодить, но чем больше стараюсь, тем хуже выходит.

Как-то недавно сказали нам принести на урок рисования яблоко и кисть винограда. Уж это вы можете мне поверить, у всякой что ни на есть разини и растеряхи и то и другое оказалось. Велела Юлия Григорьевна положить их на парту и рисовать.

Я обрадовалась. Ну, думаю, это нетрудно: большой круг, а рядом много маленьких кружочков один на одном. Но это только так казалось…

На самом деле яблоко у меня вышло чересчур круглое, потому что я его по бумажке обвела. Знаете, как вместо циркуля устраивают? Проткнуть две дырочки, в одну булавку вставить, а в другую карандаш – и вести. Потом я не знала, куда тень класть, и положила с обеих сторон.

А виноград… Когда я его нарисовала, мне почему-то припомнилась задача из учебника: на заводе ядра уложили так, что в первом ряду было одно ядро, во втором два, в третьем – три, в четвертом – четыре и так далее. Сама не знаю, отчего мне представилось, что ядра эти были уложены именно так, как мой несчастный виноград. Только в задаче они наверняка покруглее были, потому что виноград я раньше яблока рисовала и от руки – не догадалась еще циркуля устроить, вот кружки не очень круглые и вышли.

На французском пришел инспектор раздавать аттестации. Отчего-то мне вдруг так страшно стало, боюсь, да и только, уж меня и Надежда Аркадьевна успокаивала. А ждать ведь долго, пока он в списке до буквы «С» дойдет.

Наконец.

Посмотрел, внимательно все высмотрел и говорит:

– Хорошо, Старобельская. Очень даже хорошо, только, пожалуй, в Академию художеств вас не примут, а? Как думаете?

Сам улыбается, весь свой миндаль так на показ и выставил, а глаза смеются.

Люба – двенадцатая ученица, Полуштофик – восьмая, Тишалова – восемнадцатая, Танька – десятая, Юля Бек – двадцать пятая. Зернова, конечно, первая, а Сцелькина тоже первая, только с другого конца.

Мамочка и папочка очень довольны остались моими отметками и сейчас же со мной честно расплатились. У нас по условию за каждое «двенадцать» на неделе гривенник [21] полагается, а за каждое «двенадцать» в четверти – полтинник. Их у меня оказалось целых три, а потому я и с мамочки, и с папочки по полтора рубля получила, да еще по полтиннику за все остальное вместе, итого четыре рубля – целый капитал.

А тетя Лидуша что выдумала! Она знает, как я давно мечтаю попасть в оперу, ведь никогда в жизни не была, вот она мне сюрприз и устроила – раздобыла билет на «Демона» [22] . Завтра едем. Я страшно рада!

Господи, как в театре хорошо было! Я до сих пор еще в себя не могу прийти.

Народу собралась там тьма-тьмущая, потому что в этот день был манифест… то есть… Нет, ерунда какая! Манифест это совсем другое, это, кажется, что государь говорит или пишет, когда у него наследник рождается или он женится, – на радостях, одним словом… (Кажется, не напутала?)

Ну, а оттого, что «Демона» давали, чего ж царю уж так особенно радоваться? Он его ведь, должно быть, видел. В этот же вечер был… как его?.. Да, бенефис (ужасно похоже!) того самого актера, который Демона изображал.

Вы знаете, что такое бенефис? Верно, нет, я сама только в пятницу узнала. Это вроде именин актера: он играет не то, что ему велят, а то, что сам хочет, и потом ему публика подарки делает.

А он умно распорядился, что «Демона» захотел поставить, я бы на его месте то же самое сделала, потому что это самая лучшая опера… Правда, я другой никакой не видела, но это все равно, – никогда не поверю, чтобы можно было еще что-нибудь лучшее выдумать, так тут все красиво: и Демон, и ангелы, и монастырь, и сторож так хорошо в дощечки бьет, а кругом тихо, темно…

А когда Тамара плачет, что ее жениха убили, вдруг над ней Демон появляется в такой длинной черной разлетайке, за спиной большие крылья, на голове бриллиантовая звездочка, и где он ни станет, все сейчас красноватым светом озарится. Чудесно!

На следующий день, благо праздник был, вытащила я у папочки из шкафа Лермонтова и стала долбить… Учить то есть, много выучила.

А как Тамара просит, чтобы ее в монастырь отпустили! Ее отец чего-то ломается, не хочет, так она бух на колени:

Я и это наизусть выучила, а потом стала пробовать представить этот кусочек в мамочкином будуарчике перед трюмо. Очень красиво выходило. Завернулась я в простыню и на колени чудно шлепалась, только вот пела я немножко того… Не так чтоб уж очень хорошо.

Но что мне больше всего понравилось, это апо… апо… Да как же его? – Апо… Апофедос [23] ? Тоже нет, слишком на Федоса похоже… Ну, одним словом, конец, последняя картина, когда Тамара уже умерла и ангелы ее душу на небо несут. Господи, как красиво! Ну, совсем точно правда.

А Демон вовсе на черта не похож: хвоста у него нет, а рожки хоть маленькие и есть, но все-таки он, по-моему, больше на черного ангела смахивает. И красивый – прелесть!

Как это Лермонтов сумел выдумать такую дивную вещь? Жаль, что он умер, мне бы хотелось посмотреть на него, не может быть, чтоб он был таким, как все люди, верно, совсем другой. Хоть бы когда-нибудь такого увидеть.

Глупая! Ну, какая же я глупая!.. И зачем мне на Лермонтова смотреть, когда у меня моя собственная мамуся имеется? Вы читали ее сказки «Ветка мира» и «Сад искупления?» Нет? Ну, тогда, конечно, вы не поняли, почему я себя сейчас глупой назвала. Потому, что эти две сказки, это даже сказать нельзя какая прелесть. Лучше «Демона» – там не только ангелы, даже Серафим есть.

Вот если бы из этого оперу сделать! Все бы так и ахнули. Как жаль, что мамочки дома нет, я бы ей сейчас же это посоветовала. И зачем она только в этот глупый гостиный двор уехала? Да, правда, ведь мои башмаки каши запросили, а в гимназию в туфлях идти нельзя, морозище здоровенный.

Прежде я все думала сделаться женщиной-математичкой, но теперь ни за что – фи! Сиди да таблицу умножения подсчитывай, либо какое-нибудь противное деление делай. Покорно благодарю! Пусть наша Краснокожка в этом упражняется.

Нет, теперь я совсем о другом мечтаю: быть писательницей, сочинять трогательные стихи (если это не слишком трудно), сказки, оперы – вот это прелесть… А актрисой?… Актрисой еще приятнее: говоришь всякие красивые и грустные слова, платье блестит, всюду бусы, золото, публика аплодирует, плачет, топает, бросает цветы – хорошо!

А бенефис? Бенефис тоже чудесно: так всего раз в год именины и раз рождение бывает, а тут еще можно всякий месяц бенефис устраивать. То-то всяких красивых вещей в квартире наберется! Боже, Боже, как мне хочется быть актрисой!..

Нет… Лучше не просто актрисой, а так, чтобы самой что-нибудь сочинить такое красивое, печальное и самой же потом представлять. Это было бы самое-самое большое счастье, какое только придумать можно, даже еще лучше, чем царицей быть. Вот хочется!

Господи, сделай, чтоб я могла сочинять как мамочка, как Лермонтов, а я за это готова всю жизнь ничего сладкого….

Нет, что я? Что это я? Хорошо, что не договорила! Не есть никогда ничего сладкого?! Вот ужас-то! Я только чай без сахара пью, и то как мне тяжело приходится. А тут никогда и ничего – ни меренг [24] , ни мороженого, ни шоколаду… Ни за что бы не выдержала! Да и зачем это нужно? Мешать оно ничему не может. Ведь другие актрисы наверняка шоколад едят, а мамуся моя так даже и очень, особенно крафтовские, как у нас в ложе были, а стихи вон какие чудные пишет!

Вот другие все могут: и поют, и рисуют, и сочиняют, неужели же одна я совсем неталантная и ничего не буду уметь? Как хочется быть актрисой!

Бог знает сколько времени мы уже не видели мадемуазель Линде, ей даже на дом журнал посылали, чтобы проставить четвертные отметки. Сестра ее долго была больна и несколько дней назад умерла.

Вчера наконец пришла мадемуазель Линде. Худенькая такая, еще, кажется, похудела, личико грустное-грустное, глаза блестят, а под ними такие широкие темные круги.

Евгения Васильевна предупредила нас, чтобы мы не шалили и вели себя тихо. И правда, в классе было замечательно спокойно, только «кумушки» попробовали-таки немного побушевать, но на них мы сами со всех сторон зашикали.

Дали нам писать немецкие склонения. Пишу я, только вдруг подняла голову – вижу: мадемуазель Линде сидит боком у стола, повернув голову к окну, смотрит в одну точку, губы у нее немного дрожат, а слезы, крупные такие, так и катятся из глаз, и она даже не вытирает их. Это близенько, совсем почти около меня, не больше как шага полтора.

Тут уж мне не до склонений было, смотрю на нее, и так жалко мне ее, так жалко… В горле щекочет, в глазах тоже… Не могу, не могу я видеть, когда кто-нибудь плачет! Я и про перо забыла, что у меня в руке, бросилась около нее на колени и крепко обняла ее за талию.

– Мадемуазель Линде, дорогая, золотая, не плачьте, пожалуйста не плачьте, мне так жаль, я так вас люблю, – всхлипывала я.

Она сперва чуть-чуть вздрогнула, не заметила, верно, как я подошла, но потом прижала меня за лицо к своей груди.

– Доброе, милое дитя, – ласково так прошептала она.

Девочки перестали писать и смотрели на нас. У многих тоже

были такие лица, будто и они вот-вот заревут, одна только какая-то фыркнула, оказалось – Зубова. Дрянная девчонка! Мадемуазель Линде плачет, а ей смешно. Ну и досталось же ей потом от всех нас!

Я потихоньку полезла в карман, потому что мне непременно нужно было высморкаться, но тут мадемуазель Линде точно проснулась:

– Идите, малютка, на место, теперь не время грустить, надо делом заниматься.

Она хотела улыбнуться, но личико у нее сделалось такое жалкое, такое жалкое, что я и теперь не могу забыть его выражения.

Села я на место и стала писать, но какое уж там писанье? Я только и делала, что сморкалась, а из глаз все-таки на страницу капало, и совсем она мокрая стала, чернила разлились, так что иного и прочитать нельзя было. Худо ли, хорошо ли – дописала. Вряд ли очень хорошо.

Странные какие наши девочки, многие потом говорили, что им тоже очень хотелось подойти и приласкаться к мадемуазель Линде, только неловко было, совестно. Чего же тут совестного? Коли человек плачет, надо же его приласкать? Надо же утешить? А они – «неловко», рассуждают еще. Чудачки!

Наша компания потом целый день только и толковала про мадемуазель Линде и ее несчастных маленьких племянников. Бедные малыши! Они совсем еще маленькие, одному шесть лет, другому пять и младшему всего два года, это нам Евгения Васильевна сказала. Такие крохи – и уже ни папы, ни мамы, подумать только! На все и про все одна тетя, да и та больная, и потом ведь она почти целый день с нами в гимназии занята, а они, жалкушки, сидят себе дома одни-одинешеньки, и поиграть им, может быть, не с чем. Евгения Васильевна говорила, что они очень бедные.

Вдруг я вспомнила про свои четыре рубля, даже больше, еще 1 руб. 63 коп. прежних денег есть…

– Знаете что? – говорю. – Давайте сложимся и купим этим ребятишкам каких-нибудь игрушек, а потом пошлем, только чтоб никто не знал. Хотите? У меня есть 5 руб. 63 коп. Кто еще дает?

Шурка так даже мне на шею кинулась:

– Ты душка, Стригунчик, и голова у тебя многоумная. Отлично! Только у меня всего 1 руб. 40 коп. есть.

У Любы нашлось 1 руб. 80 коп., у Юли – целых три рубля, у Штоф – 90 коп. Вот и решили все это принести с собой на следующий день и толком обсудить, что именно купить.

Люба предложила спросить весь класс, может, еще кто-нибудь захочет денег дать. Сперва так и хотели сделать, но потом передумали. Бог с ними! Денег у нас на игрушки хватит, а поди-ка скажи только всем этим болтуньям – сейчас на всю гимназию разнесут. А нам хочется, чтобы никто-никто про это не знал; ну, мамам-то нашим, понятно, мы скажем.

Придя домой, все это я первым же делом своей мамусе и изложила. Она очень похвалила, говорит только, что лучше немного иначе распорядиться:

– Ведь игрушек у всякой из вас много таких найдется, которые вас больше не интересуют, да и книжечек, верно, тоже. Чем покупать, вот их лучше и пошлите. Можно все это к нам принести, а потом я отошлю, куда полагается. На те же деньги, что вы даете, да я еще немножко своего прибавлю, мы купим этим малышам всяких нужных вещей: рубашечек, платьица и тому подобное. И, конечно, материи, чтобы их тетя сама могла распорядиться, как ей удобнее. И потом, Муся, нужно так сделать, чтобы мадемуазель Линде не знала, от кого это. Иначе ей может быть немножко не то чтоб обидно, а неприятно для самолюбия. Так, по крайней мере, ей никого благодарить не придется, а это бывает крайне тяжело для того, кому дают. Поняла? Я думаю, подруги твои ведь не ради благодарности это выдумали, а потому, что вам самим приятно доставить удовольствие бедным маленьким сироткам. Правда?

Еще бы не правда! То есть, как моя мамуся все хорошо понимает, это замечательно! Так и решили.

Как мамочка предложила, так и устроили.

Понаприсылали девочки к нам всякой всячины, и хорошие такие игрушки, целенькие. У Любы игрушек нет, она вместо того дала несколько красивых книжек. Я пожертвовала две куклы, чайную посуду и столовую. Только со своей любимицей Лили мне слишком жаль было расставаться. Играть-то я едва ли буду – у нас в классе никто в куклы не играет, – но все-таки пусть остается.

Ко всем нашим деньгам мамы наши еще и от себя прибавили кое-что, и собралось больше сорока рублей. Мамуся отправилась в гостиный двор и накупила всего нужного: темно-синей и темно-красной материи на платьица, холста и дюжину чулочек. Ко всему этому она еще прибавила большую жестянку какао, два свертка печений «Альберок» и три коробочки Ольденбургского монпансье [25] – каждому по одной; пусть малыши погрызут, наверное, ведь любят.

Все это посвязывали вместе, вышло два громадных пакета. Когда они были готовы, мамочка велела отнести их вниз, позвать извозчика, оделась и сказала, что сама все довезет до первого посыльного и лично отдаст ему, а то, знаете ведь, дай прислуге, так она или перепутает, или чего-нибудь ненужного наболтает. Так наши вещи и уехали, а адрес-то, понятно, мы еще раньше в гимназии разузнали.

В этот самый день случилось важное событие. Володя первый раз явился в своей новой форме. Право, он премиленький кадетик и держится ровно так, точно в струнку вытянувшись, а прежде ходил кривуля кривулей, согнувшись в три погибели – ни дать, ни взять верблюд. Любу мамочка в этот день тоже пригласила, все вместе и пакеты приготовляли.

Веселый Володька был страшно. И вообще-то он, как папа говорит, «меланхолией не страдает», а тут, чуть не на голове ходил. Люба просто каталась от смеха, да и было с чего, особенно как начал этот шалопут про свой корпус рассказывать.

А хорошо им живется! Много их там, и если все такие же сумасшедшие, как мой братишка, весело, должно быть. Только вот воспитателям их, верно, не до смеха.

Есть у них один такой несчастный, которого они особенно не любят и изводом его занимаются. Как только его дежурство, они ему «бенефис» и устроят – только не такой, как актерам, с подарками, а, попросту говоря, штуку выкинут.

Вот как-то вечером дежурит он. Мальчишки все будто и спать улеглись, тихонько так лежат. Тот рад: слава Богу, спокойно. Да только, пожалуй, для него было бы лучше, если б они покричали да пошумели, чем то, что тихони эти затеяли. Только он за дверь – сразу все и повскакали. Достали длиннейшую-предлиннейшую веревку, все сапоги на нее за ушки, точно грибы сушеные, нанизали да через окошко на соседнюю крышу и спустили.

Просыпаются утром. Все кадеты их класса, как один, сапоги свои требуют, а сапоги-то тю-тю – были да сплыли!

Воспитатель ищет, воспитатель мечется, чуть с ума не сошел, сторожей всех взбудоражил, – сапог нет как нет! Должны были всем этим сорванцам новые из кладовой достать, так в них три дня и проходили, пока кто-то совершенно случайно на крышу не сунулся, а сапоги там стоят себе да смеются. Ну, понятно, по головке за это не погладили, всех без отпуска оставили.

Потом другая штучка, тоже недурно. Учитель географии у них страшно любопытный, все перетрогает, всюду нос сунет. Вот на его уроке один кадет нарисовал на клочке бумаги двух страшенных уродов и подписал: «два дурака дерутся, а третий смотрит», да и положил на видном месте.

Учитель проходит – цап! Повертел, повертел:

– А третий-то где же? – спрашивает.

Мальчик молчит, а весь класс фыркает. Тут учитель и сообразил – да уж и пора было! – разозлился, конечно, и художника этого в карцер, что ли, – или куда там? – отправил.

А в четвертом классе кадеты что смастерили. Разжились они где-то огарками, принесли на урок и в парты под чернильницы подставили. Они у них такие же, как у нас, – металлические ящики, вделанные в столы.

Перед уроком арифметики – чирк спичкой, все свечи позажигали. Ничего, пишут – а чернила греются. Сперва от них такой чуть-чуть сероватый пар пошел и только немножко нехорошо запахло. Преподаватель носом водит, удивляется, отчего это воздух такой скверный. Ну, а как чернила-то закипели, да стал черный-пречерный пар валить, тут уж учителю нечего было удивляться, ясно, откуда беда-то идет, только не сразу сообразил почему. А мальчишки, понятно, нарочно еще промешкали, не сразу «огонь спустили». Черные они все вышли, как трубочисты. Воображаю, какая красота была! Молодцы! Вот, если б нашу Краснокожку так угостить!

Потом стали и мы Володе свои дела-делишки рассказывать. Он ничего, тоже одобрял, а тараканы так его прямо-таки в умиление привели.

– Тишалова-то ваша, видно, молодчина, – говорит. – Вот, Мурка, поучайся, пример бери.

Потом про учительниц заговорили. Как до Елены Петровны дело дошло, пошла-поехала моя Люба ахать да восторгаться.

– Ну, а как же фамилия этой вашей цацы сверхъестественной? – спрашивает Володя.

– Елена Петровна Тер-Окопова, – отвечает Люба.

– Что? Как? Ну, и фамилия, нечего сказать! Да вы знаете ли, что Терракотка-то ваша – армяшка? Самая настоящая армянская армяшка!

«Ну, – думаю, – прощайся, Володя, со своими глазами: выцарапает тебе их Люба, как пить даст, выцарапает». Нет, слава Богу, зрячим остался, хотя Люба моя и крепко разозлилась.

– Неправда, совсем она не армяшка, – кипятится Люба, – а прелесть какая дуся, хорошенькая и молоденькая.

– Может, и молоденькая, я не спорю, потому ведь и армяне не сразу старыми на свет родятся, но что армяшка, так это точно. Ну, признайтесь, ведь черненькая она, а?

– Да, брюнеточка.

– То-то. Ну, и нос у нее крючком, глазищи черные, и говорит она: «Ходы, дюша мой, до моя лавка, ест кыш-мыш, карош кыш-мыш, нэ купыш – дурак будыш».

А рожи-то, рожи какие он при этом строит! Умора, да и только! Люба и обижаться забыла, хохочет-заливается, а он опять:

– А еще говорит: «Карош город Тыплыс, езжай до Терракоткы, даст тэбэ шашлык, каррош шашлык».

И пошел-поехал, целый день потом Любе покоя не давал, забыл даже из-за этой самой Терракотки одну важнющую вещь: притащил он свой фотографический аппарат и хотел снимать нас, да так мы разболтались, что вспомнили уже, когда лампы позажигали. Не ночью же сниматься? Пришлось до другого раза отложить.

Вы можете себе представить, как я волновалась перед Лин-дочкиным уроком! Отгадала она или нет, кто игрушки прислал? Мне казалось, что как только она на меня взглянет, так все и узнает. И страшно было, что отгадает, и жалко, если нет.

Конечно, я совсем не хотела, чтоб меня благодарили, Боже сохрани, особенно после того, что мамуся про самолюбие говорила, но только тогда она наверняка знала бы, что мы ее любим, очень любим, а это так приятно. А иначе как я могу ей доказать? Учиться хорошо? Да, конечно, я постараюсь, но только мало ли что случиться иногда может, с кем беды не бывает!

Но мадемуазель Линде ничего не отгадала, по крайней мере, ничего нам не говорила. Весь урок она была такая тихонькая, спокойная, несколько раз посматривала на меня, чуть-чуть улыбалась, и глаза у нее были такие добрые-добрые. Милая!

Потом, когда мы списывали с доски правило, слышу: она о чем-то с Женюрочкой беседует. Начало-то я прозевала, а как услышала свою фамилию, ну, сейчас же у меня и ушки на макушке.

– …un coeur excellent et extncmement intelligente, [26] – говорит Линдочка.

Я чувствую, уши у меня краснеют, щеки, даже глазам жарко делается. Нагнулась над тетрадкой и ну клякспапиром правило тереть. А приятно так!

Нам в тот день в гимназии за завтраком такие соленые телячьи котлеты дали, что я потом как утка пила, и все еще пить хотелось. Раз пять под кран бегала, хотя это у нас, собственно говоря, запрещено: в Неве вода ведь сырая, а нам позволяют только кипяченую пить либо чай. Но за чай без сахару покорно благодарю, кипяченая же вода всегда какая-то тепловатая и препротивная, а под краном вкусная, холодная. И главное, что пить-то ее очень весело. Кружек гимназических мы для этого никогда не употребляем, больно вид у них облезлый да подозрительный, а просто откроешь кран, рот подставишь и пьешь. Ну, понятно, не без того, чтобы кто-нибудь подтолкнул, а тогда не только ртом, но и ушами напьешься, вот это-то и весело! Я однажды одной «шестушке» [27] так угодила, что ей вода чуть не до самого пояса за шиворот налилась!

Сегодня уж и на урок позвонили, я еще последний раз допивать бегала, и, чувствую, еще пить хочу. Делать нечего, взяла кружку, вымыла хорошенько, налила полную да с собой в класс и взяла, а там в парту поставила.

Урок – арифметика. Индеец по очереди учениц к доске вызывает деление на отметку делать. Ну, этого я не боюсь, уже наловчилась. Люба деление тоже хорошо понимает, так что мы на доску не особенно смотрим, у нас дело получше есть. Принесла Люба много конфет, – знаете, «карамель-тянучка» называются? – они очень вкусные, мы себе их тихонько и уплетаем.

По-моему, за уроком все как-то особенно вкусным кажется, я тогда все решительно могу съесть, даже что и не очень люблю. И весело, и страшно, особенно, сидя как я, чуть не под самым носом у учительницы.

Женюрочки нет, она ведь часто куда-то испаряется. Съели мы все свои конфеты дочиста, а тут Люба и шепчет:

– Беда, Муся, пить до смерти хочу, а ведь Индеец выйти не пустит.

– И я, говорю, хочу, а только беды тут никакой нет: нагнись и пей, а потом я.

Люба-то не знала, что у меня водяные запасы имеются. Посмотрели – Краснокожка спокойно отвернувшись сидит: все обстоит благополучно. Люба нагнулась и отпила с четверть кружки. Потом я под стол полезла, да только Бог его знает, как это приключилось, – противная кружка выскользнула у меня из руки и перевернулась в парту!

Сперва слышу «кап… кап… кап…» на пол, а потом уж и целой струйкой побежало. Люба, конечно, готова – киснет со смеху. Что тут делать? А лужица уж порядочная. Одно остается – лезть под скамейку. Лезу. Только я туда юркнула, подол юбки приподняла и изнанкой пол вытираю, Краснокожка поворачивается:

– Вы что там под столом делаете?

Как она спросила, я живо платок носовой, тоже мокрый, которым я парту вытирала, а теперь в руке держала, шлеп на пол, а подолом все тру. Слава Богу, сухо, только пятно небольшое осталось.

– Я, – говорю, – Вера Андреевна, носовой платок к вашему подножию уронила.

Все как фыркнут, даже Индеец засмеялся.

– Да что я, гора, что ли, что вы к моему подножию падаете? Ведь это только про горы так выражаются.

Я в это время уже встала, смешно мне, но я делаю святые глаза и говорю:

– А я думала, и про людей так говорят, есть ведь даже и в молитве: «подножие всякого врага и супостата…»

– Да, но я не враг и не супостат, и говорим-то мы не по-славянски, а по-русски. Садитесь на место и старайтесь никуда ничего не ронять.

– Говорит, не супостат, – шепчу я Любе, – а сама что ни на есть настоящая краснокожая супостатка.

Люба вся трясется и не может удержаться от хохота, а ведь вы знаете, как это заразительно, я тоже фыркаю, за нами остальные, но «супостатка» начинает злиться.

– Пожалуйста, перестаньте. Терпеть не могу этого бессмысленного хохота; знаете русскую пословицу: «смех без причины…»

Ну, уж коли это без причины, так неизвестно, чему и смеяться.

Кончилась вся эта история тем, что меня для усмирения к доске вызвали. Уж как она меня ни пытала, и так, и сяк, – но без единой запиночки я ей ответила, пришлось Индейцу «двенадцать» поставить. Отлично! Гривенник заработала, а лишний гривенник – никогда не лишний.

Да, чуть-чуть не забыла. История-то у нас на днях какая приключилась – опять раскрасавица наша Зубова отличилась. Мало того, что с книжки списывает да «девятки» за поведение получает, она уже теперь сама дневник себе подписывать стала.

Евгения Васильевна несколько дней все требовала, чтобы она ей показала подпись за прошлую неделю, а та все твердила: «забыла» да «забыла». Наконец Женюрка объявила, что, если она еще раз забудет, то ее родителям не забудут по городской почте письмо послать. Струсила та. Приходит, говорит: «Подписано».

– Слава Богу, давно пора, – отвечает Евгения Васильевна, покажите!

Та подает. Евгения Васильевна открывает, смотрит:

– Это кто же, мама подписывала?

Зубова покраснела как рак:

– Да, мама…

– Странно, будто не ее почерк.

– Нет, Евгения Васильевна, это мама. Честное слово, мама, ей-Богу, мама, а только она очень торопилась.

– Неправда, Зубова, это не мама подписывала, – говорит Евгения Васильевна.

Она уже тоже красная, значит, сердится, и в голосе у нее звенит что-то. Зубова молчит.

– Я спрашиваю, кто подписывал ваш дневник? Это не мама!

– Извините, Евгения Васильевна, я ошиблась. Я забыла, это правда не мама, она больна, это тетя.

Тут Евгения Васильевна как крикнет на нее:

– Не лгите, Зубова! Стыдитесь! Сейчас вы божились, что мама, теперь говорите, что тетя. Так я вам скажу, кто подписывал, – вы сами!

Зубова воет чуть не на весь класс, а все свое повторяет:

– Нет… Ей-Богу… Нет… Ей-Богу…

– Молчать! – как крикнет на нее Евгения Васильевна, я даже не думала, что она и кричать-то так умеет. – Идемте!

Взяла за руку и повела рабу Божью вниз.

Минут через двадцать, когда Надежда Аркадьевна нам уже диктовку делала, Евгения Васильевна привела всю зареванную Зубову, та забрала свою сумку, и обе сейчас же опять ушли. Потом Евгения Васильевна говорила, что инспектор велел ее исключить.

Вы не находите, что иногда полезно бывает позлиться? Право, сгоряча да со злости такую замечательную штуку можно придумать – прелесть! Вот, например, не рассердись я на нашу противную Грачеву, быть может, мне и не пришла бы в голову такая «гинуальная» мысль. (Кажется, не наврала, – ведь такие мысли так называются?)

Давно уж я на Таньку зубы точу, еще с той самой письменной арифметики, когда она Тишаловой нарочно неверный ответ подсказала. Я тогда же дала себе слово «подкатить» ее, да все не приходилось, а тут так чудесно пришлось!

Вызвала мадемуазель Линде Швейкину к доске выученный перевод писать. Швейкина – долбяшка, старательная и очень усердная, но ужасная тупица, а ведь с этим ничего не поделаешь: коли глуп, так уж надолго.

Вот пишет она себе перевод, аккуратненько букву к букве нанизывает, и верно, хорошо, ошибок нет, но трусит, бедная, страшно: напишет фразу и поворачивается, смотрит на класс, чтобы подсказали, верно ли. Я ей киваю: хорошо, мол, все правильно. Еще фразу написала, тоже нигде не наврано, но сдуру она возьми да посмотри на Грачеву. А та, противная, трясет головой: нет, мол, не так. Швейкина испугалась, да в слово die Ameise [28] , которое хорошо было написано, и всади второе «ш». Танька кивает: хорошо, верно. Вот гадость! И ведь ничего с ней в эту минуту сделать нельзя – не драться же за уроком?

Как-никак, а Швейкина все-таки «одиннадцать» получила, а могло бы быть и «двенадцать», может быть, ей это гривенничек убытку.

Стали потом устно с русского на немецкий новый урок переводить. Как раз Таньку и вызвали. Встает.

– Подсказывайте, пожалуйста, подсказывайте, – шепчет кругом.

Как же, дожидайся!

Сперва переводила так, через пень колоду, ведь по немецкому-то она совсем швах [29] , самых простых слов и то мало знает. Доходит, наконец, до фразы: «Самовар стоит на серебряном подносе». Стоп!.. Самовар стоит, и Таня тоже… Ни с места!

Вот тут-то и приходит мне дивная мысль, и я ей изо всех сил отчетливо так шепчу:

– Der Selbstkocher steht auf der silbernen Unternase.

Она так целиком все и ляпни. Немка сначала даже не сообразила, Женюрочка с удивлением подняла свои вишневые глаза. Я опять шепчу – еще громче и отчетливее. Люба катается от хохота, потому что уже расслышала и давно все сообразила. Танька опять повторяет. Отлично!

На этот раз все слышали и все фыркают. Даже грустное личико мадемуазель Линде улыбается, а Евгения Васильевна собрала на шнурочек свою носулю, выставила напоказ свои тридцать две миндалины и смеется до слез.

Таня краснеет и сжимает зубы, видя, что все над ней смеются: этого их светлость не любит. Самой издеваться над другими – сколько угодно, но ею все должны лишь восхищаться!

Ну что, скушала, матушка? Вот и прекрасно! Подожди, я тебя к рукам приберу, уму-разуму научу, будешь ты других с толку сбивать!

Так я это ей и объяснила, когда она после урока чуть не с кулаками на меня накинулась.

Правда, эта фраза была хорошо составлена? Уж такой верный перевод, самый точный-преточный: «самовар» – Selbstkocher, «под нос» – UnterNase.

Вчера не одной только Тане, Мартыновой тоже не повезло.

Надо вам сказать, что Мартынова наша – кривляка страшная, воображает себя чуть не раскрасавицей, а с тех пор как ее учитель танцев хвалить стал, она думает, что и впрямь настоящая балерина. Да, кстати: а учитель-то наш препотешный, будто весь на веревочках дергается и ногами очень ловкие па выделывает – видно, что они у него образованные.

Теперь, как только танцы, Мартынова не знает, что ей на себя нацепить: и туфли то бронзовые, то голубые шелковые напялит, и бант на голову какой-то сумасшедший насадит. Нет, все еще мало! Вчера приходит, так вся и шуршит, сразу слышно, что юбка шелковая внизу, но только мы нарочно, чтобы помучить ее, будто ничего не замечаем. Уж она и подол приподнимает, и платье в горсть вместе с нижней юбкой загребает, чтобы больше шуршало, – оглохли все, не слышат. Тут она новое выдумала.

После перемены спускаемся все в танцевальную залу, а Мартынова, будто нечаянно, и расстегни себе пояс от платья, чтобы через прореху голубой шелк виден был.

Надо вам сказать, что на свою беду она и в классе сидит, и в паре танцует с Тишаловой, потому что они совсем одного роста.

Стоим в зале. Учителя еще нет, вот она и говорит Шуре:

– Ах, у меня, кажется, юбка расстегнулась, поправь, пожалуйста!

Шурка рада стараться; застегивает ей добросовестно все три крючка, а сама тем временем будто нечаянно развязывает тесемки от ее шелковой юбки.

Начинаем танцевать. Реверанс, шассе [30] , поднимание рук – все идет гладко. Наконец вальс.

– Прошу полуоборот направо, – кричит учитель.

Конечно, все, кроме двух-трех, поворачиваются налево, не нарочно, не назло ему, а так уж оно всегда само собой выходит. Ну, учитель, понятно, ворчит, велит повернуться в другую сторону и танцевать вальс.

Танцует себе наша Мартынова и беды не чувствует, а из-под платья у нее виднеется сперва узкая голубая полоска, потом она делается все шире и шире. Мартынова начинает в ней путаться, и вдруг – шлеп-с! – юбка на полу. Она хочет остановиться, да не тут-то было: Шурка притворяется, что ничего не замечает, знай себе танцует и Мартынову за собой тащит. А та как запуталась одной ногой в юбке, так ее через всю залу и везет. Наконец вырвалась, живо подобрала с полу свои костюмы и, красная как рак, стремглав полетела в уборную.

Теперь все видели ее юбку…

На перемене наша компания житья ей просто не давала – то одна, то другая подойдет:

– Пожалуйста, Мартынова, не можешь ли свою юбку на фасон дать, мне страшно нравится, удобная, – прелесть!

И серьезно это так говорят, только Люба не выдержала, прыснула ей в лицо. Мартынова чуть не ревела со злости. Ну, я думаю, она больше этой юбки не наденет.

Если вы читали когда-нибудь «Дети Солнцевых» [31] , то знаете, какая это интересная книга: просто не оторваться, так и хочется поскорее узнать, что дальше случится. Эта милая малюсенькая Варя, к которой противная пепиньерка [32] Бунина так придиралась, что даже ее любимые печеные картошки, злючка эдакая, отбирала, – так все это интересно, что можно обо всем на свете забыть. Я и забыла… Совершенно забыла, что у меня есть уроки.

Папочка с мамочкой были на журфиксе [33] у тети Лидуши, «винтили» там, а меня, конечно, дома оставили и вместо винта [34] сказали уроки приготовить. Я бы их непременно выучила, если бы мне под руку не попалась большая книга в светлом переплете, на котором две девочки нарисованы, – вот эти самые «Дети Солнцевых».

Взяла я ее только картинки посмотреть, ну, потом хотела взглянуть, какая там первая глава, нарочно даже не садилась, стоя смотрела, но как начала, так до половины одиннадцатого и читала не отрываясь. И дольше бы просидела – потому что я потом-таки уселась и даже очень удобно, – но от усталости уж плохо понимать стала, да и противная Глаша сто раз надоедать приходила:

– Марья Владимировна, извольте спать идти!

Ничего больше и не оставалось, как в кровать бухнуться, потому как голова страшно трещала, то есть… болела. Уж какое же тут учение? Одна надежда – авось на следующий день не спросят. Наверняка даже не должны спросить, так как отметки у меня по всем предметам имеются.

Иду на следующее утро.

География благополучно сошла, даже весело, потому что меня, слава Богу, не вызывали, а то радоваться нечему было бы, ведь урока я и не читала.

Сегодня Люба отличилась; я не смеюсь, она, правда, хорошо отвечала, только один раз вместо Индийского океана в Северный Ледовитый заехала, но уж это по моей вине. Страх я люблю на уроке Любу смешить, она сейчас «готова» и потом уж остановиться не может, хохочет-заливается – ну, и весь класс за ней.

Вызвали ее к карте. Я вынула носовой платок, сделала на одном углу узелочек, всунула в него второй палец – получилась голова в колпаке. Потом третий и первый я вытянула как две руки и завернула их краями платка так, что рубчик пришелся у меня посреди ладони, – вышел смешной-пресмешной маленький белый человечек в халате и ночном колпаке.

Люба моя стоит себе, палочкой по карте водит, а Армяшка глядит на нее, радуется, и спину нам повернула. Тут мой человечек из-под парты и выскочил! Люба фыркнула, но живо подобрала губы и дальше рассказывает. Тогда я стала дрыгать вторым пальцем, что в узелок продет, – человечек мой так и закивал головой, знай себе поклоны отвешивает. Тут уж не одна Люба, со всех сторон фыркать начали. Даже Зернова не устояла (она редко смеется, но ужасно потешно, потому сама-то она не то на канарейку, не то на попугая похожа – и вдруг птица хохочет!).

Армяшка зашикала на нас, и мой старикашка живо под парту юркнул, но только Терракотка отвернулась, он опять тут как тут – и кланяется все ниже и ниже, а класс хохочет все громче и громче. Вот тут-то Индийский океан и оказался в Северном Ледовитом.

– Что за глупый смех? – разозлилась Армяшка и живо так обернулась лицом к классу.

А я себе преспокойно сидела, руку с человечком локтем подперла, чтобы всем видно было. А когда она вдруг повернулась, что мне делать? Я скорее невинную физиономию скорчила и ну сморкаться, благо платок около самого носа был… Фи!.. Не дай Бог никому так высморкаться!.. Ведь на ладони-то моей приходились полы халатика, а они впопыхах и распахнулись… Вот гадость!.. И ведь есть же люди, которые обходятся без носовых платков!..

По счастью, урок скоро кончился, и мы с Любой стрелой помчались в уборную – я отмываться, а она за компанию. Вдруг – бух! Не могли остановиться и с размаху влетели прямо во что-то мягкое – головами в живот учителя истории. А учитель этот милый-милый, толстый-толстый. Мы сконфузились, даже извиниться не сообразили и полетели дальше. Нам-то ничего, не больно, мы в мягкое попали, а ему каково? Головы у нас твердые.

А ведь это, может быть, опасно?.. У одной знакомой барышни от ушиба рак сделался. Вдруг у него рак сделается? Нет – два рака, ведь его две головы ударили. Бедный милый толстяк! Он, говорят, такой славный, его все в старших классах любят.

Кажется, он-то и показывает в физическом кабинете такие интересные опыты из истории… Впрочем, наверняка не знаю. А что, собственно, можно из истории на опытах показать? Ведь не войны же! Ведь не дерется же он с ученицами? Интересно. Надо будет старших спросить.

А беда-то все-таки над моей бедной головушкой стряслась.

Последний урок – русский, входит Барбос. А выучить задано было стихотворение «Ты знаешь край, где все обильем дышит». Стихотворение чудесное, если б я только вспомнила про него, непременно выучила бы, но это – если бы вспомнила, а я…

Вызывают Зернову. Она, конечно, на совесть ответила, как и полагается первой ученице. Потом Бек. Та хоть не первая, а знала назубок. Потом вдруг – вот тебе и раз! – Старобельскую. У меня душа в пятки ушла, ведь я ни единого раза не читала, только вот сейчас Зернову да Бек прослушала. Нечего делать, подхожу к столу, начинаю:

– «Малороссия», стихотворение Алексея Толстого.

И пошла-пошла плести. Стихотворение-то я все до конца сказала, но слов в нем, кажется, больше моих собственных оказалось, чем толстовских. Барбоска меня несколько раз поправляла, а обыкновенно что-что, а уж стихи да басни я всегда с шиком рапортую.

– Неважно, – говорит. – Что ж это вы так плохо знаете?

Ишь ты! Не учивши, да хорошо знать? Слава Богу, что и так оттарахтела… то есть ответила…

Я молчу, а Барбос опять:

– Отчего же вы не знаете, а?

Вот чудачка!

– Да потому, – говорю, – что я не учила.

– Как не учили? Совсем?

– Совсем, даже не читала.

Барбос глаза вытаращил.

– Красиво, нечего сказать. Понадеялась, что помнит, и не дала себе даже труда повторить. Очень стыдно.

Тут уж я глаза вытаращила:

– Что повторить? Да я никогда в жизни этого не учила.

– Так почему ж вы все-таки знаете?

Как почему? Нет, положительно Барбосина ума решилась и самых простых вещей не понимает. Что ж она, проспала что ли, как Юля с Зерновой старались?

– Да ведь Бек и Зернова сейчас отвечали, ну, я и слышала, оттого и знаю.

– И это вы всегда таким способом уроки учите? – спрашивает учительница.

– Нет, – говорю, – обыкновенно я дома учу, а вчера некогда было.

– Как некогда? А что ж вы делали?

– «Дети Солнцевых» читала.

– Как? И ваша мама позволяет вам читать посторонние книжки прежде, чем вы окончите уроки?

Нет, Барбосина-то того, совсем швах, все что-то неразумное сегодня плетет. Она, кажется, думает, что моя мамуся совсем глупая.

– Конечно, нет, – говорю, – никогда не позволяет, а только вчера запрещать некому было. Мама уехала, а я на одну только минутку взяла книгу посмотреть, да так интересно…

– Что и про уроки забыли? – подсказывает Барбос.

– Да совсем я забыла, так до половины одиннадцатого и просидела.

– Все это прекрасно, – говорит, – а только это нехорошо, больше «восьми» поставить не могу.

И – о ужас! – в журнале, в клеточке против моей фамилии, уже красуется жирная «восьмерка».

Никогда, никогда еще такого срама со мной не случалось! Ну что я мамочке скажу? Из-за Барбоса, да еще за стихи – «восемь»! Ох, и подкузьмили меня «Дети Солнцевых»!

Не особенно мамочка обрадовалась этому еще небывалому украшению в моем дневнике и по головке меня не погладила, когда я ей принуждена была рассказать, как накануне вечер провела. Правда, стыдно. Нет, уж больше этого не случится никогда, баста!

Чуть не забыла: к нам новенькая поступает на место Зубовой, которую исключили.

В субботу вечером я упросила мамусю отвезти меня к тете Лидуше, я уж сто лет у нее не была. Папочка с мамочкой хитрые – частенько туда «винтить» отправляются, а меня, небось, не берут. До винта-то я, положим, охотница небольшая – очень надо себе голову сушить! И смотреть-то жаль на этих несчастных винтеров: думают-думают, трут себе лбы, точно мозги массажируют. (Как будто не так говорят? Ну да ладно, сойдет!) И что за удовольствие? Ну, а пойти у тети Лидуши на все посмотреть, все перетрогать – вот до этого я охотница страшная. Мамуся-то не очень одобряет, когда я в ее комнате хозяйничаю, но тетя Ли-душа все позволяет.

А квартирка у нее как игрушечка, веселая, уютная, маленькая, – страшно люблю маленькие комнатки!

Вот мы с мамочкой пошли туда и Ральфика прихватили, – ведь он им тоже немножко родственник, потому – не будь Леонида Георгиевича, так и он бы на свет не явился, то есть явиться-то, пожалуй, явился бы, но не был бы членом нашей семьи. Значит, Л. Г. ему вроде крестненького или приемного папаши. Вот и надо в нем «родственные чувства поддерживать» (это любимое выражение тети Лидуши).

Нам, конечно, были очень рады, и тетя сейчас же снарядила Леонида Георгиевича за меренгами и виноградом, которые я страшно люблю. Кондитерская у них под боком, фруктовый магазин тоже – на чудненьком месте квартира! – так что он мигом туда слетал.

Уселись мы рядком вокруг Selbstkocher’a и беседовали. Уютно так, хорошо! Тут и одного интересного-преинтересного вопроса коснулись: дело в том, что в пятницу мое рождение – событие немалой важности, а они, видно, не знают, что мне подарить. Вот хитрецы, ловко так выспрашивают! Я тоже ловко так, будто ничегосеньки не понимаю, стала им объяснять, что у нас в гимназии у всякой девочки альбом для стихов есть, куда и ученицы, и учительницы что-нибудь пишут, а у меня, мол, нет. Поняли, преотлично поняли, многозначительно так переглянулись. Будет альбом!

А меренги какие дивные были, пальчики оближешь! Даже Ральф себе лапу облизал – правда! Дома у нас мой черномазик за чаем всегда на отдельном стуле около меня восседает, ну, и тут затребовал, не успокоился, пока его к столу не пододвинули. Ем я, а он умильно так на крем смотрит, голову скривил, глаза скосил, почмокивает и облизывается, а передними лапами на стуле перебирает и даже немного подвизгивает от нетерпения. Он в этом отношении совсем в меня: крем, шоколад и ореховую халву обожает. Ну, как отказать? Дала ему большой кусок с кремом, да он, дурень, половину себе на лапу и уронил. Ничего, чистенько потом вылизал.

Попили мы, поели, поболтали да в половине десятого уже и дома были.

В воскресенье я утром раненько уроки выучила, потому что днем должны были прийти Люба и Володя, а он нас снять обещал, – до сих пор все еще не приходилось.

Прилетел, как всегда, веселый, сияющий, только около левого глаза здоровеннейший синяк, или скорее даже «желтяк», с лиловыми разводами, – последний крик моды такое сочетание цветов, как он уверяет.

– Это, – говорю, – кто ж тебя так благословил?

– Пострадал, Мурка, невинно пострадал из-за хлеба насущного, во время избиения младенцев.

– Что еще за избиение?

– А, видишь ли, у нас такой устав военный существует, чтобы новичкам, значит, горбушек и не нюхать, – это, мол, только для старослужащих.

– Что ты там еще врешь?

– Ел боб, не вру!

– Что это за «ел боб» такой?

– А это, видишь ли, потому, что божиться грешно. Нельзя, говорят, Бога всуе поминать. Ну, а «ел боб» сказать – какой же грех? А все равно клятва: соврать, значит, не моги.

– Ну, ладно, а синяк-то все-таки откуда?

– Говорю, невинно пострадал. Прихожу вчера в столовую, а на моем приборе горбушка лежит, пузыристая такая, как губка, не от нижней корки – та все одно что подметка, – а верхняя (Володя даже при одном воспоминании облизнулся). И ведь знаю, придут «старики», отымут. Я ее живо цап – да в карман, только откусил, сколько в рот влезло. Не успел еще и разжевать толком, как уж вся гурьба и нахлынула. Они как придут, сейчас первым долгом розыск горбушек. И тут то же самое: «Красногорский, а твой хлеб где?» – кричит самый наш верзила и горлан Дубов. Я и ответить не успел, а он: «А жуешь что? А? Краюхи утаивать? Старших обжуливать? Эй, братцы, вытряхнуть из него горбушку!»

– И вытряхнули?

– Вытряхнули, да еще как! Вот и орденом сим за отличие снабдили, – докончил он, показывая на «последний крик моды».

Весело там у них! Я бы всегда битая ходила, потому горбушки, да еще такие пузыристые, до смерти люблю.

В ожидании Любы мы пошли в мою комнату, то есть Володя пошел, а меня мамочка позвала примерять платье, которое портниха принесла.

Возвращаюсь, смотрю: Володя что-то кончает писать и с шиком расчеркивается. О ужас! Альбом-то Ермолаевой, она дала мне, чтобы я ей что-нибудь на память написала!

– Ты что там царапаешь?

– Да уж очень чувствительные все вещи у этой девицы понаписаны, вот например:

Володя расхохотался:

– Душедрательно!.. Сногсшибательно! Ел боб, я умилен!.. Мурка, Мурка, неужто ты ничего еще глупее не выдумала?

Вот противный, вот бездушный, смеет смеяться над такими дивными стихами!

Я ему отвечаю одним только словом:

– Дурак!

– Рад стараться, ваше превосходительство!

Даже не рассердился, урод!

– Знаешь, Муська, я так тронут, так умилен, что не мог воздержаться и в порыве восторга тоже написал сей неведомой девице разумный совет, как быть счастливой, слушай:

И прибавил:

– Небось, пишете, пишете, а нет чтобы разумный, истинно дружеский совет подруге дать. Коли она этим недовольна будет, уж не знаю, чем ей и угодить.

Вот противный мальчишка! Вот чучело! Но надо ему отдать справедливость, смешное чучело.

Я злюсь, но начинаю хохотать, а за моей спиной тоже кто-то заливается-хохочет. Это Люба незаметно вошла – мы за своими литературными разговорами и звонка не слышали.

– А! – воскликнул Володя, низко раскланиваясь. – Честь имею кланяться.

– Здравствуйте, – говорит Люба.

– А осмелюсь спросить о дражайшем здравии и благоденствии мадемуазель Армяш-де-Терракот? – продолжает он балаганить.

– Здорова и вам кланяется, – отвечает Люба.

– Тронут… двинут… могу сказать, опрокинут, – и, перекувырнувшись ногами кверху, Володя падает на пол.

Тут в дело вмешался Ральфик, примчавшийся, как угорелый, на этот шум. Володькины ноги дрыгали еще в воздухе, когда он, подпрыгнув, ловко вцепился в края его «пьедесталов» и казенному имуществу грозила крутая беда.

Ну, нахохотались мы и надурачились, что называется, вволю, пока не вспомнили про фотографию. Чуть-чуть опять не забыли!

Володя сделал несколько снимков в разных позах: и нас с Любой вдвоем, и с Ральфом втроем, и порознь всех троих. Увидим, удачно ли выйдет. С ними еще что-то нужно делать, проявлять как-то, и то еще не сразу верно получится, а сперва на стекле все будет вверх ногами. Ну, да это глупости, посмотреть все-таки можно: только перевернуть пластинку – и ноги окажутся внизу, а голова там, где ей полагается.

После обеда Володя скоро уехал вместе с дядей Колей, который тоже у нас обедал. Бедный дядя мой что-то притих, кажется, у него на душе кошки скребут. Мамуся говорила, что, быть может, его скоро возьмут на войну, тогда ему придется уехать и оставить Володю одного. Конечно, он не трусит и противных япошек с радостью поколотит, но мамуся говорила, что он страшно огорчен разлукой с Володей. Подумайте только, ведь у бедного дяди умерли жена и его первый старший сын Саша, один только единственный Володя и остался, еще бы душа не болела! Бедный дядюшка! Мне так за него грустно сделалось, что и дурачиться охота пропала. Уселись мы с Любой тихо и чинно в моей комнате на диванчик и стали беседовать.

Люблю я свою комнатку – маленькая, уютная, особенно когда фонарик зажгут: он такой голубовато-зеленый, аквамариновый, и свет от него мягкий, точно лунные лучи, – а вы ведь знаете, как я луну люблю; при ней все точно в сказке, такое таинственное и будто колышется – красиво. А на душе и хорошо, и чуть-чуть жутко!

Уф, устала! Вот расписалась!

Сегодня к нам привели, наконец, новенькую. Мы думали, она экзаменоваться будет, да нет, она экзамен уже выдержала раньше, в том городе, где ее папа служил, а как его сюда перевели, ну, и ее в нашу гимназию пристроили, благо вакансия нашлась.

Сидим мы на русском уроке и пишем все ту же несчастную «Малороссию», которую я тогда не знала. Только в этот раз я ее назубок выучила – и говорить, и писать. Так вот, строчим мы, тут вдруг дверь сама собой открывается, точно по волшебству – потому что через стекло выше ручки не видать, чтобы ее кто-нибудь отворял, – распахивается и входит классная дама пятого «А», а с ней новенькая.

Новенькой-то и Бог велел быть ниже ручки, на то она и «седьмушка» [35] . Ну, а Шарлотте Карловне можно и успеть уже подрасти, так как ей лет пятьдесят, верно, будет – да вот не успела, так коротышечкой и осталась. Ужасно у нее вид потешный: ножки коротенькие – кажется, будто она на коленях ходит, – зато голова и руки ничего себе, почтенные. А голос! По-моему, у нашего швейцара Андрея много приятнее будет, и манеры покрасивее, да и руками он меньше размахивает. Не любят ее в гимназии: злющая-презлющая, во все классы нос сует.

А новенькая – миленькая, фамилия ее Пыльнева, хорошенькая, и вид у нее такой святой.

Пока мы свою «Малороссию» дописывали, Шарлотта Карловна с Женюрочкой пошепталась, сдала ей новенькую, попрыгала-попрыгала перед дверью, уцепилась наконец за ручку и исчезла. Ужасно смешная!

Она немка, ее фамилия Беккер, и все девочки как одна уверяют, что она невеста нашего учителя чистописания Генриха Гансовича Раба, тоже немца. Вот интересно, если бы они поженились! Он высокий-превысокий, ходит в струнку вытянувшись, а на макушке препотешный кок торчит. Под ручку им гулять и думать нельзя, разве «под ножку», потому она ему, верно, чуть-чуть выше колена пришлась бы. Он через нее не то что перескочить, а прямо-таки перешагнуть может.

Написала вот все это, и припомнился мне один наш знакомый, – очень высокого роста, толстый и с такими большими ногами, что галоши его ни дать ни взять маленькие лодки, да при этом еще и страшно близорукий. Вот идет он себе однажды по Невскому, а перед ним дамочка. Вдруг он чувствует: под его ногой что-то хрустнуло. И дамочка как вскрикнет, как начнет его бранить, как начнет плакать! Оказывается, она вела на шнурочке крошечную какой-то очень редкой породы собачоночку, а он-то сослепу не доглядел, и бедная тютинька погибла под «лодкой». Вот ужас! Вдруг и Раб так наступит, и от Шарлотки только мокренькое место останется. Как сказала я это Любе, думала, она умрет со смеху, – хохотала, успокоиться не могла.

Да, а за чистописанием-то мы сегодня как скандалили! Нечего сказать, показали хороший пример новенькой. И всегда-то за этим уроком шалят, а сегодня уж очень расходились.

Евгении Васильевны, по обыкновению, в классе не было. И пошли – кто закусывать, кто апельсины есть. А потом корками стрельбу затеяли. Раб знай себе повторяет:

– Не шлить, сдеть смирн!

Он всегда так потешно говорит, точно отщелкивает каждое слово.

Какой тут «смирн»! Вдруг – бац! – Рабу корка прямо в лысину летит. Скандал! Это Бек хотела в Зернову пустить, потому что та уж больно старательно писала, чуть не на весь класс сопела, язык даже на пол-аршина выставила, – да перемахнула. Вот он разозлился, я его еще никогда таким сердитым и не видывала: покраснел весь, встал и объявил, что в таком классе он не останется больше и пойдет жаловаться классной даме. Мы, конечно, перетрусили, стали его упрашивать, умаливать:

– Генрих Гансович, пожалуйста, никогда больше не будем… Простите… Генрих Гансович, пожалуйста…

А Шурка-то вдруг на весь класс как ляпнет:

– Пожалуйста, простите, Генрих Гусевич…

Это вместо Гансовича-то! Как привыкли мы его так между собой величать, она по ошибке и скажи. Уж не знаю, слышал он или нет, – вернее, что нет, но наконец смягчился, простил и остался в классе. Он ведь добрый, славный, вот потому-то мы так и дурачимся.

Только я вернулась из гимназии, кончила переодеваться и собиралась идти свои противнейшие гаммы барабанить (и кто только эту гадость выдумал?), слышу: звонок! Ну, мало ли кто звонит, мне что задело? Но, оказывается, дело-то мне было. Входит Глаша и дает мне какую-то обгрызенную, вкривь и вкось сшитую маленькую синюю тетрадочку, такого вот роста, как если обыкновенную тетрадь вчетверо сложить.

– Это, – говорит, – барышня, Снежинский маленький барчук сверху принес, сунул мне в руку, вам, значит, велел передать, а сам со всех ног бежать.

Открываю. Тетрадочка маленькая, зато буквы в ней очень большие и кривые… Бумага хоть и линованная, но строчек там точно никогда и не существовало: буквы себе с горы на гору так и перекатываются. Читаю:

«ЕЖЕНЕДЕЛЬНЫЙ ЖУРНАЛ посвящается Мусе от Саши Снежина.Отдел политики и литературы.

Милая моя брюнетка,

Умница моя,

Сладкая конфетка,

Я люблю тебя».

Первые буквы в строчках черно-черно написаны, и раз по пяти каждая подчеркнута, так что и слепой увидит, что, если читать сверху вниз, выйдет «Муся». Что ж, молодец, правда хорошо?

Потом дальше:

«ЛЮБОВЬ ИНДЕЙЦА ЧИМ– ЧУМ Роман. Сочинение Саши Снежина.

Было очень жарко, и индеец Чим– Чум хотел пить, и тогда он стал собирать землянику в дремучем лесу около Сахары, где рычали тигры и ефраты, и тогда он видит: кто-то идет, – и он зарядил свой лук и хотел выстрелить, но он увидел, что идет дивной красоты индейка Пампуся. – Милая Пампуся, – говорит Чим– Чум, – я страшно люблю тебя, женись на мне.– Хорошо, – говорит индейка, – я женюсь на тебе, если ты меня любишь; но если ты меня любишь, то подари мне золотой браслет, который на ноге у нашей царицы Пул-Пу-Люли.– Хорошо, – говорит Чим– Чум, – подарю, – и индеец пошел к Пуль-Пу-Люле, а индейка Пампуся раскрыла свой зонтик и села на спинку ручного тигра, и тигр ее повез прямо на квартиру, где жил ее папа Трипрунгам.(Продолжение в следующем №)»

Ведь, право, не слишком уже плохо? Только вот почему это Ефрат рычать стал и потом все «и» да «и», даже читать трудно. Не очень у него хороший дар слова. Насчет «ятей» [36] тоже прихрамывает, кажется, Саша их не признает, «яти» сами по себе, а он сам по себе. Ничего, еще успеет выучиться, ведь ему еще неполных девять лет. Меня удивляет мамуся. Что же она, забыла, что ли, что ее единая-единственная дочь должна в пятницу родиться и что ей исполнится ровнехонько десять лет? Никаких приготовлений – ничего. Ни пакетов не приносят, ни спрашивают меня так, знаете, обиняками, чего бы я хотела, – ничего. Странно. Забыть, конечно, не забыли, но что же? Что??

Вот и настало и прошло 20 декабря – день моего рождения. Пришелся он на пятницу, на будний учебный день, и я этому очень рада.

Разбудили меня, как всегда, раненько. Я живо-живо встала – и бегом в столовую. А там уж мамуся сидит в своем красном с белыми звездочками капотике [37] , который я страшно люблю и называю «мухомориком». Обыкновенно, уходя в гимназию, я бегу целовать мамочку, когда она еще свернувшись калачиком в своей постели лежит, потому что рано вставать она ой-ой как не любит. В этом отношении она тоже вся в меня. Тут же, смотрю, поднялась и сидит за самоваром, а посреди стола, по положению, громадный крендель с моими буквами. Крендель-то кренделем, все это прекрасно, а еще-то что?

– Уж не знаю, Муся, будешь ли ты довольна нашим с папой подарком, пожалуй, не угодили. В прошлом году ты этого очень хотела, да я позволить не могла, а в этом, может, уж пыл-то у тебя и поостыл, – говорит мамуся, а вид у нее хитренький, глаза так и смеются. Ужасно я ее такой люблю!

– Уж извини, – говорит, – если не понравится. Вот посмотри.

А в столовой на качалке лежит что-то, даже видно несколько этих «чего-то», и прикрыто маленькой скатертью. Мне почему-то и невдомек было взглянуть туда.

Сперва хватаю сверток, который поверх скатерти. Что-то тяжелое, холодное… Коньки!.. Уж не снимаю, а сдираю скатерть, а там целый костюм для катания на коньках! Весь серенький и отделан сереньким же мехом, таким, знаете, что будто снегом посыпан, – шиншилла называется. И муфта такая же, и шляпа, немножко сумасшедшего фасона, назад, и отделанная голубым.

Нет, вы не можете, не можете понять, до какой степени я обрадовалась!.. Всю прошлую зиму я просила-упрашивала мамусю позволить мне учиться на коньках, – ни за что. А уж я вам говорила: мамочка как упрется, ни в жисть не уступит. Правда, что она никогда так, зря, не упрямится, этот раз тоже причина была: в начале прошлой зимы у меня был сильный бронхит, ну, вот она и боялась, чтобы я на льду опять не простудилась. В этом году я уже и не пробовала просить, думала, все равно не позволят, а мамуся-то, умница, сама вспомнила. А еще хитрит: «может, не угодила». Дуся, милая, золото мое!

Вообще она хитрющая, с костюмом тоже как ловко устроилась. Примеряла мне портниха темно-синее платье, что мне шили, и говорит:

– Барышня, будьте такая добрая, померьте вот эту подкладку юбочки и жакетки, а то девочка-то эта больна теперь, сама не может, а вы ей как раз под рост подойдете.

Ну, я, понятно, померила, хоть и терпеть этого не могу. А оно вон кто, изволите ли видеть, «больной девочкой» оказался. Ловко!

У нас в гимназии полагается в день своих именин весь класс, всех классных дам и учительниц конфетами угощать. Вот я папочку и попросила, потому что покупка фруктов и сластей у нас в доме в его ведении.

– Только, – говорю, – чтобы мало не было.

Он и постарался, целых четыре фунта купил. Папуся мой тоже молодчинище!

В этот день в гимназии весело-превесело было. Многие – вся наша компания – знали, что мое рождение, не без того, чтобы и другим сказать. А остальные, как увидели, что я тащу коробищу с конфетами, – несла я ее конечно в руках, отдельно, потому как где ж ее в ранец-то упихать? – и смекнули, в чем дело. Таня Грачева да Рожнова – есть у нас такая, одной с Грачевой породы – ужасно со мной сразу ласковы сделались, на них всегда нежность нападает ко всем именинницам, то есть к их коробкам, они все около них так и крутятся. Ну, и меня удостоили.

Поздравляли, целовали меня почти все, в том числе и Евгения Васильевна так ласково-ласково меня обняла. Славная она, милюсенькая.

Люба поздравила меня, но сказала, что в три часа еще раз это сделает, когда придет к нам вместе со своей матерью.

Я и без причины готова была целый день хохотать, так мне весело было, а тут еще наша новенькая Пыльнева за французским уроком до смерти меня насмешила. Задано нам было по учебнику переводить кусочек с русского на французский и с французского на русский. В первую голову вызывают Пыльневу. Она встает и громко, быстро-быстро, отчетливо так, без передышки начинает:

– Combien de pages а се cahier? [38] Сколько кур у соседа? Void un coq et une poule [39] . Вот обезьяна и попугай. Се chien jaune est malade [40] . Мой дядя охотник. La tante appelle le chat [41] . Вот желтое насекомое…

Так одним залпом все это у нее и вылетело.

– Постойте, погодите, это что такое? – перебивает ее Надежда Аркадьевна.

Евгения Васильевна смотрит и смеется, мы с Любой кончаемся от хохоту, положив головы на парты. Шурка взвизгивает на весь класс, она уж засунула себе в рот полплатка, но все-таки не может удержаться. Все – даже Леонова и Зернова – все смеются. Одна Пыльнева ничего не понимает, стоит бедная, красная-красная, и глаза полные слез.

– Ну-ка, переведите еще раз, да не торопитесь так, – говорит ей Надежда Аркадьевна.

Та начинает совсем медленно:

– Combien de pages а се cahier? [42] Сколько кур у соседа?

Опять всеобщий визг.

Крупные слезы начинают капать из глаз Пыльневой.

– Я не знаю отчего… все… смеются… я по книжке… верно все…

Наконец дело разъясняется. В той гимназии, куда Пыльнева поступила раньше, французский язык не обязательно было учить, она ни слова и не знает, только читать и писать умеет, да и то неважно, а понимать ничего ж не понимает. В учебнике же страничка разделена пополам, налево – то, что с русского на французский, а направо – с французского на русский. Она же думала, что одно – перевод другого, ну и выдолбила, добросовестно все наизусть выдолбила.

Завтракать нам с Любой не пришлось, мне – потому что хлопот много было, а ей – за компанию. Как только зазвонили на большую перемену, я сейчас руки в парту, а коробка, конечно, уже развязанная стоит. Только Надежда Аркадьевна встала, я ей и поднесла. Ну, она, конечно, осведомилась, почему я угощаю, поздравила и взяла две шоколадные бомбы.

Потом я понеслась Женюрочке предлагать. Та церемонилась, одну несчастную тянучечку вытащила, но я ее стала упрашивать и чуть не силой заставила еще три хороших конфетки взять. Она вся розовая-розовая – конфузится, а я ведь знаю, что она сладкое страшно любит, потому что всегда что-нибудь сосет или грызет, раза два и мне даже преподнесла.

После нее стала класс угощать. Все берут как берут, а Татьянушка с Рожновой как приналегли!.. Ну, думаю, все до дна выберут. Нет, Бог милостив, еще кое-что осталось. Потом полетели мы сперва в нашем коридоре всех угощать, то есть учительниц, конечно, – на всю гимназию где же конфет напастись? Только некоторым моим любимцам перепало. А затем галопом в средний коридор: ведь самые-то мои душки – Юлия Григорьевна и Линдочка – там всегда, потому Юлия Григорьевна не только уроки рисования дает, но еще и классной дамой во втором «А». Примчались, смотрим – как всегда под ручку гуляют; мы к ним.

– А, – говорит Юлия Григорьевна, – вот и тараканчик наш бежит.

А Линдочка только смеется, глаза прищурила, мордочка острая – ни дать ни взять котенок. Милая! Ну, я им коробку.

– Это на каком же основании тараканчик пир на весь мир задает? – спрашивает Юлия Григорьевна. – Именин Марии как будто 20-го декабря не бывало.

Я объяснила им.

– Значит, – опять говорит Юлия Григорьевна, – тараканчику нашему сегодня целых десять лет исполнилось. Возраст почтенный, особенно для таракана. Ну поздравляю, Муся, желаю всего хорошего и того… Немного успеха по рисованию, а то очень уж там виды удручающие попадаются.

И крепко-крепко она меня поцеловала.

– И я вас от души поздравляю, – говорит мадемуазель Линде. – Дай Бог, чтобы вы навсегда сохранили такое же доброе чуткое сердечко, – взяла мою голову двумя руками и поцеловала меня в лоб.

Милые! Славные! Дуси! Какая же я счастливая, что меня все так любят!

Когда я пришла домой, застала тетю Лидушу с Леонидом Георгиевичем, письмо от бабушки и поздравительную карточку от Володи (потом скажу какую).

Тетя Лидуша от себя подарила мне брелок – кошечку с чудесными желтыми глазами, а Леонид Георгиевич альбом для стихов. (Что я говорила! Je connais bien mon monde! [43] ) Красивый альбом, чудо, такой большой, серо-зеленый, и на нем ветка розовых, совсем светло-светло-розовых и белых гиацинтов, а листки альбома все разноцветные и почти на каждом какой-нибудь дивный цветок. Прелесть, как красиво!

– Да ты, Муся, полюбопытствуй, в середину-то повнимательнее загляни, да и сначала перелистай, а то ты, по обыкновению, с конца смотришь.

Гляжу, а на второй странице что-то карандашом нарисовано. Вот насмешник противный! Все-то он помнит и потом всю жизнь проходу не дает!

На листе нарисована я своей собственной персоной, а рядом со мной мой милый ушастик Ральф. Я сижу за столом и, высунув кончик языка, скривив голову набок (сколько уже мне за это доставалось и от мамуси, и от Барбоса!), пишу, а Ральф (задние лапы на кончике стула, передние – на столе) старательно треплет книгу. И ведь правда, это было, так он всего моего Евтушевско-го [44] и сжевал, пришлось нового покупать. И откуда только этот новоиспеченный дядюшка всякие такие штуки разузнает? Неужели это мамуся такая предательница?

Петр Ильич, тот ведь без конфет в дом, кажется, и войти не умеет, а тут еще случай такой хороший – рождение. Вот и притащил он громадную круглую коробку, а на ней сверху сидит на задних лапах заяц, да такой милюсенький. Роста как всамделишные маленькие зайцы бывают, сидит, головушку свою милую на сторону своротил и грызет морковку. Ну, как не поцеловать Петра Ильича за это? И поцеловала.

Пока я благодарила да целовала всех, пришли дядя Коля и мадам Снежина с Любой. Дядя Коля принес мне тоненькое золотое колечко, по которому бегает прехорошенькая серая мышка.

– Получай, котенок, – говорит, – «нашей кошке Муське мышку на забаву».

И где он только раздобыл такую славную штуку? Я никогда еще подобной не видела.

Люба подарила мне две дивные розовые вазочки, знаете, такого цвета, как светлый кисель с молоком, а сверху на них веточки красной смородины, из стекла, конечно, но так хорошо сделано, так аппетитно, что съесть хочется.

Вся эта публика сидела недолго, попила шоколаду, чаю, поела всяких вкусностей и разбрелась по домам. В этот день по-настоящему праздновать не могли – будни и все заняты. Потому решили отложить на 25-е, тогда и елку, и мое рождение сразу отпразднуем. Немножко это мне невыгодно… Впрочем, нет, ведь подарки я полностью за 20-е получила, авось и 25-го меня не обделят.

А знаете, какую карточку кузен-то мой (ах, вот хорошее слово для «нашего» немецкого языка – cousin – die JVT&ke [45] ), так вот самый этот MYcke мне прислал? Сидит в шикарной гостиной обезьяна, в платье dftcolletif [46] ), manches courtes [47] , в нарядных туфельках, с веером, а перед ней с моноклем, во фраке, в белом жилете, с коробкой конфет под мышкой и с торчащим из-под фрака кончиком хвоста – кот, толстый, жирный кот, и почтительно так мартышке к ручке прикладывается.

Ну, уж и семейка у нас, нечего сказать, родственники! Неизвестно, кто самый большой насмешник. Пусть себе, но милые они все премилые, и люблю я их крепко-крепко.

Положительно нет ни минутки свободной, чтобы записать что-нибудь в дневник, так и рвут во все стороны, то туда, то сюда. И все такие вещи, что не откажешься, уж больно интересно.

На первый день, как и решено было, устроили елку. Сами знаете, сколько это возни: все обвяжи, прикрепи, прицепи, а венчики… Знаете, такие красивые разноцветные кружочки из леденца? Кушали? Нет? Значит, попробуйте – они в кондитерской по 60 коп. за фунт продаются. Так вот, еще и венчики расцепи, потому они вечно так посклеиваются, что ни тпру ни ну, особенно если их еще перед употреблением в холодное место поставить. А мамочка прежде так и делала, думала, лучше будет, – куда там! Тогда уж прямо пиши пропало, ни за что не отдерешь, раскрошатся на кусочки, и ничего больше не остается, как съесть их.

Ах, как я люблю елку! По-моему, без нее Рождество не в Рождество. Если бы мне Бог знает сколько подарков наделали, но без елки, – я бы не утешилась. Под елкой все красивее кажется. И потом, что я просто обожаю, это минуту, когда елка уже готова, все навешено, свечи вставлены в подсвечники, подсвечники сидят верхом на веточках – все это и мы, конечно, тоже помогаем прилаживать, – а потом вдруг:

– Ну, дети, теперь идите в кабинет, а мы здесь без вас все зажжем.

Пойдем мы туда, двери за нами закроют; порассядемся, кто где, а только разговоры все не клеятся. Нет-нет да невольно и прислушиваешься к тому, что в гостиной творится. Бумага шуршит… Что-то вынимают… Еще… Опять… Стук… Что-то кокнули…

– Что такое? Что? – голос папы.

– Нет, ничего, я только стукнула турка, – отвечает мамочка.

Что за турок? Интересно. Опять шур-шур-шур… Опять шуршит. Наконец нас зовут.

Как весело, радостно, так по-праздничному сияют милые огоньки, много-много их и среди комнаты, и на стенах залы, даже на стене кабинета, даже в мамусином будуарчике. Елочка отражается во всех трех зеркалах гостиной, в папином висящем над тахтой зеркале, в мамочкином трюмо. Чудо!

Из детей были только Снежины – Люба с Сашей – да наш Володя. А из больших мамочкины три кузины – Женя, Нина и Наташа, их брат – студент Боба, дядя Коля, Леонид Георгиевич с тетей Лидушей, Петр Ильич – кажется, и все. Свои только, все самые близкие. Каждый получил хорошенькие подарки и чудесные конфеты.

Всех подарков перечислять не стану, это и я засну, пока напишу, да и тот, кто читать будет, тоже носом клевать начнет, – где же там? Подумайте, столько людей и каждому по одному, два, а то и три подарка.

Скажу только, что я получила: журнал «Всходы» за весь прошлый год в дивном зеленом с золотом переплете; душку-пре-душку туалетный столик, покрытый белой кисеей и весь подхваченный голубыми бантиками, а на нем страшно симпатичный приборчик из сине-зеленоватого стекла, вроде моего фонарика. Теперь моя комнатка еще милей и уютнее станет. Потом пенал, круглый, с пресмешной головой арапчонка наверху; бюварчик [48] и книгу «Две девочки и один мальчик», которую мне давно хотелось иметь.

Пока елка горела, мы ели, ели и ели, да еще хлопушки хлопали и потом наряжались в колпаки и костюмы. Взрослые все тоже должны были надевать. Мамочку нарядили пожарным, а Петра Ильича чухонкой-молочницей; Володьке достался костюм ЬйЬй [49] , мне – мак, Любе – рыбачка.

Если б вы только видели Петра Ильича чухонкой! Толстый, милый, под подбородком завязочки от чепчика трясутся.

Но это все еще ничего, дальше лучше было. Затеяли опять в шарады играть, это любимая игра Жени, Нины и Наташи, они чудесно умеют и выдумывать, и представлять. Этот раз все, все без исключения приняли участие. Разделились, как всегда, на две партии – одна представляет, другая смотрит и отгадывает, по очереди. Я была в одной партии с Наташей, Петром Ильичем, Бобой, Женей и Володей. Этот раз очень заковыристые шарады придумывали, такие слова попадались, что я не особенно-то и понимала их. Но это все равно, не в том дело.

С самого начала была шарада «куль – е – бяка».

Первую картину так изобразили (это наша партия). В Малороссии [50] , в крестьянской избе сидят хохлатки [51] . Все мы хохлатками и нарядились, накрутили вроде таких… Как они называются?.. Ну, что малоросски на головах носят, тряпочки такие? Ну, все равно. Поняли? И сзади концы прицепили, будто ленты и косы, обмотались пестрыми салфетками, скатертями. Очень хорошо. Сидим. Вдруг из другой комнаты пение:

Входит Петр Иванович в военной форме с аксельбантами, а сверх сюртука вместо кушака повязан пестрый платок, что наша Дарья на рынок надевает, на голове моя серая барашковая шапочка, как хохлы носят, под рукой кулек, и входит он приплясывая и опять припевая:

Ну, потом подходит к нам, здоровается, начинает из «куля» вынимать то одно, то другое и всем хохлаткам раздаривать. Мы все рады, все заглядываем в «куль», а он из него вещицы все тянет да тянет.

Это был «куль».

Потом второе: «Э… э… э». Будто мы в ложе, а один господин (Боба) все э-кает, так фатовато, противно говорит.

Последнее – «бяка». Вот как мы тут все живы остались и не перемерли со смеху, так я и до сих пор не знаю. Уж не говорю про Любу, про меня, но даже мамуся платком слезы вытирала, так она смеялась.

Третью картину, самую эту «бяку», так изобразили:

Мы все – маленькие дети, только Женя – гувернантка. Мы одни в комнате, шалим, кричим, деремся. Вдруг дверь отворяется и Петр Ильич в бумажной шапке с султанчиком, за поясом зонтик вместо шашки, вприпрыжку, верхом на половой щетке вскакивает в комнату и начинает как будто давить нас. Мы визжим, кричим, он все скачет. Дверь распахивается, влетает гувернантка – Женя. Как посмотрела она на Петра Ивановича – и роль свою забыла, чуть на пол не садится от смеха. Наконец с силами собралась, стала бранить нас, всех по углам рассовала, а мы ей со всех сторон: «Злюка!», «Бяка!», «Бяка!» Петр Иванович схватил ее за платье, сам все верхом на щетке скачет и ее за собой по всей гостиной за юбку тянет и громче нас всех: «Бяка»! «Бяка»! «Бяка»!

Кто не видел, и тому, я думаю, смешно читать будет, а посмотреть, так, я вам говорю, умереть можно.

Целое было – «кулебяка». Ничего особенного: именины и угощают кулебякой.

Другая шарада была тоже уморительная, не так чтоб и слишком comme il faut [52] , но ведь мы были все свои, только родные.

Петр Ильич не считается, он все равно что свой, да и тут опять он одну из главных ролей исполнял. Я ее все-таки запишу, а коли кого-нибудь из читающих мой дневник уж очень большая comme il faut’ность [53] одолеет, пусть перемахнет странички через две, но только, право, он много потеряет. Уж мамуся моя, вы знаете, у-ух как за bon genre [54] стоит, а здесь и она не выдержала, смеялась как девчурочка.

Другая шарада была – «карикатура».

Первая картина – корчма. Женя в переднике (накидка с подушки), платочек (чайная салфетка) на голове – хозяйка. Публика заходит закусить и выпить, кто рюмочку, кто две. Вдруг дверь с шумом распахивается, и в шапке набекрень вваливает гуляка-француз – Боба.

– Эй, madame! Un quart [55] де водкэ! – кричит.

Женя низко кланяется.

– Стаканчик прикажете, вашей милости?

– Нэ, нэ, стаканшик, donnez un quart [56] де водкэ! – грозно вопит француз.

– Рюмочку, рюмочку? – все не понимает хозяйка.

– К шорту рюмашка! Quart, quart де водкэ! – ревет гуляка.

– Прости Господи, что твоя ворона раскаркался, – говорит Женя. – Ну его! Дам четверную, пусть пьет…

И приносит ему большую бутыль.

Это было «quart».

Второе. Все мы будто идем дачу нанимать. Выходим на улицу, то есть в гостиную, а там метут, каждый около своей дачи, три дворника: Петр Ильич, Боба и Володя – и беседуют себе, по-настоящему, по-дворницки. Мы появляемся. Наташа обращается к Бобе:

– Нельзя ли, любезный, дачу осмотреть?

– Да что ж нельзя? Иик… завсегда… иик… можно… Пожа… иик… луйте… иик…

– Фу, какой ужасный дворник, не будем лучше и дачу смотреть, – говорит Наташа и поворачивается к дворнику: – Мы, братец, другой раз зайдем, теперь поздно.

– Мо-ожно… иик… и другой… что ж… иик… нельзя? Мы… иик… завсегда… иик… готовы… иик… служить.

Подходим к Володе. Наташа опять:

– У вас, братец, дача сдается?

– Так… иик… тошно… иик… ваше пре… иик… восходи… иик… тельство и… ик…

Наташа не может сдержать хохота, мы все тоже валяемся, даже мамуся весело так, раскатисто хохочет. Но Наташа опять входит в роль, подтягивает губы и обращается к нам:

– Я думаю, здесь и смотреть не стоит, видите, тут дворник тоже уже начал… – она не договаривает.

– Да, да, конечно, – говорим мы, – не стоит, вон там третий стоит, приличный такой, верно, и дача хорошая.

Подходим к Петру Ильичу:

– Сдается дача? Можно посмотреть?

– Можно… иик… можно, а… иик… сколько… иик… вам комнат иик… иик… иик… иик…»

– Нечего сказать, хороши, – говорит Наташа, – точно все сговорились. Фи, уйдем, может, это заразительно, я чувствую, что и мне что-то хочется иик… икать…

Второе, вы поняли – было, pardon, «икать».

Третье – «ура». Ничего особенного: пили на свадьбе за здоровье новобрачных и кричали «ура».

Целое – «карикатура» (немного оно безграмотно вышло, мягкий-то знак лишний, ну, да ведь это не русский урок – сойдет).

Нарядили мы все того же Петра Ильича дамой, в белое платье, которое смастерили из всяких покрывал, на голову надели ему такую большую мамочкину шляпу с пером, дали веер в руки, и вот он, приподняв шлейф и приложив руку к сердцу, сперва присел, а потом нежным женским голосом запел: «Поймешь ли ты души моей волнение…»

Дальше не помню, какие-то мечты, цветы, что-то подобное. Нет, надо было видеть его! Умирать буду, не забуду!

Много еще шарад представляли, да всех не опишешь. Потом сделали маленькую передышку. Кто пить пошел, кто курить, кто что-нибудь с елки снимал пожевать.

Вдруг через некоторое время появляется Володя, и физиономия у него этакая особенная, сильно жуликоватая, сразу видно, что какую-нибудь штуку устроит:

– Многоуважаемые тети, дяди, папа, кузина, гости и все старшие! Прошу минутного внимания. Сие произведение…

Дальше я со страху не слышу. Ну, думаю, беда, – на дневник мой наткнулся, верно, ключ в столике оставила, вынуть забыла. Руку за воротник: нет, есть, на мне мой ключик. Слава Богу, как гора с плеч. Что же он там откопал?

– Итак, – слышу опять, – выньте носовые платки и прошу внимания.

Вытягивает что-то из кармана… Батюшки! Сашин роман! В руке у Володи синеет тетрадочка, а Сашины уши сперва краснеют, как кумач, а затем стремглав скрываются вместе со своим обладателем в соседней комнате.

– «Любовь Индейца Чхи-Плюнь», – возглашает тем временем Володя, – роман политический и литературный.

И начинает:

– «Было очень жарко, и индеец Чхи-Плюнь хотел пить (а до реки Невы бедняжке далеко было, – от себя вставляет он), а потому он стал собирать землянику в дремучем лесу, около Сахары, где рычали свирепые Тигры и Ефраты. Тогда он видит, что идет (хватит ли у меня только сил выговорить?) чудной красоты индейка Пампуся. “Пуся, моя Пуся, милая Пампуся, – опять коверкает Володька, – женись на мне, будешь мадам Чхи-Плюнь!” – “Хорошо, – говорит Пимпампуся, – я женюсь на тебе, если ты меня любишь. Но если ты меня любишь, о мой Сам-Пью– Чай, то подари мне золотое кольцо, которое продето в нос нашей царицы Пуль-Пу-Люли”. – “Хорошо, – говорит Чхи-Плюнь, – подарю!” И он пошел тащить кольцо из носа Пуль-Пу-Люли (до чего, о любовь, ты не доводишь! – опять понес Володя отсебятину, закатив глаза и вздыхая), а индейка раскрыла зонтик, села на блюдо и помчалась на крыльях радости прямо на кухню, где ее, начинив предварительно черносливом, изжарили в свежем масле. Мир праху твоему, царица души Чхи-Плюнь». Продолжение следует…

Хохот был всеобщий.

– Браво! Браво! Автора! Автора! – закричал сам же первый Володька, нуда и мы, грешники, подтянули.

Но автор пропал без остатка. Пошли на розыски, и наконец дядя Коля вытащил его, несчастного, из-под дивана в мамином будуарчике, куда он забился. Хоть и не люблю я его, но он так был сконфужен и имел такой жалкушенский вид, что мне его немножко жаль стало. А Володьке-то от старших влетело за то, что он бедного Сашу переконфузил.

Да уж насмеялись и надурачились мы в тот вечер вволюшку. Хорошо!

Вот и оглянуться не успели, как уж праздники и тю-тю, иду завтра в гимназию. Одно знаю, времени мы даром не потеряли и повеселились всласть. Всего подробно не расскажешь – где там, это и за сутки не опишешь. Передам только самое интересное.

Занялась я, по выражению Володи, «образованием своих ног», и это было страшно весело.

На другой же день после того, как я получила коньки, стала я умолять мамочку отпустить меня на каток. Но тут чуть не тридцать пять препятствий оказалось: и будний-то день, значит, гимназия; и снег хлопьями сыплет – а в снег, видите ли, кататься почему-то, говорят, нельзя; и идти не с кем, некому меня учить. И чему же тут, думаю, учиться? Прицепи коньки да и скользи.

Это я так думала раньше, но теперь больше не думаю: ох, как есть чему учиться! И научившись, и то нет ничего легче, как нос расквасить, или, еще того хуже, на затылок шлепнуться. Но от этого Бог меня миловал, зато колени ой-ой как отхлопаны и правый локоть тоже. Но это вовсе не потому, что я такая уж косолапая. Володя говорит, что я совсем даже «молодчинина», – просто несчастный случай. Опять вперед убежала. Ну, так сначала.

Наконец настал день – не будний, снегу нет, и идти со мной есть кому, потому что Володя целый день у нас, а он ведь мастер по конькобеганью.

– Ну, – говорит за завтраком, – проси, Мурка, маму, чтобы тебе позволила сегодня совершить твой первый комический выход. Погода разлюли малина, лед гладкий, хороший. Вот и приятель мой один сегодня там будет, вдвоем за тебя и примемся, живо дело на лад пойдет.

– А он приличный мальчик, приятель-то твой? – спрашивает мамочка. – Ничего так?

– Ничего, тетя, кадет как кадет. Ноги до полу, голова кверху, славный малый. Тямтя-лямтя немного, но на коньках здорово зажаривает.

– Володя! – с ужасом воскликнула мамочка. – Что за выражения у тебя! С непривычки так просто огорошить может.

– Что, тетя, я! Я-то ничего – одна скромность. Вот ты бы наших «стариков» послушала, так они не то что «огорошить» – «окапустить» своим наречием могут.

Господи, какой он смешной! Ведь это же выдумать надо: «о-ка-пустить»… Я как сумасшедшая хохотала. Вы думаете, мамочка тоже смеялась? Ни-ни, даже не улыбнулась. Я вам говорю, что она таких острот совсем не ценит, даже не понимает. Оно, положим, действительно, не так чтобы уж очень шикарно: «окапустить», но смешно. Жаль: все что смешно – mauvais genre [57] , нельзя ни при ком повторить.

Опять не о том.

Ну, вот и отправили нас целой компанией – меня с Володей, Сашей и Любой – под конвоем Глаши. Ральфик, само собой разумеется, тоже за нами поплелся. Пришли. Люба и Саша коньки свои прикрепили и поехали, Люба очень хорошо, а Саша уморительно: сгорбился, ноги расставил, руками точно обнимать кого-то собирается, а пальцы все десять растопырил.

Это я тоже только сперва смеялась, пока мне коньки подвязывали, а как дошло дело на ноги встать, как я Саше позавидовала! Он хоть и смешно, да стоит, едет даже, а я – ни с места сперва, стать не могу. Наконец умудрилась. Вот тут-то Володин приятель и пригодился – он за одну руку, Володя за другую, накрест, так и взяли меня.

– Ну, тяжелая артиллерия, двигай!

А я хуже артиллерии – опять ни с места. Мне бы скользнуть, а я все ноги подымаю, как когда ходишь, и знаю, что не надо, а ноги будто сами ото льда отделяются. Долго помучились, наконец сдвинули; понемногу дело на лад пошло, но все-таки очень-очень неважно.

Устала я от первого опыта ужасно, и главное, не ноги – они-то совсем бодрые были, – а руки! Точно я на руках верст сто прошла, так от плеча до локтя болели. Странно – отчего бы?

Бедный Ральфик мой тоже настрадался: во-первых, ему очень не понравилось, почему это какой-то Коля Ливинский меня за руку тащит. Конечно, он не подумал именно так: «Коля, мол, Ливинский», но он совсем не одобрил, что вдруг «чужой» меня «обижает». Он и тявкал, и пищал, но скоро ему, верно, не до меня стало: лед-то ведь холодный, а мой бедный черномордик – босенький, вот и стали у него лапочки мерзнуть. Он то одну, то другую подымает – все холодно, а отойти от меня не хочется. Наконец, делать нечего, невмоготу бедненькому стало: потряхивая то одной, то другой лапой, дрипеньки-дрипеньки побежал он к Глаше и прыгнул рядом с ней на скамейку. Шубка-то у него теплая, да с ногами беда.

Так на первый раз обошлось благополучно, я ни разу не шлепнулась, на второй тоже, да и мудрено было – Коля с Володей меня так крепко держали, что и шелохнуться в сторону не давали. А на третий раз не в меру я расхрабрилась, захотела сама покататься.

– Смотри, Мурка, зайца поймаешь, – говорит Володя.

– Ничего, не поймаю, хочу попробовать.

И попробовала… Зайца-то верно что не поймала, а синяков целых три нахватала. Ехала-ехала, все, кажется, хорошо, вдруг правый конек носом врезался в лед, и я – бух! – лежу во всю длину.

– Осторожно, так упасть можно, – с самой серьезной физиономией говорит Коля, который живо подлетел и подобрал меня.

Ему хорошо смеяться, с ним-то такого никогда не случится, он как волчок по льду вертится, станет на одну ногу, другую вытянет и живо-живо крутится – циркуль из себя изображает. Правду Володя говорит, здорово откалывает, то есть… ловко ездит.

Да ведь и я не по косолапости растянулась, а потому, что под конек мне маленькая тоненькая щепочка попала, конек в ней носом застрял – ну, я и кувырнулась. Не беда, хоть синяки и набила, зато теперь умею одна кататься, а синяки заживут, слава Богу, не первые, да на коленях и не видать.

Конечно, не все же я Рождество только и делала, что на коньках бегала. Была и у Любы на елке, где мне подарили малюсенькую прелестную фарфоровую корзиночку с фарфоровыми же цветами, была у тети Лидуши, была и в музее Александра III [58] . Какие там чудесные картины – прелесть!

Мне особенно понравился Авраам, приносящий в жертву Исаака. Мальчик такой хорошенький, кудрявенький, как барашек, и глазки ясные, точно незабудки. Потом еще очень красиво – «Русалки», как они играют в воде, в руках гирлянды, и такой вокруг них красный свет… Что-то мне они ужасно знакомы… Будто я их взаправду видела… Но где?.. Глупая! Вот глупая! Во-первых, слышала в мамочкиной сказке «Ветка Мира», а во-вторых, видела во сне после того, как мамочка ее рассказывала. Такой дивный был сон!

Еще очень хорошая картина «Генрих IV и Григорий VII». Как бедный король чуть не голенький всю ночь под дождем простоял, и потом уже только его папа под благословение к себе пустил. Папа… Вот смешное название! Отчего его папой зовут?.. Ну? А жену его как называют? Мама? Римская мама? Да, вероятно, – как же иначе? Надо спросить.

Чуть не забыла, вот еще чудная картина: государь Николай I нарисован в настоящую величину на извозчике. Очень хорошо, точно живой и он, и лошадь, и дрожки, то есть не дрожки, а извозчик – прелесть.

Но есть и так себе картины, а некоторые ужасные. Вот «Купальщицы» – они же без ничего, точно и правда мыться собираются. Фи! И для чего это рисовать? Всякий и сам знает, как купаться.

Что же мы еще делали? Да, ездили целой компанией на тройке прокатиться по островам. Хорошо, скоро-скоро так летели, даже дух захватывало. Весело! Потом приехали домой чай пить. Никогда еще я с таким удовольствием чай не пила, не беда, что и без сахару, – целых три чашки проглотила.

Ох, спать надо, завтра ведь в половине восьмого подыматься.

Люблю я свою гимназию, да еще как две недели праздников носу туда не показывала, особенно приятно было всех повидать. Страшно у нас там уютно, и компания наша «теплая», как ее называет Володя.

Люба почему-то в класс не явилась, и Шурка Тишалова упросила Евгению Васильевну позволить ей ко мне переселиться. Весело с Шуркой сидеть, вот сорвиголова, прелесть! Дурачились мы с ней целый день.

Учительницы за праздники отдохнули, тоже веселенькие. Краснокожка чего-то так и сияет, а Терракотка опять в новое платье нарядилась, с длинным-предлинным хвостом. Входит она сегодня на урок, а я за ней, бегала воду пить, ну и запоздала. Чуть-чуть было в ее хвосте не запуталась. Ну, думаю, подожди: взяла ее шлейф и за кончики приподняла. Она себе идет, и я за ней – важно так ступаю.

Класс весь валяется от хохота, но это не беда, а вот что я не удержалась да сама фыркнула – это лишнее было. Терракотка остановилась и быстро голову повернула, так что я едва-едва ее хвост выпустить успела, да, по счастью, вместе и свой носовой платок уронила, что в руке держала. После питья ведь рот-то надо вытереть, ну, вот платок в руке и был.

– А вы что тут делаете? – говорит.

А у меня уж вид святой, губы подобраны, и я прямо на нее смотрю.

– Пить, – говорю, – Елена Петровна, ходила, а теперь платок уронила, а они, глупые, смеются. Что же тут смешного, что платок грязный будет? – уже повернувшись к классу, говорю я.

Терракотка, кажется, не верит, но не убить же меня за то, что платок уронила!

– Ну, и жулик же ты, Стригунчик, – шепчет Шурка. – И как это ты такую святость изображать умеешь?

Шурка по старой памяти называет меня «стригунчиком», но это зря, потому что с некоторых пор мне волосы наверху завязывают бантиком, а остальные заплетают в косу. Волосы мои сильно подросли и меньше торчат, но противный Володька, уверяет, что моя «косюля кверху растет».

На большой перемене мы с Шуркой все караулили, как бы нам вниз улепетнуть, страшно хотелось повидать Юлию Григорьевну и мадемуазель Линде. Шурка – та только Юлию Григорьевну любит, но я, как вам известно, к обеим не совсем равнодушна.

Караулим-караулим у лестницы, никак минутки не выберешь, то наверху какая-нибудь «синявка» торчит, то внизу. Перегнулись через перила, видим: по лестнице марширует какой-то учитель, высокий, чумазый, на голове реденькая черная шерсть наросла, а посередине большущая лысина, блестящая такая, как солнце сияет.

– Давай пустим! – говорит Шурка, и, прежде чем я даже успела ответить, Тишалова согнула пополам большую стиральную резинку, и та щелк! – прямо в лысину учителю.

Что дальше было, не знаю, потому что мы пулей отлетели к двери приготовительного класса и от смеха почти на корточки садились. Все-таки немножко страшно – ну, как жаловаться пошел?

– Спрячемся-ка в залу, Шура, там не найдут, – говорю я.

– Глупости! Посмотрим лучше, где он и что сталось с резинкой.

Осторожно опять перегибаемся через перила. «Его» нет, а резинка лежит на ступеньках. Молодец, не забрал ее.

Тогда мы храбро идем вниз, потому теперь имеем право – наша резинка там, не пропадать же ей.

Спустились с лестницы чинно, подобрали резинку. Шурка брезгливо так взяла ее двумя пальцами.

– Подозрительная, говорит, чистота. Может, он лысину мажет чем, помадой или маслом там каким… Брр… Недаром же она у него так блестит, хоть в зеркало смотрись. Еще все свои рисунки промаслишь. Фи! Под кран ее, под кран.

– Мойся, деточка, мойся, милая, это полезно, – приговаривает Шурка, оттирая резинку мылом.

– Ну ладно, теперь сойдет, вот только вытру еще полотенцем.

И если бы вы видели ее татарскую мордашку! Серьезная

такая, подумаешь, и правда, дело делает. Молодчинище, люблю я ее.

Окончив с ванной, мы бегом летим по коридору, но ни Юлии Григорьевны, ни мадемуазель Линде нет – завтракать пошли. Правда, ведь и они есть хотят. С горя стали мы расхаживать да ученицам косы вместе связывать; в нашем этаже это неудобно, потому что косюли все больше коротенькие, на мою похожи, редко на хорошую наткнешься, а там длинные, их связать можно. Смешно потом, умора! – хотят разойтись – не тут-то было. Тпрру! Злятся – хорошо!

За русским уроком Барбос объявил нам, что через две недели юбилей нашей гимназии и устраивают ученический литературный вечер, в котором участвовать будут все классы. На наш класс дано три вещи: сказка Достоевского «Мальчик у Христа на елке», стихотворение «Бабушка и внучек» Плещеева и стихотворение «Запоздалая фиалка» Коринфа Аполлонского [59] (кажется, не переврала?). Все это нам прочитали и начали выбирать, кому говорить. Хотеть, конечно, все хотели – еще бы! А Танька так уж сама не знала, что ей сделать, чтобы ее взяли. Да нет, матушка, как-нибудь без тебя обойдутся, авось не провалят.

Барбос с Евгенией Васильевной долго торговались, наконец порешили: «Запоздалую фиалку» скажет Зернова, она хорошо декламирует, да потом как-то даже и неприлично обойти первую ученицу – правда? «Бабушка и внучек» будут трое говорить: бабушку – Люба (хотя ее и не было, но про нее не забыли, потому она тоже мастер по этой части), внучка – Штоф, у нее такая славная мальчишеская стриженая головенка, а за рассказчика – Шура Тишалова. Сказку же «Мальчику Христа на елке» скажет… Отгадайте кто?.. Ну?.. Муся Старобельская!

Вы себе представить не можете, как я рада! Так рада, так рада! Это такая прелестная вещь – чудо! Никто, никто во всем классе у нас ее не знал, даже не читал; верно, что-нибудь еще совсем-совсем новое.

Рассказывается, как один бедный маленький мальчик приехал со своей мамой в большой город. Мама его умерла, а он все будит ее, думает – она спит. Кушать хочется ему, пить, а кругом темно так. Страшно ему стало, и он вышел на улицу, а там холодно-холодно, мороз трещит, а он в одном костюмчике. Но кругом так красиво, светло, лавки, куклы, игрушки, что он и про холод забыл, стоит и любуется перед витриной. А все-таки кушать хочется! И вдруг ему грустно-грустно так становится и страшно, что он один. И хочет он уж заплакать, да как посмотрел в одно окно, так и ахнул: елка до потолка, высокая, а кругом танцуют мальчики и девочки, смеются; на столах торты, пряники. Кушать ему так хочется, и холодно, бедному, болеть все начинает! Вдруг его какой-то большой противный мальчишка ударил кулаком. И бедный малюська упал, но вскочил, живо-живо побежал и спрятался на одном дворе за дровами. Присел он, головка кружится, но так тепло ему делается, и вдруг видит он чудесную светлую до неба елку, и кто-то зовет его. Он думал, что это его мама, но нет, это был Христос, у которого в этот день всегда елка для тех деток, у которых здесь, на Земле, никогда своей не бывало. Христос берет этих деток к себе, делает светлыми, ясными ангельчиками, и они порхают кругом Христовой елки, а мамы их радуются, глядя на них. Ну, одним словом, мальчик этот замерз, умер и встретился на небе со своей мамой.

Ну разве не прелесть? Только, конечно, я не умею так хорошо сказать, как там написано. Вот это и велено мне выучить, не все сразу, понятно, потому там больших четыре страницы, а первый кусочек.

Мамочка тоже очень рада, что меня выбрали и что такую чудесную вещь дали говорить. Сейчас за дело, иду с мамочкой вместе учить, чтобы не оскандалиться и с шиком ответить. Бегу…

Да, только еще два слова. И когда это я отучусь спрашивать при посторонних, чего не следует? Сколько уже раз себе слово давала, да все забудешь и ляпнешь. Так про «маму римскую», конечно, мне интересно было знать, действительно ли она так называется. Я первым делом за обедом и спроси. А тут, как на грех, дядя Коля случился, – вы знаете, что это за типчик! – так теперь он мне житья не дает.

И действительно же я отличилась, такую ерунду спросить! Откуда же там «маме» взяться? Ведь папа-то сам из ксендзов, а они жениться не смеют. Дядька противный меня теперь иначе как «мамой римской» и не называет.

Правда, дура… Pardon… Это у меня само сорвалось… Впрочем, перед кем же извиняться? Ведь я не про кого-то другого, а про самою себя все сказать можно.

Сто лет ничего не записывала – некогда: уроки гимназические, уроки музыки – чтоб им! – каток, да еще и «Мальчик у Христа на елке». Что и говорить, оно прелесть как красиво, но отчего было Достоевскому не написать этого стихами? Тогда можно бы шутя выучить, потому стихи – они, хочешь не хочешь, в ушах остаются, коли два-три раза прочитал, а тут так ровно ничего не остается, здесь уж надо по-настоящему учить – а я долбни ох как не люблю! Ну, да теперь, слава Богу, скоро конец, всего полстраницы осталось, три с половиной отзвонила. Барбос несколько раз спрашивал, доволен остался, так и сияет.

Сегодня у нас за русским уроком ужасно смешная штука вышла. Читали мы из хрестоматии главу «Молодая белка». Ну, там и описывается, какая она из себя: рыжая, мол, хвост пушистый, зубы острые. Штоф встает и спрашивает Барбоса:

– Ольга Викторовна, почему это беличий мех всегда серый, ведь белка-то рыжая?

– Правда, отчего бы это? Отчего? – раздается со всех сторон.

Только Танька противно так, насмешливо улыбается и говорит:

– Глупый вопрос!

А сама поднимает руку и тянет ее чуть не до самого носа учительницы.

– Грачева знает? – спрашивает Барбос. – Ну, прекрасно, скажите.

– Потому что ее шкурку, вероятно, на изнанку выворачивают, – говорит Танька.

– Как? Что такое? – таращит свои и без того большие глаза Борбосина. – Выворачивают?

Одну минутку все молчат и переглядываются – еще не утям-кали, но потом вдруг класс начинает хохотать:

– Выворачивают… Ха-ха-ха-ха!.. Выворачивают… Ха-ха-ха-ха!.. Ха-ха!

– Ловко!

– Ай да Таня! Что? Выскочила?

– Ну-ка, выверни! Эх ты, голова! – раздается на весь класс голос Шурки Тишаловой.

– Да, уж это поистине удачно сообразила, – говорит Барбос. – Вы, Грачева, лучше про себя берегите такие ценные познания, других не смущайте.

Барбос Таньку не любит, и потому хоть и смеется, но не так добродушно, как всегда. Вообще, она ужасно мило хохочет, даже весело смотреть: вся она так и трясется, подбородок так и прыгает.

Танька красная, злющая. Поделом, не выскакивай!

На перемене мы в умывальной страшно дурачились. «На водопой» сегодня все так и рвались, особенно те, кто гимназические горячие завтраки ест. Может, чего другого в них и не хватает, но не соли… Потом в голове только и есть одна мысль: кран.

Многие уж напились, стоят себе, мирно беседуют, а я, хоть и пила, да мало, еще надо про запас. Ну, как всегда, рот под кран. Не без того, чтобы подтолкнули, то одна, то другая; я все ничего, будто не замечаю, пью себе. А они стараются, видят: я не плескаюсь, терпеливо страдаю, – вот и расхрабрились. Уж у меня и за шиворотом вода, и в ушах, и голова мокрая. Постойте ж, голубушки!

Я голову свою отодвинула, да живо так пальцем кран и приткнула, – видели, как дворники иногда делают, когда улицы поливают? Но только я вместо улицы приятельниц своих окатила. Струя «ж-ж-ж» да фонтаном на них. Здорово вышло! Нет, уж тут как хотите, а кроме «здорово» ничего не скажешь. Визг, писк поднялся, бегут, хохочут!

В это время в невинности души «пятушка» [60] какая-то бредет себе, ворон считает, и не видит, что тут орошение производится, – да прямо-прямо под фонтан! А я пальцем двигаю, струю направляю то кверху, то книзу. За рукавами у меня полно, холодно, весело!.. Но у «пятушек», видно, вкус другой, она как завизжит:

– Что это за свинство! Что за сумасшедшая девчонка! Что за уличные манеры! – и поехала-поехала…

Вы думаете, я стояла да слушала? Как бы не так! Давай Бог ноги, скорее от нее с дороги. Тут уж и звонок в класс, а я мокрее мокрого. Кое-как оттерлась, живо шмыгнула на скамейку, да и за Любину спину:

– Загороди, ради Бога, Снежина, чтоб Женюрка меня не догнала.

А вид у меня, точно я часа два под водосточной трубой простояла, вроде Генриха IV [61] . Сижу тише воды ниже травы. Вдруг среди урока кто-то дерг-дерг за ручку! Дверь открывается, Шарлотта Карловна является, руками размахивает – а руки у нее почти такой же длины, как она сама. «Шу-шу-шу» что-то с Евгенией Васильевной. Поговорила-поговорила, попрыгала около ручки и исчезла. Ну, думаю, по мою голову пришли.

Так и вышло. Чуть урок кончился, меня Евгения Васильевна за бока. Оказывается, «пятушка»-то нажаловалась, а Шарлотта Карловна рада стараться и расхорохорилась. И она сама меня отчитывала, и Женюрочка, но та не очень уж строго, хотя старалась показать, что не дай Бог как сердита. Наконец велела идти просить прощения у этой самой нежной девицы – Спешневой. Нечего делать, иду – и Женюрка за мной. Я в пятый класс, а Евгения Васильевна у двери остановилась. Подхожу и громко так, чтобы она слышала:

– Простите, пожалуйста, я вас нечаянно облила…

А потом потише, уже одной Спешневой:

– Но только другой раз я непременно нарочно вас оболью.

Все кругом рассмеялись, даже сама Спешнева. Она уж теперь просохла, и злость с нее вся сошла.

Так дело и кончилось, но Женюрочка обещала следующий раз за «такие глупые шалости» из поведения сбавить. Ни-ни, не сбавит, слишком она меня любит. Вот если бы я налгала, намошенничала, тогда другое дело, а за это – «ни в жисть», как говорит наша Глаша.

Вечером к нам пришли Боба, Женя, Нина, Наташа и Леонид Георгиевич с тетей – в «тетку» играть. Знаете, новая карточная игра, в нее все теперь играют, – мода, даже и я умею. Ну, играли себе, а потом за чаем стали говорить о нашем юбилейном вечере, о стихах… Да разве я помню, о чем шесть человек говорило, да еще таких болтливых человек! Знаю только наверняка, что о стихах речь шла, в этом-то вся и загвоздка. Женя и обращается к мамочке:

– Наташа, почему ты нам никогда своих произведений не покажешь?

Я обрадовалась.

– А у мамочки, – говорю, – целая толстая синяя тетрадка есть.

– А тебя спрашивают, егоза? – смеется мамуся.

Тут как пристанут все: «покажи» да «покажи».

Нечего делать, принесла мамуся тетрадку и сама же вслух читать стала. Кое-где сплутовать хотела, пропустить, но не тут-то было, всё заставили прочитать.

– Да это грешно, Наташа, под замком держать такие сокровища, надо отдать в печать.

– Мои стихи? В печать? Да вы смеетесь! – говорит мамочка.

Пристают к ней: «снеси» да «снеси» в какую-нибудь редакцию.

– Чтобы я срамиться стала? Ни за что! – отнекивается мамуся.

– Ну, не хочешь, дай, мы сами снесем, – просят они.

Наконец уломали мамочку.

– Ну, несите, только фамилию свою я зачеркну, не хочу позорить весь наш славный род.

А что, мамусенька? Ведь я говорила, что надо напечатать! По-моему и вышло! Все вот говорят: «Талант». И сказки надо, непременно надо в оперы переделать.

Господи, какая я счастливая, что у меня такая умная мама, и хорошенькая, и добрая! Хоть бы мне чу-у-уточку быть на нее похожей!

Да, какую Леонид Георгиевич странную штуку рассказывал: был у них в министерстве юбилей какого-то господина, так отгадайте, что сослуживцы ему поднесли? Никогда не отгадаете, хоть сто лет думайте: адрес [62] ! Понимаете, адрес! А? Ничего себе?! Чей именно – наверняка не знаю: его ли, или каждый свой собственный. Скорее, каждый свой, потому что едва ли старикашка тот не помнит, где сам живет. Но все равно, глупо! Да еще золотыми буквами написали, и каждый свою фамилию внизу нацарапал. Ну, подарочек! Уж умнее было ему просто книгу «Весь Петербург» поднести, там по крайней мере все решительно адреса есть.

Нет, хоть взрослые над нами, детьми, и смеются, но сами иногда такие штуки устраивают!.. Хотела было порасспросить, да потом воздержалась, еще опять на смех поднимут, и так я «римскую маму» до сих пор продышать не могу.

Ну, дай Бог памяти, ничто не забыть и все толком записать, как и что у нас на юбилее происходило.

Накануне в семь часов была генеральная репетиция. Весь вечер состоял из двух отделений. Были номера, где девочки и хором пели, и поодиночке – не я, конечно. Две ученицы соло на рояле играли, остальные декламировали порознь или по нескольку вместе. В самой нижней зале устроили такое возвышение вроде сцены, но без занавеса – что там прятать? Ведь нечего: закончил и уходи сам.

Промучили нас на репетиции порядочно, пока мы научились по-человечески кланяться, – а это вовсе не так легко: карабкайся на ступени, потом иди несколько шагов, а потом уж приседай, да так, чтобы реверанс на самой середине вышел. Будто и не хитро, а никак на место не попадешь, то перескочишь, то недоскочишь! Наконец сообразили: влезть на ступеньки, сделать шесть шагов, потом присесть. Наладилось.

На следующее утро велено было к одиннадцати часам прийти на молебен. Начальства понаехало, видимо-невидимо, все мужчины: и какие-то в мундирах на синей подкладке, военные генералы с красными лампасами. Чего этим-то надо было, – не знаю. В кадетском корпусе, там, конечно, им место, но у нас?.. Ну да это не мое дело, – были, да и все тут.

Выстроили нас всех по классам, по росту в средней зале, куда мы однажды прикладываться бегали… Я спереди очутилась, то есть, конечно, священник с дьячком все-таки еще впереди меня были. Направо и налево от них – хор, вкось от правого хора – приезжее начальство, а учителя и учительницы – в дверях, которые ведут из залы в коридор. Одним словом, был молебен как молебен: священник свое говорил, певчие пели, три или четыре ученицы в обморок попадали.

Потом батюшка речь сказал; ну, понятно, всех хвалил, желал успеха. Да я, по правде, не очень и слышала, потому в это время одна «шестушка» грохнулась, мы и смотрели, как ее подбирают. После молебна нас всех домой распустили и сказали быть вечером к семи с половиной часам в форменных платьях, но ленты и воротники какие угодно можно надевать. Мы разошлись, а наша начальница повела приезжее начальство к себе в квартиру кормиться.

Конечно, мы с мамочкой днем еще раз «Мальчика» нашего подрепетировали, а то ведь как на грех запнешься. Волосы мне к вечеру распустили, только сверху завязали таким сумасшедшим saumon [63] бантом, вроде бабочки, и надели большой гипюровый воротник; на шею тоже saumon ленту, передник – долой.

Мамуся нарядилась в черное шелковое платье и была дуся-предуся. Папочка тоже молодцом выглядел, так что я с гордостью могла вывести их в свет. Из посторонней публики только и пускали, что пап да мам участвующих.

Девчоночки наши все пестренькие: синие, розовые, красные и голубые ленточки так и мелькают. Люба была премиленькая. Волосы у нее ниже талии, каштановые, пушистые-пушистые. Их тоже распустили, наверх, так же как и мне, прицепили бант, но ярко-красный, как мак. Ей ужасно шло, личико у нее было такое задумчивое, прозрачное. Шурка, по обыкновению, так и дергалась от веселья и была пресмешная с «коком» и голубым бантом. Полуштофик был совсем душка: в ее стриженые кудрявые волосенки ей прицепили с каждой стороны около уха по маленькому голубому бантику, и она стала похожа на желтенькую болоночку. Вообще все в этот вечер были особенно веселенькие и миленькие.

Наконец, начальство – опять-таки генералы – съехались и порасселись. Первой вышла одна девочка второго (предпоследнего) класса и сказала по случаю юбилея какие-то стихи своего собственного сочинения. С одного раза я их не запомнила, знаю только, что закончила она так:

Конечно, уж дурного ничего не говорила, а всех и все восхваляла!

Ей очень аплодировали. Потом хор пел «Века возвеличат тебя…».

Затем одна большая девочка сказала прелестное стихотворение «Стрелочник». После этого шесть «шестушек» говорили басню «Гуси». Это было ужасно мило!

В шестом «Б» есть две пары близняшек – одних фамилия Казаковы, других – Рябовы. «Казачки» толстенькие, черненькие, а «Рябчики» худенькие, белобрысенькие. Вот они и были «гуси», два черных и два белых. Очень смешно, когда они все четверо за «гусей» кричат: «Да наши предки Рим спасли!» Важно так! Пятая девочка была за прохожего, шестая за рассказчика. Чудесно вышло. Публика смеялась и много аплодировала. Потом играли на рояле, опять пели, опять и опять декламировали.

Но вот второе отделение. В первую голову наши «Бабушка и внучек». Дрожат, трясутся! Ничего, взобрались благополучно, чуть-чуть потолкались, но все-таки реверанс все трое разом сделали. Штофик была премилый мальчуган, и вышло страшно симпатично, когда она положила свою головенку на плечо бабушки Любы и заговорила:

– «Ишь ведь память-то какая…» – растягивает Люба, и так это мило они говорили, просто чудо.

Опять пели, играли, декламировали – и по-французски, и по-русски. Моя очередь приближается… Мой номер последний… И жутко, и весело-весело, сердце бьется тук-тук, даже слышно…

– Ну, Муся, идите, – говорит Евгения Васильевна и тихонько подталкивает меня к эстраде.

– Страшно, ой страшно, Евгения Васильевна! – шепчу я.

– Вот тебе и раз! Муся трусит! Вот не думала. Ну, с Богом!

Я поднимаюсь по ступенькам и тихонько крещусь около пояса, как всегда в классе, засунув руку под нагрудник передника.

«Раз, два, три, четыре, пять, шесть», – про себя считаю я шаги, а рукой все делаю крестик на месте, где отсутствует нагрудник, затем приседаю, низко так.

«Только бы не шлепнуться», – думаю я, а сердце тук-тук, тук-тук!

– Какой чудный ребенок! – слышу я чей-то голос.

– Quelle superbe enfant! [64] – говорит еще кто-то.

– Oh, le petit bijou! [65]

– Что за милая деточка! – раздается с нескольких сторон.

И мне сразу делается так радостно, к горлу точно подкатило что-то, но не давит: мне легко, весело и совсем, совсем не страшно, только щеки сильно горят, уши тоже, а руки холодные, как лягушки.

– «Мальчик у Христа на елке», – начинаю я.

Сперва голос мой немного дрожит, но потом я начинаю говорить совсем хорошо; все дальше и дальше. Наконец я дохожу до своего любимого места, как он уже замерзает, и ему видится Христова елка:

«И вдруг – о, какой свет! О, какая елка! Да и не елка это, он и не видел еще таких деревьев. Все блестит, все сияет, и кругом куколки. Но нет, это все маленькие мальчики и девочки, только такие светлые! Все они кружатся около него, летают, целуют его, берут его, несут с собой, да и сам он летит! И видит он – смотрит его мама и улыбается. – Мама, мама! Ах, как хорошо здесь, мама! – кричит ей мальчик».

Здесь, чувствую, что-то щекочет в горле, точно плакать мне хочется, но я продолжаю, а в зале так тихо-тихо:

«– Кто вы, мальчики? Кто вы, девочки? – спрашивает он, смеясь и любя их. – Это Христова елка, – отвечают они ему. – У Христа в этот день всегда елка для маленьких деточек, у которых там нет своей елки.А матери этих детей стоят тут же в сторонке и плачут. Каждая узнает своего мальчика или девочку, а они подлетают к ним, целуют их, утирают их слезы своими ручками и упрашивают не плакать, потому что им здесь так хорошо!..А внизу наутро дворники нашли маленький трупик забежавшего и замерзшего за дровами мальчика. Разыскали и его маму… Та умерла еще прежде; оба свиделись у Господа Бога на небе».

Только я закончила, со всех сторон так и захлопали. – Браво! – раздалось несколько голосов.И живо-живо убежала с эстрады, но Евгения Васильевна опять толкнула меня в спину:– Идите же, Муся, раскланиваться.И так я целых три раза выходила. Весело страшно, внутри что-то будто прыгает, тепло, только чуть-чуть неловко.Потом я хотела проскользнуть через коридор в залу поискать мамочку, но меня по дороге остановила начальница, синий генерал, какие-то две дамы, а потом наши учительницы и «синявки». Все хвалили, говорили, что очень хорошо. Какой-то высокий учитель спросил мою фамилию. Вот дурень – будто на программе посмотреть не мог!Наконец я добралась до папочки с мамочкой, а они там какими-то знакомыми разжились и разговаривают. Мамуся розовая, глаза как звездочки сияют: рада, что дочка не осрамилась. Знакомые меня тоже хвалили, все время только это и делали, пока всех участвующих не повели в квартиру начальницы, где дали чаю с тортом, по вкусной груше и по веточке винограда. Для всех остальных чай был приготовлен в классах на больших столах, но им ни фруктов, ни торта не полагалось, только тартинки, печенье и лимон.Попоив и покормив, нас отпустили домой. Мне было страшно радостно на душе, и всю обратную дорогу я, не умолкая, болтала с папочкой и мамочкой, так что мамуся боялась, чтобы я горло себе не простудила, потому морозище так и щипал. Ничего, горло в целости доехало, только спать я долго не могла, мне все представлялось, как я выхожу, говорю, а в зале тихо-тихо, и на меня все смотрят такие ласковые глаза. Ужасно, ужасно хорошо!

Вчера у нас в классе перед уроком Закона Божьего такое происходило! После звонка Евгения Васильевна по обыкновению ушла, – не знаю, куда она там всегда уходит, – а батюшка тоже где-то запропастился. Ну, а когда же бывает, чтобы класс один, без всякого начальства, тихо сидел? Это вещь совершенно невозможная. Вот и пошли гоготать, сперва потихоньку, а потом все громче да громче; пробовали наши тихони и дежурная шикать, да ведь все равно ничего не добились.

Ермолаева стала для чего-то новенькой косу расплетать и распустила ей волосы по плечам. Пыльнева – удирать. Кое-как подобрала их, заплела, хотела завязать, но тут Ермолаева выхватила ленту и подбросила ее, да так, что она и застряла на лампе, подвешенной к потолку. Смешно, хохочут все! Как достать? На выручку является Шурка. Самое, конечно, простое – стул подставить, но только это неинтересно.

– Давай, Лиза, – кричит Тишалова, – руки накрест сложим, а Пыльнева пусть сядет или встанет на них, как себе хочет, да и достает ленту.

– Ладно, – соглашается Пыльнева.

Хоть вид у нее святой, но она жулик-жуликом, на всякую шалость всегда готова.

Взгромоздилась она им на руки, да где там, разве высь такую достанешь?

– Подпрыгни, – говорит Шура.

Та хоп-хоп, все равно ничего! А мы хохочем-заливаемся. И так хопанье им это понравилось, что они вприпрыжку пустились по всему классу: Тишалова с Ермолаевой за коней, Пыльнева за седока.

– Эй, вы, голубчики! Allez hopp [66] ! – покрикивает она, а Шура с Лизой, наклонив головы набок, точно троечные пристяжные, «хопают» да «хопают». Алента себе висит-болтается, про нее и думать забыли. Мы все уже не смеемся, а прямо-таки визжим.

– Батюшка! Батюшка! – раздается несколько голосов.

Кто был не на месте, быстро усаживается. Шура с Лизой продолжают скакать по направлению к окну, спиной к двери.

– Эй, вы, голубчики! – опять восклицает Пыльнева, а в ответ ей Тишалова с Ермолаевой начинают ржать и брыкаться задними ногами.

Доскакав до окна, они поворачивают и чуть не наталкиваются на батюшку. А он себе стоит около стола, подбоченившись одной рукой, ничего не говорит и так смешно смотрит.

В ту же минуту «кони» разбегаются, Пыльнева хватает свои совсем рассыпавшиеся волосы, вскрикивает «ах», закусывает губу и стремглав летит на место. Класс сперва старается не смеяться, все фыркают, уткнувшись носами в платки, передники или ладони, но не выдерживают, и со всех углов раздается хихиканье.

– Ну, красавицы, разодолжили, нечего сказать, – говорит наконец батюшка. – В коней ретивых, изволите ли видеть, преобразились! А ну-ка, коники, может, пока мы молитву-то совершим, вы в коридорчике погуляете, свои буйные головушки поуспокоите, а боярышне Пыльневой не завредит и кудри-то свои подобрать, больно уж во время скачек поразметались.

Все три, как ошпаренные, выскакивают из класса и летят в умывальную. Дежурная, Леонова, начинает читать молитву «пред учением». Но выходит не молитва, а грех один: всем нам смешно, Леоновой тоже, и та, доехав кое-как до половины молитвы, говорит уже «после учения». Все опять фыркают. Тогда батюшка сам читает всю молитву сначала, крестится и садится на место.

Как только мы уселись, дверь открывается и входят наши три изгнанницы, красные, пришибленные какие-то и необыкновенно гладенько зализанные.

– Батюшка, пожалуйста, не говорите, не жалуйтесь… Мы больше никогда… Пожалуйста… – слышится со всех сторон.

– Не жалуйтесь! Ишь, чего выдумали! Они тут себе кавалькады на батюшкином уроке устраивают, а батюшка «не жалуйся».

– Ну, батюшка, ну милый, мы никогда, никогда больше не будем!..

– Я-то «милый», да вы не милые, вот беда.

– Мы тоже будем стараться. Пожалуйста! – ноет весь класс.

– Ну, ладно, вот мы сейчас девиц-то этих лихих к ответу вытребуем. Будут хорошо знать, так и быть, не донесу по начальству, а нет… Ну-ка, Лизочка Ермолаева.

И Ермолаева, и Тишалова, и Пыльнева, все три еще за новую четверть не спрошены, а потому, понятно, урок знают.

– Ну, ваше счастье, – говорит батюшка, – а только впредь чтобы подобного ни-ни.

Ну, конечно, все обещают.

Так и не пожаловался. Попинька наш честный.

После уроков оделась я, спускаюсь вниз. Что за диво? Глаши нет, а обыкновенно она ни свет ни заря приходит, чтобы с другими горничными поболтать. Вышла на крыльцо, посмотрела направо, налево, – нет как нет. Я рада-радешенька, – одна пойду, никогда еще в жизни одна по Петербургу не ходила, а теперь, как большая, сама. Лечу к Любе.

– Вместе, – говорю, – пойдем. Одни, понимаешь ли? Одни!

Ей-то не привыкать: за ней никогда и не приходят. Она не очень-то и поняла, чего я радуюсь. Только выходим, смотрим, и Юлия Григорьевна с лестницы спускается, а обыкновенно она позднее нас уходит. Тут же, пока я Глашу искала, да то, да се – и Юлия Григорьевна уж готова. Подумайте, нам с ней вместе довольно большой кусок по одной дороге идти пришлось.

Являюсь домой, звоню, открывает кухарка. Ральфик виль-виль хвостиком, рад. Смотрю: что такое? В прихожей на вешалке папочкино пальто и шапка, а обыкновенно его в это время никогда дома не бывает.

– Дарья, отчего папа дома, а Глаши нет?

– Тише, – говорит, – барышня, тише! Маменьке что-то неможется, вот Глаша за барином в управление бегала, а теперича в аптеку полетела.

Мама… Мамочка нездорова! Господи, да что же это!

Я лечу через гостиную прямо к ней, но в дверях наталкиваюсь на папу.

– Тише, Муся, ради Христа, тише. Мамочке было очень, очень плохо. Теперь, слава Богу, опасности никакой, но ей нужен покой, полный, полный покой. Если она сможет хорошо, крепко заснуть, то через два-три дня будет совершенно здорова. Если нет – болезнь протянется гораздо дольше.

– Папочка, только одним глазком взглянуть, – молила я.

– Нет, деточка, не сейчас… Потом, потом вместе пойдем.

Он обнял меня, повел свой кабинет, сел на тахту, забрал меня

к себе на колени и стал объяснять, что случилось. У мамочки с утра страшно болела голова, как это с ней иногда бывает, вот она и хотела взять порошок… Название не помню, да вместо этого по ошибке взяла другую коробочку, где был морфей, кажется, а это страшный-страшный яд. Мамочка его совсем не переносит, даже если и чуть-чуть взять, а тут много глотнула и отравилась. Глаша, молодчина, догадалась за доктором сбегать и за папой. Теперь, говорят, опасности нет.

После обеда папочка повел меня на цыпочках к мамусе. В комнате было совсем почти темно, и мамочка лежала не как всегда, свернувшись кренделечком, а вытянулась прямо на спине. Только лицо ее было повернуто в нашу сторону, бледное-бледное, точно голубоватое, такое жалкое личико, что мне что-то сдавило в горле и я стала всхлипывать.

– Муся, Мурочка, не плачь: мамочку испугаешь, а ей вредно волноваться, – шептал папа.

Я крепилась изо всех сил, чтобы не расплакаться, но, как только мы вышли в соседнюю комнату, я не выдержала, села на ковер, положила руки на маленький диванчик, уткнулась в них носом и горько-горько заплакала. Папа ласкал, утешал меня.

Как всегда в девять часов он послал меня спать, а сам вместе с тетей Лидушей, которая давно уже приехала, пошел в комнату мамочки, она все еще продолжала спать.

Но я уснуть не могла, все ворочалась с боку на бок, думала о мамочке. Вдруг она умрет, моя маленькая, моя золотая мамуся! Что тогда? Как же я без мамочки буду? Папа говорит, опасности нет, но отчего она такая бледная, точно голубая, и глаз не открывает?.. Может, она уже умерла?… Конечно, она умерла… Вот она!.. Вот стоит, вся белая, точно облако, а за спиной такие большие-большие крылья… Волосы распущены, в руке звезда, яркая, ясная звездочка, и все лучи, лучи… Вот она, вот идет, сюда, ко мне… Как хорошо, мамуся!.. Милая!.. Золотая!.. Я с тобой, с тобой хочу!

И я тянусь ей навстречу, протягиваю руки, а она подходит все ближе и ближе, но в ее правой руке уже нет горящей звездочки, – она мерцает где-то там далеко, – а мамуся обеими руками обнимает меня, садится на мою кроватку…

– Мурочка, Муся, деточка, успокойся, не плачь же так. Я из соседней комнаты услышала, как ты рыдаешь, и пришла посмотреть, что с моей крошкой делается. Ты же видишь, мне лучше, мне почти совсем хорошо, голова только немного кружится. Отдохну, и это пройдет.

И она горячо целовала меня. Моя милая, настоящая, живая мама!

– Пойдем ко мне, пойдем в мою кроватку! Ляжем вместе. Только надевай туфли и сама беги за мной, а то я тебя не дотащу. Видишь, мамочка-то твоя совсем точно пьяненькая.

Я живо юркнула в ее кровать и крепко-крепко прижалась к своей ненаглядной мамусе. Тепло, хорошо и тихо-тихо так стало мне, совсем не грустно, ничего больше не страшно… И я крепко и сладко заснула.

Масленица против ожидания прошла у нас тихо и невесело: мамуся грустненькая, папочка кисловатый, у меня душа с места съехала, да и все вообще какие-то пришибленные и печальные. И надо ж, чтоб такая беда над нами стряслась!

Бедный, бедный Володя! Бедный дядя Коля! Вдруг его, нашего милого весельчака и затейника, на войну отправляли – драться с японцами! Недаром я всегда их так ненавидела, а теперь еще больше. У-у, противные!!. Как подумаю только, что с дядей Колюшей случиться может, так мурашки по спине и побегут… Да, при таких-то условиях где уж о веселье помышлять!

Блины мы все ж таки ели, и преисправно. Еще бы! Наша Дарья – замечательная мастерица их печь. Но театров, катаний, троек – ни Боже мой, никто и не заикался. Все-таки мы с Володей и Снежиными были несколько раз на катке, где встречали и Колю Ливинского. Я теперь совсем хорошо бегаю и страшно люблю устраивать цепи: летишь-летишь, дух захватывает, а в лицо точно иголочками колет, – весело и горячо-горячо так во всем теле, будто по жилам кипятку налили.

Один раз Володя невозможно нас насмешил, разошелся вовсю, а то и он последнее время кисля-кислей. Мамочка как-то спросила нас, почему мы никогда между собой по-французски не говорим: я болтаю, Люба с Сашей тоже, Володя тоже через пень-колоду парлякает [67] даже и Коля Ливинский маракует. Уж не знаю отчего, но никак это нам не удается, скажем две-три фразы и опять съедем на русский.

Вот пришли мы однажды на каток. Праздник, народу тьма-тьмущая. Как раз перед нами все какая-то девица шмыгает, справа у нее паж, слева правовед, – и трещат, по-французски лопочут. Володька смотрел-смотрел на них, потом сделал вдруг серьезную физиономию, вытянулся в струнку, покрутил несуществующий ус à la [68] правовед и говорит:

– Soyons comme il faut! [69]

Потом обращается к Коле и громко так:

– Nicolas, allons aux pérégonkés! Nous verrons qui qui, je tu ou tu je obgonéras! [70] – и во весь дух пустился по льду.

Не то что одни мы, тут вся публика кругом хохотать начала, так это уморительно вышло, а Люба, та по обыкновению чуть не скончалась.

Это было в среду на Масленой [71] , а в пятницу дядя Коля уехал.

Почти с самого утра и он, и Володя пришли к нам. Вещи свои дядя отправил еще накануне, так что уезжал на вокзал уже прямо из нашего дома. Чтобы провести с ним последние часы к нам собралась вся родня: тетя Лидуша с мужем, Боба, Женя, Нина и Наташа со своей матерью. Петр Ильич, хоть и не настоящий родственник, но мы все любим его как родного, потому и он приехал. Все они обедали.

В этот день обед подали в четыре часа, а в шесть пришел батюшка служить напутственный молебен. Пианино отодвинули, вместо него приготовили столик, закрытый салфеткой, и все нужное для священника.

Все горько-горько плакали, особенно мамочка и тетя Лидуша: ведь он их один-единственный брат. Володя был ужасный жалкуша, он держался изо всех сил, чтобы не расплакаться, но все же не смог себя пересилить и громко зарыдал. Боже, Боже, зачем столько горя таким хорошим людям! Пусть бы дурные плакали, а не мои милые, дорогие, любимые! Сама я плакала не переставая, плакала все время, так что мое лицо раздулось и покраснело.

Все поехали провожать дядю Колю на вокзал. Сперва обещано было и меня взять, но говорили, что на дворе страшная метель, и в окна видно было, как снег так и крутил, а в трубе завывало и свистело. Я еще пуще расплакалась, когда мне объявили, что я останусь дома. Все стали меня успокаивать, уговаривать, а дядя Коля взял меня, как маленькую, на руки и долго ходил со мной взад и вперед по гостиной.

– Люби, Муренок, моего бедного мальчугана, ведь у него теперь никого, кроме вас, не остается, – проговорил дядя, и голос у него так дрогнул, точно он вот-вот заплачет.

– Дядечка Колюнчик, миленький, я все, все сделаю для Володи, я его буду еще много-много больше любить, только не плачь, милый дядя, не плачь!

Все надели пальто, стоят в прихожей. Дядя еще раз обнимает меня, целует. Вот уходят… Последним мелькнуло дядино серое пальто… Все ушли… Я одна… Но мне и не хочется с ними, я так устала, так устала!..

Когда решен был отъезд дяди, мамочка и папочка обещали ему, что теперь все праздники и каникулы Володя, конечно, будет проводить в нашем доме, – ведь мы да тетя Лидуша ему самые близкие. Но у нас, во-первых, квартира гораздо больше, а во-вторых, и веселее ему, потому что я имеюсь налицо, есть с кем «покалякать», как он говорит, а у тети Лидуши детей все еще нет, да если б и были, так не сразу же десяти-одиннадцатилетними родились бы.

Прямо с вокзала Володя приехал к нам, и его уложили в папином кабинете на тахте. Следующий день прошел как-то тоскливо, уныло. Мамочка хотела послать нас с Володей на каток, развлечься немного, но опять была страшная метель. Володя целый день кис, жаловался, что голова болит. Я тоже болталась из угла в угол, пока не сообразила взять почитать «Всходы», а там преинтересные вещицы есть.

Сегодня погода была тихая, яркая, и ветер стих. Люба зашла на одну минуту позвать меня на каток. Я вылетела к ней в прихожую, потому что раздеваться и входить у нее не было времени. Ну, уладили все, условились. Возвращаюсь в свою комнату, вдруг слышу, там что-то тррах!.. Дззин!..

Вбегаю – моя фарфоровая корзиночка, что мне у Снежиных на елке подарили, вдребезги лежит. Володька, изволите ли видеть, рукавом смахнул! Вот я разозлилась!

– Мерзкий ты мальчишка! Медведь косолапый! Тетеря слепая! Ест и давится, идет и валится. Убирайся вон из моей комнаты! – и пошла Володю отчитывать.

– Мурка, да не злись ты, ведь я ж не нарочно. Успокойся, перестань, я тебе другую такую самую куплю, у меня есть четыре рубля, только не злись.

Но я все-таки никак успокоиться не могла, и он получил от меня еще «дурака» и «болвана».

Наконец помирились. Я ему и сообщаю, что мы с Любой условились на каток идти.

– Вы себе идите, а только я дома останусь.

– Это почему?

– Потому и не хочется мне, и голова болит.

Тут я опять вспылила:

– Видишь, какой ты гадкий, тебе не хочется, а мне страх как хочется, а из-за тебя и я дома сиди. Ты ведь знаешь, что, если ты останешься, меня мамочка не отпустит, будет бояться, что я шлепнусь.

– Ну, хорошо, хорошо, Муся, пойду! Только ради Бога, так не ори, от твоего крику в голове звенит!

В два часа мы все-таки пошли, но Володя больше сидел на скамейке и бегать не хотел. За обедом он часто вздрагивал, был совсем бледный и ничего решительно не ел. Сперва папа и мама думали, что это оттого, что он очень грустит, но когда, встав из-за стола, мамуся подошла, чтобы приласкать его, и притронулась к его голове, то вдруг испуганно воскликнула:

– Бедный мой мальчуган, да у тебя жар! Пойдем-ка, термометр поставим.

Смерили температуру – тридцать девять и шесть десятых. Мамочка так руками и развела. Немедленно послали в корпус записку, сообщить, что Володя заболел и явиться к сроку не может, и пригласили доктора. Тот, как всегда, похлопал, постукал грудь, сказал, что где-то что-то хрипит, но пока еще ничего определенного сказать нельзя. Володю сейчас же уложили на папину постель, а папа переселился на тахту.

– А барышню уберите, чтобы в одной комнате с больным не была. Неизвестно, может, это и заразительно, – распорядился доктор.

В ту же минуту мамочка увела меня в мою комнату и плотно позакрывала все двери.

И вот я сижу и пишу все это, а что-то поделывает бедный Володя? А я еще сегодня утром его так бранила – и дураком, и Бог знает чем! И на каток заставила пойти!.. Может, он там и простудился, оттого и заболел?.. Только бы ничего опасного! Господи! Сделай, чтоб ничего опасного, чтоб он завтра же здоров был!

* * *

Вот уже второй день, как я со всеми моими книгами, тетрадями и кое-какими вещами живу у Снежиных. Мамочка сперва хотела отправить меня к тете Лидуше, но оттуда очень далеко до гимназии, а потому мамуся страшно обрадовалась, когда мадам Снежина предложила взять меня на это время к себе. Я и сплю в одной комнате с Любой, и хожу с ней вместе в гимназию. Меня здесь очень ласкают – и Любин отец, и ее мать.

Что страшно интересно, это вставать рано утром: только мы две во всем доме и подымаемся, я да Люба, все остальные еще спят. Люба сама заваривает чай, нарезает булку, сыр. Мы пьем, едим и отправляемся в гимназию одни-одинешеньки, как какие-нибудь взрослые курсистки. По дороге сами покупаем себе на лотке по большому вкусному яблоку – словом, делаем то, что я страшно люблю и что дома мне не позволяют. Весело!

Но иногда вдруг что-то больно-больно сожмется в сердце, точно прищемит где-то… Володя болен… Что-то теперь с Володей?.. Я смеюсь, дурачусь, а ему, может быть, очень-очень плохо… И стыдно мне так делается, и страшно чего-то! Днем еще ничего, особенно в гимназии: шум, гам, все шалят, хохочут, ну и я, конечно.

Вчера шум и крик невероятный подняли перед французским уроком, а по коридору в это время проходила наша лилипутка Шарлотка, и дверь открыта была. Она, ни слова не говоря, подошла и – хлоп! – закрыла ее на замок, а ключ в карман. И пошла себе, как ни в чем не бывало. Приходит Надежда Аркадьевна, дерг-дерг дверь, – ни с места! Что за чудо? Наконец Зернова подошла и через стекло объяснила ей, что случилось. Отперли нас, рабынь Божьих, и отчитали на совесть, – того и гляди «одиннадцать» за поведение окажется! Но все-таки было больше смеху, чем страху.

Когда мы с Любой возвращались из гимназии и, подымаясь по лестнице, проходили мимо нашей квартиры, меня опять точно что-то щелкнуло, будто ударило в сердце: что-то там? Что?

Пришли домой. Тут игра на рояле, обед, уроки. За столом сам Снежин рассказывал всякие анекдоты, смешил и дразнил всех нас, детей. В девять часов нас, как и меня дома, погнали спать.

Хоть легли мы в девять, но успело пробить уже и десять, а мы с Любой, примостившись вдвоем на моей кровати, все еще болтали, пока, наконец, не пришла сама мадам Снежина, не препроводила Любу в ее собственную постель и не потушила лампы.

Как только вокруг меня все стало тихо и темно, веселья моего сразу будто и не бывало. Опять что-то больно-больно защемило в сердце, опять стало грустно-грустно…

За мной не присылают, значит, Володя не поправился, значит, ему хуже… Что-нибудь страшное, заразительное. Что бывает от простуды? Дифтерит? Паралич? Нет, паралич от старости, или у собак во время чумки. Рак? Нет, это от ушиба. Скарлатина?.. Кажется, только от заразы… Значит, дифтерит…

Неужели дифтерит? И он задохнется, страшно будет мучиться и задохнется?!.. Но ведь не всегда же умирают, наверное, иногда поправляются, если не очень сильно… И это я, я виновата, я заморозила его на катке, да еще и бранила, так бранила. А бедный милый дядя Коля меня как добрую просил: «Береги, люби, Мурка, моего мальчугана, ведь у него никого, кроме вас, нет». Действительно, сберегла, обласкала – болваном да дураком обозвала. Господи, вдруг он умрет и я даже прощения у него попросить не успею! Это ужасно! Боже, Боже, прости меня!..

И мне так страшно, так тяжело. Я плачу, горько-горько плачу, моя наволочка совершенно мокрая, а высморкаться не во что… Ни платка, ни даже полотенца. И все спят, никого не слышно, и я совсем-совсем одна… Хоть бы мамуся тут была, та бы утешила, приласкала свою Мусю, свою девочку, а то чужие, все чужие кругом, им все равно, что со мной, что с Володей, они спят, могут спать…

Утром у меня очень болела голова, болит и еще, но в гимназию я все-таки пошла. Теперь Люба долбит на завтра правило, а я пишу эти строчки. От наших никаких известий – значит, зараза, боятся Глашу сюда прислать. Трезвонит кто-то… Ах да, мадам Снежиной ведь дома нет… Нет, не она… Что это? Голос знакомый… Глаша! Глаша! Боже, какое счастье, значит, Володя здоров!..

Но Володя не был здоров… Глашу прислали за мной потому, что доктор наконец определил болезнь – у Володи воспаление легких. Это очень-очень опасно, но совсем не заразительно, потому мамочка и прислала за мной.

Когда я вошла в нашу квартиру, Ральфик не выскочил ко мне в прихожую, кругом было тихо-тихо, пахло уксусом и чем-то вроде елки, лампы почти нигде не были зажжены.

Первым я встретила папочку, он был очень рад меня видеть, я тоже. Тихо-тихо повел он меня через темную гостиную в комнату, где лежал больной. Осторожно приотворив дверь, он впустил меня туда.

Здесь было тоже почти темно, горел только ночничок под зеленым абажуром, и еще сильнее пахло не то маринадом, не то лесом. Почти вся мебель из комнаты была куда-то вынесена. Остались только две постели: на одной из них лежал Володя, а на придвинутом к ней диванчике сидела мамочка, в своем мухоморовом капотике, с распущенной длинной косой, положив руку на голову больного. Боже, какая ужасная, громадная голова у него сделалась, она занимала чуть не полподушки. Мне даже как-то страшновато стало.

Только мамуся увидела меня, как сейчас же встала, пошла ко мне навстречу, и я в ту же секунду очутилась в ее объятиях. Шутка сказать, сколько не виделись! Три, почти целых три длинных, длинных дня!

– Мамочка, я хочу посмотреть на Володю, – сказала я потом.

– Ну, подойди, только тихо-тихо, потому что он, кажется, спит, а потом у него очень сильно болит голова, и всякий малейший шум причиняет ему страдание.

Я, едва ступая, приблизилась к кровати и взглянула на него. Сперва я почти ничего не разобрала, столько там всего было напутано. Наконец я разглядела, что голова его совершенно такая же, как прежде, но казалась безобразной потому, что на ней сверху лежала салфетка, а на салфетке – большой пузырь со льдом.

Володя был до самого подбородка укутан одеялом и поверх него еще теплым мохнатым пледом. Лицо казалось маленьким-маленьким, а щеки, верно, были очень красные, потому я даже впотьмах заметила, что они гораздо темнее лица. Глаза были совершенно закрыты, он, кажется, спал. Он глядел таким несчастным, таким жалкушей, что у меня опять что-то больно-больно защемило в сердце.

Вдруг он отшвырнул обеими руками одеяло и плед. Мамочка быстро опять прикрыла его.

– Нельзя, Володя, нельзя раскрываться, – сказала она.

На минуту он приподнял веки, но сейчас же опять закрыл глаза.

– Муся, посмотри, деточка, чтобы он не раскрывался и пузырь со льдом у него с головы не упал, а я сию минуту возвращусь, – сказала мамуся. – Стань вот здесь или сядь рядом с ним на диванчик и покарауль его.

Мамочка вышла, и мы остались вдвоем. Смотрела я, и так жалко-жалко мне его было, так жаль, что даже где-то глубоко будто что-то болеть у меня начинало…

Господи, хоть бы он проснулся, попросить бы у него прощения, сказать, что я его крепко-крепко люблю!.. Лежит, не шелохнется… Разбудить разве?.. Нет, верно, ему это вредно будет…

– Володя, – все-таки шепотом начинаю я, – Володя…

Вдруг он широко-широко открыл глаза. Боже, какие громадные, совсем-совсем черные, не его глаза, но такие красивые…

– Володечка… Милый… Прости… Не сердись… Что ругалась, и за каток… Дорогой, золотой, прости… Не сердишься?.. Скажи… любишь еще Мурку?..

Он смотрит, пристально, странно так смотрит своими громадными глазами и молчит…

– Володя… Ну, прости… Не сердись…

Опять молчит, отворачивается. Сердится, значит. Вдруг он снова распахивается. Я хочу прикрыть его, но он еще больше отбрасывает покрывало, поднимает руки и хватает пузырь со льдом.

– Уберите прочь… Камни… – бормочет он.

– Нельзя, Володя, нельзя раскрываться, закройся. И лед нельзя вон, это совсем не камни – лед.

Я хочу поправить, прикрыть его, но он мечется, старается все сорвать с себя.

– Убрать… Камни… Убрать… Нарочно… Опять мучить… Острые… Больно… – шепчет он, отмахиваясь от меня.

– Никакие это не камни, и нужно, слышишь, нужно, чтоб лежало. Мамочка велела, ты не снимай, – говорю я и силой кладу ему пузырь на голову.

Но тут он одной рукой как толкнет меня в грудь, а другой хвать за мешок, да и на пол.

– Ах ты, гадкий мальчишка! Я о тебе забочусь, а ты драться, толкаться! – восклицаю я со злостью.

– Муся, Муся, и тебе не стыдно? Вот не ожидала! Разве ты не видишь, он сам не понимает, что делает. Не понимает даже, что это ты стоишь перед ним. Стыдно быть такой безрассудной горячкой!

Но мне и самой давно уже стыдно, стыдно стало еще раньше, чем услышала голос мамочки… Хороша, действительно, пришла мириться, прощения просить, и раскричалась на него, бедненького, больного.

Опять мне так больно-больно… А мамочка тем временем укрывает его, снова кладет лед.

– Пить… Хочу пить… – бормочет он.

Мамочка подносит стакан с клюквенным морсом. Он отпивает глоток и отворачивается.

– Там шпильки… полно… Колет… Верзилин… Муся… набросали…

– Пей, мой мальчик, никаких там шпилек нет, тебе показалось, – уговаривает мамуся.

– Нет… шпильки… много… пальцем мешали… больно…

Он закрывает глаза и молчит. Мамочка прикладывает руку к его лбу:

– Боже, какой жар, немудрено, что бредит. Когда же наконец температура спадет!

Меня отправляют спать. Мамочка с папой по очереди всю ночь дежурят у Володиной постели. Мамуся очень огорчена и Володиной болезнью, и моей злостью, моим бессердечием – я вижу это по ее глазам. Она мне ничего не говорит, но мне… холодно как-то, и я не могу прижаться к ней, поплакать с ней, точно не смею…

Я ложусь… Опять тихо, опять темно, опять так больно-больно где-то там глубоко-глубоко…

Боже, Боже, прости, прости мою злость, мое нетерпение! Я становлюсь на колени в своей кроватке и твержу свою самую любимую, чудесную молитву: «Господи и Владыка живота моего…» А слезы так и катятся…

– Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви даруй ми, рабе твоей… – шепчу я, уткнув лицо в подушки и горько-горько всхлипывая.

Долго плакала я, и мне потом сделалось как-то спокойно, тихо. Я лежала и ни о чем, ни о чем больше не думала, пока не заснула.

* * *

Было еще совсем темно, когда я вдруг услышала, что в соседней комнате разговаривают. Слишком тихо, не слышно, что говорят. По коридору несколько раз пробежала Глаша, в кухне хлопнула выходная дверь, в столовой точно посудой гремели. «Что за чудо?» – думаю я, еще не совсем проснувшись. Но вдруг быстро вскакиваю и сразу все припоминаю. Володя… Умер? Неужели умер?

Я скатываюсь с постели и, надев лишь на босу ногу свои мягкие шлепанцы и накинув красный фланелевый халатик, лечу в соседнюю комнату.

– Мамочка – что?.. Что случилось?.. Умер?.. Да? Скажи же, скажи!

– Тише, тише, Муся, Господь с тобой, что ты! Нет, Володя жив, Бог даст, будет жить. Мы выходим его, все сделаем. Только ему сегодня хуже, жар усилился, вот мы и послали за доктором, должен сейчас прийти.

Оказывается, у Володи все время было сорок и две десятых, а сегодня ночью стало вдруг сорок один.

Володя лежал неподвижно и что-то неразборчиво так бормотал. Вдруг как вскрикнет:

– Печку… Уберите же печку!.. Идет красная… Зубы-то, зубы какие!.. Скалит… Вон горбушек сколько… А скальпа нет… содрали… Кожаный чулок… – и опять стих, тихо-тихо лежит.

– Иди, ложись, Муся, еще рано, спать надо, всего пять часов, – уговаривала мамочка, но я спать ни за что не хотела.

– Ну, так ступай живо оденься, так нельзя, еще и ты простудишься. Иди скорей.

Я на скорую руку привела себя в порядок и была уже готова, когда раздался осторожный звонок: пришел доктор.

Я непременно хотела войти вместе с ним в Володину комнату, но мамочка мне этого ни за что не позволила. Что доктор говорил – не знаю, слышала только, как он, уходя, повторял в прихожей, что если Володя станет откидывать голову, это плохо, и тогда надо сейчас же послать за ним.

Мамочка была бледная, как смерть, я боялась, что она вот-вот упадет. Подумайте, ведь сколько ночей не спать и так страшно беспокоиться!

– Иди, Наташа, подбодрись чаем, да и Мусю напои, уж в гимназию ей нечего сегодня идти.

– Ты думаешь? А не лучше для нее…

Но я и договорить не дала.

– Как? В такую минуту меня отправить! Ни за что! Я тоже хочу помогать за Володей ухаживать.

Мамочка ничего не сказала, только на одну минуту подняла на меня глаза… Она никогда не поминает старого зла, никогда не пилит, и теперь ничего не сказала, но я почувствовала, что она подумала. Я не могла этого выдержать.

– Мамуся, дорогая, неужели ты думаешь, что я опять… Мне так больно, так стыдно, я уж так много плакала…

Но мамочка мне и договорить не дала.

– Верю, деточка, верю. Вместе будем за мальчуганом нашим смотреть, авось Бог даст… – у нее что-то как будто оборвалось в горле.

И мы с мамусей действительно весь день вместе возились около Володи, мамочка клала при помощи Глаши компрессы, меняла лед, я приносила питье, поила его, даже раза два подавала лекарства. Володя лежал то так тихо, не шевелясь, что мамочка несколько раз прислушивалась, дышит ли он еще, то вдруг метался, пробовал вскакивать, ударил раз мамочку, толкнул и меня опять, так что я весь морс себе на платье вылила. Пусть толкается, пусть что хочет делает, лишь бы поправился, лишь бы жив остался.

– Уберите… уберите эти рожи!.. Зачем гвозди… в голову… и снегом засыпают… Холодно… сколько снегу… сыплют… Меня санями! – вдруг закричал он.

Еще мгновение – и он выскочил бы из постели.

– Наташа, не лучше ли Мусю увести? – начал папа, но мама, думая, что я не услышу, тихо так ответила:

– Оставь, пусть побудет. Бог знает, что завтра случится. Верно, последний день…

Значит, правда, Володя умирает. Умирает? Володя? Володь-ка, весельчак, шалопай, который меня смешил? Не может, не может быть!!

– Владимир, – раздался вдруг какой-то совсем особенный голос мамочки, – посмотри, поди сюда, – позвала она папу.

Володя лежал тихо-тихо с широко открытыми глазами, только почти каждую минуту как-то странно откидывал голову, потом начал вдруг слабо, жалобно так стонать, вот как иногда больные щеночки плачут.

– Что, милый, что, бедный мой? – склонилась над ним мамочка.

Он вдруг обхватил ее шею одной рукой, крепко прижался к ней головой и стонал все громче и громче. Потом он начал плакать, как совсем маленькие дети. Крупные слезы текли по лицу мамочки, и она их не вытирала, я тоже плакала, плакала навзрыд. Вдруг Володя громко застонал.

– Больно, больно как!

– В головке больно, милый? – спросила мамочка.

Но он ничего не ответил, опять тихо-тихо стонал.

Папа давно уже пошел за доктором, но, когда он его привел, Володя как будто спал.

Его разбудили, заставили одним глазом смотреть доктору на палец, не помню, что еще делать.

– По-моему, в мозгу пока ничего еще нет, все это просто происходит от слишком высокой температуры. Лед ни на секунду не снимать и принимать эти порошки. Но если судороги станут сильней, все кончено.

Папа остался при Володе, а мы с мамочкой горько-горько плакали в моей комнате.

– Господь сохранит его нам, Муся, сохранит ради его бедного папы, для которого он единственное утешение. Не плачь, девочка. Знаешь что? Пойди-ка ты с Глашей в церковь и хорошо-хорошо помолись.

Я стала торопиться. Было уже поздно, и всенощная могла окончиться. Люблю я, страшно люблю всенощную, особенно в Великий пост.

Мы пришли почти к самому концу и стали в уголочек. Чудесно в нашей церкви: полусвет, лампадки, и поют такие хорошие-хорошие молитвы.

– Боже, Боже, добрый Господи! Спаси, спаси Володю, сохрани его, пожалей нас, пожалей его бедного папу! Боже, Ты все можешь, спаси, спаси Володю, у нас столько горя, пожалей нас! Я злая, я гадкая, но, Боже, я постараюсь, я исправлюсь, я буду заботиться о Володе, но спаси, спаси его!

И опять я плакала, горько плакала в своем уголке, пока Глаша не повела меня домой.

Дома было все так же тихо. Володя лежал, не двигаясь, и больше не стонал. Я села на диванчик около мамочки и меня точно качать начало, голова стала кружиться, кружиться… Я заснула.

* * *

Сегодня долго заспалась. Как только встала, сейчас же опять кинулась в халатике в комнату Володи. Доктор уж был там. Я страшно испугалась: значит, хуже.

– Ну, Муся, – говорит мамочка, и голос у нее совсем другой, чем вчера, – сегодня Володе, слава Богу, гораздо лучше, жар спал, всего тридцать восемь, теперь живо дело на лад пойдет.

Господи, какое счастье, какое счастье!.. Благодарю, благодарю Тебя, Боже!

Слава Богу, в доме у нас все понемножку успокоилось и пришло в порядок. Володя наконец поднялся с постели, а то уж больно он там залежался. Но если б вы только знали, на что он похож стал!

Когда я его увидела первый раз одетым и стоящим на ногах, то так и ахнула: гуляет себе по квартире одна только кадетская курточка с продолжением, а внутри будто совсем ничего нет, пусто да и только – так все на нем точно на вешалке болталось. Зато вырос он очень сильно, длинный-предлинный сделался.

А аппетитец!.. Я еще подобного не видывала: как у хорошего ломового извозчика, да и того еще, чего доброго, перещеголяет. Это он, видите ли, «наверстывает потерянное время», десять дней ведь кроме морса да нескольких глотков молока ничего в рот не брал, вот теперь и старается. Ну, при таком усердии живо нагонит. Одна беда, впрок ему что-то не идет: ест-ест, а все худой, как щепка.

И капризничал же, как махонький. Раз – он еще в постели лежал – был у нас к обеду гусь, а ему цыпленка зажарили, так он горькими слезами плакал:

– Хочу гуся!

И это мужчина, воин, как он себя величает. А сделай это я, три года бы проходу не давал.

Ральфик мой золотой тоже домой вернулся, а то его, бедняжку, к тете Лидуше откомандировали, чтобы не лаял и под ногами не крутился. Если бы вы только видели радость бедного изгнанника, когда я за ним пришла! Я еще и раздеться не успела, только нагнулась галоши снять, как мой черномордик очутился на моей спине, облизал меня всю, лицо, уши, даже волосы, и потом целый час успокоиться не мог, все прыгал и опять целоваться начинал.

Ужасно он хороший, такой преданный, честный. Хоть мордашка у него черная, но душа чистая, беленькая, без единого пятнышка!

Одно, что у нас, по счастью, еще в порядок не пришло, это мои уроки музыки: дома я играть не могу, боятся, чтобы от этого у Володи голова не заболела – еще бы, сохрани Бог! Ну, а посылать меня в чужой дом концерты давать, для этого мамочка слишком деликатна.

Я думаю, Снежины до сих пор не забыли, что я им в тот знаменитый день наиграла. Володька говорит, что у меня замечательное постоянство в музыке и, что бы я ни играла, все выходит из оперы «Заткни уши и беги вон». Видите, теперь уж сами можете видеть, что он, слава Богу, поправился.

Володька дома старается, нагоняет, что не доел, а я в гимназии – наверстываю, что не дошалила. Не знаю отчего, но, по-моему, теперь в гимназии как-то особенно весело стало. И на улице теперь весело, солнышко, светло, жаль только, что каток тю-тю.

В классе у нас с некоторых пор новая мода завелась, это пока я не ходила, потому сперва про нее ничего и не знала. Сижу я себе как ни в чем не бывало, чувствую, сзади что-то с моими волосами мудрят. Ну, думаю, пусть себе. Потрогали, потрогали и успокоились, а я и вовсе не беспокоюсь.

Вдруг Сахарова мне шепчет:

– Муся, ленту из косы потеряешь!

Я быстро так – цап за косу, я ведь все скоро делаю, тихо да осторожно не умею. Дернула косюлю, а кончики – ляп меня по щеке, да и кругом брызги полетели. Мокро. Фи! Это, изволите ли видеть, они мою косу в чернильнице купали; пока я смирно сидела, та чернил-то вдоволь и напилась. Вот если бы косюля моя действительно «кверху» росла, со мной такой каверзы не приключилось бы. А тут она как раз до глубины чернильницы и дотянулась. Ну понятно, сейчас бегом в умывальную оттираться и отмачиваться.

Но на географии вчера у нас штука вышла – всем штукам штука.

Наступает уже конец четвертой четверти, у всех почти отметки есть. По географии всего семь человек не спрошено, между прочим, Пыльнева, та, что на Законе Божьем «Эй, вы, голубчики» покрикивала. День себе идет как идет. Последний урок – география. Швейцар как всегда тащит карту на доску вешать. Вдруг слышу голос Пыльневой:

– Карта-то к чему?

– Как к чему? – говорят ей. – Потому что география.

– Какая там география – рисование.

– Да что ты, с ума сошла? Всегда в пятницу последний урок – география.

– Боже мой! Ведь правда пятница, а я думала четверг и рисование. Господи, что же я делать-то теперь буду? Ведь непременно вызовет, у меня же нет балла, а я не учила.

Чуть не плачет, да и понятно – какие тут шутки: Терракотке «пятерку», а то и единицу поставить – как хлеба с маслом съесть.

– Слушайте, господа, если меня вызовут, ради Бога, скажите, что меня нет.

– Что ж ты думаешь, Елена Петровна слепая, что ли, что тебя не увидит?

– Да ведь я далеко, на самой последней скамейке.

Вдруг она что-то сообразила и сразу повеселела.

– Евгении Васильевны не будет на уроке?

Кто говорит «да», кто «нет».

– Если уйдет, все пройдет благополучно. Только, ради самого Бога, скажите, что меня нет; а меня и правда не будет.

– Что ж ты, сквозь землю провалишься, или шапку-невидим-ку наденешь?

– Да уж провалюсь, надену, все сделаю, только скажите, что меня нет.

– Красиво как мошенничать! Я не позволю Елену Петровну обманывать, – вылезает Танька.

Ах ты гадость! Смеет разговаривать! Но в эту минуту входит Терракотка. Громко браниться нельзя, а потому я нагибаюсь через проход и говорю:

– Не смей, не смей сплетничать!

– Хочу и буду!

– Будешь? Ладно! Тогда, ей-Богу, я скажу, что ты немецкий перевод с домашнего листка списала!

– Не посмеешь.

– Вот тебе крест, скажу! – и я широко крещусь.

– Старобельская, во-первых, прекратите ваши разговоры, а во-вторых, чего это вы вдруг закрестились? Сейчас не время и не место. Не мешайте Грачевой слушать.

Вот противная! Еще из-за этой подлизы мне же и досталось! Ну, ладно, пусть только выдаст Пыльневу. Я ее, подлизу этакую, так подкачу…

Женюрочки нет, оглядываюсь в сторону Пыльневой – что за чудо? – и ее нет. Заглядываю под скамейки, тоже не видать. Правда, шапку невидимку надела.

Армяшка вызывает Андронову, Мартынову… Пыльневой нет как нет. Я давно уж хочу навести справки, да никак не могу, как ни повернусь, географша на меня глаза пялит:

– Сидите, пожалуйста, смирно.

А сзади хихикают со всех концов класса. Армяшка бесится. Женюрки все нет.

Отпустила, наконец, душу Мартыновой на покаяние.

– Пыльнева.

Молчание.

– Пыльнева, – опять говорит она.

Кое-кто фыркает, кое-кто нерешительно так говорит:

– Ее нет.

– Что? Не пришла?

– Не пришла! – как сговорившись, рявкнули мы в один голос с Тишаловой, и в ту же минуту я поворачиваю глаза на Таньку:

– Только посмей!

Но она молчит. В классе опять фыркают.

– Прекратите ли вы ваш глупый смех, вам сегодня все смешно. Сахарова, к доске.

Армяшка отвернулась лицом к карте. Первая скамейка продолжает оглядываться. Я тоже быстро поворачиваюсь.

– Где? Где? – одними губами спрашиваю я.

Кумушка показывает пальцем на наш большой стенной шкаф, где хранятся тетради рисования, рукоделия и всякие другие подобные прелести.

Ловко, вот ловко! Это она туда забралась и сидит под нижней полкой рядом с чернильной бутылью.

Хоть я и на первой скамейке, но с моего места все отлично видно, потому что шкаф находится в конце нашего прохода. Продолжают хихикать и поворачиваться. Вдруг высовывается испуганная голова Пыльневой, а рука ее машет нам, чтобы мы не смотрели и не смеялись. Вид у нее такой потешный, что мы начинаем громко фыркать. Терракотка уже открывает рот бранить нас, в эту минуту входит Евгения Васильевна…

Мы умираем, а Пыльнева, верно, давно скончалась. На минуту становится совсем тихо, но потом опять начинают посмеиваться и посматривать на шкаф. По счастью, с места Женюрочки нельзя разглядеть, что в шкафу происходит, видно лишь, что он на три четверти открыт.

– Да перестаньте смеяться, что это такое! И не вертитесь! Ничего там интересного нет. А шкаф почему открыт? – говорит она, встает и – о ужас! – собирается идти закрывать его.

Но Шурка наша, молодчина, не растерялась, живо вскакивает и вежливо так:

– Не беспокойтесь, Евгения Васильевна, я сейчас закрою.

Щелк! – Пыльнева заперта. Ну, как задохнется?

Но Бог миловал, она не задохнулась, потому что через пять минут урок кончился. Пока Женюрочка с терракоткой тары-бары в дверях разводили, шкаф отомкнули. Пыльнева выбралась оттуда, но просидела на корточках возле своей парты, пока армяшка не убралась окончательно. Так дело совершенно, то есть почти совершенно благополучно и проехало, только Евгения Васильевна выбранила нас за «глупый вечный смех» и за шум в классе.

У Таньки вид был страшно подловатый, того и гляди насплетничает. Но я к ней еще раз подошла и еще раз побожилась, что, если она хоть слово посмеет пискнуть, я скажу про немецкий перевод.

Испугалась – будет молчать. В кои веки раз, списавши, надеется хорошую отметку от мадемуазель Линде получить – и вдруг ее на чистую воду выведут!

Теперь вы понимаете, что в классе у нас не скучно и что я не зря люблю нашу гимназию. Правда ведь – теплая компания?

Нет, это положительно невозможно, какими нас солеными завтраками в гимназии кормят! Прямо-таки пить устаешь.

В последний день перед роспуском на праздники расщедрились, дали по чашке ухи и по куску пирога к ней. Ну, уж и уха, доложу вам! Какая-то горько-соленая, точно вода морская. Но воде простительно быть такой, потому в ней селедки водятся, а вот в ухе, кроме каких-то лилипутских рыбинок – не знаю уж, как они там называются, – ничего решительно не водилось.

Спасибо мамуся меня теперь питьем снабжает. Сперва думала чай давать, но холодный невкусно, молоко с иным блюдом не особенно-то мирится, вот и выклянчила я себе клюквенного квасу, это и очень-очень вкусно, и жажду утоляет. Всякий день дают мне по такой небольшой бутылке.

Последний раз за уроком рисования Юлия Григорьевна, по обыкновению, обходит ряды, рисунки поправляет. Подсела ко мне, а у меня лист большой нарисован, то есть на том картоне, с которого я срисовываю лист, – а у меня вышло что-то вроде кривого треугольника. Стала она поправлять. Я это только так говорю «поправлять», на самом деле она по очереди каждую линию стирала и делала новую.

Я, чтобы дать ей место, немного отодвинулась и облокотилась на свою открытую сумку, сижу и смотрю. Вдруг – пуф! – выстрел, потом «бж-ж»… Мокро! Это квас мой разгулялся. Веревочку, которая пробку держит, я перерезала, чтобы на большой перемене долго не возиться. Я постоянно так делаю – и ничего, всегда благополучно стоит. А здесь, как я рукой да боком прилегла на нее да пригрела, квас-то и забеспокоился.

Мой дивный рисунок весь красный – покраснел, бедненький, от стыда за меня, вероятно, – с физиономии моей течет, с Любиной тоже, ее тетрадь также оросило, на полу лужа, на учительском столе и журнале красные кляксы – скандал! Слава Богу, Юлия Григорьевна цела и невредима. И ведь надо же, чтоб это именно на ее уроке случилось! Отчего не на арифметике? Краснокожке пользительно было бы душ принять. Это уж называется «не везет»… Сколько смеху было – и не передать, просто за бока держались. Люба немножко сокрушалась, что ей так тетрадь разукрасило, но потом успокоилась – все равно ведь уже конец сезона.

Но как квас стреляет, подумайте только: где я, а куда пробку отбросило – к Сахаровой! Впрочем, вы не знаете, где она сидит, – на противоположном конце класса. И прямо это ей по носу ударило. Ну, думаю, шишку набило – нет, ничего! А у нее, у бедной, и так уже украшение – лоб зашитый. Не знаю отчего, очень меня это интересовало, но неловко же так прямо спросить: «Отчего, мол, тебе лоб зашивали?» Ну, я обиняками разными рассказываю ей, как сама часто хлопаюсь и то там, то там что-нибудь да расквашу.

– А ты? – спрашиваю.

– Нет, я, говорит, падала много раз, но шибко никогда не разбивалась.

Значит, так, верно, и родилась с зашитым лбом.

Прихожу домой; у нас доктор, Володю осматривает. Сказал, что теперь все хорошо и ему можно со следующего же дня начать гулять. Я прохожу, а Володька шепчет:

– Новость, Мурка, рада будешь, то есть как никогда.

– А что?

– Потом, когда доктор уйдет.

Опять жди! Хочу пройти, а тут мамуся меня остановила.

– Будьте так любезны, доктор, пропишите что-нибудь моей девице, а то она побледнела у меня за последнее время, да и голова с утра иногда болит.

Это правда, у меня с чего-то голова разбаливаться стала.

Взял доктор меня руками за голову и ну тянуть за нижние веки, а потом зачем-то зубы смотреть стал.

– Небольшое малокровие, и нервна девица немножко. Поскорей весной на воздух. И овес давайте ей пить.

Ишь чего надумал – овес пить! Еще сеном кормить начнет. Володька, как услышал, обрадовался, дразнится теперь:

– Смотри, Мурка, еще ржать начнешь. Тетя не ошиблась ли, не позвала ли по ошибке ветеринара? Что-то у него приемы больно странные: первым делом в зубы смотреть, потом овса засыпать велел.

– Ну, ладно, поехал. Скажи лучше новость.

– А новость важнецкая – наследник родился.

– А мне что? Был один, теперь два будет.

– Да ты думаешь, у кого?

– Да понятно, не у тебя, а у государя.

– А вот и нет!

– Ну, так у кого?

– У тети Лидуши!

– Ну-у?.. Врешь!..

– Ел боб, не вру.

– Когда? Да нет, врешь! Мамочка, правду он говорит, у тети Лидуши сын? – лечу я к мамусе.

– Правда, Мусинька, вчера вечером родился.

– А как его зовут?

– Да пока никак, ведь его еще не крестили, но назовут, вероятно, Сережей. Тетя очень любит это имя.

Наконец-то! Давно пора было! Но как я рада. Это ужасно-ужасно хорошо! Вот весело теперь будет! А все-таки жаль, что он мне племянником не может прийтись. Так бы хотелось, такой милый, круглый, весь в локонах, бегает за мной: «Тетя! Тетя!»

Понятно, я стала сейчас же упрашивать мамочку повести меня к тете Лидуше, но она ни за что не соглашалась. Говорит, что мальчуган еще слишком маленький, надо обождать несколько дней, теперь его беспокоить нельзя. А мне так хотелось, ведь я никогда в жизни не видела совсем-совсем маленького ребенка, видела только, как на улицах их мамки и няньки на руках носят. Да ведь это издали, и чужие.

Он, верно, милюсенький должен быть, особенно если на тетю Лидушу похож, ведь она такая хорошенькая. Да, но только тогда у него светлых локонов не будет, ведь тетя почти такая же черненькая, как мамочка. Но уж розовый наверняка будет, и глаза боль-шие-большие. Интересно, как его тетя одела, мальчиком или девочкой? Потому что иногда ведь маленьких мальчиков и в платьицах водят. Нет, пусть оденет его в матросский костюм, это страшно мило должно быть, такой малюсенький мужчина.

Надо ему для первого знакомства что-нибудь подарить. Что? Куклу не дашь, ведь мальчик… Отлично! У меня махонький белый барашек есть, его и отнесу. Только бы скорей повели меня туда, так хочется посмотреть!

Опять я сто лет ничего не записывала, все не приходилось. На Страстной неделе мы всем домом говели [72] в одной церкви со Снежиными, но кроме как в церкви с ними не виделись – время ли по гостям ходить?

Люблю я, ужасно люблю Страстную неделю и все приготовления. Так торжественно, пахнет постным маслом, снятками [73] , все в каком-то особенном настроении, даже говорят тихо, ровно, не спеша; все такие кроткие. Даже Дарья с Глашей почти не бранятся, да, правда, и некогда: Дарья печет, месит, и жарит, а Глаша моет, трет, выколачивает. Но и суетятся как-то тихонько, будто на цыпочках.

Папочка с мамочкой постятся, но нам с Володей это позволяют только наполовину и заставляют всякий день съедать по тарелке крепкого бульона. Я еще ела свое сено… то есть я хотела сказать, свой овес. Ну и гадость же! И как только бедные лошади могут этим всю жизнь питаться?

Зато мы с Володей отводим душу на икре, копченом сиге [74] , пирожках с грибами и тому подобных вкусностях. Кстати о грибах, Володька-таки не утерпел и изобразил, как две барыни в посту на улице встречаются:

– Ah, bonjour! – Bonjour, cMrie! – Est-ce que vous govez? – Oui, je gove. – Et qu’est-ce que vous mangez? – Des pirogues avec des gribéa [75] .

Только насмешил меня в то время, когда я говела, а разве это хорошо? И то я так боялась, так боялась что-нибудь забыть на исповеди сказать. Уж я припоминала-припоминала, кажется, ничего не утаила, а то ведь это страшный-страшный грех.

Самая интересная суетня началась с четверга вечера: делали куличи, мазурки [76] , и от всякого теста Дарья давала мне по кусочку, так что я сама смастерила и булочку, и мазурку. В пятницу красили яйца лаком семи цветов. У меня неважно выходит, но Володя так размалевал, просто чудо: и цветами, и разноцветными треугольниками, вот как мячики бывают. И такие веселенькие, пестренькие, просто игрушки!

В субботу приготовляли пасхальный стол. Как всегда, скатерть по краю украсили зелеными ветками – знаете, бабы продают такие, длинные-длинные, по три-четыре аршина [77] каждая! Очень красивые. Наставили много гиацинтиков, дивно хорошо вышло, а уж про то, какие вкусные вещи между всем этим разместили, и говорить нечего!

К заутрене нас ни за что не взяли, а уложили в десять часов спать и обещали разбудить, когда придут из церкви разговляться. Уж я сквозь сон слышу, что звонят, живо вскакиваю, набрасываю халатик, бегу!

– Христос Воскресе, Муся! – говорит мамочка.

И всякий год, когда я первый раз слышу эти два слова, у меня точно какие-то мурашки по спине пробегут, в горле что-то зажмется, точно плакать хочется, и я не могу сразу, совсем сразу ответить: «Воистину Воскресе»! А колокола гудят, весело, торжественно, радостно так. Ах, хорошо, хорошо!

На первый и на второй день приходили поздравители, христосовались, ели, пили, пили и ели. Мы, дети, плюс Снежины катали яйца, а в еде от поздравителей тоже не отставали. Наконец вчера мамочка повела меня к тете Лидуше.

Володька страшно смеялся, когда узнал, что я хочу будущему Сереже барашка отнести, мамочка тоже говорила, что он еще не поймет, но я все-таки игрушку в карман положила да еще прихватила хорошенькое пестрое яичко. Что ж тут не понять? Держи в руках да смотри.

Приходим. Ну, конечно, нас целуют, обнимают. Тетя Лидуша радостная, сияющая, Леонид Георгиевич тоже.

– Хочешь, Муся, конечно, Сережу моего посмотреть? А он славный будет мальчуган. Вы как раз вовремя пришли, он теперь не спит – гуляет. Пойдем.

Входим. Смотрю направо, налево – никто не гуляет, стоит только, нагнувшись над кроватью, широкая голубая спина, а посреди комнаты прелестная плетеная колясочка из белых палочек, а между ними голубое что-то просвечивает.

– Ну-ка, Александра, покажи барышне нашего кавалера, – говорит тетя.

Голубая спина отодвигается. Я подхожу. На кровати лежит и барахтается что-то маленькое, красное-красное. Неужели это и есть Сережа? Бедная, бедная тетя Лидуша! Ведь это ужасно, иметь такого сына!

Я нагибаюсь и начинаю его разглядывать. Он ни брюнет, ни блондин, потому что волос у него совсем нет, только на макушке какой-то рыжеватый клок торчит. Глаз – ни больших, ни маленьких, ни серых, ни черных, а только две узенькие полоски, и там что-то синевато-мутное просвечивает. Бровей и ресниц и в заводе нет. Зато рот – от уха до уха, и внутри ничего – пусто! А уши торчат, как ручки у котелка. Ноги и руки – все кверху, а пальцы и на ногах, и на руках растопырены, точно двадцать червяков в разные стороны торчат, и все это дрожит, трясется. А какой он красный!.. Целиком, с головы до пят такого цвета, как вареные помидоры.

И потом, я думаю, что он больной. Не переломана ли у него спина? Потому он вытянуться не может, все ноги кверху торчат. Бедный ребенок! Бедная тетя Лидуша! Это ужасно!.. Но она, кажется, довольна… Нет, верно, так только притворяется, нельзя же всякому сказать: «Какая я несчастная, что у меня такой уродец родился». Коли Бог послал, ничего не поделаешь, – люби.

Хотела я его на руки взять, но он весь мягкий, точно кисель, того гляди развалится. Правду Володя говорил, какие ему игрушки, ничего он ровно не понимает. Кисель киселем!

– Ну, довольно ему «гулять», еще простудится, вот уже икать начинает, – говорит тетя Лидуша.

Это «гулять» называется: дрыгать руками и ногами сразу – ну, прогулочка! Но как это он умудряется ногу в рот засовывать, неужели можно дотянуть? Непременно попробую.

Тетя и Леонид Георгиевич наперерыв спрашивают:

– Ну, видела, какой славненький?

Я что-то бормочу и краснею. Неловко же правду сказать…

– А знаешь, Муся, что мы решили? Через неделю собираемся его крестить, и отгадай, кто будет его крестная мама? А?

Неужели?!..

– Тетя Лидуша… неужели?..

– Ужели! Крестная мама будет наша Муся, а крестный отец – твой любимец, Петр Ильич.

Господи, вот счастье! Об этом я даже и не мечтала. Жаль только, что крестник мой того… Подгулял немножко, даже и очень множко, но авось покрасивеет еще, может, он такой потому, что еще не крещеный. Дай-то Бог! И отчего они его так долго не крестят? Ведь это ужасно неприятно, сын – язычник.

Ну вот нашего маленького нехристя и окрестили, теперь все в порядке. И так это торжественно, интересно все совершалось.

Мамочка объяснила мне, что у русских водится такой обычай, чтоб крестная мать дарила своему крестнику рубашечку, чепчик и белое одеяльце: мальчику с голубыми бантами, девочке – с розовыми. Вот она вещи эти и раздобыла, все такие красивые, с вышивками, кружевами, а одеял так даже целых два: одно светло-голубое, атласное стеганое, – другое белое пикейное [78] , с голубыми бантами. Потом еще купила она такой большой пестрый платок для батюшки, руки вытирать. По-моему, гораздо проще полотенце повесить. Нет, говорят, платок полагается. А только что ему потом с ним делать? Самой мне мамочка сделала тоже белое платье с голубым шарфом и всякими голубыми принадлежностями.

Накануне крестин вдруг звонок, является Петр Ильич. Мамочка выходит.

– Нет, – говорит, – простите, Наталья Николаевна, этот раз я не к вам, а по важному делу к моей кумушке.

Ведь мы теперь с ним кумовья – вот потеха! Лечу.

– Ну-с, дорогая кумушка, честь имею преподнести и просить завтра же непременно надеть эту штучку.

С этими словами он протягивает мне пакетик. Я благодарю и спешу развернуть, но там, по обыкновению, бумаг и ленточек невесть сколько понапутано, точно в Сибирь посылку отправлять собрались. Ну, наконец! Открываю…

Ах, какая прелесть! На хорошенькой золотой цепочке золотой матовый медальон, совершенно гладенький, только вкось идут три жемчужинки, но такие красивые, совсем розовые, я их сперва и за жемчуг-то не признала.

Милый Петр Ильич! Всегда выдумает что-нибудь для меня приятное. Я еще и еще ахала и благодарила, а мамуся бранила его за то, что он слишком меня балует. Само собой разумеется, что как только я была на следующий день во всем параде, то и медальон не забыла на себя нацепить.

К тете Лидуше мы пришли первые и принесли с собой всю Сережину обмундировку. Этот раз он не «гулял», а лежал свернутый булочкой в чем-то вроде белого полотняного конвертика, обшитого оборочками. В таком виде он был приличнее, не трясся, лысой головы видно не было, растопырок тоже, и потом он немножко побелел – меньше похож на помидор. Мамочка уверяет, что он будет премиленький, говорит, будто все дети, пока совсем маленькие, такие же некрасивые, как он, даже бывает еще гораздо хуже! Ну, это-то вряд ли. Дай Бог, чтоб он уж скорей хорошел.

Мало-помалу стали сходиться все гости, все больше свои. Потом привезли большую металлическую лохань – купель называется, – наконец пришел и священник. Купель поставили среди гостиной, налили туда воды и на ручку прицепили наш знаменитый пестрый платок. Когда все было готово, священник стал около купели, а мы с Петром Ильичом за его спиной, и Сережу сперва взял Петр Ильич.

Ну, горлышко у моего крестника! Как это он только вытерпеть мог – орал все время, да так, что просто в ушах звенело! Ему и соски всякие в рот совали, – кричит-заливается. М-м-да, хороший ребенок: и красивый, и тихонький. Бедная тетя Лидуша!

Боже, как страшно было, когда батюшка его в воду окунул! Я думала, вот-вот сейчас или утопит, или задавит! Руки у священника большие, положил он Сережу на ладонь, пальцами другой руки заткнул ему уши, рот и нос. Бедный Сережа, весь как-то назад изогнулся и стал совсем похож на снетка [79] , как они в супе плавают. Пока его окунают – молчит, но как вытащат, кричит!.. Ну, да это понятно, тут удивляться нечему, ему, верно, бедному, тоже страшно было! После купания его уже мне на руки положили. Опять страшно: ну как уроню? Петру Ильичу хорошо, он его в конвертике завернутым держал, а мне его развязанным дали, того и гляди выскользнет.

Пришлось три раза обойти вокруг купели, потом священник велел нам с Петром Ильичом три раза дунуть и плюнуть.

Потом… Да, потом еще ребенка чем-то душистым, маслом каким-то мазали, потом… Потом, кажется, все.

Тут началось поздравление, шампанское. Петр Ильич мне руку поцеловал. Еще бы! Ведь это очень, очень серьезно, это совсем не шутки – быть крестной матерью. Мамочка объяснила мне, как это важно. Теперь, когда тетя Лидуша умрет… То есть, что я говорю… Сохрани Бог, Боже сохрани, чтоб это когда-нибудь случилось, я только так говорю, как по закону полагается, – я ему тогда все равно что мать буду, должна воспитывать, заботиться о нем… Разве это все не важно? Всякий понимает, что да.

За обедом пили за мое здоровье, за здоровье новорожденного. Весело было очень, жаль только, что рано разошлись.

Когда батюшка как-то чихнул и полез в карман за носовым платком, вдруг смотрю – тянет что-то большое, красное с цветами, думала, кусок ситцевой занавески. Нет, вижу: сморкается. Теперь понятно, что он с моим платком делать будет. Не заваляется – пригодится.

А Володя-то наш, оказывается, преостроумный юноша. Несколько дней тому назад вдруг «кхи-кхи» – кашлять изволил начать. Как будто ума в этом особенного и нет, а вышла одна прелесть. Хоть по календарю у нас и весна полагается, но это еще ровно ничего не доказывает – календарь сам по себе, холод сам по себе. Ветрище старается – дует будто зимой, а Володя мой себе разгуливает, а пальтишки-то, знаете, какие у кадетов, легонькие, ветром подшитые, вот и простудился.

Сперва мы все страшно перепугались, думали – опять воспаление легких будет, потому, говорят, раз было, того и гляди второе хватишь. Но теперь испуг наш давно прошел, а я, грешный человек, рада-радешенька, да и Володька тоже.

Послали, конечно, сейчас же за доктором. Тот начал стукать, слушать:

– Дышите. Не дышите. Считайте «раз, два».

Всякую такую комедию проделал и сказал, что опасного ничего нет, только все-таки где-то что-то не в порядке, еще не залечилось, а потому нужно его скорей везти туда, где потеплее, – в Крым или Швейцарию.

Ведь эдакий умница доктор! Лучшего он ничего и придумать не мог бы.

Стали папочка с мамочкой судить да рядить и решили нам троим – мамусе, Володе и мне – ехать в Швейцарию, сейчас на Женевское озеро, а потом в горы.

Ну, что? Разве Володя не молодчина, что закашлял? Я прямо-таки с ума схожу от радости, да и он тоже. Как только нам это объявили, Володька в ту же минуту очутился на голове, ноги кверху, каблуками пощелкивает и кричит:

– Да здравствует кашель и славный доктор Образцов! Многая лета!

Если б к немцам, я бы меньше радовалась, но на Женевском озере ведь все французские швейцары живут. Вот там смешно, должно быть: какой-нибудь дворник или извозчик вдруг по-французски разговаривает. Умора! Чухонка молоко продает, или баба с ягодами придет – тоже по-французски. Чтобы только это одно посмотреть, уже поехать стоит.

По-французски, по-немецки – все-таки еще как-нибудь можно себе представить, что мужики говорят, но вот по-английски? Этого положительно быть не может. Английский язык такой трудный, что, мне кажется, даже и приличные англичане не очень-то друг друга понимают, притворяются больше. Где уж мужикам говорить!

Какой в Швейцарии главный город? Вот не знаю. Где же государь-то их живет? Впрочем, правда, ведь у них государя совсем не водится, у них и у французов не полагается, просто они сами кого-нибудь себе в старшие производят, оттого тот и называется «произведент». Ведь вот отлично все это знаю, а непременно перепутаю; правду мамочка говорит, что голова у меня как решето.

Жаль, что у меня уже есть часы, а то я бы сама себе по своему выбору купила, но уж зато сыр буду есть, всласть покушаю.

Мамочка вчера же была в Володином корпусе, чтобы получить для него разрешение на отъезд за границу, билет там какой-то, а оттуда отправилась и в нашу гимназию. Мне-то билета никакого не требуется, но все-таки надо, чтоб отпустили, потому у всех уроки еще недели четыре длиться будут, а мы едем через пять дней. Все уладилось, потому баллы у меня годовые имеются, а аттестацию мне выдадут завтра.

В доме у нас возня, суетня, укладывают, покупают ремни, замки, в гостиной стоит корзина в ожидании, пока ее напихают всякой всячиной. Ведь не шутка, на четыре месяца уезжаем.

Все хорошо, только Ральфика моего мне до смерти жаль. Вон мы с ним только десять дней не виделись – и то как он грустил, тетя Лидуша говорит, что и ел он плохо, похудел, бедненький.

– Еще бы, даже побледнел, – подхватывает Володька, – цвет лица совсем не тот. Куда только прежний румянец девался!

Вот ведь противный мальчишка!

– Ну, а ты, матушка, хороша крестненькая, нечего сказать, о псе вон как сокрушается, а об крестничке хоть бы вспомянула.

– Вздор мелешь! О Сереже, слава Богу, есть кому заботиться, и папа, и мама, и няня.

– Вот то-то и плохо.

– Что отец-то с матерью есть?

– Няня-то вот эта самая, – таинственно говорит он и делает страшные глаза.

– Ерунда! Ведь не людоедка же она какая, не съест его.

– Хуже, много хуже.

– Ну, ладно! Мели, Емеля, твоя неделя.

– И не Емеля, и не неделя. Говоришь вот, потому не знаешь, что однажды случилось.

– А что?

– Да то, что у одного офицера тоже такой вот самый пискленок был. Офицера с женой дома не было, только нянька да младенец. Нянька ребенка молоком напоила, две, а то и три чашки в него влила.

– Ну, это еще не страшно.

– Очень даже страшно, слушай дальше. Напоила, да и стала его качать; качала-качала, а пискленок-то уж и дышать перестал. Тут папахен с мамахен приехали, скорей за доктором. Тот говорит – умер, надо разрезать, посмотреть, что внутри. Открыли, а там большой ком масла, этак фунта полтора. Вот и извольте радоваться.

– Врешь, не может быть.

– Уж может, не может, а было.

Ведь вот врет, наверняка врет, а все-таки слушать неприятно. Конечно, глупости, ведь всегда ребят качают, да не все же в масло сбиваются… На всякий случай скажу тете Лидуше, пусть не позволяет слишком много трясти его. Бедный Сережа, он теперь ничего, лучше становится, еще побелел, глаза почти вдвое выросли, жаль вот только, голова все голая. Только бы навсегда таким не остался, у тети Лидуши волосы чудесные, но у Леонида Георгиевича лысина изрядная, не пошел бы в этом отношении в папашу.

Все готово, все уложено, завтра в путь.

Побывала я в последний раз в гимназии, со всеми распростилась и получила свои отметки – два «двенадцать» и четыре «одиннадцать», а за них от папы и мамочки должное вознаграждение. Денежки-то как раз кстати, небось, и в Швейцарии, и в Берлине найдется, что купить, а мы ведь в Берлине дня на три остановимся, чтобы отдохнуть и все хорошенько посмотреть.

В классе все страшно завидуют мне, что я за границу еду; некоторые девочки понадавали мне своих адресов, просили писать и присылать им cartes postales [80] . Открытками, пожалуй, могу их снабжать, но письмами едва ли. Где же там писать? Наверное, некогда будет. Любе – другое дело, ей, понятно, нацарапаю все подробно. Женюрочка наша тоже, кажется, собирается летом в Швейцарию, так что, быть может, где-нибудь встретимся.

Покончив все с гимназией, мы с мамусей стали делать прощальные визиты: были у Снежиных, у тети Лидуши, еще кое-где. Когда мы, уже распростившись, уходили от Снежиных и были в прихожей, Саша подошел и сунул мне что-то в руку.

– Только не показывай никому, – говорит.

Вышла на лестницу, смотрю: картинка. Венок из незабудок, в середине ангелочек, а с изнанки написано: «Муси на памить от любящего ее Саши». Чудак!

Все мы радостные, веселые, один только бедный мой Ральфик ходит мрачнее тучи. Как только начали корзины да чемоданы упаковывать, так он сразу и загрустил – чувствует бедный песик, что собираются уезжать.

Я вам говорю: он все, все решительно понимает. Бродит точно в воду опущенный и тихо так. Прежде же он ходить не умел, все бегал, так и носился по комнатам, а теперь если иногда и побежит, то медленно, трюх-трюх, такой мелкой рысцой, вот как усталые лошаденки бегают. А глаза его, если бы вы только видели его глаза! Грустные-грустные, и так-то он смотрит пристально, точно с упреком, иногда даже как-то неловко становится, видно, что его честная собачья душонка болит. Бедный, милый черномазик!

Он с тетей Лидушей на дачу поедет. Я знаю, что его там ласкать и беречь будут, но все-таки не свой дом. У нас же на квартире его оставить невозможно: во-первых, папа теперь тоже уедет, довезет нас до Берлина; и потом, вы знаете, папы ведь это не мамы, много ли они дома бывают? Значит, Ральфику пришлось бы все время с одной только Глашей сидеть, не особенно-то это приятно!

Володя теперь бесконечно весел, а потому мне житья нет, всякую минуту только и слышу:

– Знаешь что, Мурка?

Знаю, отлично знаю, что или дразнить будет, или ерунду какую-нибудь молоть, но все-таки не могу удержаться и спрашиваю:

– Что?

– Да я все о тебе думаю, беспокоюсь, как ты там в чужих странах будешь.

– Буду как буду, не хуже тебя.

– Одно помни, Мурка, как границу переедем, не испугайся, потому там сейчас же все немецкое начнется. Немцы поналезут со всех сторон, усатые, толстые. Ведь ты немцев никогда не видела: Амальхен твоя в счет не идет, а это все всамделишные немецкие немцы, красные, усищи, что у твоего таракана, и у каждого в одной руке Flasche Bier [81] , а в другой – длиннейшая-предлиннейшая колбаса. Ради Бога, не испугайся.

– Убирайся вон со своими глупостями.

– Хороши глупости… Ах да!.. Чуть не забыл самого-то главного. Не губи ты всех нас, как границу-то переедем. Уж ты как-нибудь постарайся – хоть немножко кончик носа обтяни. Он ведь у тебя откровенный, мысли все напоказ, как есть все, что думаешь, видно. А тут вдруг – не ровен час – глупость какую подумаешь или немцев в душе выбранишь… У себя на родине все одно что дома, не взыщут, а в Неметчине на этот счет не приведи Бог как строго! Там сейчас же kommt ein околоточник mit книжка-подмышка, протокол machen und dann gross скандаль [82] . Уж ты, Муринька, ради Бога, не опозорь нас!

Вот так-то все время и за границей он меня, бедненькую, допекать станет, потому грустить ему нечего будет, а когда он такой развеселый – Муся держись!

Спать зовут, утром рано вставать надо. Последняя ночь в России, завтра в этот час будем уже за границей.

Наконец, наконец-то я снова увидела все эти веселые, дорогие мордашки, всякий милый памятный закоулочек! Шутка сказать: четыре года, целых четыре длинных-предлинных года прошло со дня моего отъезда отсюда. А между тем все время так и тянуло меня обратно, точно кусочек себя самой я здесь позабыла. Едва дождалась! А папа еще: «Погодите, вместе поедем, квартиру сперва устроим». Как бы не так! Небось, когда из Петербурга надо было уезжать, в пять дней нас встряхнули, а как обратно – «Подождите!» Нет, папусенька, уж это «ах оставьте!»

Еще в Луге нарядилась я в шляпу и жакетку, как ни убеждала меня мамочка, что рано. Знаю, что рано, в том-то вся и беда, потому-то и хочется обмануть себя, сократить время: когда одет, кажется, что вот-вот и подъезжаешь. А как стали мы приближаться к платформе, как вкатил поезд, громыхая, под темные станционные своды, сердце мое шибко-шибко забилось, и внутри точно радостно что-то запрыгало.

Сели на извозчика. Хотя в той части города улицы и малознакомые, но все равно, одно сознание, что это опять наше, петербургское, что каждая конка, карета, лавка будто немножко и мои: захочу – сяду и поеду, захочу – зайду, куплю что-нибудь, – что сама я тоже здешняя, не чужая, не случайно пришлая, одно это приводит меня в восторг. Глупо, может быть, но на душе светло так, радостно, весело!..

В восемь часов мы приехали, а в одиннадцать я уже умолила мамочку отвести меня в тот же день в гимназию. Ждать еще сутки, целых двадцать четыре часа! Нет, это никакого человеческого терпения не может хватить!.. И добрая мамуся, невзирая на страшную головную боль, повела-таки меня.

Не знаю, как не выскочило или не лопнуло у меня сердце, так громко тукало оно, когда мы слезали с дрожек у подъезда гимназии. Вдруг там внутри что-нибудь изменилось? Вдруг все перекрасили, переделали?.. И так страшно, так жалко и даже больно подумать об этом.

Беремся за ручку двери, и сразу мне делается бесконечно весело: их распахивает Андрей, тот самый толстый Андрей, которого когда-то призывала Евгения Васильевна на борьбу с черными тараканами-чудовищами. Он, конечно, не узнает меня, но это все равно, я сама рада видеть снова его знакомую круглую физиономию. Гляжу кругом. Все на старых местах: и стол, и ящик с уроками для отсутствующих, и вешалки.

Идем в канцелярию. Мамуся тщетно вопит: «Тише!» – я лечу стрелой. Почти у самой двери стоит начальница. Платье на ней такое же васильковое, лицо такое же восковое. Впрочем, есть в ней и перемена: прежде она произносила только одну-единственную фразу: «Mesdames, не переплетайтесь». Но за это время она, очевидно, сделала громадные успехи: теперь, оказывается, она и другие слова говорит, очень живо и любезно протягивая мамочке руку.

Но приветливой, улыбающейся физиономии милого Сергея Владимировича не видать. Хоть и знаю я, что теперь другой инспектор, но без него кажется как-то неуютно и пусто. Теперь на его обычном месте стоит маленький, совсем круглый господин, в круглых же, толстых очках, через которые смотрят круглые выпуклые карие глаза. Пристально так смотрят. Хорошие глаза, честные, перед которыми не солжешь. Голова у него точно арбузик, посредине порядочная лысинка, а кругом густая бахромка из седоватых кудряшек. Лапки коротенькие, и держит он их, вывернув немного ладони назад, – ни дать ни взять самоварчик с ручками. Разговаривает он с какой-то незнакомой мне классной дамой, скоро-скоро говорит, а сам так весь и двигается, – шустренький, видно.

Я и здесь живо оглядываюсь. Все, все на своем месте, даже малюсенькое, совсем гладенькое рыжее платьице болтается все на том же крючке: это образец того фасона, который полагается носить, но которого ни одна ученица не носит, потому уж больно оно облизанное и некрасивое.

Классная дама в неизменном синем платье собирается уходить, но еще роется в шкафу; начальница подзывает «самоварчик», которого величает Андреем Карловичем, и объясняет ему, откуда я взялась.

– Отлично, очень «арашо», – говорит он. – Сейчас вас и в класс отведем… Будьте добры, попросите сюда классную даму второго «Б», – говорит он синявке, которая кончила шарить на полках. – Впрочем, я сам…

Едва успела я оглянуться, как он, кивнув мамочке, шариком покатился вверх по лестнице. Я за ним. А сверху навстречу грядет наш лилипутик – Шарлотта Карловна. Увидела я ее, и отчего-то мне опять так весело-весело сделалось.

– Здравствуйте, Шарлотта Карловна! – громко так, раскатисто, чуть не на всю гимназию возгласила я.

Она сперва прищурилась, потом с удивлением заглянула мне близко-близко в лицо (еще бы не удивиться, ведь ее, бедную, не избаловали такими бурными приветствиями!), кивнула и пошла дальше, все по-прежнему размахивая своими бесконечными руками.

Входим в средний коридор. Дверь крайнего класса открывается, на ее пороге я вижу высокую стройную фигуру.

– Юлия Григорьевна! – громко, радостно восклицаю я и, забыв про своего спутника, про то, что я до некоторой степени нарушаю общественную тишину, бросаюсь к своей любимице с протянутыми руками.

Она пристально смотрит на меня.

– Да ведь это же наш «тараканчик»! – узнает она наконец. – Какими судьбами? Ну, здравствуйте! – и сама протягивает мне руки. Я крепко-крепко обнимаю ее, а в горле у меня что-то сжимается.

– А Андрей-то Карлович ждет вас, – через минуту говорит она, – идите скорей, еще увидимся.

Правда… Вот скандал! Я про него и забыла. Он ничего, смотрит серьезно, не улыбается, но глаза добрые, умные, хорошие глаза.

– Что, рады старых знакомых видеть? – спрашивает.

– Уж так рада, так рада!

– Вижу, вижу! Ну, входите!

Сердце мое опять радостно стучит. Вот сейчас удастся тот сюрприз, который я готовила всем своим неожиданным появлением.

Мой «путеводитель» вкатывается в класс, я за ним.

Но что это? Вместо смеющихся вишневых глаз и коротенькой носюли милой Женюрочки навстречу нам поднимается плоская добродушная физиономия на довольно высоком, чуть-чуть кривобоком туловище. Сердце у меня так и упало, впрочем, на одну лишь минуту, потому что кругом со всех сторон зажужжали:

– Муся!

– Старобельская!

– Стригунчик! – вдруг раскатисто так, на весь класс пронеслось хорошо знакомое мне восклицание, которое, нет сомнения, по силе и мощи только от Шурки Тишаловой и могло исходить.

Я верчусь во все стороны, физиономия моя радостно расплывается, но я еще никого не различаю: кругом меня какие-то длинные, большие девицы, с прическами, бантами. За учительским столиком высокая фигура в вицмундире с немолодым плутовато-милым лицом, с целой шапкой коротеньких, войлочного цвета и сорта, вьющихся волос.

– Qui est done cette petite demoiselle dont on manifeste si joyeu-sement Гагпуйе? [83] – осведомляется он.

Какая-то пушистая каштановая головка, с закрученной на затылке толстой косой, приподнимается и что-то объясняет ему.

Да ведь это же Люба, моя милая «японочка»!

– C’est qu’on n’est pas fâché de la revoir, cette petite demoiselle! [84] – опять говорит француз.

Меня сажают на ближайшую пустую скамейку, а Андрей Карлович, пошептавшись с классной дамой, выкатывается из класса, быстро-быстро кивая всем своим арбузиком.

Француз вызывает учениц переводить новый урок, а я тем временем рассматриваю улыбающиеся, повернувшиеся в мою сторону лица. Вот сверкают издали белые зубы Шурки, и мордашка ее, все такая же татарская, все такая же веселая, улыбается мне. Вот золотисто-блондинистая головка с недлинными, до плеч, локонами и розовое, точно крымское яблочко, чуть-чуть блестящее личико моего милого «Полуштофика»; и теперь, она еще, пожалуй, за целый штоф не сойдет. Вот… Но француз прерывает мои дальнейшие открытия.

– Mais c’est une petite révolutionnaire que cette petite demoiselle! Voilà qu’une anarchie complète s’installe dans mon auditoire, on ne veut plus ni me voir, ni m’éntendre. Voyons, mademoiselle… mademoiselle… [85]

– Starobelsky, – подсказывает кто-то.

– Eh bien, mademoiselle Starobelsky, voulez-vous bien avoir la bonté de traduire ce petit morceau-là, au moins on pourra légitimement vous regarder et vous écouter, [86] – и лицо его лукаво и добродушно улыбается.

Я перевожу ему про какую-то девицу, которая что-то вспоминала и разбирала сушеные цветы.

– Très bien, mademoiselle. Voilà encore un petit astre qui s’élève à notre horizon. J’approuve parfaitement la joie de vos amies. [87]

Я немножко краснею; мне приятна его похвала, но еще приятнее услышать благословенный звонок, благодаря которому я сейчас, сию минутку, смогу обнять и расцеловать все эти приветливые, любимые мордашки.

На перемене мы только это и делали, впрочем, еще ахали, охали, удивлялись происшедшей перемене, особенно я, потому что все они до неприличия повырастали. Опять я оказалась в классе самой маленькой. Многих недосчитываюсь, но тех не жалко, а мои любимицы, вся наша теплая компания, все налицо.

На следующем уроке состоялась моя встреча с нашим добрым батюшкой. Едва успел он войти, как взор его невольно упал на первую скамейку, куда уже гостеприимно приютили меня. Сел, повернулся в мою сторону и смотрит, пристально так глядит.

– Что-то девица эта мне больно знакомой кажется, – говорит он.

Я встаю.

– Да неужели же, батюшка, вы меня не узнаете? – спрашиваю.

Опять смотрит.

– Как не узнаю, то есть даже совсем узнал. Ведь это наша чернокудрая Мусенька. А выросла, много выросла, только все же еще «малым золотником» осталась. Ну, какими же судьбами к нам вас обратно занесло?

Я объясняю.

– Это хорошо, хорошо. Ну, а что, батюшка-то, того, совсем гриб старый сделался, а?

Все, конечно, хохочут, не отстаю и я.

– Нет, батюшка, какой вы гриб, вы совсем, совсем молодой и даже очень мало изменились, – протестую я, – только вот похудели и, точно… Вы тоже как будто немножко подросли…

– Старобельская! – вдруг раздается за моей спиной исполненный гнева и негодования голос. – Старобельская!

Я невольно оборачиваюсь. Вся добродушная физиономия нашей классной дамы обратилась в одно сплошное красное-прекрасное негодование. Ловко, нечего сказать, не пробыла и двух часов вгимназии, как уже удостоилась лестного замечания! Cela promet! [88] Впрочем, ведь я за свои вольные речи не раз была наказана.

Всю следующую перемену, вплоть до начала урока, девицы наперебой сыпали мне, как из мешка, новости. Особенно старались Шура и Полуштофик, так рекой и разливаются. Вдруг – что за штука? – у обеих точно что-то поперек горла стало: запнулись и начинают взапуски краснеть. Ничего не понимаю. Оглядываюсь – вокруг меня тридцать мухоморов: щеки, уши, чуть не волосы, всё краснеет в ту минуту, как в дверях появляется высокий, худощавый, стройный шатен – «русская словесность». Он вежливо кланяется и садится. Мало-помалу все щеки и уши принимают почти нормальный цвет.

– Попрошу госпожу Сахарову быть любезной ответить новый урок.

Ланиты [89] Сахаровой вторично вспыхивают. Она подходит к столу, бессвязно и захлебываясь лепечет что-то несуразное.

Я смотрю на учителя и злюсь. Вот противная мумия. Лицо точно каменное; большие голубые, холодные глаза равнодушно, чуть-чуть презрительно смотрят перед собой, точно скользя над головами; кажется, что он глядит и никого не видит, не удостаивает замечать. Гадость!

Ответ Сахаровой он лишь изредка перебивает словами: «Неужели? Вот как!» Правда, плетет она вздор, но это не значит, что ему следует издеваться над ней: ставь «шестерку» и успокойся. Впрочем, он так и делает.

– Благодарю вас, – легким поклоном отпускает он ее.

В журнале красуется изящное «шесть». Ах, противный! Еще смеет благодарить! Ну уж с кем-кем, но с этим милейшим господином мы наверняка будем врагами.

Но пусть будет, что будет, а пока я так рада, так бесконечно счастлива, что я опять здесь, в Петербурге, в нашей милой родной гимназии. Еще и суток нет, как мы приехали, а уже сколько радости, сколько чудесных впечатлений, а впереди еще больше, еще так много-много хорошего, светлого.

Спать, скорее спать! Голова болит, глаза слипаются…

Вот мы, наконец, в полном составе, приехал последний транспорт: папа, кухарка и Ральф. Теперь все «уместях», как говорит эта самая кухарка Аделя.

Мой ушастик, верный своей всегдашней любознательности, помчался осматривать и обчихивать всю квартиру и после самого тщательного исследования, видимо, помещением остался доволен. Не миновав ни одного окна, Ральф перебывал на всех подоконниках, с необычайной серьезностью выглядывая вниз на улицу, будто желая отдать себе отчет о высоте нашего дома. Пожалуй, это могло бы навести на мысль о его желании решиться на самоубийство через выбрасывание с третьего этажа, но все последующее его настроение доказало, что пес далек от такого мрачного решения. Хотя он теперь уже не маленький, а особа средних лет, но нрава все такого же веселого, и живем мы с ним по-прежнему душа в душу.

На следующий же день после своего приезда начали мы с мамусей колесить по всем родным и знакомым. Всюду сюрпризы, всюду ахи, охи удивления.

Все Снежины (само собой, кроме monsieur и madame) возмутительно повырастали, а Саша имел нахальство перегнать меня чуть не на полголовы. Кроме того, изменился и весь его внешний вид, благодаря кадетскому мундиру. Люба смотрит барышней, но все же японочкой: премиленькая, полная, стройная и грациозная. Все это я приблизительно могла бы еще представить себе, но у тети Лидуши…

Звоним. Входим. Крепко-крепко целуемся. Вдруг что-то, незаметно вкатившееся, дергает меня за юбку. Смотрю – очаровательный пузырь, с гладкими светло-каштановыми волосенками, с чудесными серыми серьезными глазищами, розовый, толстенький.

– Маму Мусю посмотреть хочу.

– Ах ты, мое золото!

Пока я его целую и обнимаю раз пятьсот, он пристально-пристально, не спуская глаз, смотрит на меня и вдруг довольно бесцеремонно тычет меня пальцем в лоб.

– У тебя черная заря, а у Тани белая, – глубокомысленно заявляет он.

– Какая такая заря?

– А вот как у Боженек на картинках…

Но в это время я вижу стоящую в дверях, держась за нянину руку, каплюшку Таню и сразу понимаю, о какой заре говорил Сережа. Ее чудесная ясная мордашка со всех сторон, как сиянием, окружена светлыми, почти льняными, пышными локончиками, ореолом стоящими кругом белого лобика. Несколько непослушных кудряшек спустилось и на него, а из-под них смотрят такие святые, совсем ангельские глазки. Боже! Какие душки! Это просто куклы, а не дети!

Я ахала над ними, а тетя и Леонид Георгиевич ахали над тем, как выросла я, и уверяли, будто я ужасно стала похожа на мамочку. Дай-то Бог, да только где уж нам!.. Куда мне с моей курносой носюлей равняться с точно выточенным профилем мамуси!

Прежде я удивлялась: какое удовольствие можно находить при раскопках всякого древнего мусора, но теперь, кажется, поняла. То есть относительно мусора остаюсь при прежнем мнении, а вот относительно раскопок и находок… Право, нечто подобное переживала я первое время по возвращении сюда: вдруг откуда-то из-под спуда вынырнет совсем забытое лицо, какое-нибудь веселое-превеселое воспоминание, и так станет приятно, точно и правда клад нашла. Но не одни раскопки, новое здесь все тоже очень интересно.

Со всеми-то я перезнакомилась, ну и меня теперь знают, только добросовестность требует признаться, что – увы! – не все с хорошей стороны. Меня даже почти сразу успели причислить к разряду отпетых. Этот строгий, беспощадный приговор изрекла надо мной наша классная дама, преподобная Клеопатра Михайловна, или просто «Клепка» – как все называют ее.

Драгоценный экземпляр, если не по древности, то по редкости. Ходят упорные слухи, что она воспитывалась в Петербурге в институте. А по-моему, – на Луне, только там. Скажите, найдется ли не только в столице, но в самом завалящем уголке земного шара институтка, которая приходила бы в благоговейный ужас от той или другой штучки, шутки, свободного словечка, вырвавшегося из уст ученицы? Ведь – чего греха таить? – сами-то обыкновенные, подлунные институтки по этой части о-ох, как не промах. Между тем наша многострадальная Клеопатра приходит в священный трепет, если какая-нибудь нечестивая осмелится засмеяться во время урока. «Несчастная! Зачем смеяться в сорок минут одиннадцатого, – недоумевает она, – когда стоит подождать только четверть часа, ударит звонок на перемену, и смейся сколько душе угодно?»

Положа руку на сердце: ну похоже ли это на обыкновенную, одушевленную институтку? Тысячу раз нет!.. Таким образом, остается еще одно последнее и, думается мне, самое правильное предположение: хоть и прозывается она Клепка, но именно двух-трех клепочек и не хватает в ее мыслительном аппарате. Вообще, я нахожу, что имя Клеопатра приносит несчастье! Например, царица того же наименования, проглотила растворенную в уксусе дорогущую жемчужину. Она была тоже того… Швах немножко, словом. Одно знаю: на основании как личного, так и исторического опыта, никогда дочь свою так не назову!

Мудрено ли при таких обстоятельствах, что я в «отпетые» почти сразу попала?

Если можно было еще третьего дня, прибегнув к красноречию какого-нибудь европейского светила, уверить Клеопатру Михайловну, что я из «приличной» семьи, то со вчерашнего дня это сделалось совершенно немыслимым.

А все виноват наш Михаил Васильевич, учитель географии. Человек он премилый и предобродушный, сердце у него мягкое-мягкое, и против молящих глаз ученицы он устоять не может: рука, точно сама, один, а то и два лишних балла ставит, причем счет он начинает не с единицы, как все остальные, а с «семи», редко с «шести».

Дружеского расположения к географии я никогда не испытывала, потому что ее надо долбить, а уж это – покорно благодарю! – решительно не умею и уметь не хочу. За последние годы враждебные отношения с ней у нас обострились. Гнусный предмет! Как ни соображай, какой гениальной находчивостью ни отличайся, по немой карте никак не додумаешься, какими притоками угодно было природе снабдить Дунай с правой стороны, а какими с левой. Словом, гадость, и больше ничего. А тут еще – извините пожалуйста! – новую моду выдумали: карты изволь чертить, это при моих-то художественных способностях! Прелесть хоть куда, соединяющая мои две излюбленные работы.

Как только подходит ученица отвечать, первый вопрос Михаила Васильевича:

– А ваша карточка?

Ну, думаю, постой! Вчера как раз урок географии. Сел наш Мешочек и с места:

– Прошу госпожу Старобельскую к доске.

Госпожа Старобельская мало тронута этим вниманием, но забирает свое художественное произведение в одну руку, вторую опускает в карман и подходит к столу.

– Попрошу вашу карточку.

Я делаю такие же, как когда-то, «святые глаза» и вытаскиваю из кармана руку, в которой… моя фотографическая карточка.

Люба ахает и заливается смехом, так как способность эту она сохранила в полной силе; Шурка радостно, даже несколько благоговейно восклицает: «Молодчина!», на что раздается грозный окрик Клепочки; остальные все, кто тихо, кто откровенно– фыркают. У Михаила Васильевича усы двигаются, в глазах что-то точно прыгает, но он не улыбается, серьезно берет из моих рук фотографию и внимательно рассматривает.

– Хорошо, прекрасно. Теперь попрошу ту, что у вас в другой ручке.

Я, едва сдерживая смех, подаю.

– И это недурно, но, к сожалению, слабее. Что же? За маленькую «12», за большую «8» – средний «10». Попрошу госпожу Грачеву.

Этакий душка! Так умно поступить. Ведь это прелесть! Но Клепочка, не находя прелестью мой поступок, снова кипит благородным негодованием: репутация моя – увы! – навсегда погибла.

Тем временем Татьянушка, показав свое художественное произведение, водит палочкой по стенной карте, перечисляя всякие немецкие герцогства; порой уничтожающе презрительный взгляд летит в мою сторону.

Эта милая девица никого не обманула и сделалась именно тем, чем во всех отношениях и обещала стать.

Ростом Господь ее не обидел, а потому она совсем «барышня»: платье на ней чуть не до пят, крысий хвостик, жгутом скрученный на затылке, исполняет должность прически, более или менее пышной.

Впрочем, не одна Таня, почти все наши девочки стали барышнями, главным же образом, хотят ими быть. Только не я. Покорно благодарю! Это всякие прически устраивать, да чтоб длинные юбки ноги спутывали? Нет! Платье мое до полу не дотянулось; прическа все та же: бант наверху, другой в висящей косе; теперь прежняя косюля приняла совершенно определенное направление, растет не «кверху» по возведенной на нее когда-то Володей клевете, а переползла уже много ниже пояса.

Еще Полуштофик да Пыльнева поддерживают мне компанию. Первая поневоле – своими немного ниже плеча белокурыми локонами, а Пыльнева – длинными светло-каштановыми волосами, разделенными тоненьким, как ниточка, пробором, спадающими по спине тяжелой косой. Вид у нее все такой же святой, но жулик она из жуликов.

Бедная наша «Сцелькина» успешно окончила курс двух классов гимназии, посвятив на прохождение каждого из них по два года. Второму, как наиболее трудному, она хотела уделить и третий год, но начальство не пожелало злоупотреблять ее долготерпением, и стены гимназии навсегда потеряли ее. Утрата эта заменена достойной наместницей ее – Михайловой, которую нынешний первый класс великодушно оставил нашему.

Если по всем предметам она так же преуспевает, как по математике!.. Можно деньги платить, чтобы посмотреть, как сия девица доказывает равенство треугольников. Для этого она начинает с того, что рисует две извилистые неопределенной формы фигуры, из коих одна чуть не вдвое больше другой, затем доказывает, что это треугольники и, наконец, что они равны. Пожалуй, такой хитрой штуки и сам наш Антон Павлович не докажет, а уж он ли не математик! Ведь он даже при вычислении маленьких чисел ошибается.

Право, я не острю: он же сам растолковал нам, что «истый» математик занят «высшими» соображениями, ходом, «разверсткой» задачи, а потому «мелочи» обязательно ускользают от его внимания. Чтобы убедить нас в этой теории, он при каком-нибудь примерном вычислении начинает:

– Два да шесть – девять да четыре… да четыре… тринадцать, кажется?..

Теперь при устных ответах и нашей Татьяне такие вещи «казаться» стали, чем она приводит в умиленье Антошу.

Вот уж два сапога, один другого стоит!..

Это тот самый учитель, которому Тишалова когда-то резинкой в лысину с верхнего этажа удружила. После этого ли, или по другой причине, но плешка заметно увеличилась, сохранив свой прежний ослепительный блеск; ободок кругом нее, щеки и борода украшены не то щетиной, не то чем-то вроде торчащих редких черных перьев. Физиономия желтая и кислая-пре-кислая, к тому же он имеет еще похвальную привычку вечно морщиться от неудовольствия, что портит художественную форму его башмака-носа. Благодаря этому изящному приему можно было бы предположить, что у него вполне отсутствуют глаза, но на выручку является пара очков, наводящая на мысль, что все-таки что-нибудь да смотрит через стекла. Вот противный! Нукает, нервничает, насмехается, но объяснить толком – это не его дело. Есть у него две-три, самые способные, которые пользуются его благосклонностью, их он вызывает к доске, объясняет новое; те, понятно, на лету хватают.

– Поняли? Ну, отлично! Весь класс понял?

Чуть не три четверти учениц поднимаются:

– Я не поняла.

– Я тоже!

– И я!

– И я!

– Ну, mesdames, не могу же я вам в голову вложить! Ведь вот ваши подруги поняли. Попросите их еще раз объяснить вам или спросите дома.

И делу конец! Вот этот «желток без сердца и души», как величают его, – единственное темное пятно на светлом фоне нашего педагогического горизонта. Звучно сказано! Хоть сейчас в сочинение, то есть, конечно, только не про желток.

Нет, правда, все остальные учителя очень хорошие. Физика – душка; совсем некрасивый, но страшно симпатичный, добрый и чудесно объясняет. Зовут его Николаем Константиновичем, и любят его все решительно.

Историк Евгений Федорович, с длинной, чуть не до пояса, рыжей бородой – очевидно, ближайший потомок Фридриха (по-нашему, Федора) Барбароссы, – и отчество, и внешность это доказывают. Немудрено ему при таких условиях хорошо знать историю, а знает и рассказывает он великолепно. Но строгий, внушительный (ему «карточку» не подашь!). Как и полагается, именуют его «Евгением Барбароссой».

Да, вот вовремя про него вспомнила: ведь с Богданом-то Хмельницким как-никак, а познакомиться надо. А он трудный, на перемене, пожалуй, не выучишь. А столько еще надо бы записать, только во вкус вошла!

Час от часу не легче! Если еще неделю назад решено было, что я не могу принадлежать к «приличной семье», то теперь уже неоспоримо подтверждено и подписано, что я кончу свои дни в Сибири. Бедная я, бедная! Стоило так стремиться душой сюда, в милую, дорогую гимназию, чтобы подвергнуться такому тяжелому приговору. И ведь не кто иной, как наша преподобная Клепка, изрекла надо мной это мрачное пророчество.

Дело в том, что наш французик monsieur Danry прямо-таки душка. Положим, прямого отношения к моей ссылке в Сибирь это не имеет, но, во-первых, это сущая-пресущая правда, а во-вторых, связь между одним и другим, отдаленная, этакая троюродная, что ли, но есть.

Так я опять свое: милый он страшно и умный!.. Вот бы Клепочке позаимствовать! Злиться – никогда не злится, ворчать – тоже моды нет, единицы – пока ни одной, а учатся у него решительно все, и учатся на совесть, потому обмануть его – и думать нечего, это сама воплощенная хитрость в вицмундире с золотыми пуговицами. Я думаю, ему на пользу пошли те уроки, которые он дает в корпусе и военном училище; там, верно, его всем штучкам обучили, все жульничества перепробовали. Удачно или нет – не знаю, но зато нам провести его и думать нельзя. Все-то у этого хитрюги предусмотрено. Я сама чуть-чуть не попалась.

Например, такая вещь. Задана статейка читать, переводить и рассказывать. Неужели же учить? Что я, своими словами передать не сумею? Книги я не открывала. Перед уроком (Данришенька уже в классе) спрашиваю: какой рассказ задан? Говорят: «L’Académie silencieuse» [90] . «Académi» так «académie», не все ли мне равно? Вызовет – прочту и расскажу. Но хорошо, что он не догадался этого сделать, а то «le petit soleil» [91] , как он называет меня, совсем бы померкло.

– Mademoiselle Ermolaeff, racontez s’il vous pla’t. [92]

Мне бы это вовсе не «pla’t» [93] , но благоразумная наша Лизавета добросовестно поддолбила дома, и если не особенно литературно, то все ж плетется как-нибудь. Кончила.

– А présent ayez la bonté de lire et de traduire. [94]

Ну что? Не жулик? Попробуй-ка дома не выучить – так и сядешь в калошу.

А с переводами! Задано приготовить устно, потом пишут его в классе на листочках. Что, кажется, проще: напиши себе дома, в классе так что-нибудь царапай, а подай домашний листок. У нас в той гимназии некоторые художницы так зачастую практиковали. У него ни-ни, и не мечтай. Когда уже у каждой три-четыре строчки написаны, он, прогуливаясь между партами с карандашиком в руке, так это себе спокойненько, на каждом листике, посерединке, мимоходом нарисует свою монограмму: «А. Д.» и номер, 1 или 2, смотря по тому, которую половину перевода этот ряд делает, две же соседки у него никогда одного и того же не пишут. Кряхтят наши лентяечки, кряхтят, а все-таки учатся.

Как раз вчера мы один такой знаменитый перевод писали. Люба свой живо кончила, подала, вытащила книжку, которую принесла из дому – «Тайна тети Алины», – очень на вид аппетитная, да еще и с картинками. Сидит моя Люба, нос уткнула, читает; далеко уже доехала, и конец близко. Danry гуляет между партами и так разок вкось на нее глянул. Я ей шепчу:

– Danry смотрит!

Куда там! Она оглохла и ослепла, все мысли в книге. Перевернула страницу, а там стоит «он», и «она» ему уткнулась носом в сюртук, не то плачет, не то смеется. Люба все читает, a Danry остановился за ее спиной и тоже в книгу смотрит.

– Люба!

– Снежина! – шепчут со всех сторон.

Любы точно никогда не бывало. Наконец, я прибегаю к крайней мере, даю ей хороший толчок в бок.

– А?.. Что?.. – как спросонья поднимает она голову; оглядывается направо, налево и вдруг замечает почти рядом с собой фигуру француза.

– N’est-ce pas que c’est touchant, mademoiselle? [95] – говорит он, кивая подбородком в сторону книги.

Люба краснеет, как рак, и быстро захлопывает ее; Данри наклоняется к ней:

– Mais une autre fois vous ne lirez pas à mes leçons, n’est-ce pas? [96]

– Oh, non, monsieur, jamais, jamais! [97]

– Bon. Un point, c’est tout. [98]

Все дело обошлось тихо, мирно, даже Клепочка не успела дослышать, что здесь происходит, нашикала только на нас за то, что мы фыркали. Ну разве ж он не душка?

Люба отделалась благополучно, но со мной «тетя Алина» сыграла прескверную штуку.

Следующим уроком был Закон Божий. Люба свой роман уже на перемене прикончила, вот я попросила дать мне книжку картинки посмотреть. И под каждой-то из них подпись, занятно. Сижу, рассматриваю. Батюшка спрашивает кого-то что-то и на меня ноль внимания. Вдруг предо мной вырастает какая-то фигура. Клепка! Встаю, книгу сую Любе, та через проход – Шуре, меня в это время пытают:

– Вы читали?

– Нет!

Правда, ведь я только картинки смотрела!

– Нет, читали, дайте книгу.

– Нет у меня книги.

– Не лгите…

И пошла, и пошла…

Тем временем «тетя Алина» переходит из рук Шуры к Юле Бек в тот момент, когда Клепка устремляет глаза в их сторону; вслед за глазами устремляются и ее руки: Клепка направо – книга налево, Клепка налево – книга направо. Неизвестно, чем кончилась бы эта скачка, если бы вдруг пути сообщений не забастовали: книга попала к Грачевой и была ею предательски вручена Клепке.

Ну и влетело же мне! Подумайте только: читать «роман», да еще с «тайной», да еще на Законе Божьем!.. За это у них, у подобных Клепок, на Луне присуждают к каторжным работам. Вот и стала она меня отчитывать: и нечестно это, и ворую я время и доверие батюшки, и обманываю я своих родителей, а раз уже теперь я позволяю себе такие преступные поступки, то могу дойти до того, что стану по-настоящему воровать, обманывать общество, государство и так далее и тому подобное…

Хорошо, если только в Сибирь сошлют, а вдруг повесят?.. Бедная я, бедная! Что-то со мной теперь будет?

Ну, как не вспомянуть нашу милую Женюрочку, которая всегда так хорошо все понимала! Так нате вам, замуж вышла! Клепку, ту мы едва ли с рук сбудем, разве за любителя редкостей удастся пристроить.

Но пока, до Сибири, живется будущему арестантику вовсе не дурно и он пользуется в классе всеобщей симпатией.

Правда ли наша гимназия такая особенная, но, лишь только возьмешь перо в руки, всегда найдется что-нибудь интересное или уморительное записать. Впрочем, вернее, именно тогда-то и берусь я за тетрадку, потому так, зря, писать времени не хватило бы: все же приходится уделить частицу его всяким Карлам, Василиям, гидростатике, Морзе и тому подобному.

Кроме того, за мной теперь маленький грешок завелся: удалось как-то раз стихотвореньице нацарапать, и так это мне понравилось, что я нет-нет вытащу свою тетрадочку да что-нибудь и пристрочу. Не показываю никому, потому как засмеют, но самой мне это доставляет такое громадное удовольствие.

Почитать – тоже не повредит, потому что стоять пнем перед нашим милейшим Дмитрием Николаевичем, хлопать глазами, не дочитав того или другого по литературе, да выслушивать его холодные замечания – покорно благодарю.

Противная ледяная сосулька! Мне кажется, у него все внутри заморожено, такой он безучастный, равнодушный. Страшно хотелось бы разозлить его когда-нибудь, вывести из равновесия; я уже пробовала, но до сих пор результата никакого. А наши-то, почти все без исключения, мрут от любви к нему. Юля Бек, Штоф, Ермолаева и младшая Лахтина – те себя не помнят при виде его! По-прежнему, чуть он на порог – пожар, в красном зареве тридцать лиц, а он даже взглядом их не удостаивает.

Сегодня перед уроком русской литературы вдруг замедление; наш Дмитрий Николаевич обыкновенно сию же минуту после звонка являет свои ясные очи, а тут – пауза. В чем дело? «Неужели не пришел?» – радостно мечтаю я.

– Неужели не пришел? – несется со всех углов класса встревоженный, огорченный возглас.

В это время сквозь верхнюю стеклянную половину двери вырисовывается круглый арбузик Андрея Карловича, красное, взволнованное лицо Клепки, сдержанная, вечно возмутительно корректная фигура словесника и нечто старое, седое, высокое и незнакомое.

– Директор! – несется по партам. – Только бы не в наш класс!

– Краешком, краешком! Мимо, голубчики, мимо! – напутствует их соответственными жестами Шурка Тишалова, скрытая от начальствующих глаз на своей четвертой скамейке.

Группа еще минуту продолжает стоять на том же месте, затем, коротенький карасик – рука Андрея Карловича – указывает на нашу дверь, и все четверо делают шаг по направлению к ней. Общие ахи, охи взвинчивают и меня.

– Редьку, редьку держи! – торопливо шепчу я Любе, указывая на природное черное пятнышко в дереве парты.

Она с удивлением смотрит на меня.

– Вот так: большой палец на пятно, указательный под парту и говори скорей: «Федька, держи редьку, чтоб директор не вошел. Федька, держи редьку, чтоб директор не вошел». Еще, еще… Живей!.. – мгновенно вспоминаю я верный, не подводящий способ, всегда успешно применявшийся в нашей той гимназии.

Люба, перепуганная, старается добросовестно выполнить заклинание; но пятно настолько удалено от края, что, закрыв его большим пальцем, она не может дотянуть указательный под доску.

– Вместе, – шепчу я и подсовываю свой правый указательный под ее парту, в то время как левой рукой «держу редьку» на своем столике.

– Федька, держи редьку, чтоб директор не вошел! Федька, держи редьку, чтоб директор не вошел!.. – поспешно твердим мы несчетное число раз, но… директор со всей свитой уже в классе.

В увлечении мы, крепко вцепившись в «редьку», продолжаем держать ее и, понизив шепот на два тона, повторяем спасительное заклинание. Вдруг что-то заставляет меня поднять глаза: удивленно и добродушно улыбаясь, на меня смотрит милый Андрей Карлович (он ведь всегда все видит!), на мне же остановился холодный, пристальный взгляд Дмитрия Николаевича. Я сразу становлюсь, по нашему с Любой выражению, «варенее красного рака»; она тоже. Смущенные, мы обе замолкаем. Еще не хватало, чтобы эта противная сосулька издеваться при всем классе стала! Понял, конечно, что это примета, теперь пойдет прохаживаться относительно «темноты», «предрассудков», «некультурности». Вот и повезло!..

Публика уселась. Вызывают Зернову. Уф! Гора с плеч! Пока она выкладывает все, что может выложить относительно «Слова о полку Игореве», я опять незаметно хватаюсь левой рукой за «редьку», благоразумно прикрыв ее ладонью правой, и уже безмолвно, не губами, а лишь мысленно повторяю: «Федька, держи редьку, чтоб директор не спросил»…

– Госпожа Старобельская! Попрошу вас прочитать нам «Плач Ярославны», – раздается приглашение словесника.

Увы! Федька-предатель безбожно подвел!

Я, конечно, краснею, но странно, страха моего как не бывало. Да и чего, в сущности, я трусила? Стихотворение это мне чрезвычайно нравится, знаю я его назубок, декламирую прилично. Чего же? Вот просто заразили: дрожат все, ну и меня забирать начало. Глупо, в сущности.

Отвечаю хорошо. Директор слушает благосклонно. Андрей Карлович быстро и одобрительно кивает своим арбузиком:

– Хорошо, хорошо, очень хорошо!

Дмитрий Николаевич, по обыкновению, застыл в своем олимпийском величии, но мне чудится насмешка на его тонких губах. Два-три вопроса еще.

– Прекрасно, благодарю вас. Прошу сесть. – Тонкая, длинная рука выводит равнодушно «12» в моей графе.

После этого директор поднимается, раскланивается, говорит несколько приятных слов Дмитрию Николаевичу и выплывает в сопровождении Андрея Карловича терзать другие младенческие души.

– К следующему разу попрошу по учебнику закончить все, что было мной рассказано на предыдущем уроке, а восемнадцатого числа вы будете добры написать сочинение. Темой не стесняю, каждая может выбрать по своему усмотрению. По курсу еще слишком мало пройдено, отвлеченной же темы мне своей давать не хотелось бы: для меня несравненно больший интерес представит прочитать, что напишет каждая из области, наиболее ее интересующей. Это до некоторой степени послужит характеристикой вкусов, симпатий, взглядов и общего развития каждой из вас.

А, вот это хорошо-о! Может быть, здесь мне удастся как-нибудь поддеть и разгневать вас, глубокоуважаемый Дмитрий Николаевич. Будьте уверены, что над темой я подумаю, и основательно.

Танька Грачева чрезвычайно возбуждена и вся поглощена выбором темы. Надо же показать свое «умственное развитие»!

Она ищет сочувствия и одобрения у Клепки. Что и говорить, источник надежный!

– Клеопатра Михайловна, как вы думаете, хорошая тема: «О влиянии среды на душу ребенка»? – торжественно выпаливает она, очевидно, целиком где-нибудь вычитанное заглавие, так как своим умом она ни-ни, ни в жисть бы до того не додумалась.

Клепка умилена.

– Какая чудесная, глубокая идея! Сколько можно написать! – закатывает она от восторга глаза под потолок. – Вот это значит серьезная девушка, мыслящая, – летит в наш огород камешек. – Напишите, непременно напишите, прекрасная тема!

– Клеопатра Михайловна, я тоже хотела с вами посоветоваться, – скромно, подозрительно скромно подходит Пыльнева: вид у нее положительно святой, значит, жди беды. – Как вы думаете, ведь хорошо будет, если написать о влиянии гипнотизма на произрастание лесов в Центральной Африке? – не сморгнув, вкрадчивым голосом спрашивает она. – Эта тема не затрепанная, а как много можно сказать! – воодушевляется Пыльнева. – Правда? Вам нравится? Мне бы так хотелось, чтобы вам непременно понравилось: вы знаете, как я дорожу вашим мнением.

Клепка смотрит растерянно и недоумевающе. Тон так искренен, голосок так кроток, большие глаза ясно и спокойно устремлены прямо на нее. Сочетание слов темы слишком смелое и неожиданное, ей ли, бедной Клепке, сразу расчухать?

– Гипнотизм?.. Бог с вами, что это за тема: заниматься им грешно, это противно христианскому учению. И потом что за выражение: «затрепанная» тема! Фи, такие слова в устах молодой девушки! – уселась она на своего любимого конька, истощив весь антигипнотический запас.

– Так вам не нравится? Как жаль! – убитым голосом говорит Пыльнева. – Слово «затрепанная» я больше никогда не произнесу, извините пожалуйста, я просто не нашла подходящего слова, чтобы выразить, что тема эта не тошнючая, не намозолившая глаза, и вот…

– Пыльнева, что за выражения!..

Дальнейший разговор становится невозможным; ученицы давно уже хохочут, покатываются. Клеопатра прекрасная смутно чувствует подвох. Она до сих пор еще не раскусила Пыльневу и склонна считать ее «примерной», а потому такие выходки Иры совершенно сбивают ее с толку.

– А вы, Старобельская, уже тему выбрали? – обращается она ко мне.

– Нет, Клеопатра Михайловна, еще думаю, – отвечаю я.

«Имею, матушка, имею, да какую чудесную! И тебе, и милейшему Дмитрию Николаевичу нервы немножко подергаю», – мысленно договариваю я.

Посмотрим, какова будет оценка моей «характеристики», моих «вкусов» и умственного развития? Как же, так я вам и выложу всю свою душу на блюдечко, а вы потом с усмешкой «снисходить» будете! Нет, ни-ни, этого не будет!

Вот и восемнадцатое – день подачи сочинений. В четверть девятого я уже в гимназии и – о чудо! – самые неисправные, вечные опаздывальщицы, все налицо. Всюду посбивались кучками, советуются, обмениваются мыслями. Давыдова, находящаяся в вечных непримиримых контрах с синтаксисом Смирновского и знаками препинания, пытает всех по очереди спрашивая, достаточно ли запятой или необходима точка.

– Охота тебе мозги напрягать над такой ерундой! – пожимая плечами, возглашает Тишалова. – И кто их только выдумал, эти знаки? Мне самой они во где сидят, – проводит она рукой по горлу. – Я теперь твердо решила, со следующего раза буду поступать, как одна многоумная девица сделала: напишу работу, знака ни единого, а в конце все их в одну строчку повыстраиваю и подпишу: «Марш по местам!» – и скоро, и хорошо.

Кругом раздается дружный смех.

– Сделай, право, сделай так, Шурка, ведь это страшно остроумно! – восхищается тонкий знаток и ценитель подобных штучек Ира Пыльнева.

Шуру берет задор:

– Думаешь, не сделаю? Вот посмотришь!

– Дмитрию Николаевичу? – раздаются со всех сторон полные сомнений возгласы…

– Ах, ему? Да, правда!.. – решительный тон Тишаловой падает на октаву. – Но почему ж непременно ему? Другому напишу… да вот Данри напишу, как Бог свят, напишу. Еще как красиво выйдет по-французски: ~ vos places, s’il vous pla’t! [99] – вновь раззадоренная, лихо восклицает она.

– Ну, что же кто написал? – спрашиваю я у ближайшей группы.

В большинстве случаев это «воспоминания»: «Как я провела лето» или праздники какие-нибудь, несколько описаний поездок, две-три характеристики. Грачева, верная себе, поддержанная высшей ученой инстанцией – Клепкой, намахала свою среду, влияющую на душу ребенка. Зернова написала о значении науки в жизни человека. Сахарова, вероятно, по примеру Зерновой, перед апломбом и ученостью которой она благоговеет, тоже взялась терзать хитромудрую тему: о влиянии труда на человека. Ой, высоко, матушка, забралась, как бы не шлепнуться!

– Муся Старобельская, а ты о чем написала? – несется со всех сторон.

– Моя тема: «Умственные, нравственные, физические и социальные преимущества лентяя», – заявляю я.

– Что-о?

– Как, ты серьезно?

– Не шутишь?

– Ни-ни, какие там шутки. Читайте сами, вот ясно, черным по белому написано, – поворачиваю я им лист.

– Правда!

– И подашь? – раздаются удивленные голоса.

– Конечно, из-за чего бы я иначе беспокоилась!

Даже самые шустрые поражены. Как, ему, их идолу, кумиру – и вдруг дерзнуть?! Самая мысль о такой возможности не умещается в их головах.

– Прочитай, прочитай, Старобельская! До звонка еще пятнадцать минут, – не выдерживают Тишалова и Пыльнева; за ними подтягивают остальные.

– Ну, так слушайте, – начинаю я.

УМСТВЕННЫЕ, НРАВСТВЕННЫЕ, ФИЗИЧЕСКИЕ И СОЦИАЛЬНЫЕ ПРЕИМУЩЕСТВА ЛЕНТЯЯ Счастливые эти лентяи! Вот уж кому поистине радостно и беспечально живется – точно у Бога за пазухой. И при всем своем благополучии, они не сухие эгоисты, думающие только о себе, это самые отзывчивые, самые доброжелательные существа. Мало того – это источник истинных радостей для всех соприкасающихся с ними: для родителей, преподавателей, товарищей и подруг.Кто-нибудь сомневается? Не верит? Быть может, у кого-нибудь мелькнет дикая мысль, что уж одним своим наименованием они огорчают родителей? Какое поверхностное суждение! Пусть отрешатся поскорей от него! Скажите, разве кто-нибудь из петербуржцев не спит ночей, недопивает и недосыпает, убиваемый горем, что в ноябре царит тьма кромешная? Сомневаюсь: на то и ноябрь, да еще и петербургский, чтобы в половине второго лампу зажигать. Но, если вдруг среди этого мрака наступит ясный, морозный полдень и яркий веселый луч солнышка на час, на два заиграет над нашей столицей, как все приветствуют его! Как ценят этот краткий случайный луч, и ценят именно потому, что он ноябрьский. А в июле разве млеет кто-нибудь от восторга при виде солнца? Да ну его совсем – знай печет без передышки.Так и лентяй. Зачем родителям огорчаться отсутствию в нем учебного прилежания, ведь уж раз навсегда положено: лентяй, так чего ж с него и требовать? Но когда, по той или иной причине, он вдруг приносит полный или хотя бы трехчетвертной балл, – какой всеобщий восторг, какое умиление! Чем вознаградить его за ту искреннюю, глубокую радость, которой преисполняются родительские сердца? Ведь вот может же он, может учиться, только не хочет. Но «не хотеть» – не значит «не мочь», стоит лишь ему пожелать… И гордость зарождается в материнском сердце.Или порой вдруг видят его усидчиво склоненным над бумагой час, а то и два. Что это? Радоваться или огорчаться? Конечно… работает… хорошо… Но с чего так вдруг? Все неожиданное, ненормальное вызывает опасения. Нет, что же страшного? Просто «захотел» – ведь вкусы меняются, говорят, каждые семь лет, ему как раз пошел пятнадцатый…Черная клевета! Заподозрить лентяя, убежденного лентяя, в измене своим принципам! Это не «вкус», это «принцип», а для них семилетнего срока не может, не должно существовать. Нет, это не то. Просто в последнем номере «Нивы» необычайно редкий, хитрый ребус: надо же его решить! И он добьется, сомнения в этом быть не может, потому что сообразительность с лентяем живут в самом дружеском, тесном общении. Это не география, не катехизисные тексты, не зубристика, вот с подобными вещами у лентяя издавна образовались самые натянутые отношения, глухая непримиримая вражда. Лентяй и зубренье – это химически не соединимо!Но где дело коснется смекалки, сообразительности – тут лентяй на высоте своего призвания, – это прямо-таки его специальность. Оно понятно: лентяй, уважающий себя лентяй, никогда не допустит мысли застрять на второй год или уж очень мелкими цифровыми данными изукрасить свои четвертные сведения. Правда, порой и самые микроскопические величины попадаются в его дневнике, но это просто несчастный случай: настигли врасплох. Но чтобы подобное повторялось часто?.. Тогда уж не житье было бы лентяю.Вот работает голова, математически точно высчитывает он, кто, когда и как должен спросить его; все меры приняты, иногда (лишь в совершенно экстренных случаях) прибегается даже к крайней – урок прочитывается дома. И, когда расчет удачен, надо видеть, каким умилением, какой нежностью озаряется лицо батюшки или географа – наименее избалованных его ответами и усердием. Какой ласкающей, доброжелательной рукой выводят они в журнале девятку. Если при этом вспомнить, как часто эти добрые глаза, эта самая рука с таким леденящим равнодушием выводит серии двенадцати в графах усердных!!..Бедные, бедные долбяшки! На что тратите вы лучшие послеобеденные часы? Понимаете ли вы всю прелесть чудесных зимних вечеров за интересной книгой или на катке, где кругом вас сверкают бриллиантиками яркие осколки льдинок, где играет музыка, где летишь стрелой? Дух захватывает, и горячей-горячей струей что-то переливается по всему телу. Где вам, бедняжкам! Разве знаете вы отдых, покой? Вы в вечной тревоге, в вечном напряжении, все ждете чего-то, трепещете: вдруг только «одиннадцать»?..Кровь застывает в ваших жилах.Лентяй не знает этих ужасов, да и аппетиты его много умереннее, потому на затраченный капитал труда в ноль всякий процент хорош. Никогда он не волнуется. Коли застали врасплох, самая младшая отметка, ниже которой, не прибегая к дробям, поставить нельзя, уже получена. Что же может ему угрожать еще? «Съехать»? Не с чего. Остается одно – «поправиться».В радостном ожидании протекают школьные дни лентяя: впереди улыбается перспектива – повышения, поправки. Будет она несомненно, но сколько? Девять? Десять?… Радостно захватывает ему дух от этой сладостной мысли. И вечно-то чувствует он себя накануне приятной неожиданности, словно накануне именин: сюрприз готовится, наверное, хороший, но что именно?Кто не знает, кто не испытывает того веселого, приподнятого, радостного чувства, которое овладевает каждым накануне его дня рождения? Кто был угрюм, неприветлив, ворчлив в ожидании этого радостного дня? А приятное ожидание – это хроническое состояние лентяя. Вот оттого-то он всегда весел, всегда благодушно настроен, ласков со всеми.И это вечное довольство, душевное равновесие отражается на характере лентяя. Желание «подвести» товарища, «перегнать» его, зависть – все эти черные побуждения не имеют места в его незлобивой душе. Кому завидовать? С кем тягаться? С кем соперничать? Со всеми этими зубрилами?..Слишком хорошо сознавая свои преимущества перед товарищами, он смотрит на них со снисходительностью истого величия, но вместе с тем он справедлив: они получают лишь должное, они имеют все права на лучшие отметки, на которые он, смиренный, теперь и не посягает, но стоит ему захотеть!.. Сознание это на одну секунду преисполняет его гордостью: стоит «захотеть», и он может обратиться в зубрилу, а они, хоти не хоти, никогда лентяями сделаться не смогут, потому что лень – это роскошь, не всем доступная. Чтобы пользоваться ею, надо иметь нечто, и это «нечто» есть у него, лентяя, а у них…Но присущее ему добродушие вытесняет минутный проблеск гордыни из его благородного сердца.Все эти чудесные душевные качества его не могут не быть оценены, не могут не вызывать всеобщей симпатии. Надо видеть ту готовность, с которой приставляются к губам десятки рук, чтобы подшепнуть лентяю застрявшее где-то в его мозгу, а, может быть, только в учебнике его, так настойчиво, с непонятным упорством требуемое учителем название или год. Как приветливо и радушно открываются и поворачиваются в его сторону исписанные тетрадки соседей во время классных работ, и кем же? Тем, кто за минуту перед тем на молящий вопрос соседа-конку-рента послал умышленно неверное сведение. Лентяй не может не ценить этого, и в сердце его все горячей и ярче разгорается благодарность и любовь к человечеству.Может, кто-то думает, что обидно-снисходительное чувство руководит поступками его товарищей? Опять заблуждение! Лентяй слишком самолюбив, чтобы брать, не давая. Он знает, что и он нужный человек, о-ох какой нужный! Кто в критическую минуту выручит класс? Он, только он один. Кто, не сморгнув, откажется за всех у самого грозного учителя? Кто убежденно будет настаивать, что класс плохо «понял», и в доказательство своего непонимания приведет такие яркие ответы или вопросы, что не оставит сомнения в душе самого недоверчивого преподавателя? Кто даст ценные указания о характере, привычках, уловках учителя? Кто поделится целой серией верных, никогда не «подводящих» примет-талисманов для ограждения учеников от учительской бесцеремонности, доходящей до вызывания чуть не каждую неделю? Нет, он много дает, а потому имеет право и пользоваться.Но это только с научной стороны. А с эстетической? Кто лучше лентяя передаст штук десять уморительнейших анекдотов? Или нарисует корабль, гибнущий в волнах? Или с захватывающей яркостью передаст всю драму только что прочитанной им повести? У него есть на все это время, и он делится своими познаниями, своими житейскими советами с учеными товарищами.Крепнет и изощряется его ум. Сколько сложных комбинаций гнездится в нем, какое глубокое знание человеческих сердец! Кто знает, какие богатые, гениальные мысли посетят его со временем? Он вступит в настоящую жизнь с этим богатым вкладом, не сокрушив своего здоровья сидением над учебниками, не расточив капиталов родителей на пилюли «Пинк», «гематогены», «соматозы» [100] и прочую латинскую гастрономию. Он в них не нуждается. Щеки его расцветают горячим румянцем, глаза блестят яркими звездочками, и всем весело, отрадно смотреть на его ясную жизнерадостную физиономию. Если прибавить к этому те разносторонние салонные талантики и способности, которые шутя развивал он, ту массу прочитанного в обильные свободные часы и всегда ровное доброе отношение к окружающим, то всем станет ясно, что в жизни все двери, как в школе тетрадки, приветливо распахнутся перед ним: добро пожаловать!Да здравствуют лентяи!..Едва только возглас за здравие лентяев срывается с моих уст, как Тишалова и Пыльнева, забыв на минуту про своего кумира, восторженно приветствуют мое произведение.– Молодчина, Муся, прелестно! Вот остроумно!Большинство присоединяется, и со всех сторон гремят поощрительные возгласы. Шурка припечатывает свое одобрение звонким поцелуем к моей правой щеке.– Браво, браво, Старобельская!.. Ур-ра!.. Да здравствуют лентяи!.. – хором несется по классу.– Стыдно, господа, глупо и пошло, – отчеканивая каждое слово, презрительно роняет Грачева.– Эх, ты, цензор, спрячься-ка лучше! – пренебрежительно оглядывая ее сверху вниз и насмешливо покачивая головой, бросает ей Тишалова. – Не доросла еще! Слышала, что у нее написано? Лень – это роскошь, не всем доступная, поняла? Ну и молчи, коли Бог убил. Ура, господа, да здравствуют лентяи!– Ур-ра!.. – подхватили голоса.– Что за шум, mesdames, что за безобразие! – разалевшись от негодования, как пион в полной силе расцвета, восклицает прекрасная Клеопатра.Оказывается, она появилась еще при чтении заключительной фразы моего произведения и присутствовала при всей дальнейшей сцене.– Тишалова, что за возмутительный, вульгарный тон в разговоре с подругой? Старобельская, подите сюда.Я приближаюсь.– Что это вы читали?– Свое сочинение.– Как сочинение? Ведь не там же написано: да здравствуют лентяи?– Там.– Я прошу оставить ваши неуместные шутки, иначе я вам сбавлю из поведения. О чем вы писали?– Я вовсе не шучу, Клеопатра Михайловна, я правда читала сочинение. Моя тема: «Умственные, нравственные, физические и социальные преимущества лентяя», – твердо отчеканиваю я.– Да вы с ума сошли!.. Что подумает о вас Дмитрий Николаевич? Взрослая девушка, и вдруг такая страшная пустота. Какое мнение можно о вас составить?– Я, Клеопатра Михайловна, не понимаю, в чем я виновата? – делая святые глаза и становясь необыкновенно смиренной, возражаю я. – Дмитрий Николаевич сказал написать каждой то, что ей более всего по душе, более всего симпатично. Я же не виновата, что именно этот вопрос меня больше всего интересует. И потом эта тема новая, на нее редко пишут…– По счастью! – прерывает меня Клепка. – Это безнравственная тема! Восхвалять лень! Да разве вы не знаете, что лень мать всех пороков, что кто с детства…Благодетельный звонок на молитву прерывает ее словоизвержение. О, теперь пошло бы надолго, и в конце речи выступила бы вновь все та же мрачная неизбежная для меня перспектива… Сибирь. «Все пути ведут в Рим», – говорят французы. – «Все поступки поведут ее по Владимирке [101] », – трагически думает обо мне Клепка.Сочинения поданы.Когда дежурная собрала листки и положила их на учительский столик, словесник наш перебрал их, пробегая глазами заглавия. Вот он остановился на моем листке. То-то разозлится сейчас! От волнения у меня быстро-быстро начинает стучать сердце, кровь приливает к щекам… Но что это?.. Ни малейшей злобы не видно на его лице. Губы дрогнули, и по ним пробежала будто улыбка. Глаза на минуту поднялись, остановились на мне, и мне показалось, что это другие, не его глаза: они, как и губы, тоже смеялись…Меня точно кольнуло в сердце. Смеется, смеется надо мной! Не рассердился, а просто смеется, насмехается… Неужели Клепка права?.. Противный, злой человек! Как я всей душой его ненавижу!..Весь день мне было не по себе; к вечеру разболелась голова, так что мамочка забеспокоилась.– Что с тобой, Муся? – ласково спросила она. – Неприятность какая-нибудь?– Нет, мамуся, просто голова болит, не выспалась, вчера поздно переписывала сочинение, – говорю я, и при слове «сочинение» что-то щемит в сердце.

Вся эта неделя тянулась долго, какая-то серенькая, бесцветная. Настроение у меня тоже было неважное, особенно же неприятно чувствовала я себя на уроках русского языка. Скорей бы уж отдавал сочинения, высмеял бы хорошенько – все равно неизбежно – да и делу конец, а то жди этого удовольствия, точно камень над головой висит.

Единственное развлечение – ездила к тете Лидуше. Вчера было Танино рождение, целых три года малышке исполнилось. Бедная девчурка невесело встретила свое трехлетие: возьми да и прихворни за два дня перед этим; появился небольшой жар и боль в горле. Конечно, страшно переполошились, сейчас за доктором. Славный такой старичок, тот самый, который когда-то мне, по Володькиному выражению, «овса засыпать» велел.

Ах, Володя, Володя, вот кого мне не хватает! Подумайте, ведь целых три года не видела я его, этого дразнилу-великомученика. Как только дядя Коля вернулся с войны, ему тотчас в Москве полк дали, а когда Володя окончил корпус, отец перевел его в Московское военное училище – очень уж стосковался после такой долгой разлуки. Еще бы! А мне так недостает здесь моего милого весельчака-братишки.

Придя вчера к тете, узнали, что Танюшка, слава Богу, поправилась, бегает уже, только еще немного почихивает и покашливает. Обогрелись и пошли в детскую, где оба малыша играли. При нашем появлении ребятишки игрушки побросали и с визгом бросились целовать нас. Повытаскивали мы с мамочкой свои подарки и начали по очереди давать Тане: куклу, колясочку к ней, посуду. Девчурка опять принялась визжать от радости.

Сережа сперва с любопытством тоже все рассматривал, потом вдруг нахмурился, накуксился и заревел.

– Сергулька, чего ж ты плачешь, милый?

Один рев в ответ.

– Что же случилось? Ну, скажи же! – допытываемся мы.

– Та-Тане все… и доктор, и горло… мазали, и… крендель, и… игрушки, а…а мне ни-ничего, – захлебываясь, объяснил мальчуган и еще горше заплакал.

Вот потешный! Доктор был и горло мазали – действительно, удовольствие! Нашел чему позавидовать!

Сунулась было няня его утешать, так вон отпихнул. Она только недавно поступила, и он ее не жалует и потом, как объяснила тетя Лидуша, ревнует, что та все Таню хвалит. Кое-как развеселили; расшалился карапуз и забыл про свои обиды.

Но вторая беда началась, когда спать позвали. Опять на сцену появилась няня. Ни-ни, не желает. Долго ломался, наконец смилостивился.

– С тобой не пойду, с мамой Мусей.

Пошла я его укладывать. Разделись, помылись, все чин-чином; няня в сторонке стоит, у кроватки Тани, которая уже давно спит.

– Ну, теперь, Сергуля, опустись на колени и помолись за нас всех, – говорю я.

Он становится на четвереньки, потом ерзает, ерзает, наконец примащивается на коленках. – Помилуй, Боженька, папу, маму, Таню, Мусю, тетю, дядю, бабушку, няню… Не тебя! – круто поворачивается он в сторону женщины. – Аксинью, всех христиан и меня, маленького мальчика, дай всем здоровьица. Аминь, – заканчивает затем малыш свою усердную молитву.

Мне так смешно, что я едва сдерживаюсь, чтобы не расхохотаться, нянька тоже добродушно ухмыляется. Ужасно он потешный и милый!

Сегодня, по обыкновению, в гимназию.

Входит Дмитрий Николаевич на русский урок, в руках наши листочки. Ну, пойдет расправа! Расписывается, смотрит отсутствующих. Вот мямлит! По классу несутся подавленные вздохи, под нагрудниками передников быстро-быстро шевелятся руки, делая малюсенькие крестики.

– Госпожа Зернова!

Наконец-то!

– Ваше сочинение вполне удовлетворительно: тема обдумана, изложение ясное, точное.

Зардевшаяся Зернова получает тетрадку, а рука словесника выводит «12» в журнальной графе.

– Госпожа Старобельская!..

Мне сразу ударяет в виски и делается как-то тоскливо. «Боже, помоги, Боже, помоги!» – думаю я, а сердце стучит, стучит.

– Тоже прекрасное сочинение, слог легкий; ни стилистических, ни орфографических ошибок нет, изложение логичное, доказательства последовательно вытекают одно из другого и, пожалуй… убедительны. – Он опять на минуту поднимает на меня глаза, и опять они смеются.

«Бездушный, бессердечный, как ему не стыдно так издеваться!» – думаю я и чувствую, что в горле у меня что-то сжимается, к глазам подступают дурацкие слезы. Только не хватало еще разреветься при нем! Я с силой стискиваю зубы. Господи, скоро ли конец?

– Сочинение, видно, много и долго передуманное, – подчеркивая голосом, говорит он. – Пожалуйста.

Тонкая рука протягивает мне работу.

«Только бы не заплакать», – повторяю про себя я, кладу перед собой листок и подпираю щеку рукой, чтобы скрыть хоть часть лица.

– Двенадцать! – раздается рядом со мной голос Любы.

«Дура! – мысленно слетает у меня по ее адресу. – Еще спрашивает: двенадцать? Точно смеется!»

– Тебе «двенадцать», Муся, «двенадцать» за сочинение, я видела. Чего ты скисла? Говорю же, «двенадцать». Ей-Богу, правда!

– Что такое? Не может быть!

Я жадно всматриваюсь в свой листок, на который боялась до этой минуты даже взглянуть. Одна запятая добавлена красными чернилами, одно «п» переправлено в «т», – хроническая, вечная ошибка невнимания. В самом низу последней страницы узкое изящное «12» и мелкий красивый росчерк. Что же это?.. Господи, неужели?

Мне опять хочется плакать, но уже от радости. Я с чувством благодарности, смущенно поднимаю глаза на Дмитрия Николаевича; мне немножко стыдно… Его лицо спокойно, как всегда, в руке сочинение Михайловой; сама она стоит у стола.

– Читая ваши «воспоминания детства», госпожа Михайлова, я никак не мог дать себе отчет, в тропическом или полярном поясе находится место действия, так как в нашем умеренном климате природа не балует нас такими феноменами. Вы, например, пишете: «на другой же день по переезде на дачу (то есть в мае месяце, – поясняет он) я с радостью и сеткой выбежала в сад, где меня ждали остальные дети, спрятавшиеся от меня в высоких кустах брусники, на которых висели красные ягоды, через которые сияли горячие лучи солнца и падали на землю светлые пятна».

При чтении этого очаровательного отрывка в классе поднялся сдерживаемый с трудом смех. Мне сразу становится как-то необыкновенно весело, точно тяжесть с души скатилась.

– Вот эти гигантские кусты брусники, в которых прячется целая компания детей, эти уже в мае «красные ягоды, сквозь которые сияли горячие лучи солнца» и падали на землю какие-то неведомые «светлые пятна» – положительно лишают меня возможности ориентироваться, где именно происходит действие. Судя по пышности флоры и быстроте ее роста, мерещатся тропики, с другой стороны, брусника ищет прохлады северного или горного климата. Так как же, госпожа Михайлова? Вы отчетливо помните именно такую обстановку?

– Нет, я просто выдумала, чтобы красивее было, – поясняет Михайлова.

В классе неудержимое фырканье.

– Значит, поэтическая фантазия, – чуть-чуть улыбаясь, продолжает Дмитрий Николаевич. – Очевидно, в этот день вас посетила муза?

– Нет, у нас никого не было, я весь вечер занималась и сама, все сама написала. Никто не приходил, папа не позволяет ни мне в гости ходить по будням, ни чтобы к нам ходили. Я, право, все сама написала, – оправдывается уже со слезами на глазах несчастная.

Тут откровенный хохот несется по классу. Не может побороть улыбки даже Дмитрий Николаевич. Даже Клепка расчухала: хоть и шикает, но улыбается.

– Госпожа Сахарова! – раздается сквозь еще не улегшийся в классе смех голос Светлова. – В вашем сочинении о значении труда в жизни человека вы местами слишком туманно выводите ваши умозаключения, а кое-где прибегаете к несколько рискованным и преувеличенным выводам. Например, начало: «Всякий труд есть затрата сил и напряжения мускулов, а поэтому труд имеет громадное значение в жизни человека». Чрезвычайно туманно. Дальше: «трудящийся осел – царь в сравнении с ленивым человеком»…

По классу опять несется фырканье. Люба толкает меня в бок:

– Получай, лентяйка с преимуществом, это в твой огород.

– Смелое сравнение, видно, что вы склонны несколько увлекаться, – продолжает Дмитрий Николаевич, вручая Сахаровой плод ее дивного творчества.

Танька – о прелесть! – получает «восьмерку». Как и следовало ожидать, тема оказалась ей не по зубам. Она вне себя, но ее, кажется, гораздо больше грызет мое «12», чем собственное «8».

– В заключение, – раздав все листки, обращается к нам Дмитрий Николаевич, – я позволю себе ознакомить вас с образцовым, в полном смысле этого слова, сочинением госпожи Смирновой. Как по сюжету, так по изложению мысли и по художественности оно безукоризненно. Тема: «Поэзия – друг человека».

По тонким, бледным щекам Смирновой разливается нежный румянец, в глазах точно загорается теплый, мягкий огонек.

Не понимаю, каким образом я до сих пор еще не успела ничего сказать о ней, об этой милой, замечательной девушке. Между тем я так люблю ее, даже больше чем люблю: от нее точно веет чем-то отрадным, ясным, тихим, и вместе с тем как-то грустно становится при ней. Я не могу этого объяснить, но прекрасно чувствую.

Она очень тоненькая, очень высокая, худенькая, с нежным овальным лицом, небольшим прямым носом, громадными серыми кроткими, словно дымкой затянутыми, глазами. Волосы очень темные, гладкие, разделенные пробором и заплетенные в две косы. Всегда очень чисто и крайне бедно одетая, в своем гладком узковатом платье, в поношенном, тоже совершенно гладком, черном сатиновом переднике.

Нервная и болезненная, прозрачно бледная, она иногда, едва волоча ноги, приходит в класс, слабая до того, что еле может отдышаться. Клепка несколько раз пыталась отправить ее домой, но всегда безрезультатно:

– Благодарю вас, Клеопатра Михайловна, со мной постоянно так; ничего, я очень далеко шла и просто устала. Отдохну, так все пройдет.

А идти ей, действительно, было далеко и долго – часа полтора, в легкой, ветром подбитой, потертой драповой кофточке. И она никогда не опаздывала, не то, что мы, грешные. Завтрака с собой не приносила, – я нарочно наблюдала. Все жуют, а она ходит с книжкой, урок повторяет. Сколько раз хотелось мне поделиться с ней своими запасами, да страшно – вдруг обидится: будто я думаю, что она голодная! Только два-три раза удалось мне уговорить съесть со мной пополам яблоко или грушу, и то я старалась, чтобы это вышло как бы нечаянно. Обыкновенно же она ласково, спокойно, но так решительно отказывается, что не смеешь настаивать.

И все наши точно уважают ее, именно уважают. Никто никогда не позволяет себе даже за глаза подтрунить над ней, ни одна самая злоязычная. Учится она прекрасно, была бы первой, отметки у нее лучше, чем у Зерновой, но камень преткновения – языки трудно даются; только из-за них она вторая.

Господи, какое же, действительно, дивное ее сочинение! Сколько надо продумать, прочувствовать, как тяжело-тяжело должно быть на душе, чтобы написать так, как написала она! Вероятно, на эту тему навел ее ее любимец Надсон, его стихотворение: «Если душно тебе, если нет у тебя…» Как чудесно разработала она этот сюжет! Какие теплые, художественные, полные грусти места! Мне плакать хотелось, слушая. После урока я не могла удержаться от желания крепко расцеловать ее.

– Вера, милая, как дивно ты написала! – кинулась я к ней. – Да ведь ты поэт!

Она тихо улыбнулась.

– Почему поэт? Ведь это не фантазия, я действительно испытываю все это. Книга – мое счастье, моя отрада. Аты, разве и ты того же не переживаешь?

– Да, и я люблю, страшно люблю книги, стихи, но где мне! Видишь, ведь я такого ничего не написала, нацарапала ерунду какую-то, – возразила я.

Я чувствовала себя такой ничтожной, такой пустенькой, маленькой в сравнении с ней.

– Можешь и ты, только тебе не приходилось так много задумываться, как мне. Ты счастлива, тебе хорошо живется, тебе некогда грустить. А что ты написала такое сочинение Дмитрию Николаевичу – это нехорошо. Ты задеть его хотела. Я знаю, теперь тебе и самой совестно. Нет, Муся, он слишком большой для этого, – каким-то особенным голосом проговорила она.

Как, неужели и эта влюблена? Я с удивлением посмотрела на нее. Опять в глазах ее затеплился мягкий теплый блеск, опять чуть-чуть порозовели щеки. Нет, это не глупая влюбленность, как у всех, это благоговение какое-то. Меня точно с толку сбили, и весь следующий урок я сидела, как гусь в тумане.

Теперь, когда история с моими «лентяями» благополучно завершилась, я рассказала обо всем мамочке, прочитала ей свое произведение и призналась, почему выбрала такую тему. Мамочка посмеялась над моей, как она называла, «одой к лентяям».

– А Светлов ваш мне нравится, умница и не мелочной, – сказала она.

И мамочка, как Смирнова!.. Одно знаю: больше я над ним опытов производить не стану.

Господи, как быстро время несется! Вот уже первая четверть закончена и вчера роздана. Сколько тревог, волнений, даже слез из-за этих четвертных отметок. У меня, слава Богу, все более чем благополучно: я приблизительно должна быть третьей ученицей, зацепочек пока никаких. На этот раз жутко пришлось нашей Пыльневой. Второй класс ведь шутки плохие, все отметки имеют уже значение для аттестата, а она вдруг сподобься по географии у нашего добряка Мешочка единицу схватить. Правда, она переполнила чашу его многотерпения, что-то раз восемь подряд все отказывалась, так что даже он извелся и поставил ей кол. Ну, само собой разумеется, Ира стала просить дать ей поправиться.

– Хорошо, – говорит, – только, смотрите, по всему курсу спрашивать буду, и карточка чтоб была.

Прихожу как-то утром в гимназию. Что за необыкновенное заседание? На полу у доски, на которой висит Европа, целая компания с Пыльневой и Тишаловой во главе орудуют.

– Что вы делаете? – спрашиваю.

– Иди, ради Бога, Муся, помоги, а то не поспеем!

A-а, понимаю! Недавно повесили новую «немую» карту; самое важное на ней было благоразумно нарисовано в тот же день, затем постепенно речь ее развивалась, теперь же, после объединенных усилий заседавшей на полу компании и при моем благосклонном участии, немая карта заговорила, да как! Тут не постеснялись и чернилами понадписывали. Мешочек ведь наш страшно близорук, не досмотрит. Клепка, та может разглядеть, коли додумается, но, во-первых, это ей не так часто удается, а во-вторых, не станет же она перечеркивать написанного. Поворчит, прочтет проповедь о греховности обмана, а надписи все же есть, а коли старую карту велит принести, так ведь ту за излишнюю «болтливость» и упразднили.

К этому же дню Пыльнева подала и собственного производства дивную карту; купила малюсенькую, как картинку, Европейскую Россию, обвела через переводную бумагу, а горы, реки, моря и губернии цветными карандашами размалевала. Не карта, а игрушка; словом, все меры предосторожности приняты. Мешочек так весь и расплылся, Пыльнева тоже, ну и мы за компанию.

– Теперь попрошу вас, госпожа Пыльнева, к большой карте.

– Кроме приморских городов Италии и течения Волги, ни-ни, ничего не знаю, – еще утром заявила она. – Одна надежда на карту.

– Ну-с, покажите, пожалуйста, Прирейнские провинции. Где они расположены?

– По Рейну, – быстро отвечает Ира.

– Так вот, будьте добры указать их.

– Сию минуту.

Пыльнева метнулась в Голландию, оттуда в Бельгию, заехала в Царство Польское и приостановилась возле Вислы.

– Нет, это не здесь, – прочитав надпись, говорит она. – Сию минуточку, Михаил Васильевич, одну секундочку. Вот! Не-ет!.. Одну минутку терпения, я сейчас найду… – отчаянно обшаривая всю Европу, утешает Пыльнева географа.

Ее тоненькая грациозная фигурка то склоняется в три погибели, для обзора южнейших пунктов, то вся вытягивается, становясь на цыпочки, для розысков в Ледовитом океане, причем толстая каштановая коса свешивается то на одну, то на другую сторону. Невозможно не улыбаться, так мило, просто проделывает она это, так вежливо, почти ласково извиняется за промедление.

Добряк Михаил Васильевич тоже улыбается, но у Клепки чуть не судороги начинаются; еще родимчик, того гляди, сделается.

– Вот Рейн! Нашла! – радостно восклицает Ира.

Дальнейшие вопросы дают разве чуть-чуть лучшие ответы. «Семь» – самая высшая оценка; но спасительная карточка-игрушка и обычная доброта Михаила Васильевича дают себя знать: в журнале рядом с единицей стоит «девять». Ира, чуть не прыгая от радости, идет на место. После звонка она ловит в коридоре географа.

– Михаил Васильевич, а сколько у меня в четверти будет? Ведь вы сложите, да? Девять плюс один – десять. Правда? Вы не сердитесь, Михаил Васильевич, за единицу! Право, мне так совестно, так совестно! Я географию очень люблю, но совсем времени нет. Подумайте, ведь кроме географии у нас столько всякой гадости, и все требуют. Я карту четыре дня вам чертила, ведь хорошая? Я так старалась. Так вы сложите? Да? Пожалуйста! Ведь у меня ни одной «девятки» в четверти, и вдруг по географии, по моему любимому предмету!..

В голосе дрожат скорбные нотки, глаза так кротко, так моляще смотрят, и вся она такая миленькая, что отказать ей, по-моему, невозможно.

– Посмотрим, посмотрим, – отделывается Михаил Васильевич и спешит шмыгнуть на лестницу, боясь, очевидно, уступить и «не испортить», по уверениям Иры, ее четвертных отметок. Добрая душа!

Возмущенная Клеопатра угощает Иру основательной распеканцией.

– Что за фамильярности с учителем! Что за тон! «Минуточка терпения», – передразнивает она Пыльневу. – Я просто слов не нахожу, я…

Кроткий голосок Иры перебивает ее:

– Извините, Клеопатра Михайловна, я никак не предполагала, что это нехорошо. Наоборот, мне было совестно заставлять так долго ждать доброго Михаила Васильевича, я считала, что гораздо вежливее извиниться, я и извинялась все время.

– Господи, как вы наивны! – сбитая, по обыкновению, с толку святым видом Пыльневой, умиротворяюще говорит классная дама. – Право, точно маленькая, а ведь взрослая девушка… Никакой школьной дисциплины! Ведь это же не гостиная.

Робкое «извините» и звонок завершают разговор.

Наша Пыльнева это такая прелесть! Вот кто тонко изводить умеет: ни грубости, ни резкости, и личико просто очаровательное в такие минуты. Тишалова тоже презабавная, но у нее как-то грубей выходит, она иногда и через край хватит. На днях как раз случай был. Геометрия. Клеопатра Михайловна где-то отсутствует. Двери в коридор открыты, потому как математику нашему всегда душно. У доски Грачева, и Антоша с ней душу отводит: объясняет новый урок о вписанных и описанных кругах. Программа урока нам твердо известна: вызовут Грачеву (есть уже), потом Зернову, потом Леонову, вполголоса с ними пошушукается, потом вопрос: «Всем, господа, ясно?» Поднимется полкласса и заявит, что не ясно. Презрительное пожатие плеч, очаровательная гримаса, затем приблизительно такое восклицание: «Кто не понял, спросит дома, остальное – аксиома». Следовательно, на уроке этом свободен, как птица, что хочешь, то и делай, тем более что наш контрольный снаряд, Клепка, отсутствует.

Тишалова и Штоф спешат использовать эту свободу. На их скамейке шушуканье и большое оживление. Я хотя внимательно слушаю, что толкует математик, но не спускаю глаз и с интересной скамейки; там же, как рассказывала Шура, происходило следующее:

– Штоф, – говорит Тишалова, – принесла с собой целый мешочек драже, знаешь, таких совсем маленьких, точно разноцветная крупа. А в середине не ликер, как в крупных бывает, а гадость какая-то страшная – не то анис, не то мята, не то и еще хуже зелье. Разжевать невозможно – мутит, ну а бросать тоже не резон, все-таки развлечение. Набрали горсть и – хлоп, разом в горло. Чуть не подавились. Всухомятку трудно, надо воды. Я встаю, на всякий случай откидываю голову назад, нос затыкаю платком: увидит коли Антоша, подумает, что кровь идет, затем бесшумно ныряю в дверь, благо она около нас близехонько. Антоша весь погружен в окружности – и глух, и слеп. Возвращаюсь тем же маршем, а под передником несу стакан воды.

Теперь отлично: хлопнешь горсть и запьешь. Смешно только. Штоф начинает фыркать, а я подавилась; ничего, проехало. Оля пуще прежнего заливается. Все стали вертеться. Повернулся и Антоша, да как раз в ту минуту, как я снова громадную горсть хлопнула, воды в рот набрала, а проглотить еще не успела.

– Что у вас там такое, госпожа Тишалова?

Встаю, рот полнехонький.

– Спрашивает, так покажи, – шепчет Штоф, – открой рот, так и увидит.

Тут происходит нечто неподобное: в ту секунду, как я хочу проглотить содержимое моего рта, раздается фраза Оли, я фыркаю с закрытым ртом… То, чему надлежало последовать горлом, где-то застревает, и вода с драже фонтаном выскакивает через мой нос… Момент ужасный: задыхаюсь, на глазах слезы, нос плачет, и смешно неудержимо. Ты видела, какую математик физиономию сделал? Точно и у него дражешки носом полезли. Ну, а потом турнул меня из класса. Что ж, вышла. Хорошенько откашлялась, отчихалась, высморкалась несколько раз, – как будто и в порядок все пришло. Прогулялась по коридору, везде тишина, в рисовальном классе так даже и благолепие, потому как там пастор в белом нагрудничке сидит. Я в зал. А там сор, грязь и щетка валяется: видно, начал Андрей мести после большой перемены, да позвали куда-нибудь. «Давай, – думаю, – помогу ему». «Никакой труд не унизителен», – вспомнила я раз в жизни поучение Клепки, да и то, как видно, не вовремя. Взяла щетку, вытянула палку во всю длину, сама сзади стала, да с одного конца на другой, на полном ходу, и катаюсь себе. Вдруг, смотрю, в дверях Клепка наша синеется. Я щетку с размаха толкнула, она далеко-далеко отъехала, а сама бежать в другую дверь. Не тут-то было! – «Тишалова!» – И пошла, отчего да почему, да когда, да кто, да за что. Ну, я сказала: что ж за секреты между своими? Клепа меня пилила-пилила, пилила-пилила, наконец говорит: «В класс не смейте входить, коли Антон Павлович вас выгнал, но и в зале безобразничать не извольте; вас не для того наказали, чтобы вы веселились, а чтоб вы почувствовали свою вину. Идите сию минуту и сядьте на лютеранский Закон Божий. Да смотрите, хоть в чужом классе не срамитесь. Ну, идите…»

Я сделала несколько шагов, а Клепка, успокоенная, что я сейчас же спасу свою многогрешную душу по лютеранскому обряду, пошла к вам. Шалишь, матушка, я свое время лучше употреблю. И знаешь, Мурка, открытие сделала. Ну, да это потом расскажу. Пока это я обзор местности производила, слышу – звонок, ну, а что после перемены было, ты и сама слышала.

А было так: входит Клеопатра Михайловна злая-презлющая.

– Тишалова, вы были в классе Закона Божия?

– Нет, – чистосердечно, как и всегда, заявляет Шура.

– Я же вам приказала.

– А я не пошла, я ни за что не пойду. Вот еще! Чтоб поп басурманский мою чистую душу совратил! Чтобы мне потом в ад попасть!

Шура вся красная, притворяется возмущенной. Публика в восторге; мы хохочем; Клеопатра все более злится.

– Что за «поп»? Что за «басурманский»? Что за глупости! Вы смеетесь надо мной! Я этого не потерплю, я вас сейчас отведу к начальнице.

Шурка закусила удила.

– С удовольствием! – отчеканивает она, низко кланяясь. – Идем! – расшаркивается она, подставляя свой локоть крендельком.

Но тут происходит нечто неожиданное: губы Клеопатры Михайловны дергаются и она начинает плакать.

– Дерзкие, злые, гадкие девочки, стыдно, грешно вам!.. – раздается сквозь слезы.

Нам всем действительно и стыдно, и неловко: выходка Шуры, хватившей через край, давно уже не кажется нам смешной; глупо хихикают только три-четыре наших самых отпетых и неразвитых. Сама Шура, которая зарвалась, подзадориваемая одобрительным смехом, чувствует всю глубину своей неправоты. Ей, доброй по натуре, больно и стыдно.

– Простите, простите, Клеопатра Михайловна! Я так виновата! Я знаю, что я глупая, взбалмошная, подлая, – со свойственной ей прямотой казнится Тишалова. – Милая, родная, простите!

Клеопатра Михайловна тронута искренними словами Шуры, – мы ее, бедную, не избаловали ими. А ведь она, в сущности, добрая, но, Боже-Боже, зачем ее к нам назначили классной дамой! И ей тяжело, и нам нелегко. Господи, пошли ей хорошего, доброго жениха!

Не бывать бы счастью, да несчастье помогло – гласит, не без основания, русская мудрость народная. Так и с нами было. До знаменательного случая, о котором речь поведу ниже, мы с Любой и Пыльнева с Бек сидели совсем рядышком: они прямо-прямешенько перед столом, а мы чуточку вправо, в следующем от них, ближе к двери, ряду. Жилось дружно, уютно, на товарищеских началах. Принесся в один далеко не прекрасный день наш «Евгений Барбаросса» и давай пытать нас, по обыкновению, о делах давно минувших дней, преданьях старины глубокой. Без блестящих и выдающихся ответов дело не обошлось.

На сей раз отличилась наша Бек. Умеет она, о-ох умеет! Зашел разговор об Англии. Вот Барбаросса полюбопытствовал узнать, чем, как держава, сильна Англия. Юля хлопает глазами.

– Ну, подумайте, каково ее географическое положение? Где она лежит? – наводит он.

– Англия со всех сторон окружена водой, – радостно припоминает Бек.

– Совершенно правильно, следовательно, прямой вывод: в чем она особенно нуждалась?

Но что кажется прямым для Евгения, чрезвычайно извилисто для Юли. Она молчит, растерянно улыбаясь; вдруг, уловив кем-то подсказываемый слог «суд», радостно говорит:

– Благодаря своему положению Англия более всего нуждалась в судопроизводстве.

Конечно, хохот. Последующие вопросы проходят благополучно, пока у Барбароссы не является фантазия нырнуть в глубь истории и осведомиться:

– От чьих нападений особенно пострадали произведения искусств в Римской Империи?

В ответ, конечно, молчание. Я закрываюсь рукой и шепчу:

– От вандалов.

Молчание.

– От вандалов, – поднимаю я тон.

Юля мнется и точно не решается повторить. Неужели не расслышала?

– От вандалов! – еще громче говорю я.

– Старобельская! – несется грозный окрик Клепки.

И та слышала, неужели же Юля?… Увы! И она слышала!..

– От ангелов! – робко, неуверенно и сконфуженно повторяет она.

Теперь мне ясны ее колебания. Бедная Юля! Но в результате, бедные и мы. В виду нашего «невозможного» поведения нас рассаживают. По счастью, пересадку производит наша великомученица Клеопатра не поштучно, а попарно: мы с Любой остаемся на своих насиженных местечках, Пыльневу и Юлю Бек передвигают на вторую скамейку к самому окну, через два в третий от нас ряд. На их места водружают двух сестриц, Марусю и Женю Лахтиных.

Ближайшей моей соседкой является Маруся. Она хорошая, я против нее ничего не имею. Женька, сестра ее, та препротивная кривляка и подлиза. Теперь Клепка может быть спокойна: налево я ни подсказывать, ни болтать не буду, тщетный труд, так как бедная Маруся почти совсем глуха. Жаль ее, она очень неглупая, прекрасная ученица, веселая и даже хохотунья, когда дослышит, в чем дело. Ее близостью я вполне довольна, жаль только тех бедных переселениц.

Скоро мы с Марусей извлекли массу выгод из своего соседства: чего она недослышит, я ей всегда расскажу, так как ее милая сестрица находит это для себя слишком скучным. А чего я не дорисую или не дочерчу – грешным делом, это впрямь случается, – она мне намалюет.

Вот сегодня, например, урок рисования. Мои художественные способности давно определились и всем известны, симпатия моя к этому предмету тоже. Прежде скука этих часов искупалась и оживлялась присутствием милой Юлии Григорьевны и желанием – увы! тщетным – угодить ей. Теперь же созерцание Ивана Петровича Петухова, нашего рисовальщика, ничуть не вдохновляет меня, и рисунки мои были бы на точке замерзания, если бы не Маруся Лахтина.

Клеопатра сегодня, как и всегда на рисовании, отсутствует. Новый швейцар принес в класс только орнаменты, и Иван Петрович послал его за проволочными телами, которые все еще рисуем мы, талантом обделенные. Слава Богу, он где-то застрял! Петухов поправляет рисунок на пятой скамейке, а Лахтина добросовестно разрисовывает все недостающее в моей тетрадке.

Я перелистываю Галахова, просматриваю заданные для повторения былины; вдруг у меня мелькает блестящая мысль, я хватаю кусочек бумаги и начинаю царапать:

БЫЛИНА О ВИТЯЗЯХ ПРЕМУДРЫХ, СИНЯВКАХ НЕПОРОЧНЫХ И ДЕВИЦАХ КОРИЧНЕВЫХ

Заскрипели задвижки железные,

Распахнулися двери стеклянные,

И красавицы-девицы юные

В них волною ворвалися шумною.

По ступенькам спешат-поспешаются,

Выше-выше все в стены премудрые,

На ходу распахнув шубки теплые,

Потрясая в руках сумки черные.

Им навстречу грядут девы синие,

Их ведут за столы неширокие,

На скамьи их сажают кленовые,

Против досок черненых громоздких.

Вот являются витязи мудрые

Просвещать сих девиц, знаний алчущих:

Говорят им про царства далекие,

Про леса, города тридесятные,

И про физику, штуку прехитрую,

И про алгебру, вещь непонятную.

И бинокли трубой Галилеевой

Именуют, ничуть не сумняшася;

Землю нашу, кормилицу-матушку,

Дерзновенно «планетой» прикликали,

Воздух чистый, нам Богом дарованный,

Тот прозвали «химической смесию».

И девицы сидят – просвещаются,

И не год, и не два – семь-то годиков,

По двенадцати в каждом-то месяцев,

Поглощают премудрость великую,

Постигают науку мудреную.

Богатырки ж, девицы синявые,

Обучают манерам изысканным,

Наказуют им строго-пренастрого:

«В вострый носик совать пальцы белые,

Рукавом утирать губы алые,

Громко с Богом душою беседовать

Иль подружкам чихать в очи ясные,

Не пригоже, мол, юным боярышням».

………………….

Знай растут, умудряются девицы,

Уж постигли науку всю, красные.

И снабдили девиц всех усерднейших

Золотыми медалями литыми,

А ленивейших просто бумажками,

На которых, как есть, все расписано,

Сколько, где и когда обучалася.

………………………….

Распахнулись вновь двери стеклянные,

И красавицы-девицы юные

Через них вышли в море житейское,

С головами, премудростью полными,

С сердцем чистым, хрустальным, как зеркало.

Слава матушке нашей гимназии!

Слава витязям, мудрым учителям!

Непорочным синявушкам слава

И девицам-красавицам слава!

Едва написала я приблизительно четвертушку, слышу неудержимый хохот. Поднимаю глаза: в двери протискивается наш новый швейцар с «проволочным телом». Более точно выполнить поручение трудно: в руках у него проволочный манекен, на который примеряют при шитье платья. Он, бедный, долго тщетно искал «тела», пока не вспомнил, что у начальницы в прихожей видел подобную штуку. Это прелесть! Хохотали мы, как сумасшедшие; после этого настроение мое вообще, а писательское в частности еще улучшилось, и намахала я вышеприведенное произведение. Первым долгом показала Любе, та в восторге. Теперь надо Пыльневой, это самый наш тонкий знаток и гастроном, если можно так выразиться, по части «штучек». За дальностью расстояния пришлось прибегнуть к беспроволочному телеграфу. Мигом доставили.Смотрю, Пыльнева хохочет-заливается, потом берет перо и размашисто что-то пишет. Оказывается, нацарапано: «Главным цензором ученого комитета при Х-ной женской гимназии признано заслуживающим особого внимания при составлении учительских и класснодамских библиотек и читален. Рекомендовано, как наглядное пособие для инспекторов, директоров и прочего недоучившегося юношества».После урока листочек этот пошел из рук в руки и произвел надлежащий эффект. Даже Смирнова улыбнулась своей грустной улыбкой. Конечно, госпожа Грачева и К° были оскорблены вульгарностью и пошлостью такой подпольной литературы.

Слава Богу, наконец-то настоящая зима настала, а то все шлепала с неба какая-то гадость, и до сих пор каток не мог установиться. Теперь чудесно подморозило, позанесло все снежком. Петербург сразу чистенький, приветливый такой стал. Вчера мы и каток обновили, целой компанией ходили. У Снежиных нынче молодежь завелась. Приехал Любин какой-то десятиюродный брат, одним словом, двадцатая вода на киселе. Он в военном училище, но в праздники и под праздники ходит к ним в отпуск; обыкновенно приводит еще с собой двух товарищей: Бориса Петровича и Василия Васильевича, тоже юнкеров. А главного-то и не сказала: самого его зовут Петром Николаевичем. Он очень симпатичный, довольно красивый и неглупый. Товарищи его ни то ни се, ни рыба ни мясо, юнкера как юнкера.

В общем, время мы проводим превесело, главным образом по субботам, хотя часто и по воскресеньям; идем всей компанией на каток, носимся там, как ураганы, приходим к чаю веселые, голодные и дурачимся, как угорелые; болтаем всякий вздор, и в конце концов, обыкновенно мадам Снежина сядет за пианино, а мы начинаем изощряться: ко всем танцам новые фигуры выдумывать; красиво, даже очень, иногда выходит.

Саша в этом отношении молодчина. Вообще, он очень остроумный, всегда что-нибудь забавное придумает. Все же я по-прежнему симпатии к нему не питаю, он же, тоже по-прежнему, питает ее ко мне. Впрочем, он неразборчив, и все решительно их знакомые барышни и полубарышни хоть кратковременно, но заставляли биться его сердце.

С нетерпением жду Рождества: писал дядя Коля, что они с Володей собираются приехать, уж Володя-то во всяком случае. Вот когда действительно повеселимся: ведь мой братишка в этом отношении единственный в своем роде. Сообщила Любе эту приятную новость, Она тоже очень обрадовалась.

Сегодня у нас опять потеха вышла. Пошли в самый низ, в физический кабинет. Николая Константиновича еще нет, Клепка с другой классной дамой тары-бары разводит около дамской комнаты. Вдруг Полуштофик летит, глазенки блестят, вся розовая, кудряшки растрепались.

– Господа, господа, в первом «А» Дмитрий Николаевич «Ревизора» читает. Идемте слушать!

– Правда? Не врешь? Идем! – раздается со всех концов.

– Только тише, ради Бога, тише, а то все пропало, – молит Штоф. – Идем на цыпочках, и нагнитесь, чтобы ниже стекла быть.

Тишалова, Женя Лахтина, Ермолаева, Штоф и Грачева, крадучись, движутся во главе процессии, за ними почти весь класс; конечно, плетусь и я, но именно плетусь. У двери первого «А» начинается давка и сумятица, – каждая хочет быть у замочной скважины, чтобы не только слышать, но и видеть.

– Бессовестная, ты всегда всюду первая влезешь, – корит Грачева своего непримиримого врага, Тишалову, примостившуюся у скважины справа. Центральную позицию занял Полуштофик, организатор экспедиции; налево приткнулась толстушка Ермолаева.

– Ах, извините, ваше сиятельство! – огрызается Шурка. – Только приказать извольте, мигом и сама разгонюсь и других разгоню.

Но Грачева избрала наступательный образ действий: правым локтем она упирается в Штоф, левый вонзается в бок Ермолаевой. Та, не выдержав неожиданного напора, прижимает ручку двери, которая распахивается, и весь правый фланг, на который в свою очередь навалились задние ряды, летит носом прямо к подножию своего кумира, пораженного странностью и неожиданностью явления. Прямо у кафедры распласталась Штоф, непосредственно за ней и на нее всей своей увесистой тяжестью налегла Ермолаева, остальные три (Грачева, Лахтина и Бек) – кто на четвереньках, кто на одном колене. Неистовый хохот раздается в первом «А». Мы все, как горошины, рассыпаемся и летим стрелой обратно в физический кабинет. В это время наш злополучный передовой отряд, сконфуженный до слез, растрепанный и испуганный, постыдно ретируется. Они убиты горем: так осрамиться перед «ним»! Что подумает «он»!!!

Нет, право, мне их, бедных, жаль – преглупое положение! Хорошо, что мы благополучно ноги унесли. Я со стыда провалиться готова была; хоть из гимназии уходи, чтоб только не встречаться с Дмитрием Николаевичем после такого пассажа.

В своем обратном бегстве они чуть не сшибли с ног Николая Константиновича.

– Что это? В чем дело? Что тут произошло? – спрашивает он.

– Николай Константинович, ради Бога, не выдавайте нас, не говорите классной даме.

Клепки, к счастью, еще нет.

– Да чего не говорить-то, чудачки вы этакие? Хоть объясните толком, а то, как на грех, взболтнешь, чего не надо.

В сильно смягченных и смущенных выражениях ему передают содержание краткого, но шумного события.

– Вот, с позволения сказать, любознательность до чего доводит, – посмеивается он.

– Только не говорите, ради Бога, не говорите! – вопят все.

– И, главное, чтоб Дмитрий Николаевич не знал, – дрожащим голосом, со слезами на глазах умоляет бедный, совсем пришибленный Полуштофик.

– Да уж не скажу, не скажу. Теперь даже и права нравственного не имею, раз вы мне доверили эту тайну.

Штоф, несколько успокоенная, улыбается сквозь слезы. Всем нам становится безумно весело. Теперь страхи отошли, перед нами во всей полноте развернулась комичность разыгравшейся сцены. Настроение в классе настолько приподнято, что пришедшая Клеопатра Михайловна то и дело шикает.

Николай Константинович приступает к объяснению нового раздела – электричества, затем спрашивает уже пройденный – гидростатику.

Шкафы открыты, разные приборы вынуты, мы беспорядочно толпимся и жмемся вокруг стола.

– Пока до приборов я вам покажу простейший способ добывания электричества. Вот я потру хорошенько эту каучуковую палочку; видите, как она теперь притягивает мелкие вещицы?

Действительно, железные опилки и кусочки бумаги сейчас же так и прильнули к ней.

– Ну, теперь добудем тем же путем искру из волос.

Он опять сильно натирает палочку и подносит к своей голове. Результата никакого.

Меня разбирает сумасшедший смех. Реденькая шевелюра Николая Константиновича начинается сильно отступя ото лба, по обе стороны которого виднеются два глубоких залива.

– Поднес к лысине и хочет, чтоб из нее искры сыпались, – шепчу я Любе, после чего мы уже не в силах сдержать смеха.

– А что, думаете, я не к тому месту поднес? – добродушно смеясь, обращается он ко мне. – Пожалуй, оно и так, можно промахнуться. Лучше не стану зря времени терять и прямо к надежному источнику обращусь, – продолжает он, снова натирая палочку и поднося ее на этот раз к густым волосам Пыльневой.

Раздается легкий треск.

– Что вы, Николай Константинович, я, право, не то… – покраснев, начинаю я.

– Да уж что там «не то»! Конечно, то! Да правильно, тут и обижаться нечего: действительно, Господь чела-то мне прибавил, – добродушно посмеивается он.

Славный человечек, вот уж добрейшая душа! Чем может, всегда ученицу поддержит; ему, кажется, самому больно, если приходится выставить плохую отметку. И всегда-то он в хорошем настроении, вечно балагурит.

Вот и теперь. Кончил объяснять, вызвал Данилову. Она слабенькая ученица и с ленцой, но он и лентяек жалеет. Просит он ее разъяснить закон Архимеда, о том, что каждое тело, опущенное в жидкость, теряет в своем весе столько, сколько весит вытесненный им объем жидкости.

Молчание.

– Ну, куда ж девается то, что теряется? – спрашивает он снова. – Видите, я даже в рифму заговорил.

Опять молчание.

– И как оно в жидкости обретается? И что потом случается, если это не объясняется и ученица стоит и мается? – снова продолжает он, уже умышленно рифмуя слова.

Класс в восторге. Данилова улыбается, жмется и молчит.

– Балл сбавляется! – громко возвещает он и, понизив голос, добавляет: – Горько ученица кается, что плохо занимается, а когда домой возвращается – занимается… На этот раз ей прощается, но на будущее повелевается, что, увы, не всегда исполняется… Ну, так как же будет? На будущее обещаетесь?

– Да, да, я все выучу на вторник.

– Ну, ладно, Бог с вами, так во вторник, помните, спрошу.

Прямо совестно, по-моему, для него не учить уроков!

А Клеопатра про вторжение в первый «А» узнала, и девицам нашим влетело: бедные пострадали за своего идола.

Боже мой, Боже мой! Неужели же это действительно правда, страшная, ужасная правда? Мне кажется, я вот-вот проснусь, и все это страшное, тяжелое нечто отойдет в сторону. Просто не верится. Она, молодая, цветущая, полная жизни, всегда веселая, всеми любимая, она, наша красавица Юлия Григорьевна, умерла… И так скоро, поразительно, невероятно скоро!

В субботу мы видели ее на уроках в гимназии; она, по обыкновению, ходила под руку с мадемуазель Линде, своим старым, неизменным другом. Еще, помню, так приветливо улыбнулась, так мягко посмотрела своими бархатными черными глазами. Боже, Боже! И подумать, что я в последний раз видела этот милый взгляд, эту улыбку, слышала этот звучный дорогой голос… Слезы заволакивают глаза…

В этот день она была такая веселая, как рассказывала Клеопатра Михайловна, беспокоилась, будет ли готово белое платье к воскресенью, когда она собиралась на бал. На следующий день она и была на балу, но приехала очень рано, после часу. Вскоре она почувствовала себя нехорошо; позвали доктора, а в восемь часов утра ее уже не стало. Говорят, заворот кишки.

В то же утро эта страшная весть облетела гимназию; все были глубоко потрясены. Я даже плакать не могла, во мне все точно сжалось. Мне хотелось куда-то бежать, спешить, что-то делать, помочь – скорей, сейчас, сию минуту…

Господи, неужели же нет средств, нет возможности, совсем ничего нельзя сделать?.. Может, это ошибка? Так скоро?

Это слишком невероятно. Еще в три четверти восьмого она была жива, в ту минуту, как я вышла в столовую и спокойно пила чай. Думала ли я? Могла ли я думать?..

Нас построили на панихиду. Сколько было слез! Ее класс громко рыдал, плакали классные дамы и учительницы, голос батюшки дрожал и срывался. Многие певчие не в состоянии были петь. В груди моей росло что-то тяжелое, большое, и я неудержимо разрыдалась.

Эти чудесные слова, эти сердце надрывающие мотивы… Слезы текут и текут, и столько их еще там, внутри, кажется, никогда не выплачешь их… Вот горе!.. Мое первое настоящее горе. Господи, Господи, как тяжело!..

Увидеть еще разок ее, милую, дорогую, ненаглядную мою, проститься с ней…

Я не хочу идти вместе со всеми, когда там много народу. Я иду раньше назначенного времени, раньше всех. Двери на лестницу открыты. В маленькой прихожей прямо в глаза бросается мне крышка гроба. Я первый раз в жизни так близко вижу гроб… «Зачем это?.. – думаю я. – Да, ведь она умерла, это ей… Ей – гроб?!. Нет, неправда, неправда, этого быть не может! Верно, ошиблись, верно, мать ее старушка умерла, а она жива, она выйдет…» Юлия Григорьевна, милая, дорогая!..

Мне застилает глаза. Я переступаю порог с какой-то смутной, тоскливой надеждой…

Небольшая уютная комната вся в зелени. Посредине на возвышении белый, блестящий гроб. С последней искрой надежды я поднимаю глаза. Она… она лежит. Вот ее пышные, чудесные, как смоль черные волосы, вот, словно нарисованные, тонкие брови; вот милые глаза, теперь закрытые, опушенные густыми черными ресницами. Рот чуть-чуть приоткрыт… Да ведь она спит… Право, спит… Дышит…

Слезы мешают смотреть, я поспешно смахиваю их и пристально вглядываюсь. Дышит… Вот приподнимается на груди белый тюль, вот он дрожит около шеи… Вот опять…

Неужели же нет?.. Неужели же это трепетный огонек от мерцающих свечей колышется на кисее?.. Нет, она не спит, она… умерла…

Только в эту секунду понимаю я весь ужас, всю глубокую тоску и безнадежность случившегося… Ничто, ничто не поможет! Я прижимаюсь головой к стенке гроба, ничего не вижу, ничего не сознаю, я захлебываюсь от слез, в груди тесно от них, и так тяжело…

Устала… больше плакать не могу. Я поднимаю тяжелую голову, с трудом открываю опухшие глаза. В нескольких шагах от гроба, на противоположной от меня стороне, сидит в кресле высокая, благообразная старушка. На серебряных волосах ее, с пробором посредине, надет черный креповый чепчик; лицо продолговатое, матовое, с прямым носом. Продолговатые же большие скорбные глаза с каким-то особенным выражением смотрят на покойную.

Что-то больно сжимается у меня в сердце при виде безнадежного, исстрадавшегося выражения их. Знакомые глаза! Только те, другие, не были так печальны, не смотрели с такой мучительной тоской. На минуту старушка поднимает взор на меня. Я совершенно машинально делаю реверанс. Она тихо и ласково кивает головой. Слезы струятся по ее тонким бледным щекам; эти слезы выше сил моих. Не знаю, как я очутилась на коленях возле ее кресла, помню только, что я целовала ее бледные тонкие дрожащие от горя руки, обнимала ее колени и, захлебываясь от слез, прятала в них лицо.

Помню, как ее милые руки гладили меня по голове, а на волосы и щеки мне капали ее тяжелые, беззвучные слезы…

Я опять стою у гроба. Народу все прибавляется. Зажгли свечи, поют. Душно, тяжело. Я напряженно смотрю на дорогое лицо, на грудь покойницы и не могу отделаться от впечатления, что она дышит. Вот откроются глаза, уже веки дрогнули… Но она лежит тихо, неподвижно…

Кругом засуетились… Подняли крышку, потом гроб. Тяжелое, глухое рыдание огласило комнату. Бедная старушка! Ведь навсегда, навсегда уносят из родного, насиженного гнездышка ее единственную дочь, ее гордость, красавицу…

Все выходят. Нас, учениц, ставят парами. Несут венки, везут на чем-то, помню только массу цветов. Вот Андрей Карлович, вот строгое тонкое лицо Дмитрия Николаевича. Оба почему-то внимательно смотрят на меня. На свежем, морозном воздухе легче. Я не плачу и ни о чем не думаю. Я так устала, там внутри, в груди что-то устало.

Мне будто все равно. В церкви я едва стою: все сливается в глазах. Кто-то меня сажает.

Вот мы на кладбище. Вот глубокая яма… Зачем?.. Боже, ее? Туда?… Ужас охватывает меня. Гроб опускают в землю. Я, не отрывая глаз, слежу, как все ниже и ниже углубляется он. И больше не поднимут, ведь навсегда, совсем опускают…

Кажется, сердце мое сейчас разорвется на части, так больно… Вдруг среди наставшей общей тишины что-то звонко ударилось о крышку гроба, и опять раздалось тяжелое, горькое, безнадежное рыдание старушки. Бросили первую лопаточку земли на гроб ее дорогой дочери. Глубокое безвыходное отчаяние охватило меня, и я рыдала, рыдала до потери сознания, до потери сил…

Господи, как смерть ужасна!

На следующий день я не пошла в гимназию. Болела голова, но я не потому не пошла – там все слишком полно было бы ею, каждую минуту напоминало бы ее отсутствие, я знаю, что не выдержала бы и расплакалась.

Всего четыре дня, как похоронили мы нашу бедную дорогую Юлию Григорьевну, а кажется, точно все уже позабыли ее. Когда после похорон я первый раз шла в класс, мне представлялось, что в гимназии все должно было измениться, стать как-то иначе. Прихожу. Ученицы болтают, шумят, смеются; малыши носятся в пятнашки, в колдуны… Что малыши! Взрослые ходят, говорят, как ни в чем не бывало. Только личико мадемуазель Линде грустнее обыкновенного, она не гуляет по коридору, как всегда, под руку с милой Юлией Григорьевной, она стоит у дверей залы и равнодушно слушает, что болтают кругом. Мне так жаль ее! Нескоро она-то ее забудет…

А сегодня я не верю своим глазам: смотрю, стоит Линдочка с нашим Михаилом Васильевичем, оживленно так разговаривает, глаза, как всегда, сощурила и смеется… Меня точно ножом в сердце ударило. Смеется, она смеется!.. Слезы выступили у меня на глазах.

Бедная, милая, дорогая голубушка моя, Юлия Григорьевна! Бедная, бедная! Если она видит, как больно ей. Я прохожу мимо Линде, нарочно смотрю на нее и не кланяюсь.

Господи, как это все ужасно: любили человека, думали о нем, он казался таким нужным, необходимым, так искренне, так горько оплакивали его, такое непритворное было горе кругом. И вдруг он ушел – и ничего, ничего от этого не изменилось. Все по-старому, точно и не было его никогда; все живут дальше, у всякого свои интересы, а его уже нет, он лежит один-одинешенек в холодной земле, и ничего не изменила, ничего не разрушила его смерть.

У меня очень тяжело на душе, даже гадко как-то; я иду поговорить с Верой, мне хочется поделиться своими мыслями, а только она одна и поймет меня.

– Слава Богу, что это так, – возражает Смирнова, выслушав меня. – Подумай, ведь это было бы ужасно, если бы смерть одного останавливала все кругом, если бы горе никогда не слабело. Ведь люди, потерпевшие утрату, были бы так разбиты душой, что не имели бы ни к чему больше сил в жизни. Если бы горе не бледнело, это было бы ужасно.

Да, конечно, конечно, но все-таки как больно, обидно для умершего: ушел – и кончено, и никому больше нет до тебя дела. Бедная моя Юлия Григорьевна! Все забыли…

Что я говорю? Нет. Есть человек, который не забыл, для которого с ее уходом закатилось его солнышко: бедная седая старушка помнит и никогда не забудет. Бедная милая старушка…

Как все это тяжело, и как страшно умирать. Жить так хорошо!

Давно уже не трогала дневник, как-то настроения не было, да и интересного ничего, все шло бесцветно и вяло день за днем. А сегодня опять потянуло к моему верному другу. Особенно выдающегося и сегодня ничего не случилось, но день прошел весело, и смеху было порядочно.

Иду в гимназию. Морозище крепкий, так и щиплет. Уж на что я не терплю никакого кутания, а сегодня согласилась платок поверх шапочки надеть, потому что за уши так и хватает. Бегу, как подсмоленная: во-первых, поздно, а во-вторых, дедушка-мороз понукает. Только до угла добежала, смотрю, под водосточной трубой живое что-то движется. Боже мой, вот бедненький! Сидит крошечный темно-рыженький кудлатенький щеночек, сидит-дрожит, и так ему, видно, холодно, что у него по шкурке дрожь точно такими волнами пробегает. Господи, ведь есть же такие гнусные бессовестные люди, что такое крошечное создание на мороз выбросили! Такое маленькое беззащитное существо! Ведь это же преступление!

Я, конечно, сумку в сторону, подобрала его. Просто комочек ледяной! Чуть не заплакала – так, до боли в сердце, жаль малыша стало. Что делать? Домой с ним вернуться? Поздно. Оставить на улице? Понятно, и думать нечего. Понесу в гимназию, больше ничего не остается. Сняла с головы платок, закутала малыша, потом пуговицу на шубке расстегнула и сунула его за пазуху. Ну, теперь не замерзнет. Схватила сумку и марш. Пулей лечу. Холодно!.. Особенно ушам: главная беда, и потереть нельзя, потому как в одной руке книги, а другой песика поддерживаю, чтобы не вывалился из-под шубы.

Сперва чувствовала, как он там весь так и колотился, а потом понемногу успокоился. Я струсила: ну, думаю, подох! Прилетаю в гимназию. Поздно уже, на молитву звонок был.

Живо раздеваюсь. Смотрю, собака моя жива, теплая стала и спит. Я ее чмокнула в голову, подышала, чтоб ей еще теплее стало, да так в этом самом платке, что она завернута была, сунула ее в сумку. Куда ж еще девать? Бегу по лестнице; слышу, поют; все в среднем зале на молитве. Я сумку с младенцем в парту сунула, а сама живо в зал, юркнула между ученицами и стала на свое место. Слава Богу, пронесло! Странно, что это все ученицы поворачиваются да на меня глядят, точно на мне узоры какие нарисованы? Ну, что ж, пусть полюбуются, коли нравится. А как молитва кончилась, тут и объяснилось дело.

– Старобельская! Муся! – слышу со всех сторон. – Смотри, как ты ухо отморозила!

Я хвать за ухо – ой как больно! Оно толстое-толстое, большое-пребольшое и болючее сделалось.

– Иди скорее в докторскую, – говорит Люба, – а то потом разболится.

– Ладно, пусть болит, – отвечаю я, – некогда, бежим в класс да посмотрим, что там мой младенец делает.

– Какой младенец? – удивляется Люба.

– Да такой, самый настоящий… а то еще, чего доброго, задохнется.

Я вытаскиваю из сумки платок, разворачиваю и ставлю содержимое его на скамейку. Разоспавшийся щенок открывает свои синие глазки и во весь рот зевает. Миленький страшно!

Люба начинает его целовать, потом я. Кругом собирается публика. Все в восторге, ахают, охают. Но вот плетется Клеопатра. Я наскоро заворачиваю малыша снова в платок и укладываю его в уголок парты, виден только кончик мордашки и два глаза; по счастью, он, раза два-три почмокав губами, засыпает.

– Боже, Старобельская, что с вашими ушами! – в свою очередь вопрошает классная дама. – Идем скорее, надо сейчас же смазать чем-нибудь.

Ведут меня в докторскую и мажут какой-то жирной, смею уверить, не душистой гадостью. Возвращаемся.

Первый урок французский. Входит Данри и приносит наши французские сочинения. При раздаче, по обыкновению, не обходится без курьезов, а Данришенька, как всегда, добродушно и мило острит.

– Votre composition, mademoiselle, c’est presque une charade [102] , – заявляет он Сахаровой, вручая ей вдоль и поперек испещренное поправками и перечерками произведение. – J’ai eu bien de la peine à la résoudre, [103] – продолжает он. – Vous dites par exemple: j’ai très beaucoup mal à la jambon. Voyons, ce n’est pas facile à deviner que vous aviez mal à la jambe, et puis pour le style, je préfère quand même celui de Victor Hugo [104] .

Сахарова, как и полагается, краснеет, а мы, тоже как полагается, смеемся.

Грачева написала что: «La société des femmes savantes écrivit Molière» [105] . Юля Бек изобразила в своем сочинении нечто душераздирательно-трогательное и насажала уйму ошибок.

– Voici, mademoiselle, votre composition pleine de sentiments poétiques et de fautes d’orthographe; je me trouve embarrassé de dire ce qui domine [106] .

Дошла очередь до меня.

– Très bonne composition, mademoiselle Starobelsky; point de fautes de style et seulement une seule petite faute grammaticale: «vie» avec s. Mais après tout qui ne fait pas de fautes dans la vie. Et vous surtout qui êtes encore si jeune et si peu expérimentée. Alors je ne l’ai pas comptée. Douze! [107]

Какой он милый, какой остроумный! И рожица при этом добродушно-плутоватая, а глаза смеются.

Во время урока я постоянно заглядываю в парту: найденыш мой спит, что называется, «как пшеницу продавши». Несколько раз тычу ему пальцем в нос, чтобы убедиться, что он жив, – дышит. Перемену напролет мой пес тоже спит. Это даже несколько скучно, хотя с точки зрения благоразумия – хорошо, ничто не выдаст его присутствия.

Второй урок – география. В то время, как Зернова посвящает нас во все особенности климата, поверхности и политического устройства Швейцарии, в глубине моей парты раздается какое-то покрякиванье и тихое, робкое повизгивание. Я в ужасе: вот вовремя разболтался! Опять повизгивание, более настойчивое и продолжительное. Я начинаю кашлять, чтобы заглушить нежелательные звуки, в то же время рукой шарю в сумке, отщипываю кусочек булки и сую ему в рот. Не берет – вот дурень!

Что делать? Вытаскиваю собаку из парты, кладу себе под передник на колени и начинаю гладить; минутное затишье, потом снова кряканье, – предвестник писка. Я опять сую ему булку в рот, впихиваю ее туда прямо пальцем. Кажется понравилось. Ротик широко раскрывается и маленькие, как манная крупа, мелкие зубки начинают жевать; язычок силится удобнее повернуть кусок, который все как-то становится поперек и лезет не туда, куда следует. Довольно продолжительное добросовестное чавканье – увы! – безрезультатное: булка не поддается крохотным зубам и в своем почти первоначальном виде вываливается мне на передник, кряканье возобновляется.

Я произвожу обзор местности: Михаил Васильевич у доски, возле карты, а оттуда при его близорукости он ничего не может увидеть. Поворачиваюсь назад: Клепка обложилась кругом нашими дневниками, выставляет недельные отметки; в такие минуты она глуха и слепа. Я опять лезу в сумку, отколупываю кусок мякиша, крошу его на мельчайшие части и сую в рот своему младенцу Слава Богу, ест, но даже это с трудом и неумело, так что я, то и знай, подпихиваю ему пальцем выскакивающее изо рта.

– Вот если бы молока, – шепчу я Любе. – У тебя сегодня нет с собой?

– Нет, – отвечает она. – Но, кажется, у Тишаловой я видела бутылку, но только без соски… – уже вся трясясь от хохота, добавляет она.

Я тоже фыркаю, но тотчас подбираюсь, делаю вид, что сморкаюсь, и шепчу:

– Попроси, чтобы прислала.

– Сейчас?

– Ну понятно сейчас, а то он еще орать начнет!

Люба опять фыркает, но через минуту «по телефону» по скамейкам передают Шуре:

– Молока!

Слышна затем возня и лязг бутылки обо что-то.

– И чашку, лучше блюдечко, – даю я дополнительную депешу.

Смешок несется по всему классу.

– Тише, mesdames! – вворачивает Клеопатра Михайловна свое слово и снова углубляется в дневники.

Тем временем бутылочка с молоком благополучно проследовала до места своего назначения. Блюдечка нет, есть только кружечка, к счастью, неглубокая. Наливаю совсем немножко и предлагаю своему младенцу – не принимает. Тогда прибегаю к более энергичной мере: нагибаю его голову и тычу носом в кружку. Теперь понял и даже слишком, потому что набрал молока в глаза, даже в нос. Чих-чих! Ну это еще полбеды, и гимназистки чихают, сойдет на их счет, главное достигнуто: пес ест с большим аппетитом и без особого чавканья, во всяком случае, при некоторой предприимчивости эту музыку можно заглушить.

– Перелистывай книгу, – шепчу я Любе.

Беда и главная опасность не в собаке, а в соседках, которые чересчур веселы и чересчур много внимания уделяют нашей парте. Младенец, напитавшись, начинает неопределенно ерзать и примащиваться. Я доставляю ему весь возможный на моих коленях комфорт, кутаю передником, так как после холодного молока он опять трясется. Наконец, свернувшись кренделем, он – о счастье! – снова засыпает.

На переменке тащу его в умывальную, подальше от любопытных начальствующих глаз; зато учениц полно набилось. Пустила его на пол, миленький страшно: лохматый, точно моточек, хвостик коротенький, как у зайца, глаза синие с белым ободком и мечтательным выражением.

– Муся, отдай его мне совсем, – просит Люба. – У вас ведь есть собака, а я все никак не могу допроситься.

Мне чуточку жаль, но я, скрепя сердце, соглашаюсь.

– Так я его прямо сейчас возьму, пусть на этом уроке он уже у меня будет.

Бедная Люба, не повезло ей!

В классе Барбаросса. Разговор идет об Иоанне Грозном. Вдруг в самом интересном месте в Любиной парте шорох, она сует руку в ящик, и кстати, потому что оттуда, уже на самом краю, торчит мохнатая голова. Они изволили проснуться, и, видимо, лежать неподвижно им надоело. При виде протянутой руки, собачонка приседает на передние лапки и – о ужас! – начинает игриво тявкать. «Уа!..Уа!..» – отчетливо и явственно раздается тоненький визгливый голосок. Этого не перекашляешь. Одна надежда, что не сразу сообразят, так как явление совсем незаурядное. Не успела еще Люба принять каких-либо соответствующих мер, как раздается вторичное веселое «Уа!.. Уа!..»

Евгений Федорович примолкает и с удивлением оглядывается. Ученицы хохочут. Люба сидит красная как рак: достаточно одного взгляда на нее, чтобы безошибочно определить, где происходит событие; кроме того, все предательски поглядывают на нашу скамейку. Клепка, зардевшись, как утренняя заря, мчится прямо к нам.

– Заберите собаку и идите в коридор! – раздается ее грозный шепот.

Раба Божия Любовь, смущенная присутствием Барбароссы, безмолвно забирает свое чересчур движимое имущество и выходит в сопровождении ангела-хранителя, Клеопатры Михайловны. Я даже лишена возможности разделить ее изгнание и объяснить, что корень зла – это я.

– Что это, собака? – недоумевающе спрашивает Евгений Федорович.

– Да, собака! – подтверждаю я, и разговор переходит на опричников.

Минут через пять возвращается Клепка и заносит что-то в свою записную книжечку, еще через некоторое время появляется Люба, но уже в единственном числе. Как оказалось, собаку препроводили временно в швейцарскую, откуда, уходя домой, Люба извлекла ее обратно.

Конечно, головомойка была основательная. Мое заступничество и объяснение привело лишь к вторичной головомойке – уже по моему адресу, с пояснением, что если одна «делает непозволительные вещи», это не дает на то же права другой, что надо «честно» прийти и заявить, а не обманывать, не оскорблять преподавателя своим невнимательным отношением… Ну, словом, тема обычная, необозримо великая, а в самой ее глуби мерещится все она, мрачная будущая Сибирь или, по крайней мере, хотя бы исправительное арестантское отделение.

А уши болят, и красные, и торчат, как лопухи придорожные. Сразу похорошела процентов на пятьдесят…

Перечитала все написанное, и стыдно мне стало. Ведь ни единым словом не вспомнила я за весь день милую Юлию Григорьевну. А еще других осуждала…

Целых четыре дня просидела дома благодаря своим глупым ушам. Вчера, наконец, снова вырвалась в гимназию и попала на бенефис Пыльневой, – иначе не могу назвать, так как в полном смысле слова это был ее день.

После урока Закона Божьего, на котором, кстати сказать, она схватила «восьмерку», обнаружив самые приблизительные знания: так, например, первый и второй Вселенские соборы, богослужение Василия Великого и Иоанна Златоуста – существенной разницы это для нее не составляло. Но следов уныния ни малейших. Так вот, после этого урока:

– Господа, господа! – вдруг, превеселенькая, несется она по классу. – Прошу внимания! Найден редкостнейший и назидательнейший документ, который считаю для себя приятным долгом обнародовать перед почтеннейшей публикой (следует глубокий поклон). Это умозаключения и мемуары преподобной Клеопатры-душеспасительницы.

В руках Иры серая клетчатая, хорошо знакомая нам записная книжечка Клеопатры Михайловны, которую та бережет как зеницу ока своего и в которую нет-нет да и занесет что-нибудь. Сегодня неизвестно каким образом книжечка забыта на ее столике.

– Итак, внемлите! – торжественно продолжает Пыльнева, влезая на кафедру. – «Лахтина вторая – свинство, Захарова – осел, Ермолаева – колбаса, Старобельская – у батюшки роман, Тишалова – басурманский поп, Снежина – собака, Бек – лужа…» – залпом, без передышки, барабанит она под раскатистый хохот всего класса.

Так вот, что содержит таинственная книжечка! Тут и проступки и выраженьица. Сюда попала и колбаса, которую на уроке жевала Ермолашка, и «свинство», любимое выражение младшей Лахтиной, и «лужа», чуть не на полкласса устроенная Юлией, разлившей целую бутылку холодного кофе, который задумала пить на географии. Сюда же попал и знаменитый «роман», читанный мной на уроке батюшки.

Плутоватое личико Пыльневой смеется, довольное произведенным впечатлением. Вдруг она вся подбирается, чуть-чуть кривится на один бок, что-то проделывает со своей физиономией и становится необыкновенно похожа на Клеопатру Михайловну.

– Совершенно не понимаю, чего вы смеетесь, – начинает она. – Все это очень грустно. В такие молодые годы и уже так низко упасть в общественном мнении… Лахтина вторая – свинство, вот ее краткая и вместе с тем – увы! – чересчур полная характеристика. Свинство!.. Этим словом исчерпано все ее нравственное «я». Ужасно!.. (Трагический тон, глаза подкачены к потолку). Захарова – осел!.. Я не знаю, что лучше?.. Пять с половиной лет провести в храме науки, и в результате… осел… Ужасно!.. Ермолаева – колбаса, – продолжает она негодующим тоном. – Это грациозное, хрупкое существо – колбаса!..

Гром хохота несется по классу. Чуть не искреннее всех заливается наша неуклюжая, добродушная, вечно жующая толстуха Ермолаева.

– Что же касается Старобельской, так язык мой прилипает к гортани…

Она делает вид, будто старается оторвать его, затем как бы с усилием продолжает:

– У батюшки роман… Я никогда не думала, что такое чудовищно-греховное чувство может охватить юную непорочную душу… О-о-о! Гнать, гнать скорее дьявола-соблазнителя, а то впереди… пекло!.. – словно задыхаясь, шипящим, угрожающим шепотом заканчивает она…

Мы от смеха лежим на скамейках.

– Тишалова – басурманский поп… – не унимается Ира. – Я поражена… Что за странное призвание?.. Стать идолопоклонницей, «жрицей», то есть пожирать свой кумир глазами, пресмыкаться, как тогда в первом «А» – распростертой у его подножия, у пьедестала Светлого (читать Светлова), бога литературы?!. Презренная богоотступница!..

Мы уже визжим от восторга.

– Бек – лужа. Лужа… И это нравственный облик девицы в шестнадцать лет, – лужа!.. Бегите от луж, бегите от слякоти, пусть они не попадаются на вашем пути. Еще Людовик XIV сказал: «Apms nous le déluge»! [108] После нас лужи, так как, что, в сущности, есть потоп, как не большая-пребольшая лужа?.. Продолжаю: Снежина – собака…

– Клеопатра Михайловна идет! – несется предостерегающий шепот.

А она уже на пороге. В одно мгновение записная книжка исчезает под нагрудником. Смех в классе не успокаивается.

– О чем это вы, Пыльнева, таком смешном с кафедры ораторствуете, что они все хохочут? Идите, пожалуйста, на место, уже звонок был.

Пыльнева покорно сходит со ступеньки и за спиной сует мне записную книжечку:

– Передай, чтоб бросили под Клепкин столик!

Сама же после этого уже с места объясняет:

– Я не понимаю, право, чего они все смеются; вот и я их все время удерживаю. Хохочут, сами не знают отчего, а мне вовсе не до смеха, – уже жалобным, слезливым тоном говорит она. – По Закону Божьему, по моему любимому предмету, вдруг «восемь»! (При этих словах смех усиливается.) Вот видите, они опять смеются. Никакого сочувствия!

– Пыльнева, – спохватывается Клепка, – как это вам, право, не стыдно: по Закону – «восемь»! Это же такой стыд!

– Когда мне ужасно трудно дается история церкви, там столько действующих лиц…

– Пыльнева, что за манера выражаться…

– Правда, Клеопатра Михайловна! Там столько имен, и потом я вечно путаю, кто Basil le Grand, а кто Jean Bouche-Dome!

– Что такое?

– Ах, pardon, я хотела сказать: кто – Василий Великий, а кто – Иоанн Златоуст.

– Как же можно так ошибаться, что за шутка со Святыми Отцами!

– Да, les saints pères! [109] – благоговейно опять переводит Пыльнева. – Только я, право, не нарочно, Клеопатра Михайловна, у меня теперь француженка, и мне дома совершенно запрещают говорить по-русски, так я все по-французски даже думаю: скажу по-русски и мысленно сейчас же переведу. Моя гувернантка так рада, говорит, что я во сне даже брежу по-французски…

Дальнейшие разговоры прерываются приходом преподавателя.

Перед историей опять развлечение.

– Mesdames, – возглашает Клеопатра Михайловна, – во-первых, пожалуйста, уничтожьте эти ваши совершенно неподходящие прически: девочки в вашем возрасте должны причесываться простенько, скромно, чтобы ничего на голове не торчало, а было гладенько и аккуратно. Сегодня уже и Зинаида Николаевна обратила на это внимание. А во-вторых, дайте сюда все ваши книги по истории.

– Как книги? Зачем книги? – раздаются голоса.

– Затем, что вы сейчас будете писать у Евгения Федоровича работу по истории.

– Работу? Ай-ай-ай!

– На четвертные отметки?

Большинство книг, разложенных на партах, быстро скрываются в столах.

– Ну, так скорей книги давайте.

Из сорока штук восемь добровольно вручаются Клеопатре Михайловне.

– Ну, скорей остальные.

После продолжительных взываний ей вручают еще две. Тогда Клеопатра решает применить энергичные меры и, прижав к сердцу уже добытые экземпляры, сама идет по скамейкам собирать дань. При виде этого, Шурка Тишалова благоразумно садится на учебник истории. Грачева засовывает свой учебник за широкий нагрудник передника. Пыльнева лишена возможности последовать как одному, так и другому благому примеру, потому что обход начат с их парты. Клепка заглядывает в столы, и кипа книг в ее объятиях все разрастается. Ира, как верный оруженосец, неотступно идет за ней по пятам. Вот две верхние книги почему-то соскользнули и собираются упасть. Клеопатра делает движение удержать их, отчего шатается вся кипа и добрая ее половина шлепается на пол.

– Позвольте, я помогу вам, – вся заботливость, вся внимание, подворачивается, как бы невзначай, Пыльнева. – Не беспокойтесь, я сейчас.

Она садится на корточки, широко раскинув полы своей юбки в складку, под которой ловко исчезают два учебника, сама же она, распростертая на земле, добросовестно подбирает рассыпанные и, для выигрыша времени, поодиночке вручает их классной даме, в то же время левая нога, вытянутая во всю длину, выпихивает из-под платья книги.

– Скорей! – шепчет она Ермолаевой и Бек, которые мигом подхватывают и укрывают сокровище. – Вот и все, – вручая последний экземпляр, поднимается затем Пыльнева, невинно отряхивая руки после езды по полу.

Евгений Барбаросса уже налицо, и мы начинаем строчить о зарождении гуманизма. Мы, то есть Люба, я и другие, конечно, пишем на совесть, но учебники недаром приобретались всеми правдами и неправдами.

– Все почти смахала! – заявляет сияющая Пыльнева после урока.

Тишалова и Бек тоже позаимствовали. Грачевой, кажется, туго приходилось, она и в книгу то и дело заглядывала, и лоб терла, и даже вся пятнами пошла – видно, какая-то неувязка вышла.

На физике Пыльнева завершила свой бенефисный день.

Николай Константинович спрашивает. Вокруг парты Пыльневой сильное оживление; это дело привычное и не удивило бы меня, – странно то, что сама она сидит слишком тихо, опустив голову на руки, так что лица не видно. Уж не дурно ли ей? Впрочем, нет, тогда бы не смеялись остальные. Мое недоумение скоро рассеивается.

– Госпожа Пыльнева, пожалуйте к доске и начертите урок.

Ира своей обычной, мягкой, скромной походкой приближается к кафедре, берет мел и начинает добросовестно разрисовывать довольно сложный прибор. Николай Константинович просматривает журнал. Я поднимаю на нее глаза и вижу нечто совершенно особенное, комичное и нелепое. Ее непокорные завитки, всегда немного торчащие у висков, исчезли, на лбу, по обе стороны пробора, висит по четыре крошечных косюльки, туго заплетенных и перевязанных разноцветными шерстинками: желтые, зеленые, синие и красные хвостики бантиков на концах их образуют уморительную радужную бахромку на беленьком лбу; выражение лица спокойно, большие серые глаза смотрят скромнее и святее обыкновенного, рука аккуратно вычерчивает сложные подробности рисунка: Ира любит Николая Константиновича, а потому уроки ему готовит всегда добросовестно.

Косюльки замечены не мной одной, впечатление произведено на весь класс, и из угла в угол несется хихиканье. Не в курсе дела лишь Клеопатра, к которой Пыльнева стоит спиной. Клепка шикает, но Ира, как источник беспорядка, вне подозрения – она так усердно малюет!

– Готово! – раздается кроткий, мягкий голосок.

Николай Константинович поворачивается и поднимает глаза на чертеж. Мимоходом взгляд его останавливается на Пыльневой, он удивленно и добродушно улыбается.

– Что это вы как разукрасились, а? – спрашивает он.

Нам страшно смешно. Лицо Пыльневой принимает покорное выражение.

– Нам классная дама велела, я должна слушаться.

Тут уже начинается бесцеремонное фырканье. Клеопатра Михайловна чувствует себя обеспокоенной, краснеет и внимательно смотрит на Пыльневу, но спина той не представляет решительно ничего необыкновенного, вставать же и идти расследовать дело подробнее среди урока Клеопатра Михайловна себе никогда не позволит. Очевидно, она смущена и чувствует некоторую неловкость и недоумение: какое такое распоряжение дала она, которое вызвало смех у преподавателя и которого Ира не смеет ослушаться? Но когда, кончив отвечать урок, Пыльнева, повернувшись, направляется к своему месту под неумолкаемый смешок учениц, разрешение загадки становится ясным. Клепка вся так и вспыхивает, сидит помидор помидором.

– Пыльнева! – раздается после звонка грозный оклик.

Та подходит, по-прежнему со своими косюлями и трясущимися на лбу шерстинками.

– Это, наконец, из рук вон, что вы себе позволяете! Что это за маскарад? Здесь не балаган, а гимназия! Что это за глупые, неприличные выходки!

– Клеопатра Михайловна, они же очень торчат, – указывая на волосы, говорит Ира. – А вы сказали, чтоб гладенько было, я думала, так лучше. Верно, вам не нравится, что шерстинки пестрые? Так нечем больше было перевязать, в другой раз я…

Но Клепка, выведенная из терпения, прерывает ее:

– В другой раз я вас домой отправлю и скажу Андрею Карловичу о ваших поступках, а сегодня ставлю вам «десять» за поведение. Это Бог знает что! Это насмешка над моими распоряжениями. Я думала, вы скромная, воспитанная девушка, а вы… Идите, я больше разговаривать с вами не хочу. И убрать сейчас же это уродство!

– Я хотела, как лучше… – пытается объяснить Пыльнева, но Клеопатра машет рукой и сама быстро уходит.

«Десятка» сидит в Ирином дневнике.

Ну, однако, за уроки! На завтра их гибель, хоть по разочку прочитать, ведь не шутка – четверть кончается. Господи, как время несется! Уже декабрь. Через пять дней мое рождение, пятнадцать лет, а после рождения уже и роспуск. Двадцатое, то есть день моего рождения, – в воскресенье; значит, только понедельник учебный, а во вторник – по домам.

Ах, если бы Володька на Рождество приехал, а то я и праздникам не рада буду. Вот соскучилась по нему!

Сто лет ничего не записывала, но положительно некогда было и минутки урвать, столько дела, или, вернее говоря, безделья, шума и суеты было. А весело!..

С чего же, собственно, началось? Да началось все ужасно мило, мило и глупо, я ведь без этого не могу, со мной вечно что-нибудь не по-человечески случится.

Так вот: наступил день моего рождения. Я, как всегда, с каким-то особенным чувством ожидала этого дня – он для меня имеет какую-то неотразимую прелесть чего-то таинственного, неожиданного и светлого. Точь-в-точь как раньше, когда я была еще совсем маленькой, так и теперь, накануне вечером мне хочется пораньше улечься спать, чтобы скорее настало радужное «завтра», его неясное, манящее, волнующее нечто.

Я охотно улеглась бы в восемь часов, но мне было стыдно своего ребячества перед домашними. Все же в девять часов я начинаю зевать, умышленно громко и далеко не мелодично; в половине десятого, наконец, я заявляю, что неудержимо хочу спать, и зарываюсь в свою теплую мягкую кровать. Мамочка чуть-чуть улыбается и ласково целует меня; она, кажется, догадывается, она ведь всегда все видит, чувствует и понимает, моя мамуся.

Сегодня мое рождение! И в этот день все кажется лучше, веселей, светлей; лица окружающих не просто привычно приветливы – все не по-будничному, а как-то особенно берегут, любят, балуют тебя.

Едва успела я в восторге с шеи мамочки перевеситься на шею папы, благодаря их за прелестный, мягкий, золотой, только что подаренный браслет, который мне страшно нравится, как из кухни появляется Настя, неся что-то большое, завернутое в легкую шелковую бумагу. Что это? Раскрываю: прехорошенькая корзиночка, а в ней точно белый лесок душистых ландышей, моих милых любимых ландышей. Я безумно люблю белые цветы, в них что-то особенно нежное, ласковое, ясное…

– От кого это, от кого? – допытываюсь я.

– Рассыльный сказывал, что не приказано говорить от ко-го-с, – заявляет Настя.

Это еще что за фокусы? Я страшно заинтересована. Кто может мне прислать цветы? Это со мной первый раз в жизни. Подарки, конфеты – этого я всегда много от всех получаю, но цветы… Все-таки приятно… Ведь первый раз. А ландыши пахнут нежно, милые головки их, будто снежинки, белеют на тоненьких светло-зеленых стебельках.

Мамочка подшучивает:

– Смотри, Муся, видно, у тебя тайный воздыхатель завелся.

Воздыхатель, конечно, не воздыхатель, но кто-то премилый, которого я готова расцеловать за этот чудесный сюрприз.

Вскоре после завтрака раздается звонок. Я, верная своей всегдашней дурной привычке, не могу удержаться от соблазна, чтобы хоть издали не сунуть носа к дверям прихожей. Сначала я только слегка открываю от удивления рот, затем расширяю его все больше и больше, пока наконец восторженное «ах!» не вылетает из него: в полумраке передней я различаю солдатскую шинель, не совсем солдатскую шапку, погоны, шашку и, наконец, передо мной в натуральную свою величину вырисовывается фигура юнкера. «Володя! Неужели?» – проносится в моем мозгу.

– Вот милый! Вот молодчина! – уже громко, восторженно восклицаю я.

Подпрыгивая на ходу, я лечу на всех парах в прихожую и радостно, обеими руками с разбегу обнимаю шею приезжего:

– Володечка! Милый, родной, как я рада!..

Но Володя как-то странно пятится от меня, и, подняв глаза, вместо смеющихся серых глаз Володи и его доброй круглой физиономии я вижу продолговатое, смуглое лицо с черными усиками и хотя смущенными, но искрящимися смехом карими глазами.

– Так! – в ту же секунду раздается голос за моей спиной. – Это я понимаю, встреча радушная, что и говорить. Ну, брат, жаловаться на сухость и чопорность приема моей кузины не можешь: в полном смысле слова с распростертыми объятиями приняла.

Я, красная, как кумач, поворачиваюсь на звук Володиного голоса – настоящий Володя стоит несколько поодаль, в глубине прихожей. Господи, как он вырос, вот громадина!

– А меня что ж? Так и не будешь целовать? Впрочем, правда, при твоем росте это не так просто, пожалуй, не допрыгнешь. Сегодня как-нибудь устроимся, становись на стул, а потом что-нибудь придумаем, лесенку, что ли, пристроим на случай родственных излияний, – с места в карьер начинает изводить меня мой милый неисправимый дразнила-мученик.

Но прежде, чем он успел договорить, я уже вишу на его шее, искренне довольная возможностью рассмотреть и расцеловать его, а вместе с тем и укрыть в надежном месте свое все еще пунцовое от смущения лицо.

– Однако все же полагается мне вас познакомить, хотя, в сущности, вы знакомы. Смотри-ка на него хорошенько, Мурка, разве не узнаешь? – в свою очередь крепко поцеловав меня, говорит Володя.

«Смотри хорошенько!» Как бы не так! Мне до того неловко, что смотреть не хочется. Набравшись храбрости, я все же поднимаю глаза.

– Конечно, узнаю! – уже радостно восклицаю я. – Ведь это же Коля Ливин… – я поперхнулась, смутилась и не докончила.

– Он, он самый, – подтверждает Володя, – Коля Ливинский. Но если тебе внушают такое глубокое почтение его усы и грядущая, хотя еще не пришедшая бородка, то разрешается называть его Николаем Александровичем.

Мы жмем друг другу руки и входим в гостиную.

– Стой, стой, стой! – восклицает Володя, удерживая меня за руку. – Прежде всего покажись, инспекторский смотр. Скажите, пожалуйста, а? Фу-ты, ну-ты – без двадцати минут барышня. Покажи-ка тараканы!? (Он заглядывает мне в глаза.) На месте. Циркуль? (Обводит пальцем мою физиономию.) Тоже. А ну, покажись-ка еще на минутку! – он озабоченно всматривается в мой нос: – Хм… Кончик как будто чуточку опустился… Одобряю, благоразумно, предусмотрительно, а то прежде… того, уж очень душа нараспашку была, все как есть насквозь через нос видно было, о чем ты думаешь. А немножко скрытности не мешает, не то, не дай Бог, влюбишься – и не утаишь никак, так все мысли наружу, как на ладони, и выложишь. Все-таки девице, знаешь ли, не того, неудобно…

– Пошел ты вон, – смеясь, отталкиваю я его.

– Да что ты сразу «вон»? Погоди, еще одну вещь освидетельствовать надо. Кнопка действует? – и прежде чем я успела опомниться, он под оглушительный «дз-з-зинь», им же самим издаваемый, надавил указательным пальцем на мой несчастный нос, как на пуговку электрического звонка.

– Все в исправности, аппарат действует, вон даже тетя с дядей спешат, заслышав трезвон!

И балагур уже горячо целует руки мамочки, обнимает папу.

Ахи, охи, удивление! Действительно, вырос Володя страшно, хотя физиономия его мало изменилась: то же открытое лицо, те же серые блестящие, плутоватые, но добродушные глаза; волосы острижены щеточкой, ногти отточены и выхолены (когда-то из-за них у него с мамочкой шла вечная ожесточенная война, так как он упорно «носил траур по китайской императрице», как называла она хронически мрачный оттенок его ногтей). Над верхней губой появились небольшие пушистые усики, цвет лица золотисто-румяный, будто немножко на солнце поджаренный, такой, как я ужасно люблю; словом, Володя мой – прелесть, я горжусь им, кавалер хоть куда.

Да, чуть не забыла еще одной важной перемены, происшедшей в его вкусах и взглядах: теперь Володя уже не относится презрительно к «девчонкам» и «бабью», как он прежде далеко не галантно называл всю прекрасную, притом юную, половину рода человеческого, теперь он к ней скорее благосклонен.

Кстати: ландыши – это его с Колей подношение. Каково – Володька и цветы!

Коля Ливинский очень изящный молодой человек, ловкий, стройный, веселый, остроумный и держит себя совсем-совсем непринужденно. Вот это хорошо; ненавижу кривляк и замороженных сосулек. Благодаря его простоте злополучный инцидент с моим неудачным объятием скоро забылся, и я больше не ощущала в его присутствии ни малейшего смущения. Но Володя не был бы Володей, если бы пропустил такой прекрасный случай подколоть меня.

– Поди сюда, Мурка, – таинственно подзывает он меня после обеда, улучив подходящую, по его мнению, минуту. Глаза у самого так и искрятся затаенным лукавством. «Могу себе представить, что сейчас последует!» – думаю я, но все же иду на зов.

– Слушай, Мурка, я с тобой серьезно побеседовать хочу, пока еще… не поздно, – вздохнув драматически, заканчивает он, в то время как глаза светятся хитрецой и в них прыгают веселые огоньки.

– Воображаю! – восклицаю я.

– Уж там воображаешь или нет, а выслушай, потому как иначе мое двоюродно-братское сердце изойдет кровью, истомится в тревоге по тебе. Ты, Мурка, смотри, в Колю Ливинского не влюбись, Боже тебя сохрани и спаси…

– Отстань ты, вот глупости! И не подумаю даже, будь спокоен.

– Легко сказать: «будь покоен», – тяжело вздыхает он. – Хорош покой: по первому абцугу [110] – хлоп на шею. A-а!.. Ну-у барышня!.. Да кабы девица-то настоящая, по всей форме, а то ведь всего еще без двадцати минут барышня. Понимаешь ли ты всю трагедию положения? Ведь влюбишься, так и повенчаться нельзя, целехонький год свое полудевичье сердце томить будешь, потому против христианского закона идти не моги. У архиерея в ногах валяться будете, все-таки не разрешат: не смей, мол, влюбляться до шестнадцати лет! И он-то, жених, хоть и фельдфебель, да, как-никак, нижний чин; тоже партия – фельдфебельшей будешь. Я тебе говорю, не влюбляйся, слышишь! А Коляша-то сердцегрыз ужасный, по нем барышни, особенно гимназистки, как мухи мрут.

– Успокой свою родительскую заботливость: моего сердца он не сгрызет, и в ногах у архиерея нам валяться не придется, хоть ты еще сто своих товарищей приведи.

– Ну нет, слуга покорный. Никого больше не приведу: еще и тех целовать начнешь? Ни-ни, шалишь. Я и то сегодня чуть со стыда не сгорел: моя кузина и вдруг!..

Противный мальчишка, каким был, таковым и остался!

В этот день перебывали у нас все родные и знакомые, но, по обыкновению, совсем запросто, так как празднование моего рождения с тех пор, как я в гимназии, всегда откладывается на сочельник.

Вот тогда вечер прошел страшно-страшно мило. Как всегда за последние годы, была кутья. Этому симпатичному обычаю мы научились за те четыре года, что прожили в В., и переняли его, так как всем нам он ужасно нравится. Уютно, торжественно и как-то необыкновенно патриархально, а я так люблю всякие обычаи, без них праздник не в праздник. Этот обед «на сене», от которого несется особый запах, – эта масса разнородных со всевозможным фаршем пирожков постных, как, само собой разумеется, и весь обед. Например, пирожки с черносливом, ведь кроме как с кутьей их никогда не ешь; взвары из сушеных фруктов; сама кутья с изюмом, орехами и миндальным молоком – все это ужасно весело, уютно и кажется чем-то необыкновенно-необыкновенно вкусным.

А потом елка – милая, радостная, сияющая, глядящая своими десятками теплых сверкающих глазков, которые точно смотрят тебе в самое сердце, и на душе от них становится светло, точно и там зажигается яркий праздничный огонек. И она горела, нарядная, жизнерадостная, блестя яркими язычками свечей, среди темно-изумрудных веток, отражаясь в зеркале кабинета, гостиной и прихожей; стоя между этими зеркалами, казалось, что тебя окружает целая рощица разубранных освещенных деревьев. На душе становится так хорошо-хорошо, тихо, отрадно…

Народу было много: тетя Лидуша с мужем, Женя, Нина и Наташа Скипетровы, мамины молоденькие кузины, Люба с Сашей, ее двоюродный брат, Петр Николаевич; я пригласила Пыльневу и Тишалову, звала и Смирнову, но та, как и всегда, тихо, вежливо, но решительно отказалась. Володю и Колю Ливин-ского особо не перечисляю, так как ведь они все время у нас торчат. Публика все между собой хорошо знакомая, так что друг друга не стеснялись, хохотали и дурили страшно. Новенькими здесь были только Шура Тишалова и Ира Пыльнева, но эти не робкого десятка, скоро со всеми перезнакомились, и «заплясали лес и горы».

Володе, видимо, очень нравится Люба, он все к ней подсаживается и со свойственным ему обыкновением поддразнивает ее… Ишь ты, меня предостерегал от влюбленности, а сам тоже в сердцегрызы записался!..

– Любовь Константиновна, позвольте вам задать один нескромный вопрос, – обращается он к ней.

Люба несколько смущена:

– Пожалуйста!

– Ваше сердце свободно? – таинственно наклоняется он к ней.

Люба краснеет, а в глазах Володи прыгают плутоватые огоньки.

– Вы свободны от прежнего увлечения, от прежнего чувства?

Глаза Любы смелее, но с искренним удивлением поднимаются на него.

– Прежнего увлечения? – переспрашивает она его.

– Да, я подразумевал ваше давнее увлечение мадемуазель Терракоткой…

– Ах, вот вы о чем! – Люба искренне хохочет. – Я-то все еще люблю ее, но она, увы, изменила мне: вышла замуж.

– Вышла замуж? – радостно переспрашивает он. – Великолепно! Я так и знал. Меня не могло обмануть предчувствие, как только я ее увидел, сейчас же решил: это она, Терракотка мадемуазель Снежиной. Ведь она – черная?

– Черная.

– Толстая?

– Нет, тонюсенькая.

– Ну, это пустяки, с тех пор под солнцем юга могла и располнеть, ведь, как известно, от тепла все тела расширяются. Косая?

– Как косая?! – возмущается Люба. – Прямехонькая, с прелестными большими черными глазами.

– Да, да, черные глаза, большие, – подтверждает он. – Конечно, она самая. А что косит, это тоже дело наживное: она, очевидно, страшно ревнива, и вот в то время, как один глаз – правый – якобы равнодушно обозревает местность прямо перед собой, левый напряженно следит за любимым мужем, за – дюша мой, Карапэт Карапэтыч.

Володька красноречиво скосил левый глаз, отчего физиономия его приняла такой нелепо-свирепый вид, что мы так и покатились от хохота.

– Так вот, представьте, какая неожиданность: однажды я совершенно случайно попал в вагон в общество вашей мадемуазель Терракот, ныне мадам Начихал– Наплевадзе. Увидел толстую, косую, неуклюжую, черную армянку и вспомнил вас. «Это она», – мысленно сказал я себе…

– Мерси, очень любезно, – перебивает, смеясь, Люба.

– То есть вы меня не так поняли или, вернее, не дали мне договорить: «Это она, – думаю я, – “сымпатый” Любовь Константиновны». Я сделался весь внимание, так как, видите ли, я сразу сообразил, что когда-нибудь смогу доставить драгоценные сердцу вашему сведения, доложив вам о нашей встрече…

Раз усевшись на своего любимого конька и заведя свою дразнильную машину, Володя все больше входил в азарт. Какие только нелепейшие и разнообразнейшие штучки не были преподнесены нам под псевдонимом злополучной экс-Терракотки и ее дражайшей половины! Посыпались и армянские загадки одна глупей и бессмысленней другой.

– Ну-ка, а отгадайте мою неармянскую загадку, – предлагает Тишалова. – Какое животное может провалиться в свою собственную середину?

Вот странно, отгадали только мамочка и я, а так просто: корова, ее середина – ров, в который она вся, целая, и провалиться может.

– Еще, еще, еще что-нибудь! – просили Шуру.

– У ворона два, у человека одна, у гуся и свиньи ни одного. Что это такое?

Эту загадку несколько человек отгадали – буква «о».

– Господа, а когда же гадать? Непременно нужно. Как же в сочельник да не погадать, – предлагает кто-то.

– Да, да, – подхватывают голоса.

– А как?

– Прежде всего бежим на кухню, – предлагает Ира Пыльнева. – И пусть каждый вытащит, не глядя, первое попавшееся полено: каково оно будет, таков будет будущий муж или жена.

– Отлично!

– А потом лодочки пускать, имена поджигать.

– А потом всей компанией на улицу имена спрашивать! – подхватывает Володя.

Летим в кухню, вооружаемся поленьями, стараясь по ним создать образ своей будущей дражайшей половины.

Бедная Люба! Будущее сулит ей мрачные перспективы: что-то кривое, шероховатое – верно, супруг ее будет злющим-презлю-щим кривулей. Полено Шурки Тишаловой довольно презентабельное в смысле стройности, но торчат три заковыристых сучка.

– Ничего, обтешем, – отмахивается она.

Мое полено тоненькое, длинное, и для полена так, пожалуй, даже изящное.

– Ишь ты! – не может упустить случая Володя. – Какого себе моя сестричка франтика выискала. Ну что, – шепчет он мне в самое ухо, – теперь сама видишь, я был прав: это не кто иной, как Коля Лив…

– Пошел вон! – опять туряю я его. – Вот на свою суженую лучше посмотри, вся на левый бок съехала. Еще такую поискать тебе придется. Впрочем, не надо искать, я тебе достану. Милый Володечка, будь отцом родным, женись ты на нашей преподобной Клепке… Коли уж тебе на роду кривая написана, возьми нашу, тебе ведь все равно, а нам доброе дело сделаешь.

– Правда, правда! – одобряют Люба, Ира и Шура.

– Владимир Николаевич, пожалуйста! – несется со всех сторон.

Следующий гадальный номер – пускаем на воду лодочки с зажженными свечками. Володька незаметно все норовит толкнуть мою с расчетом, чтоб она подожгла бумажку с Николаем. От его чрезмерных усилий скорлупка, подойдя уже совсем близко к записочке, благодаря данному ей резкому толчку, накреняется, зачерпывает воды и бултых ко дну. Зато его лодочка сожгла всю Клеопатру.

– Ура!.. Клепку испепелило пламя Владимира Николаевича! – смеются кругом.

Накинув шубки и платочки на голову, мы шумной, беспорядочной компанией стремглав несемся вниз по лестнице на улицу – спрашивать имена. Холодно, морозно, светло.

Самая настоящая рождественская ночь. Прохожих мало.

– Вот извозчик, я у него спрошу имя, – говорю я.

– Извозчик, как тебя зовут? – обращаюсь я к молодому толстому парню, сидящему на козлах.

– Кучкин Митюха, из пскопских, – флегматично заявляет он.

Вся моя свита разражается неудержимым смехом, едва успели мы отойти от извозчика на приличное расстояние.

– Поздравляю, мадам Кучкина! Просто, звучно и аристократично: madame labaronne Koutchkine. Прелестно! – рад стараться Володя.

Коля Ливинский допрашивает о своей будущей нареченной какую-то горничную и получает в ответ: «Аксинья»! Люба обеспечена Никифором. Женя подходит к двум не то приказчикам, не то мастеровым и осведомляется у них:

– Как вас зовут?

– Зимой Кузьмой, а летом Филаретом, – хохочет, довольный собственной остротой, один из них.

Женя сконфужена, нам смешно, но мы сдерживаемся, боясь нарваться на какую-нибудь дерзость. Умудренная только что виденным, Ира заявляет:

– Я пойду спрашивать у того вот, что там, прижавшись около стенки, возле почтового ящика стоит. У него такой жалкий и скромный вид, он уж, верно, острить не будет. Только и вы, пожалуйста, идите, чтобы на всякий случай быть поблизости.

Наша шумная орава движется в нескольких шагах за ней, опрашивая по пути встречных. Вот раздается нежный голосок Пыльневой; в ответ на него доносится до нас гораздо менее приятный и мелодичный голос:

– Имя как?.. А тебе что за дело? Зовут, как зовут. Видишь, на ногах стою. Говори, стою? Ну, тогда и не трожь! Вот как брякнусь в канаву, как станет меня городовой подбирать, чтоб в кутузку, значится, вести – ему и скажу, как звать. А теперича, видишь, – стою, не качнусь.

Растопырив руки и с трудом отделяясь от спасительного ящика-опоры, шатаясь во все стороны, пьяница беспомощно хватается за воздух.

– А она: «как звать»? Так я тебе и скажу!.. – хорохорится он. – Шалишь, были дураки да все вышли…

Но Ира не слушает дальше его надтреснутого хриплого бормотанья и стремглав мчится к нам. Вот уж, действительно, выбрала скромного и жалкого!

Хохоча, как сумасшедшие, вернулись мы домой и поделились со старшими своими впечатлениями.

– Дорогая тетя, я рад успокоить ваше заботливое материнское сердце: участь Муси блестяще обеспечена. Мадам Митюха Кучкин, из пскопских, – жестом руки рекомендует он меня.

– Смотри, Мурка, – опять принялся он за меня, – этот Митюха тут неспроста. Помнишь, у тебя давно еще, в детстве, был такой рыцарь печального образа, Митя прозывался? Смотри, стариной не тряхни! А больше у нас Дмитриев в заводе нет; я, по крайней мере, ни одного не знаю.

– Я знаю одного, – с невиннейшим видом заявляет Люба.

– Кого? Кого? – живо спрашиваю я.

– Светлова, Дмитрия Николаевича.

– Фу, какая гадость! Ну, уж спасибо за твою замороженную сосульку. В таком случае я сто раз предпочитаю «печального» Митю, – протестую я.

Господи, какое, однако, счастье, что на самом деле мне еще никаких «Мить» выбирать не надо и что я всего «без двадцати минут» барышня. Мне так хорошо дома! Ведь я, в сущности, очень счастливая и ничего-ничего другого не хочу – ни теперь, ни потом.

Я двадцать раз, кажется, брала в руки свой дневник и столько же раз, не прибавив ни строчки, клала его обратно. Невозможно писать: слишком у нас весело, и потом явно я этого все-таки не делаю, от всезрящих же глазок моего двоюродного братца не очень-то что-нибудь укроешь.

Остается только поздний вечер, но в это время всегда так неодолимо спать хочется, что ныряешь скорей в свою теплую, уютную кроватку и чувствуешь, как будто баюкают тебя мягкие волны, медленно, плавно, ласково; все плывет, плывет, уходит дальше, глубже, и, не успеешь оглянуться, как уже очутился в сладких объятиях Морфея. Как ни весело и ни хорошо все на свете, а все же радушные объятия дедушки Морфея – чудесная вещь.

На днях как-то сидим мы за обедом, вдруг раздается звонок и Глаша докладывает, что два студента спрашивают меня. Это еще что за наваждение? Даже не соображу, кто такие могут быть. Еще идя по коридору, замечаю высокого, широкоплечего, довольно нескладного студента в пальто, с воротником, поднятым по самый нос, в далеко не изящной, нахлобученной на уши фуражке. Ну, запаковался! Хоть сейчас в Сибирь поезжай, а на дворе всего четыре градуса.

Рядом с ним студент в шинели с бобрами, в которую он лихо запахнулся, и у него – о ужас! – тоже шапка на голове. Это еще что за типчики?

Вхожу. Изысканно, галантно, даже слишком, расшаркиваются.

– Мадемуазель, позвольте представиться: я Тишалов, брат вашей подруги, – начинает студент в шинели и, не дождавшись, чтобы я протянула руку, сует свою лапу, к тому же еще обутую в широченную серую перчатку. Ну, джентльмен!

Я неохотно подаю свою; тогда ко мне тянется лапа его спутника тоже в перчатке, но только в рыжей.

– Видите ли, мадемуазель, я командирован своей сестрицей, которая обращается к вам с большой просьбой… мы присоединяемся, – оба студента, как по команде, опять приторно-галантно раскланиваются.

– А что такое? – спрашиваю я.

– Сестра очень просит вас прийти в четверг вечером к нам. Мы тоже очень просим, – опять оба шаркают.

«Что за идиоты!» – думаю я.

– Право, не знаю, – говорю им.

«Ни за что, – в то же время мысленно твердо решаю я. – И просить даже у мамочки не стану, вот еще! Только не хватало с такими чучелами там весь вечер сидеть. Никогда не думала, что у Шурки брат такой дурень».

– Мадемуазель, мы умоляем! – опять, как заводные, шаркают оба. – Пожалуйста!..

– Если вы меня любите… – шепчет шинель, делая шаг ко мне.

Вот нахал! Я пячусь от него, а он наступает.

– Неужели же вы меня совсем не любите?.. Ни крошечки? О, моя милая, жестокая, но очаровательная Муся. Ангел мой!.. – и вдруг – бац! – он обнимает меня и чмокает по очереди в каждую щеку.

В первый момент я совершенно одурела, затем начала неудержимо хохотать. От слишком порывистого объятия фуражка скатывается с головы студента, и передо мной со своей всегдашней прической – куксой на макушке – плутоватая татарская физиономия Шурки Тишаловой. Черные усики, приклеенные над губой, придают ей особенный, невероятно комичный вид.

– Гадость ты этакая! – смеюсь я. – Ведь ты чуть-чуть меня насмерть не испугала.

– Да, Муська струсила! Смотрю – пятится, пятится. А компаньона моего не узнаешь? – спрашивает она.

– Кто же еще, как не Пыльнева! Ведь у нас всего две таких сумасшедших и есть! Ради Бога, не уходите и не раздевайтесь, я сейчас пришлю Володю, поинтригуйте и его! – прошу я.

– Володя! – лечу я в столовую. – Выйди на минутку, тебя тоже видеть хотят! – и уже в дверях коридора, чтобы старшие не слышали, добавляю: – Ради Бога, убери этих нахалов, я с ними справиться не могу. Один так даже целоваться со мной полез…

– Ну-у?! – негодует он.

– Честное слово!

Володя подтягивается и выходит с грозным видом. Я становлюсь между шубами.

– Что угодно? – холодно спрашивает он.

– Позвольте представиться: Громкалов, – говорит Тишалова.

– Грязев, – рекомендуется Пыльнева.

Как по команде обе шаркают; рыжая и серая лапы одновременно тянутся к Володе. Его коробит, и он не знает, подать руку или нет; все-таки не дает.

– Как? – восклицает пальто. – Вы отказываетесь пожать наши честные руки?

Володька злится.

– Я привык подавать руку только воспитанным людям, протягивать же ее в перчатке считается неприличным, как совершенно неприлично стоять в комнате в фуражке, да еще при даме, – тычет он негодующим пальцем в мою сторону.

Володя, забыв про мои «без двадцати минут», сразу миновав звание барышни, возвел меня в «дамы». Я тихонько фыркаю в папины еноты.

– Но, мне кажется, фуражка и перчатки вполне приличные принадлежности туалета… – начинает опять студент в пальто, но шинель перебивает его:

– Что, собственно, шокирует вас в наших головных уборах? Все это, в сущности, такая условность. На востоке, например, всегда ходят с покрытыми головами.

– Да, но мы живем на западе, – холодно и назидательно отчеканивает Володя.

– Виноват, – мягко продолжает студент. – Россия занимает восточную часть Европы и не причисляется к западноевропейским державам…

Володя все больше краснеет и все сильнее злится.

– Я думаю, вы, собственно говоря, явились сюда не для того, чтобы обсуждать этнографическое и политическое положение России, а потому, если вам больше нечего сказать, мы вас не задерживаем.

– Виноват, еще минуточку, – протестует студент. – Эта особа – указательный палец направлен в меня – ваша супруга?

У Володи от негодования вылезают глаза на лоб, я фыркаю в шубу сильней и сильней.

– Вы что это, кажется, позволяете себе издеваться? – грозно вопрошает он.

– Боже сохрани! – мягко, вкрадчиво вмешивается студент в пальто. – Но как вы сказали: «при даме», то мы подумали… Извините… – мямлит он.

– Мы так бесконечно счастливы, что ошиблись, – подхватывает радостно его спутник, – потому что, откровенно говоря, цель нашего прихода именно сия очаровательная особа. – Серый палец снова направлен на меня. – Мы умоляем у вас ее руки, и, если помехой к этому великому счастью могут служить наши перчатки и головные уборы, то мы, не задумываясь, готовы принести их на алтарь любви.

В ту же секунду рыжая и серая перчатки шлепаются к моим ногам; как по сигналу, обе правые руки высоко приподнимают фуражки, в то время как обе левые поспешно срывают усы и тоже высоко держат их. Шура с Ирой, низко кланяясь и галантно расшаркиваясь, склоняются перед Володей.

Сценка эта была уморительна и разыграна мастерски. Володя, конечно, сейчас же узнал обеих и очень смеялся, хотя ему, кажется, все же чуточку было неприятно, что он так рыцарски боролся с ветряными мельницами. Ничего, дразнила-мученик, это тебе полезно, не все же в саночках кататься, надо их и повозить!

Ведем обоих студентов в столовую, представляем. Опять смех. После обеда решено всей компанией идти на каток, поинтриговать там, кто первый под руку подвернется, оттуда к Снежиным, где нас ждут. Отправляемся. Я оказываюсь одна с четырьмя кавалерами: два студента и два юнкера.

Каток в полном разгаре. Электрические лампочки сверкающей цепью окружают его, та же огненная полоса вокруг павильона, где раздуваются щеки несчастных музыкантов-трубачей. Лед блестящий, точно полированный, гладкий, ровный. Я еще привязываю коньки, а Пыльнева уже говорит с оживлением:

– Муся, я отделяюсь и как будто бы с вами незнакома. Здесь Юля Бек, то есть, понимаешь ли, это точно на заказ, лучшего и придумать ничего нельзя. Двадцать седьмого в инженерном училище был вечер, и там за ней студентик какой-то все увивался, вот мы его и изобразим.

– Думаешь, поверит? – спрашиваю я.

– Юля-то? Да разве ты ее не знаешь? Ведь ей что угодно говорить можно.

Это правда: наша Бек – милая, хорошенькая девочка, воспитанная, добрая, но уж очень простенькая.

– Подожди, – говорю, – и мы за тобой, издали.

Юля в темно-синем бархатном костюме, с белым зверьком вокруг шеи, с белой, чуть-чуть набекрень шапочкой и с белой же с длинными хвостиками муфтой, плавно и грациозно скользит, отталкиваясь то правой, то левой ногой. Вид у нее, точно она сошла с модной картинки: хорошенькая – прелесть, как фарфоровая куколка; беленькая, всегда розовые щечки еще больше разрумянились от движения и легкого морозца, васильковые глаза блестят. Просто приятно смотреть!

– Какая хорошенькая! – восклицает Коля Ливинский.

– А уж ты разглядел, сердцегрыз! – укоряет Володя, но все же и его взгляд выражает одобрение.

В это время Пыльнева уже в двух шагах от Юли, и вот что, как я потом узнала, происходит там.

– Mademoiselle Julie! – окликает ее Пыльнева. – Mademoiselle Julie! Юлия Андреевна!

Юля быстро поворачивает голову.

– Честь имею кланяться! Вы меня не узнаете? Но вы все же позволите пожать вашу ручку?

Юля смущенно протягивает.

– Так неужели вы меня, действительно, не узнаете?

Бек сконфуженно:

– Извините, мне так неловко, но я, право, не могу вспомнить…

– Увы! А я не могу забыть!.. – с душераздирательным вздохом начинает Ира. – Не могу забыть того небесного видения, которое всюду следует за мной. Я вижу ярко освещенный зал, целый цветник молодых и, может быть, прелестных барышень, но я не замечаю их, мой взор устремлен на нечто светлое, воздушное, розовое. Точно заря спустилась с неба в этот зал и осветила его своим нежным сиянием. Ореол золотых волос, который обрамляет лилейно-белое личико, с васильками-глазами, розами-щечками, маками-губками, ландышами-зубками, носиком тонким и нежным, как белый лесной колокольчик, ушами… («как лопухи торчащими», чуть не срывается с уст Иры, так как большие и торчащие уши – единственный недостаток Юли, но она вовремя спохватывается, заминается и, тщетно перешарив для поэтического сравнения все царство растений, кидается в морскую пучину)… с ушами, подобными жемчужной раковине, с… Да разве можно словами передать все это?..

Юля, на минуту подняв глаза на говорящего, опускает их, смущенная, пораженная, но, видимо, пораженная приятно. Она скользит крошечными шажками, напряженно глядя на болтающиеся хвостики своей муфты. Молчание.

– Как, что ж, вы все-таки не узнаете меня? – спрашивает Ира.

– Я кажется, начинаю догадываться. Вы, вероятно, тот студент, с которым я танцевала в инженерном училище. Но вы так страшно изменились, или мне это только кажется? – она опять робко поднимает глаза.

– Да, вы правы, я изменился, я таю, как свечка. Посмотрите, как широко мне сделалось пальто (Ира трагически оттягивает как на вешалке болтающееся на ней, несмотря на все в него запакованное, пальто). – Вы видите, даже фуражка мне стала широка (в увлечении она чуть не сбросила действительно слишком большую фуражку).

– Да разве голова может похудеть? – недоумевающе спрашивает Юля.

– Как? А вы про это не слышали? – в свою очередь поражен студент. – Это признак самой страшной, самой неизлечимой болезни – сухотки мозга, причина которой всегда одна: горе, горе и горе…

Юля испуганно и жалостливо смотрит на него. Для ее доброго сердечка наговорено слишком много всяких страстей.

– Боже мой, я, право, не хотела… Я ни в чем не виновата. И потом, вы так мало знаете меня…

– Я вас? Мало знаю? Я все про вас знаю, каждый ваш шаг, каждый поступок. Я живу вашей жизнью. Хотите, я вам скажу ваши вкусы? Вы терпеть не можете математики и русских сочинений…

– О да! Особенно сочинений, да еще у нашего Дмитрия Николаевича, который ужасно строгий, – перебивает оживившаяся Юля, довольная, что разговор сошел с трагической темы. – Теперь опять задано, и такое трудное: «Митрофанушка как тип своего времени».

– Видите, я прав. Далее, книги вы любите грустные, с веселым концом, играете на рояле одни вальсы, стихов не любите, да и зачем они вам! Вы сами воплощенная поэзия, ну, а одноименные электричества, естественно, отталкиваются. Например, вы и Надсон!?

– Да, правда, я не люблю Надсона, он все ноет и неизвестно отчего, – опять обрадовалась Юля. – Ну, а что я еще люблю?

– Сардинки, ореховую халву, шоколад, печенье «Пью-пью» и крымские яблоки, – бойко перечисляет Ира все то, что постоянно уничтожает с аппетитом на большой перемене Юля.

– Нет, это поразительно! – розовое личико расплывается от восхищения. – Откуда вы все это знаете?

– Я слежу за вами.

– Давно?

– Уже пять лет.

– Господи! Странно, как же я ничего не замечала? И потом, пять лет назад ведь я была маленькая…

– Что ж, вы еще и теперь не верите мне? Еще сомневаетесь? О, так требуйте от меня доказательств, самых смелых, для вас я на все готов. Ну, говорите! Хотите, я выкупаюсь в проруби?

– Ой, нет, ради Бога, нет! – взмолилась Юля. – Вы утонете или простудитесь.

– Разве это имеет значение?! – трагический жест рукой. – Лишь бы вас убедить! Ну, так я прыгну с третьего этажа или соскочу на всем ходу с лихача, вот сейчас, на ваших глазах!

– Нет, нет, ради Бога нет! – чуть не плачет сердобольная Юля.

– Но я должен, должен вам доказать! Так сами скажите.

– Когда я, право, не знаю… Ну, что бы такое?.. (Пауза.) – Знаете что, напишите мне «Митрофанушку». Хорошо? Только… Я, право, стесняюсь после того, что вы мне сейчас говорили про свою голову…

– А что такое? – уже успев забыть, что она только что нагородила, спрашивает Ира.

– Да вот, что она у вас похудела, так, может быть, вам вредно заниматься?

– Пустяки, пустяки, для меня это такое счастье! А знаете, лекарство против горя – счастье, так что голова моя, пожалуй, опять пополнеет от радости. А теперь одна просьба: дайте мне надежду, крошечную надежду, иначе впереди у меня (глухо)… одна могила! Дайте на прощанье ручку поцеловать.

– Что вы! Что вы! – в ужасе отшатнулась Юля. – Это совсем неприлично.

– Так приличия вам дороже жизни человека? Да? – неумолимо пытает Ира.

– Боже мой! – вздыхает, чуть не плача, бедная Юля. – И потом, здесь столько народу, и я в перчатке…

– Не беда, я в перчатку, – соглашается пылкий поклонник.

И, тихонько вытянув ее руку из муфты, Ира подносит к губам, сильно пахнущую бензином, очевидно, только что чищенную белую лайковую перчатку Бек.

– Ах! – Юля смущена до последней степени.

– Так до свидания, моя жизнь, мое счастье! – еще пожимает ей руку Ира. – В воскресенье, в семь часов вечера, здесь на катке я вручу вам «Митрофанушку».

Несколько секунд бедная Юля стоит, как окаменелая, затем, опомнившись, торопливо отправляется на розыски сестры и гувернантки, которые, в свою очередь, уже ищут ее.

Веселые, голодные, набегавшись и нахохотавшись вволюшку, влетели мы шумной ватагой к Снежиным, принеся за собой целый поток свежего морозного воздуха. На столе уже приветливо шумел самовар, пение которого нам показалось райской мелодией, а на блюде лежали аппетитные, тоненькие, блестящие ломтики светло-розовой ветчины.

– Блюдо богов, – воскликнул Володя. – Я убежден, что на Олимпе каждый день подавали ветчину. По крайней мере, если бы я был Аполлоном, то отдал бы соответствующее распоряжение парнасскому метрдотелю.

– Ишь, чего захотел! Только Аполлоном быть! – подхватываю я. – Довольно с тебя и Марса, кстати, оно тебе и по чину больше подходит.

– Да, à propos [111] , насчет чина, – вмешивается в разговор мадам Снежина. – Вчера, когда наша кухарка Маланья носила Мусе Любину записочку, возвращается она потом и спрашивает меня: «Что это, барыня, Мусенькиного папашу в военные генералы произвели, что у них нонича двое денщиков завелось: один на кухне блыкается, а другой, видать, при столе, в комнатах»… Это она вас, Володя и Николай Александрович, за денщиков приняла.

Один из солдатиков моментально вскочил на ноги:

– Что ж, коли ежели, ваше сковородне, изволите приказать, мы могём вам и с салфетом под мышкой услужить.

Через минуту салфетка лихо торчала под Володиной рукой, и он, вытянувшись в струнку перед Любой, рявкнул:

– Здравия желаю! Что прикажете подать, водки или чаю?

– Ни того, ни другого. Пожалуйста, передайте мне ветчину.

Володька ловко обнес всех присутствующих и остановился

около бонны:

– Fraulein, bitte essen sie Schweinerei! [112]

– Danke, mein Herr, ich lass es für die Gäste! [113] – удачно отпарировала та.

– Тем лучше! Теперь, по крайней мере, и солдатик попитается этим самым «свинством» после трудов праведных, – и, с комфортом усевшись, он принялся уплетать за обе щеки.

– Вот кабы его превосходительство, наш Ананас Ананасович, кормил бы бедных юнкеришек хоть раз в недельку таким «свинством»! Так ведь нет – всякое иное-прочее им дают. Сам-то, верно, частенько вкушает: у них в кухне целый день варят и парят, пекут и жарят. Выйдут это они на прогулку со своей благовонной супругой, кругленькие, упитанные, надушенные; моментально наступает благорастворение воздухов, но – горе нам! – у бедных юнкарей изобилия плодов земных не замечается…

– Что, плохо кормят? – осведомился у Володи сам Снежин.

– Богомерзко! Отвратно!

– А у вас? – обращается он к Коле.

– Да как когда. Иногда ешь себе и судьбу прославляешь, но, когда нам возвещают пышное название «бифштекс», мы впадаем в мрачное отчаяние и посылаем барабанщика за чайной колбасой. Внешний вид и размер этого блюда вполне приличны, может быть, оно даже недурным оказалось бы и на вкус, но, чтобы проверить его вкусовое ощущение, у нас недостаточно внимательно относятся к сервировке. Дело в том, что, дабы одолеть этот так называемый бифштекс, необходима еще пара добавочных запасных челюстей, так как одни свои оказываются бессильными. Конечно, в ресторане это легче, там не все сразу обедают, можно чередоваться, а тут запастись на 250 человек… гм… конечно, разорительно…

Кругом, понятно, хохот.

– А вы бы так сделали, как мы, – предлагает Саша. – Нас тоже иногда прелестями к завтраку угощают. А на гимнастике как напрыгаешься да еще иногда и нашлепаешься, есть хочется!.. Адски, прямо животики подводит, только слюнки глотаешь. В столовую идешь и уже на ходу заранее облизываешься. А тут вдруг преподносят тебе котлетину, да с таким ароматом, что ни за что не проглотишь. Положение, понимаете ли, – бамбуковое! Хлеба за обе щеки напихаешь, в карманы тоже, да что хлеб один? Озлились кадеты и решили эконому-то этому самому в следующий раз «бенефисец» устроить. Долго ждать не пришлось: через несколько дней опять милые котлетки с очаровательным картофельным пюре. Пошушукались, пошушукались, и пошло из первой роты секретное предписание по всему корпусу: каждому свою порцию всю без остатка с тарелок забрать. Ну, что же, котлеты между двумя ломтями прямо в карман сунули, а пюре, кто имел бумажку, так в фунтик положил, а кто нет – в сморкательный платок. Встав из-за стола, сейчас же, благо в это время эконом на кухне торчит и никогда у себя дома не бывает, откомандировали чуть не целый взвод самых ловкачей. Сапоги поснимали, чтобы в другом конце квартиры прислуга чего не услышала, да и проскользнули в коридорчик, который ведет прямехонько в его кабинет. Дверь из него в столовую на ключ заперли, чтобы никто оттуда не вломился. Принесли котлеты да весь пол и вымостили: четыре котлетки, в середине кучка пюре, опять четыре котлетки, в середине кучка пюре – право, даже красиво вышло, в узор, точно паркет в две тени. Зато аромат!.. О-ох! Пока одни укладывали, другие вывеску малевали, которую сейчас же и водрузили над дверью:

АУКЦИОН значительно подержанных котлет.Осматривать разрешается ежедневно, пока не задохнешься.Вся чистая выручка поступит в пользу благодетеляКадетского рода В. Т. Серова.

– Вот, понимаете ли, после обеда, когда эконом наш к себе уходит, – а уже темно, – несколько из нас и юркни за ним следом. Уже в коридоре, слышим, он нюхает, носом шмыгает. Открыл дверь и еще пуще занюхал. Смешно нам – адски! Переступил порог и поскользнулся – в котлету въехал, еще ступил, – слышим, чертыхается. Умора! – Дверь в столовую откройте! – кричит прислуге.– Никак невозможно, Василь Тимофеич, потому вы изнутри дверь замкнули.– И не думал замыкать! – несется разъяренный возглас.На его счастье, спички в кармане нашлись. Чиркнул – смотрит: котлета, котлета, котлета, котлета, кучка. Котлета, котлета, котлета, котлета, кучка… Адски злился. Мы думали, лопнет.– Висельники! Арестанты! – неслось в наш адрес.

– Пока до дверей дошел и ключ повернул, верно, штучек шестьдесят-семьдесят котлет растиснул, такие тутти-фрутти на полу получились!.. А жаловаться не пошел: сказать, что котлетную мостовую кадеты устроили? «А почему?» – спросят. Ведь не один, не пять, не десять, все триста шестьдесят. Да, уж, поистине в бамбуковое положение влетел. Ай да кадеты! Надо ж выдумать! Хотя, правда, можно озлиться, ведь несчастным мальчишкам есть хочется.Напитавшись, согревшись и отдохнув, затеяли всякие игры. Не обошлось, конечно, и без фантов. На долю Коли Ливинского выпало продекламировать что-нибудь, и он нас положительно уложил от смеха.– Басня «Осел и Соловей», сказанная немцем, – начал он:

Придет озель з большие уши

И так он скашет золовей:

Я сам шиляет вас послюшай,

Как ви спевает на полей.

И золовей, стидливый птичка,

Закриль гляза и натшиналь,

А Herr озель, с своя привитшка

Повесил уши и слюшаль.

Другой инструмент так не мошно

Играет лютше золовей:

Как он свистает осторошно,

Што просто мильо для ушей.

Вот золовей скончаль свой песни

И низко кланяет озлю,

Aber озель, дурак известии,

Так ответшает золовью:

«Ви, господин, спевает мильо,

Вас мошно слюшай без тоска,

Aber гораздо б лютше билио

Вам поушиться в петушка»…

Всем ужасно понравилось. Декламировал он с необыкновенным выражением и точь-в-точь как немец. Откуда он эту штучку откопал? Сначала уверял, что не помнит, потом, наконец, признался, что сам переделал. Может, врет? Но если правда, то молодчина. Нет, он вообще славный, и мне очень нравится. После Коли очередь была за Петром Николаевичем; ему выпало быть исповедником. Вот все мы один за другим ходили к нему в кабинет грехи свои трясти. Пошла и Люба. Долго он ее там что-то исповедовал, наконец, видим, выходит она, совсем расстроенная, смущенная, на глазах слезы, и садится в сторонку на стул.– Что случилось? – спрашиваю я.– Боже мой, Боже, мне так, так жаль его, бедненького! – дрожащим голосом говорит она.– Да в чем дело? – добиваюсь я.– Потом, другой раз подробно расскажу, теперь не могу, да вот и он идет.Действительно, появляется Петр Николаевич, лицо бледное, жалкое, видно, что ему очень тяжело. Вот тебе и раз. Таким образом, этот веселый, даже сумасшедший день завершился таким грустным впечатлением. Бедный Петр Николаевич!.. Но, однако, как мне его ни жаль, но спать хочу!.. Скорей бай-бай, тем более, что сколько я ни сиди, ведь ему-то, бедняжке, от этого не легче. Еще момент и захраплю над дневником.

Вот и промчались праздники вереницей веселых, пестрых дней, пронеслись прежде, чем я успела еще разочек что-нибудь поведать моему другу-дневнику. Собственно, он имеет все основания быть недовольным мной – изменяю я ему все чаще и чаще. Да так уж вышло, закрутили меня.

Третьего дня проводили одного солдатика – отправили в Москву Володю, вчера распрощались с Ливинским. Этот, положим, никуда не уехал, он здешний, но говорю «распрощались», потому что вряд ли он больше явит нам свои ясные очи. Мамочка его приглашала, даже очень искренне, так как она его любит, но ведь ему-то у нас теперь будет тоска смертная со мной одной. Другое дело, когда был Володя и вообще вся компания, а я одна – мало заманчивого.

Сегодня уже и в гимназии побывала. Я рада: хоть хорошо было на праздниках, но я так люблю свою милую гимназию, что всегда рада вернуться в нее. Учителя и классные дамы все будто пободрели и подобрели, отдохнули за две недели от наших физиономий, и потому они им кажутся, вероятно, привлекательнее. По крайней мере, милый Андрей Карлович, встретившись сегодня со мной на лестнице, так приветливо-приветливо закивал своим босеньким посредине арбузиком, и рожица у него была такая ласковая.

– Nun, wie gehts? Gut? [114] – осведомился он.

Даже Дмитрий Николаевич будто бы меньше заморожен. Клепка настроена благодушно и, очевидно, забыв, что я ближайшая кандидатка на Владимирку, дружелюбно разговаривала и даже шутила со мной.

Еще до начала уроков ко мне подходит Ира Пыльнева:

– Муся, ты обратила внимание на Юлю Бек? Посмотри, она как в воду опущенная. Поговори ты с ней, попытай, в чем дело. Я боюсь и заговаривать, еще проболтаюсь.

Я утвердительно киваю головой и смотрю в сторону Юли. Действительно, она производит впечатление, точно у нее душа с места съехала, даже щеки бледнее обыкновенного. Бедная, что с ней?.. Ведь, конечно же, не Ирины дурачества на катке тому причиной. На первой же переменке подсаживаюсь к ней.

– Ну, как же ты, Юля, праздники провела?

– Мерси, хорошо.

– Весело было? Расскажи, где ты была?

– Была несколько раз в гостях, в театре один раз, в инженерном училище на балу.

– А на катке часто бывала? – равнодушно спрашиваю я.

– На катке?.. Да, часто… – и помолчав минутку, говорит: – Муся, мне с тобой поговорить нужно.

– Пожалуйста. В чем дело?

– Скажи, ты не знаешь, есть такая болезнь, что у человека голова худеть начинает, кажется, сухотка мозга, и он потом умирает?

Пусть Пыльнева сама расхлебывает свою кашу, у меня же духу не хватает подтвердить эту глупость.

– Право, не знаю… Спроси у Пыльневой, ее отец доктор, она у него может справиться, – отделываюсь я. – А что, у тебя болен кто-нибудь?

– Да, видишь ли… – Юля мнется. – Я тебе совсем все расскажу, – наконец решается она. – Вот, видишь ли: в инженерном училище со мной довольно много танцевал один студент, мне в тот вечер его и представили, ну, тогда я ничего не заметила, а потом через несколько дней вдруг ко мне на катке кто-то подходит, говорит со мной; смотрю, а узнать не могу. Оказывается, он. Совсем изменился, до полной неузнаваемости: похудел так, что и пальто, и шапка на нем будто на вешалке висят, голос тоненький, слабенький, как у девочки. Я никогда в жизни у мужчин такого голоса не слыхала. Ни за что не поверила бы, что это он, тот самый розовенький, веселый студентик, с которым я танцевала. Но потом вижу, правда, он. Ну… он очень огорчился, что я его не узнала и… – Юля опять запинается, – и сказал, что… любит меня…

Самое страшное выскочило из ее уст, теперь она, перейдя Рубикон, уже с меньшим стеснением рассказывает дальше.

– Ах, Муся, если бы ты слышала, что он говорил! Умолял верить ему, предлагал броситься из окошка или окунуться в прорубь, чтобы доказать свою любовь, что без этого у него впереди только одна смерть, что он уже пять лет следит за мной… Много-много всего. Ах, Муся, он даже знает, что я люблю «Пью-пью» и крымские яблоки. Это поразительно! Я думала, такие вещи только в романах выдумывают, и вдруг в жизни в самом деле меня так любят. «Ради Бога, – говорит, – дайте ручку…» – Юля опять заминается, – «один раз поцеловать, а то я не переживу», и голос так дрожит. Жаль мне его страшно, и стыдно руку дать, кругом столько народа…

– Ну, что ж, так и не дала? – лукавлю я.

Юля краснеет.

– Нет, дала… Мусенька, не осуждай меня, я не могла иначе, он так просил, и потом он… такой милый!.. А как он говорит, точно в стихах: васильки-глаза, розы-щечки, маки-губки…

Все ее куклообразное хорошенькое личико принимает мечтательное выражение. Ай да Ира! Ведь действительно своей поэзией овладела сердцем бедной Бек.

– Но почему же ты такая грустная, Юля? Ведь тут ничего печального нет.

– Да, так я еще не кончила. Ну, поцеловал он мою руку и сказал, что принесет в воскресенье в семь часов сюда же на каток «Митрофанушку». Ах, да, я пропустила: я так ужасно волнуюсь! Так вот, когда он умолял непременно-непременно принять от него какое-нибудь доказательство любви, я попросила написать мне сочинение. Вдруг в воскресенье, то есть вчера, ты помнишь, какой снег шел? Кататься невозможно, даже и заикаться нечего идти туда: я просто в отчаянии. Господи, что делать? Во-первых, я страшно беспокоюсь, что с ним будет, если он меня не увидит, а потом и сочинение: ведь такое трудное, я сама ни за что не напишу. Думала-думала и попросилась в шесть часов к подруге пойти. Ты знаешь, ведь меня одну никогда на улицу не пускают. Вот довела меня наша мадемуазель до швейцара, я сделала вид, что поднимаюсь по лестнице, а она домой пошла. Я постояла на площадке, затем через несколько минут чуть не бегом на каток. Прихожу: почти пусто, снег хлопьями валит. Что сторожа разметут, то опять забросает. Только кое-где гимназисты толпятся. Неприятно, так неловко, все на меня смотрят, мальчишки какие-то глупости в мой адрес говорят. Хожу-хожу, его все нет. Так и не пришел, – чуть не плача уже, говорит она. – А я так беспокоюсь. Вдруг что-нибудь случилось с ним? Мне так его жаль! Боже мой, и из-за меня! А я, право, ни в чем не виновата. Я все сделала: и руку дала, и «Митрофанушку» попросила, и на каток опять пришла…

Бедная Юля! Мне больно на нее смотреть. Нет, эту глупую шутку необходимо исправить: то уже не смешно, от чего страдает другой. Но, пока переговорю с Ирой, я хочу хоть сколько-нибудь утешить Бек.

– Юлечка, милая, дорогая, не волнуйся, я уверена, что ничего не случилось плохого. Ты сама говоришь: снег сыпал, он и не пошел, потому что в такую погоду все равно кататься нельзя.

– Но ведь он не ради катка, а чтобы меня видеть; он и в первый раз без коньков был.

– Да, но он думал, что тебя в такую погоду не пустят, наконец, мало ли что задержать могло: гости какие-нибудь. Увидишь, все хорошо кончится, я уверена, – изо всех сил стараюсь я.

– Дай-то Бог, дай-то Бог, Мусенька, я так беспокоюсь. А как же сочинение?

Видимо, и «Митрофанушка» занимает некоторое местечко в пылком сердечке Юли.

Звонок и вторжение в класс Евгения Барбароссы прерывают наши дальнейшие излияния. Бедной Юле положительно не везет: ее вызывают. Урок, худо ли, хорошо ли, она отвечает, но затем следует то, чего пуще огня боится бедная Бек, – «летучие» вопросы.

– Скажите, пожалуйста, какое влияние на рыцарство имели Крестовые походы? – спрашивает учитель.

– На рыцарей? – Юля напряженно соображает или припоминает; вдруг вспомнив, очевидно, известное сочетание звуков, радостно разражается: – Под влиянием Крестовых походов рыцари стали сильно разлагаться.

Легкий смешок несется по классу. Я удерживаюсь изо всех сил, чтобы не огорчать Юли. Бедная, ей, верно, припомнился ее собственный «рыцарь» с явным признаком разложения – худеющей головой.

Впрочем, отличилась не одна Бек. Сахарова, верная себе, тоже не преминула утешить нас, заявив:

– Египтяне всю жизнь занимались тем, что бальзамировали свои собственные тела.

Прелесть! Господи, и как это в самом деле им удается говорить такие глупости!

Долго мы с Пыльневой обсуждали, как же теперь поступить относительно Юли. Сказать, что это была шутка? Нельзя. Бек слишком сжилась с этой мыслью, ей, вероятно, даже больно будет узнать, что ее горячий поклонник – миф. Кроме того, особенно после ее откровенных излияний мне, когда она, так сказать, душу свою открыла, слишком обидно ей будет сознавать, что над ней смеялись и что ее глупое положение известно не одной мне, а еще и Шуре, и Любе, и виновнице торжества, Ире, и – кто знает? – через них, может быть, еще и другим.

Надо пощадить ее самолюбие. Бедная Юля! Чем, в сущности, виновата она, что у нее слишком восприимчиво сердечко и – увы! – недостаточно восприимчива ее хорошенькая головка? Чтобы вознаградить ее за все треволнения, решено, прежде всего, послать ей от «его» имени сочинение. Это облегчение сделать в нашей власти, и она его, бедняжка, вполне заслужила. А дальше видно будет, как-нибудь да выкрутимся.

Только на большой перемене удалось мне окончить все срочные дела в этом направлении и побыть с Любой. Стала ей передавать все Юлины печали и невзгоды, но сверх ожидания, она отнеслась к ним довольно безразлично.

– Что Юля! Ведь это все выдумка, вздор, шутка, а вот у меня!.. Знаешь, ведь с Петром Николаевичем в тот вечер в конце – концов обморок сделался.

– Ну-у? Но почему? Что такое?!

– Видишь ли, я же догадывалась давно, да и ты, верно, тоже, что он… – Люба заминается, – влюблен в меня немножко. С приездом твоего двоюродного брата (вместо обычного «Володи» почему-то говорит Люба) он стал ужасно мрачный, скучный, кислый какой-то. Ты знаешь, ведь он вообще не Бог знает какой живчик, а тут и совсем раскис.

– Но почему же? – сразу не соображаю я и опять заставляю Любу запнуться.

– Да, понимаешь ли, он… ревнует меня к нему. – Любины щеки начинают рдеть.

Право, какая я глупая, не сообразила сразу! Но я по части романов положительно швах. Да, бедный Петр Николаевич! С тех пор, как Володя с Колей появились на нашем горизонте, куда бы мы ни шли, Володя с Любой в паре, Коля со мной, а этот бедненький так себе, неприкаянный болтается. Но мыто с Колей, понятно, целы и невредимы, а там в обморок кувыркаются!

– Так вот, – продолжает Люба, – когда он меня исповедовать стал, я не знала, куда деваться. Бледный, голос дрожит: «Любовь Константиновна, вы меня любите?» – Я молчу. – «Вы молчите! Значит, нет?» – Я все молчу. – «Так нет?» – Нет, нисколько, чувствую я, но мне так жаль его и страшно сказать «нет». – «Не знаю», – отвечаю я. – «Я знаю, чувствую, что нет, – говорит он. – Вы его любите, Владимира Николаевича!» – «Нет, нет, право, нет!» – уверяю я, видя, что он хватается за сердце. А после того я вышла, а ему дурно стало. У него, говорят, сердце не совсем в порядке… Что делать, Муся? Мне так жаль его, но он мне совсем не нравится, тряпка какая-то: добрый, мягкий, но я таких не люблю.

«Я знаю, каких ты любишь», – думаю я про себя, но молчу.

И Люба мучается, и ей, как и Юле, «жаль» его. А мне их всех искренне жаль. Право, как любить, когда не любишь? Какое счастье, что ни одна живая душа не надумалась в меня влюбиться. Люба уверяет, будто Коля Ливинский с меня глаз не сводит и Василий Васильевич ко мне неравнодушен. Ерунда, конечно, Любе просто грезится. Что называется: у кого что болит, тот о том и говорит.

Ну, осталось живо написать для Юли «Митрофанушку» – это на меня возложено, а завтра составить и свое сочинение. Всего два дня осталось, я и так дотянула до последней минутки.

В гимназии переполох. Пришло откуда-то сведение, что к нам собирается государыня. Я страшно рада. По этому поводу особенно занимаются нашими манерами и грацией. На уроках танцев книксуем [115] тройную против прежней порцию: и вправо, и влево, и назад, и поштучно, и оптом. Кроме того, француз, немец и русский словесник велели каждой приготовить по стихотворению – на случай, если государыня войдет в класс и пожелает что-нибудь прослушать. Поют тоже, соловьями заливаются (не я, конечно; бедная государыня, если бы вдруг составился хор из мне подобных!).

Андрей Карлович, придя в класс, распределил каждой из нас что-нибудь для декламации, а затем сказал, что было бы чрезвычайно приятно, если бы кто-нибудь из учениц составил еще и приветственное стихотворение собственного сочинения.

– Напиши, Муся, непременно напиши что-нибудь, – убеждает Люба. – Ты ведь можешь, у тебя так мило выходит! Напишешь?

Мне вдруг ужасно захотелось попробовать; ну как что-нибудь и выйдет? В тот же вечер села и нацарапала, по обыкновению, с маху… Не понимаю, как иные говорят, что, пока стихи или что другое напишут, весь карандаш сгрызут? Я же никогда. Или ни-ни, ни с места, не хочется думать, в голове ни одной мысли, или же сразу – села и, не отрывая пера, намахала. Я и сочинения так пишу, потом ничего не переделываю, только знаки проставлю да поправлю какие-нибудь нелепейшие ошибки. И почему я такая рассеянная? Даже обидно.

На этот раз писание мое хотя оказалось и скорым, но не спорым, – что-то жиденькое, бесцветное. Нет, такую гадость подавать нельзя, один Дмитрий Николаевич засмеет, безмолвно, в душе, конечно, но тем хуже. Но чуть не первым вопросом Любы, как только я пришла, было:

– Ну что, стихи написала?

– Написала гадость и никому не покажу.

– Мне, во всяком случае, покажешь, это уж извини.

– Кажется, что и тебе не покажу.

– Ну, уж это свинство будет! – Люба обиделась и даже покраснела.

– Ну, не злись же, покажу, уж так и быть. Слушай!

– И ты смеешь это называть гадостью? Сама ты после этого гадость, душа бесчувственная, которая ничего хорошего не понимает. Это прелестно! Понимаешь? Прелестно! Я уверена, что ни Полярская, ни Мохницкая так не написали.

– Разве и они пишут?

– Нуда, принесли сегодня и уже вручили Дмитрию Николаевичу.

– Хорошо, что я не сунулась! Конечно, их вещи в сто раз лучше. У них, верно, талант, так как у одной отец поэт, у другой – сестра, и довольно известные. Оказывается, оно еще предварительно через цензуру Светлова идет. Одного этого для меня достаточно, ни за что срамиться не буду, мерси, что предупредила, – говорю я Любе.

– Глупости городишь! – горячится та. – Во-первых, нет никакой надобности давать Дмитрию Николаевичу, можно прямо Андрею Карловичу. Во-вторых, если на то пошло, то и твоя мама пишет. А в-третьих, твое стихотворение должно попасть к Андрею Карловичу и попадет.

И противная Люба сдержала свое слово. Как только Андрей Карлович явился на немецкую литературу, она – тыц – смотрю, стоит уже.

– Вот, Андрей Карлович, Старобельская написала стихотворение к приезду Государыни, такое красивое стихотворение, и ни за что не хочет вам показать, стесняется.

– Fräulein Starobelsky стихотворение написала? А, это очень хорошо. Ну покажите же, Fräulein Starobelsky, не конфузьтесь, я убежден, что это что-нибудь хорошее, вот Fräulein Snegin тоже нравится.

Если я буду дольше отказываться, выйдет точно я ломаюсь, а я такой враг всякого кривляния. Нечего делать, достаю бумажку.

– Только громко не читайте, – прошу я.

Пусть, это куда ни шло, он – не беда, важно, чтобы до Дмитрия Николаевича не дошло.

– Прекрасное стихотворение, очень, очень мило! – восклицает Андрей Карлович. – А вы еще стеснялись. Видите, я в вас больше верил, чем вы сами, я знал, что Fräulein Starobelsky всегда все хорошо делает и на нее можно положиться. Очень, очень хорошо.

Скажите пожалуйста, понравилось! Милый Андрей Карлович, он такой добрый! От его похвал у меня «с радости в зобу дыханье сперло», и чувствую, щеки мои начинают алеть. Люба торжествует.

В противоположность моей, физиономия Таньки Грачевой принимает светло-изумрудный оттенок: похвала кому-нибудь другому – это свыше ее сил, этого не может переварить ее благородное сердце.

– А мне разве не покажешь? – просит меня на перемене Смирнова.

О, ей – с удовольствием: она такая чуткая, доброжелательная, так понимает все…

– Хорошо, – говорит она, – никакой фальши, напыщенности, просто и искренне, как ты сама. Славная ты, Муся!

Вера крепко-крепко целует меня. Эта не позавидует, она всегда так рада всему хорошему, где бы ни встретилось оно. Да и кому ей завидовать – ей, которая на целую голову выше всех нас?

Но кто искренне поражен, так это Клеопатра Михайловна: как, эта ужасная, отпетая, и вдруг?.. Она, видимо, очень довольна – и сразу сделалась ко мне ласкова и снисходительна.

На переменке, вижу, Андрей Карлович беседует у поворота лестницы с Дмитрием Николаевичем, а у самого в руке – о ужас! – бумажка с моим стихотворением.

Боюсь поднять глаза, чтобы не встретиться с насмешливой улыбочкой словесника. Вдруг – о ужас в квадрате! – слышу, Андрей Карлович говорит:

– А вот и она сама. Fräulein Starobelsky! – зовет он.

Мне становится жарко, и щеки мои, должно быть, «варенее красного рака».

– Так мы на вашем стихотворении и остановились. Сами же вы его, конечно, и продекламируете. Не правда ли, это будет самое подходящее? – последняя фраза обращена к Дмитрию Николаевичу. – Вот и господину Светлову ваше произведение понравилось больше всех остальных, а вы стеснялись показать. То-то!

Не веря ушам своим, поднимаю глаза на словесника. Улыбочки, которой я пуще огня боюсь, нет.

– Да, очень мило, просто и тепло, – говорит он.

– Видите, – улыбается Андрей Карлович и качает своим арбузиком, заявляя этим, что аудиенция окончена.

– Прекрасная девушка, – едва сделав несколько шагов, слышу я, – умненькая, воспитанная и такая прямая, правдивая натура, – расхваливает меня милый Андрей Карлович.

– Да, одаренная девушка, – раздается голос его собеседника.

Не может быть!.. Он, Дмитрий Николаевич, считает меня одаренной. Меня?.. Ведь не за эти же маленькие стишки? Уж, конечно, и не за «лентяя», так как, в сущности, я оказалась тогда перед ним в довольно глупом положении – что уж греха таить! За что же?.. А все же приятно, что с высоты парнасской, из уст неприступного олимпийца раздалось одобрительное слово.

Теперь у нас каждый день репетиции. Собирают нас в зале, входит начальница, временно исполняющая должность государыни, и вся гимназия разом приседает с соответствующим приветствием. Потом… Потом на сцену выступаю я, делаю нижайший реверанс, так что почти касаюсь пола коленкой, и начинаю. Страшновато. Все так смотрят. А все-таки хорошо.

Пока мы гимны распевали да реверансы делали, Дмитрий Николаевич успел просмотреть нашего «Митрофанушку как тип своего времени» и вернуть его нам. В таких случаях ведь никогда без курьезов не обходится; на сей раз наша злополучная Михайлова превзошла саму себя. Как вообще из всех сочинений, где то или другое не совсем удачно и точно, Дмитрий Николаевич и из него читал выдержки, а в нем и то, и другое, и третье, и десятое – патентованная ерунда.

– «Недоросли берут свое начало от Петра Первого, – читает Дмитрий Николаевич, – который, распространив в России западноевропейскую цивилизацию, основал их».

Класс хохочет уже с первой фразы.

– Крайне туманно, госпожа Михайлова: выходит, будто вы хотите сказать, что распространение недорослей было одной из реформ этого государя. Между тем, по историческим данным, такого преобразования за ним не числится. Нужно точнее выражаться. Далее: «Поэтому завелась мода воспитывать помещиков на иностранный лад, и родители брали им гувернеров, бывших кучеров, как, например, у Стародума, и сапожников, чтобы они могли достичь высших служебных должностей, так как безграмотным уже нельзя было». Тут я совершенно отказываюсь понимать, сапожники ли и кучера добивались высших должностей или как-нибудь иначе. Затем далее: «Хитрость Митрофанушки с матерью несколько оправдывает его глупость» – крайне своеобразное выражение – «и доказывает, что невежество у него было не врожденное, а благоприобретенное». Знаете, вы высказываете такие смелые гипотезы, что трудно так сразу освоиться с ними. «Каких же плодов можно было ждать от Митрофанушки?» Этой фигурой вопрошания ваше сочинение заканчивается…

Он говорит еще что-то, но неудержимый хохот класса покрывает его слова. Прелесть! Шедевр!

Юля Бек на сей раз получает «одиннадцать» и торжествует. Сочинение было написано мной, переписано братом Пыльневой и им же отнесено Юлиному швейцару. В приписке стояло: «Непредвиденные обстоятельства задержали меня». Сама же Бек, несколько просветленная, сообщает мне эти слова.

– Вот видишь, напрасно тревожилась, я тебе говорила, ничего страшного нет. А знаешь, – продолжаю я, – таких болезней, от которых голова худеет или толстеет, нет. Это он тебе приврал для красного словца; я у многих спрашивала: все говорят, что это вздор.

– Да и я спрашивала, – признается Юля, – и мне то же самое сказали. Но зачем же он уверял?

– Я думаю, он вообще страшный врунишка, болтает сам не знает что…

– Как? – перебивает меня Юля. – Ты думаешь, что все, что он говорил, – неправда, и он не… – Она запинается, и личико ее принимает удивленно-огорченное выражение.

– Нет-нет, – утешаю я, – ты, конечно, ему нравишься, но ты вообще многим нравишься: вот и мой двоюродный брат нашел, что ты очень миленькая, и еще один наш знакомый, но ведь они же не пошли тебе в любви объясняться.

– Да, но он уже пять лет… – протестует Юля.

Я во что бы то ни стало хочу охладить ее пыл:

– Просто так только говорит, ведь он и про голову уверял, а вышла ерунда.

– Нет-нет, это правда! – протестует Бек. – Подумай: он все, все про меня знает, даже относительно «Пью-пью» и крымских яблок.

Этот аргумент кажется ей особенно красноречивым и убедительным.

– Ничего это не доказывает, – опять окачиваю я ее холодным душем. – Я вот терпеть не могу Таньку Грачеву, а прекрасно знаю, что она обожает ореховую халву и мятные пряники! Ведь, в сущности, все мы в курсе, кто из нас что любит, ну, могли и братьям рассказать. Почем ты знаешь: может, это брат какой-нибудь нашей ученицы, та к слову сболтнула, он и слышал. Ничего тут особенного нет.

– Ты думаешь?

– Конечно.

Юля задумалась.

Через несколько дней мы послали ей записку: «Я решил не видеть вас до тех пор, пока не почувствую себя достойным вас. Буду совершенствоваться, а для этого нужны многие, долгие годы. Будьте счастливы». Внизу иероглифообразный росчерк. Сейчас это успокоит ее, а затем найдется, вероятно, еще кто-нибудь, кто так же быстро и непрочно пленит ее нежное сердце.

Мамочка очень обрадовалась, когда я рассказала все про свои стихи и прочитала их. Раньше даже ей стеснялась показать. И она одобрила. Странно! А ведь самой-то мне они все-таки не нравятся.

Увы! Все наши приготовления пропали втуне: государыня, как говорят, чувствует себя нездоровой и не приехала. Как жаль! Я прямо-таки утешиться не могу. Мне так хотелось ее увидеть.

Занятия снова потекли обычной чередой. На днях Дмитрий Николаевич читал нам «Письма русского путешественника» Карамзина. Как же он, действительно, великолепно читает. Заслушаться можно. Все наши и заслушались: семьдесят восемь глаз обратились в одно сплошное лицезрение и впились в чтеца (своих двух не считаю, так как они не утратили способности вращаться), столько же ушей жадно поглощало каждый вылетавший из его уст звук. Впрочем, насчет числа ушей не поклянусь, но что взоры все без исключения были прикованы к читающему – факт неоспоримый.

Почему это находят, что Карамзин слишком сентиментален и приторен? Мне так ужасно нравятся его описания, его чудесный слог, длинные периоды, так изящно, торжественно, поэтично, а я страшно люблю все красивое.

Какие у Дмитрия Николаевича иногда звучат теплые, глубокие нотки, слушаешь и не веришь, что это он – холодный, равнодушный, очевидно, никого кроме себя не любящий.

Класс был зачарован его чтением, впрочем, большинство, пожалуй, им самим.

– Боже мой, Боже мой, как он читает! – с влажными, растроганными глазами говорит Штофик.

Это одна из его самых на вид сдержанных, но искренних и серьезных поклонниц, она не по-глупому «обожает» его, не сует красивых ручек с бантиками для росписей, не ловит его у лестницы и на всех перекрестках, чтобы спросить какую-нибудь глупость, – ничего подобного. Эта, мне кажется, действительно, крепко влюблена в него.

– Знаешь, Муся, мне ужасно хочется сказать Светлову что-нибудь хорошее, совсем особенное, такое, знаешь… – от избытка чувств у бедного Штофика не хватает слов.

– Сокровище! Прелесть! Как он читает! То есть я прямо готова была расцеловать его! – восклицает наша восторженная толстушка Ермолаева.

– Правда, чудесно? – кратко спрашивает меня Смирнова, и ее глаза смотрят мечтательно и восторженно.

– Какой у него голос! Какое выражение! Это что-то артистическое, это… Я даже не знаю, как выразиться… – и Ира Пыльнева, которая никогда за словом в карман не лезет, не находит подходящего выражения, и она сама не своя.

– Слушай, Муся, – на следующее утро заявляет Штоф. – А я вчера глупость сделала, и, кажется, большую. Помнишь, я тебе говорила, что мне хочется что-нибудь необыкновенное сказать Дмитрию Николаевичу, что я в восторге, что я обожаю, преклоняюсь перед ним. Даже написать хотела. После раздумала: нет, Боже сохрани, еще почерк узнает, так в глаза посмотреть ему стыдно будет, и все-таки писать это не то; хотелось сказать, еще разок услышать и его голос. Ты понимаешь, неудержимо захотелось. Вдруг мелькает мысль – переговорю по телефону. Спускаюсь по лестнице. Швейцара, слава Богу, нет, значит, не услышит. Отыскала номер телефона того дома, где Дмитрий Николаевич живет, звоню, прошу вызвать господина Светлова.

– Кто у телефона? – раздается вдруг через некоторое время его голос.

Я как услышала, так и растерялась, все забыла.

– Кто у телефона? – спрашивает опять.

А я и не подумала, как же на такой простой вопрос ответить?

– Это я… – говорю, – только… только я не могу сказать своего имени…

– Чем могу служить?

– Мне нужно… мне хотелось поговорить с вами.

– К вашим услугам.

Я краснею, мнусь и не решаюсь.

– Пожалуйста, я слушаю, – раздается опять.

– Я хотела вам сказать, – набираюсь я, наконец, храбрости, – что вы такой замечательный, такой замечательный, такой… и я очень, очень люблю вас…

– Весьма благодарен, – сухо так отвечает.

– Вы не сердитесь? Скажите?

– Помилуйте, за что же?

– Да вот, что я говорю по телефону.

– Но это право каждого.

– Да, но… Пожалуйста, не сердитесь… Мне так неприятно… Извините меня… До свиданья, – и я совсем машинально делаю перед телефоном реверанс.

Поворачиваюсь, за моей спиной стоит швейцар. До того это глупо вышло, что я готова была сквозь землю провалиться. Вообще, мне теперь так нехорошо на душе. Зачем я это сделала? Вдруг он голос мой узнал? Как ты думаешь?

– Едва ли, – утешаю я.

– Но ведь я же его сразу узнала.

– Да, но не забывай, что ты именно его и ожидала услышать и что вообще мы его голос гораздо лучше знаем, чем он наши. Подумай сама: он в трех гимназиях преподает, разве всех запомнишь?

Это несколько успокаивает ее, но не совсем. Бедный Полуштофик, славненькая такая и неглупая девочка, а ее разговор по телефону вышел совсем швах. «Да, мать моя, – в таких случаях поучает Володя, – любовь не картошка, не выкинешь за окошко».

Ермолаша, та не вела разговоров по телефону и прибегла к более наглядному способу выражения своих чувств, решив возлить перед своим кумиром благовонные масла и путь его усеять цветами.

Является сегодня в класс с двумя великолепнейшими пунцовыми розами.

– Какая прелесть! – восхищаюсь я.

– Правда? Это, знаешь ли, я для Светлова принесла.

– Как? Неужели ты поднесешь ему их?

– Не то что поднесу, а… Одним словом, они будут у него. Впрочем, тебе можно сказать, ты не проболтаешься. Если Клепки не будет в классе во время математики, все хорошо, но если она тут расположится… Ну, да ладно, каким-нибудь способом да улизну. Видишь ли, я хочу эти розы положить ему в карман пальто, а для этого необходимо сбегать в раздевалку непременно в то время, когда урок идет, потому что на перемене и швейцар, и горничная постоянно около вешалки топчутся.

На Лизино несчастье, на математике Клеопатра Михайловна сидит. Ермолаева мнется, пыхтит и посапывает за моей спиной, что у нее всегда служит признаком величайшего нравственного или умственного напряжения. Вдруг с решимостью отчаяния она поднимается, затыкает нос платком, слегка запрокидывает голову и, сделав полуоборот в сторону Клеопатры, мимическим жестом испрашивает разрешение на выход; та утвердительно кивает ей. Кое-как сохраняя достоинство страждущего человека до порога, едва переступив его, Лиза опрометью мчится к лестнице и катится вниз. Через некоторое время она возвращается; ее круглое, веселое, широкое, как русская масленица, довольное лицо доказывает, что предприятие вполне удалось.

– Великолепно все вышло, – рассказывает она потом. – Прихожу вниз – ни души. Я прямо к вешалке; Дмитрия Николаевича крючок третий справа, я уж давно заприметила, и пальто у него черное. Сунула руку в один карман, там что-то лежит твердое, большое, в бумагу завернутое. Сюда нельзя – помнутся розы. В другой – там только носовой платок. Великолепно. Прежде всего я вытащила из своего кармана маленький флакончик духов «Coeur de Jeanette» [116] и весь платок облила; ты знаешь, Светлов любит духи, от него всегда так чудесно пахнет. Эти мне недавно подарили, они восемь рублей флакон стоят и очень вкусные. Кстати, я его платок понюхала, он как раз забыл почему-то надушить его сегодня. Теперь мне так приятно, что Дмитрий Николаевич будет так же пахнуть, как я, – у нас с ним теперь точно что-то общее будет.

– Одним словом, «Coeur de Jeanette» передаст то, что чувствует coeur de Lisette [117] , – смеюсь я.

– Да, правда, как это хорошо выходит. Ну, а потом, – повествует Лиза дальше, – я осторожненько завернула в середину платка розы так, чтобы они не вывалились и не сразу видны были, затем приколола ему булавкой к подкладке под отворотом пальто бумажку с надписью: «Я боготворю, обожаю вас, вы мой идеал», и давай Бог ноги, скорей от Прасковьи с дороги, так как слышу, кто-то двери открывает.

– Слушай, Лиза, ты все же в сторонке от Дмитрия Николаевича держись, потому, если он тебя как-нибудь нечаянно понюхает, то сразу догадается, кто ему сюрприз в кармане устроил.

– Что ты? Разве я пахну?

– И жестоко.

– Верно, руки? Надо их хорошенько с мылом помыть. Да, Муся, – уже совершенно другим, деловым озабоченным тоном начинает она, – а как же все-таки сегодня с русским будет? Я не успела, как сказано было, прочесть и разобрать «Письма русского путешественника» – там страшно много, а времени мало: третьего дня задали, а сегодня уже отвечать. То письмо, которое он громко читал, его, конечно, я знаю, но другие… А ты?

– Я успела, выучила все.

– Вот счастливая, ты всегда все знаешь! Необходимо посоветоваться с классом, – кажется, многие недоучили.

Лиза была права: кроме семи-восьми лучших учениц, никто полностью заданного не приготовил.

– Нужно целым классом отказаться! – раздается со всех сторон.

Да, но это легче сказать, чем выполнить: ведь здесь дело касается не нашего добрейшего Мешочка, не снисходительного Николая Константиновича, – ведь тут надо объясняться со Светловым. Отказаться готовы все, но взять на себя смелость заявить отказ, на это храбрецов не находится. Пасует даже Шурка Тишалова, даже Пыльнева.

– Пусть Старобельская откажется, она ведь у него на привилегированном положении, она поэтесса! – с кислой улыбочкой изрекает Грачева.

– А правда, Муся, милая, откажись! Он тебя так любит!

– Подите вы, – защищаюсь я, – где он там меня любит, с чего вы взяли?

– Любит, очень любит, он только тебя да Смирнову, кажется, и признает из всего класса. И потом, у тебя «двенадцать», тебе это ничего не повредит.

– Конечно, Мусенька! – ластится Пыльнева. – Если мы, лентяйки, отказываться станем, вовсе не убедительно будет, а когда хорошая – совсем эффект другой.

– Пожалуйста! – вопят со всех сторон.

Уговорили. Входит Светлов. Я поднимаюсь.

– Дмитрий Николаевич, мы сегодня не приготовили всех заданных «Писем русского путешественника», только одно, больше не успели.

– Вот как! А почему, собственно?

– У нас было слишком мало времени и слишком много уроков, поэтому мы очень просим нас не спрашивать, так как никто не может отвечать.

«Вот разозлится сейчас!» – думаю я.

К великому моему удивлению, он поднимает на меня глаза, и в них что-то светится, точно они смеются.

– И вы урока не знаете? – спрашивает он.

– Не знаю, – решительно отвечаю я.

– И не можете отвечать? – он все так же смотрит на меня.

Мне становится неловко, но я храбрюсь.

– Не могу… Когда я не учила урока.

– Что ж, очень прискорбно. Значит, никто сегодня урока не готовил? – обращается он к классу.

В ответ полная тишина. Вдруг, мы не верим своим глазам, поднимается торжествующая Танька:

– Я могу отвечать, Дмитрий Николаевич, я все выучила.

Какая-то складочка ложится между бровями Светлова, что-то неуловимое пробегает в его, за минуту перед тем светящихся, глазах, и все лицо принимает более замороженное, чем когда-либо, выражение.

– Весьма возможно, – холодно отчеканивает он. – Но вы, во всяком случае, смею надеяться, не исключение, госпожа Грачева, вы только… – он приостанавливается: – откровеннее ваших подруг и… самостоятельнее, – подчеркивает он голосом. – Я ни на одну секунду не допущу мысли, чтобы, например, такая идеально исполнительная ученица, как госпожа Смирнова, не знала урока.

Смирнова встает; легкий румянец заливает ее нежные щеки, в глазах вспыхивает счастливый благодарный огонек.

– Не беспокойтесь, пожалуйста, – уже мягко говорит Дмитрий Николаевич, – не отрицайте и не подтверждайте моих слов, мое мнение слишком прочно составлено.

Вера садится.

– Или, например, госпожа Зернова, или госпожа Штоф? – продолжает он. – Разве я могу в них сомневаться? Да и во многих других.

Личико Полуштофика так и расцветает от этих слов.

– Вот, госпожа Старобельская, – вдруг снова принимается он за меня. – Я бы все же хотел с вами побеседовать.

– Ведь я же не учила урока, – протестую я.

– Но первое письмо вы знаете?

– Первое – да, но только первое.

– Вот и попрошу передать его содержание.

Я начинаю рассказывать, постепенно увлекаясь. Светлов задает мне вопросы, я отвечаю.

– Прекрасно. Достаточно. Благодарю вас. Знаете, госпожа Старобельская, я вам посоветую и на будущее уроков не готовить. Зачем? Когда вы точно по какому-то чутью предугадываете, что именно сказал бы Карамзин, и выражаетесь почти подлинными его словами…

Он опять смотрит на меня; теперь уже смеются не одни глаза, смеются и губы, показывая ряд блестящих, словно перламутровых, больших зубов. Я краснею и тут только спохватываюсь, что, не заметив подвоха, отвечала и на вопросы из остальных двух «невыученных» писем. Еще одно изящное «12» красуется в моей графе. Мне и приятно, и немножко совестно класса, точно я изменила ему; но право, право же Дмитрий Николаевич так ловко подвел меня, что я и не заметила.

Впрочем, как оказывается, никто, слава Богу, ничего дурного не подумал, наоборот, благодарили и хвалили меня, что я, «не щадя живота своего», так храбро охраняла их интересы. Но против Таньки все возмущены.

– Ты понимаешь, – захлебывается Тишалова, – ведь это она, змееныш шипучий, специально тебя подвести хотела: Старобельская, мол, от всего класса и за себя саму тоже откажется, а я, мол, тут свое усердие и покажу. И съела гриб, да еще какой, прямо-таки поганку! Нет, но Светлов, Светлов молодчина!..

– А что, Муся, ну, при всем своем пристрастии, скажи, разве Дмитрий Николаевич не благородно осадил Грачеву? – спрашивает меня Вера. – Его прямая, честная натура не переносит таких гаденьких поступочков. Ну, скажи?

Принуждена сознаться, что Светлов действительно поступил хорошо. Я на самом деле нахожу это, не потому, что дело касалось именно Тани и именно меня, а потому, что люблю и ценю тех, кто не выносит подлизывания, подлости, всякого такого ничтожества.

– Ты еще мало знаешь его, – говорит Вера, – когда-нибудь сама убедишься, какой это большой, глубокой души человек. – И в голосе ее звенит что-то задушевное и теплое.

– Верно, он не догадался, что я вчера была у телефона? – с просветленным лицом говорит Штоф.

– Ну, что, как, не очень я пахну? Уж четыре раза с мылом руки мыла, – осведомляется Ермолаша.

У каждой свое.

Следующий урок немецкий. Быстро, по обыкновению, вкатывает на своих коротеньких ножках милый наш Андрей Карлович. С его появлением целая волна благоухания разливается по классу. Точно вошло такое большое, большое саше [118] . Я повожу носом: меня, во-первых, поражает незаурядное само по себе явление – такое благоухание нашего «самоварчика». Во-вторых, запах кажется мне чрезвычайно знакомым, это «Coeur de Lisette» (с того дня я иначе не называю эти духи). Я поворачиваюсь в сторону Лизы, чтобы принюхаться к ее аромату. Её красная, как пион, физиономия, которую она пытается скрыть за моей спиной, без слов и запаха говорит мне, что предположение небезосновательно. Меня душит безумный смех: неужели это она Андрею Карловичу и духов налила, и розы запаковала, да еще и объяснение в любви к подкладке пальто приколола? Это очаровательно!

Запись в журнале сделана, новый урок объяснен, у стола рапортует Леонова. Вдруг «А..а..а..пчхи!..» – громко так на весь класс. Андрей Карлович чихнул и торопливо полез в задний карман за носовым платком. Он встряхивает его прежде, чем поднести к носу. Шлеп-с! Поочередно падают и грациозно раскидываются в разные стороны две красавицы-розы. Андрей Карлович застывает в удивленной позе, на минуту забыв даже про свое желание высморкаться. Нам всем ужасно смешно, пуще всех мне, которая знает настоящее происхождение этих цветов. Сама Ермолаева яркостью своих щек давно уже перещеголяла их пышную окраску.

– Aber, mein Gott! [119] – наконец, все же высморкавшись, произносит Андрей Карлович. – Кто же это мне такой приятный сюрприз устроил? На старости лет мне начинают розы подносить, – смеется он. – Надо спрятать эти прекрасные цветы, так как подобные счастливые случаи в моей жизни встречаются нечасто.

Он поднимает цветы.

– Это, верно, от них и платок мой так прекрасно пахнет, только немножко сильно… А..а..а..пчхи!.. – несется опять по классу.

Ермолаевой теперь проходу не дают, все дразнят ее, что ради Андрея Карловича она изменила Светлову. Я, конечно, не выдала ее, но некоторые заметили у нее пунцовые розы, которые потом очутились в кармане инспектора. Дальше сообразить нетрудно!

– Вот досада, ошиблась пальто! – стонет Лиза. – Столько духов вылила и не туда!

Да, порция была возлита основательная, в скупости Ермолаеву упрекнуть нельзя, зато она и вознаграждена: Андрей Карлович пахнет точь-в-точь, как она, только покрепче. Неоспоримо: у них теперь много общего!

Все происшествия дня, по обыкновению, целиком выложила мамочке. Она много смеялась, и ей очень понравился поступок Светлова.

– Нет, положительно ваш Дмитрий Николаевич мне очень нравится, – говорит она.

Все это прекрасно, но почему у меня так страшно болит горло да и голова тоже?

Какое у Дмитрия Николаевича милое лицо, когда он улыбается!

Почти три месяца я не брала пера в руки, ведь это целая вечность. Все началось с боли головы и горла, на которые я, как только что заметила, жаловалась еще в последний раз в своем дневнике. Дальше пошло хуже – и разразилось скарлатиной, да какой! Со всякими возможными осложнениями. Одно знаю, можно было приятнее и полезнее провести время. Два месяца пробыли мы с мамочкой в Вавилонском пленении, все бежали от нас, как от зачумленных.

Бедная мамочка! Что вынесла она за это время? Всякий раз, приходя в себя, я видела ее неизменно сидящей возле меня, всегда терпеливой, ласковой, полной забот. За весь опасный период моей болезни – а был он очень продолжительный – ни разу не разделась она, так только прикорнет в своем сером халатике, свернувшись крендельком где-нибудь в уголочке дивана, как мы с ней любим и умеем это.

А сколько душой переболела, бедная! Она говорит, что я страшно мучилась. Сама я помню только нестерпимую боль в горле и ощущение, что я вот сейчас, сию минуту задохнусь. Потом мне все мерещится картина, которая почти неотступно стояла перед моими глазами: высокая крутая гора, неровная такая, вся в ямках, точно в выбоинах. Сверху донизу она сплошь покрыта маленькой, совсем светлой, веселенькой травкой, в которой копошатся малюсенькие беленькие человечки, точно гномики с молоточками. Вот они бегут с самой вершины горы, катятся, словно белые горошинки. Ближе, ближе ко мне. От ужаса дух захватывает. Вот они уже окружают меня и начинают все сразу ударять меня по голове своими молоточками, так больно-больно… Я взмахиваю обеими руками, разгоняю их, и они убегают скоро-скоро, ныряя в выбоинках горы; лезут выше и выше, я вижу только их спины. Но вот снова поворачиваются они ко мне лицом, и опять вереница беленьких человечков с бешеной быстротой несется на меня. Я в ужасе мечусь и рвусь со своей постели, так что мамочка едва может справиться со мной. Бедная мамуся! Ох и похудела же она! Вероятно, больше даже, чем я.

Господи, но какое счастье, что все страшное уже там, позади, что опять светло, мирно катится жизнь! У меня теперь так хорошо на душе, особенно хорошо: все радует, куда-то тянет и такое чувство, точно нечто большое, радостное ожидает меня.

Когда я, наконец, поднялась и впервые, держась за встречные стулья, стенки, за все, что ни попадалось по пути, пошла по комнате, только тогда стало заметно, как я выросла – не меньше, чем на четверть аршина [120] , право. К сожалению, платья мои не догадались сделать того же за этот промежуток времени, поэтому вид у меня в красном халатике получился довольно комичный.

Не лучше халатика оказались и прочие наряды. По счастью, теперь модны широкие оборки на юбках, благодаря чему на первое время мой гардероб был приведен в более или менее приличный вид. Эти самые оборки, кажется, единственная положительная сторона теперешних мод, до чего же ужасно все остальное!.. Я иногда через окошко любуюсь на проходящих модниц: ноги спеленуты, идут, благодаря трехвершковым каблукам, носом вперед, кончики туфель на пол-аршина обгоняют своего обладателя; талии у подмышек, косы привязные, локоны привязные, челки привязные… Я думаю, у некоторых даже ресницы и брови привязные. И люди делают это для красоты. Господи, да где же у них глаза?

Пока приводили в благопристойный вид мои туалеты, физиономия моя тоже постепенно начала принимать более или менее приличные очертания. К сожалению, здесь дело шло медленнее, так как тут невозможно было прибегнуть ни к каким фестонам и оборочкам, а пришлось предоставить все времени. Из положения опасно больной я перешла на положение выздоравливающей и повела жизнь счастливой, холеной собачки: меня кормили, поили, ласкали, баловали, забавляли, не давали ни о чем думать, ни над чем утомляться. Ни читать, ни писать не разрешалось, но, дабы я окончательно не отупела, спустя порядочный промежуток времени, когда «циркуль» мой принял почти прежнюю округлость, сама мамочка стала читать мне вслух. Как приятно читать с ней, делиться впечатлениями от прослушанного! Она удивительно хорошо чувствует и понимает все, так умно, так тонко.

Я сказала, что мы с ней были вдвоем, точно на необитаемом острове; это не совсем справедливо: во-первых, в самый разгар моей болезни сунулся к нам однажды Коля Ливинский, но, узнав, что попал в чумной барак, бежал (надо полагать, безвозвратно), отрясая прах от ног своих. Впрочем, этот визит не в счет, но был другой человек, который во все время моей болезни ежедневно забегал узнавать о моем здоровье; человек этот – Вера. Напрасно уговаривала, умоляла ее мамочка не заходить, доказывая, что болезнь моя страшно заразна.

– Я не боюсь, – спокойно и твердо, по обыкновению, возразила Вера. – Скарлатина у меня уже была, и вообще меня как-то никакие заразные болезни не трогают, очевидно, я к ним не восприимчива. Позвольте мне, пожалуйста, заходить, я вас беспокоить не буду, мне только бы узнать, услышать пару слов, иначе я буду страшно тревожиться.

Мамочка предлагала каждый день извещать Веру открытками, но та настаивала:

– Благодарю вас, это доставит вам лишние хлопоты, а вы и так переутомлены. Меня же оно не удовлетворит. А здесь, на месте, два-три живых слова – и как будто легче. Вы не знаете, как я люблю Мусю!

И она настояла на своем: каждый день, возвращаясь из гимназии, заходила она через кухню, чтобы не беспокоить звонком в прихожей, и получала сведения лично от мамочки, которая, однако, из предосторожности разговаривала с ней из соседней комнаты. Иногда же, когда вести были очень плохи или ожидался приезд доктора, Вера забегала еще и утром, по пути в класс, узнать, как прошла ночь. Только когда, наконец, из категории неодушевленных предметов, шагнув на следующую ступень своего возрождения, я перешла к жизни растительной, когда меня уже раза три-четыре основательно выстирали, только тогда удалось Вере убедить мамочку пустить ее ко мне.

– Муся, моя маленькая, как я рада снова видеть тебя! Я так по тебе стосковалась! Знаешь, даже в классе как будто пусто без тебя, точно… темно стало, право… У меня, по крайней мере, такое чувство. Ты такая светлая, жизнерадостная, твои глаза всегда искрятся таким счастьем, такой искренностью, что смотреть на тебя отрадно.

Она ласково обнимала меня, в голосе звучали такие теплые, милые нотки. Какой у нее задушевный мелодичный голос!

Теперь мы виделись постоянно: хоть на двадцать-тридцать минут, но ежедневно забегала она на обратном пути из гимназии. Мамочка от нее в полном восторге, Вера от мамуси тоже.

– Какая прелестная у тебя мама, – сказала Вера как-то раз. – Какое это для тебя громадное счастье! Я, вообще, человек не завистливый, только двум вещам на свете завидую: счастью иметь друга-мать, любящую, заботливую, и великому благу обладать здоровьем. Мне так нужны, так необходимы эти два самых больших дара, и их-то у меня и нет.

Бедная Вера! Какой скорбью были полны эти слова! Ей, такой слабенькой, такой хрупкой, впечатлительной и чуткой, ей больше, чем кому-либо, нужна заботливая, холящая, ласковая рука. Мне так хочется спросить, разузнать все про ее жизнь, горькую жизнь, – о да, наверняка! – для этого достаточно заглянуть в ее чудесные, глубокие глаза, в которых всегда-всегда, даже когда она улыбается, таится тихая, но неотступная грусть. Но я стесняюсь расспрашивать, я только крепко-крепко сжимаю ее длинную худенькую руку и прижимаюсь щекой к ее плечу. Совсем у нее нет матери или, быть может, такая, с которой ей тяжело живется?.. Она, будто подслушав, ответила на мой мысленный вопрос.

– Моя мать давно умерла, когда мне было всего одиннадцать лет.

– А отец у тебя есть? – спрашиваю я.

– Отец… Да, у меня есть отец.

Она останавливается, видимо, не желая много распространяться о себе.

В отсутствие Веры мы с мамочкой много говорим о ней.

– Чудесная девушка, такая ясная, уравновешенная, сознательная, это просто поразительно в таком юном семнадцатилетнем существе. В ней столько выдержки, столько достоинства. Да, видно, нелегко далась, да и теперь еще дается ей жизнь. Большая нужда сквозит во всем. Так бы хотелось помочь ей, приодеть, подкормить, немножко подлечить ее, бедненькую. Но с такими благородно-гордыми натурами это не так просто делается, страшно задеть ее болезненно-чуткое самолюбие. Я уж давно обдумываю, как приступить к этому щекотливому вопросу. Ты приглашай ее почаще, пусть приходит к тебе на целый день, чтобы можно было хоть в эти дни покормить ее хорошенько.

Мамочка сама делает попытки.

– Верочка, куда же вы? Посидите еще с Мусей, она так рада вам, так вас любит.

– Благодарю, я бы с удовольствием, но на завтра столько уроков.

– Ну, если весь вечер не можете, так хоть пообедайте с нами, ведь все равно, здесь ли, дома ли, время на обед придется потратить. Так уж лучше пожертвуйте его нам, может, на радостях Муся лучше есть будет, а то совсем у нее аппетита нет.

– Веруся, милая, пожалуйста, – вмешиваюсь я.

– Право, никак не могу: меня отец ждет, он ведь там один, я у него за хозяйку, надо все приготовить. Очень вам благодарна.

Когда же, наконец, в квартире у нас была произведена генеральная дезинфекция, все сроки и сверхсроки заразы миновали и стали снова показываться родственники и знакомые, Вера сказала мне:

– Муся, ты на меня, милая, не сердись, но теперь ты не одна, и я больше приходить не буду.

– Но почему же, Верочка, милая, почему? Мне так хорошо, так уютно с тобой, мне тебя никто, никто не заменит, – запротестовала я.

– Нет, милая, я такая неподходящая в вашем доме. У вас всегда смех, довольство, веселье, право, я одним видом своим на всех тоску буду наводить. Где болезнь, горе в доме, – да, там я на месте. Ты знаешь, и тебя, и твою маму я всей душой люблю, с вами я сжилась, сроднилась, но все остальное будет стеснять меня. Я такая унылая, пасмурная. Знаешь, я не помню, совсем не помню себя в жизни хохочущей… Впрочем, давно-давно, еще при жизни мамы… Но мне кажется, что этого никогда и не было, вернее, я не могу себе представить, как это могло быть.

Действительно, никогда я не видела Веру смеющейся, никогда. Только изредка необыкновенно приятная, кроткая, но и то будто затуманенная улыбка появляется на ее красивых, тонких губах. Бедная, бедная моя Верочка! Что болит у нее в душе? Что же так сильно-сильно придавило ее?

Почти до самой Пасхи пролентяйничала я, мамочка все боялась, чтобы я не переутомилась, но там уже пришлось взяться за книги и наверстать пропущенное. Впрочем, это было вовсе не так страшно. По счастью, я все-таки довольно остроумно распорядилась со своей болезнью и захворала тогда, когда курс был уже закончен почти по всем предметам. Пришлось подогнать только русскую литературу, в чем помогла мне добрая Вера, да несколько теорем по геометрии – сущая ерунда, с которой я легко сама справилась.

На Фоминой неделе [121] состоялось мое появление в гимназии. Охи, ахи, восторги, объятия. Ужасно хорошо!

– Муся, душка, прелесть моя! – несется мощный глас Шурки, после чего меня основательно принимают ее объятия.

– Господи, как ты выросла!

– Как похорошела! – несется с разных концов.

– Какая ты тонюсенькая! Право, страшно сломать тебя, – опять восклицает Тишалова и, очевидно, желая проверить мою прочность, еще раз стискивает меня в объятиях. Ничего, слава Богу, цела и невредима.

– Какая же ты в самом деле хорошенькая! – любовно смотря на меня, говорит Вера.

Разве я действительно такая хорошенькая? Вот все мне это говорят. Да, конечно, ничего: белая, розовая, глаза большие… Но я не люблю таких лиц, как мое, – довольных, сияющих, ярких. Я люблю нежные очертания, мягкие краски, лица вдумчивые, вдохновенные, художественные, тонкие. Мой идеал – лицо

Веры: сколько мысли, скорби! Точно лицо святой. Да, она такая и есть на самом деле.

Клеопатра Михайловна трогает меня своей сердечностью, она так заботливо расспрашивает меня и даже целует. Андрей Карлович приветливо кивает своим арбузиком.

– Ну, ну, это хорошо, что вы как раз вовремя выздоровели: мы успеем вас поспрашивать и выставить вам годовую отметку. Можете отвечать на этой неделе? Да можете, конечно, можете, я уверен. Ну, а с чего же вы начать хотите? Чего меньше всего боитесь? Хотите с немецкого? Вот и прекрасно.

На следующий день я отвечаю немецкий, который знаю действительно назубок. Грамматику, что прошли без меня (а учебника у нас нет), просматриваю по запискам, уцелевшим у Наташи Скипетровой.

– Вот мы сейчас посмотрим, кто в классе лучше всех знает немецкую грамматику и литературу, – заявляет Андрей Карлович. – Я буду задавать вопросы Fräulein Starobelsky, и кто скорее ее найдет ответ, пусть поднимает руку.

Весь класс в напряженном внимании, это своего рода конкурс. Меня берет страшный задор: никому, никому не дать ответить раньше себя. Один вопрос, другой, третий. Я даю ответ раньше, чем Андрей Карлович договаривает фразу, и сейчас же привожу подтверждающий пример. Вопросы сыплются безостановочно, но в ответах нет ни секунды задержки. Ни одна рука не успевает подняться до того, как я даю ответ. Андрей Карлович сияет; у меня от волнения заледенели руки, разгорелись щеки.

– Ja, das heisst wissen! Gut, sehr gut, perfekt! [122] – восклицает он, и его рука делает совершенно неприсущее ей дело: в моей годовой графе красуется низенькое, черное, плотное «двенадцать».

Танька Грачева не выдерживает.

– Еще бы, у нее есть такие великолепные заметки, – фыркает она.

Но Андрей Карлович перебивает ее.

– У нее есть… вот тут, и очень много, – ударяет он коротышкой-рукой по своему большому выпуклому лбу.

Теперь я стала знаменитостью, на меня показывают пальцами.

– Видишь, у этой ученицы «двенадцать» у Андрея Карловича.

– Ну-у?! – удивленно тянется в ответ, и любопытные очи впиваются в мою, сделавшуюся исторической, физиономию.

Да, это случай, еще не записанный в гимназической летописи. Рада я страшно.

По всем остальным предметам тоже по «двенадцать» нахватала. Благодаря немецкому через Зернову перескочила: у меня круглое «двенадцать», а у нее «одиннадцать» за немецкий. Я преисполнена уважения к самой себе, и мой нос выражает явное стремление к высотам небесных светил, душа же моя готова расцеловать кругленькую босенькую головку дорогого Андрея Карловича.

Почти сейчас же вслед за этим начались экзамены, сперва письменные, потом и устные по всем предметам. Чудесное время! Тревожно-радостное, вечно приподнятое настроение, все время ждешь чего-то, и все кругом тоже ждут и чему-то радуются.

Бедная Вера, но как ужасно отражаются на ней экзамены: лицо у нее сделалось прозрачно-бледное, ни кровинки, глаза стали еще больше и такие туманные, под ними легли широкие черные тени. Теперь у нее лицо христианской мученицы, исстрадавшееся и печальное. Напролет просиживала она все ночи, правда, зато на экзамене ниже «двенадцати» у нее отметки нет, но, Боже, какой дорогой ценой покупает она это! Отчего не могу я отдать ей частичку своего несокрушимого здоровья, немножко и памяти своей, чтобы ей, бедненькой, не просиживать столько тяжелых часов? Вот я через какую болезнь прошла – и ничего, как с гуся вода. А она-то, несчастная!

К нам с ней в гимназии все чрезвычайно мило относятся. Клеопатра Михайловна страшно о нас заботится, а Андрей Карлович на каждом экзамене сейчас же говорит преподавателю:

– Мы прежде всего вызовем госпожу Смирнову и госпожу Старобельскую, они такие слабенькие.

– А что, разве госпожа Старобельская еще не совсем оправилась? – вполголоса осведомляется у него по этому поводу Светлов, останавливая свой взгляд на моей неприлично розовой для «слабенькой» физиономии.

– Да, видите ли, она перенесла такую серьезную болезнь, и потом она такая впечатлительная, нервная, пусть лучше скорей идет домой и отдыхает.

– Конечно, пожалуйста, – соглашается тот.

И вот на каждом экзамене в первую голову выступаем мы обе. Мне даже совестно немножко. Танька не может не пошипеть по такому, по ее мнению, удобному случаю. Ведь предложи ей идти отвечать первой, ни за что не согласится – ни она, да никто вообще, все этого страшно боятся. Вначале гораздо больше спрашивают, еще экзаменаторам не надоело, они не обкушались еще ученических ответов и потому, обыкновенно, по косточкам всю переберут, но известно – в чужой руке калач велик.

– Уж пошли в ход наши светила, – ехидно шипит Грачева. – Бедная хворенькая! Подумаешь! Еще Смирнова хоть похожа на больную, а та-то, та, как кумач красная, здоровехонькая, а тоже на положении слабенькой. Верно, еще и весь будущий год помнить будут, что она когда-то прихворнула, и на этом основании станут всевозможные льготы давать. Так немудрено хорошо учиться! – негодует сия очаровательная особа.

Как только нас отэкзаменуют, сейчас же Андрей Карлович домой гонит. А тут-то самое интересное, посидеть бы да послушать. Ни-ни!

– Марш скоренько домой! – командует он.

– Идите, идите живо отдыхать! – чуть не в спину выставляет Клепка.

– Я бы советовал отэкзаменовавшимся идти отдыхать, – не называя имен, рекомендует Дмитрий Николаевич.

Господи, и он! Какие же они все милые! Нас ведь так много, а все-таки у них хватает внимания и заботливости для каждой.

На предпоследнем экзамене бедная Верочка не выдержала, с ней сделался глубокий обморок. На меня это произвело ужасно тяжелое впечатление. Переутомилась она, бедная, силы отказываются служить. Мы много беседовали с мамочкой по этому поводу и решили попробовать убедить Смирнову провести с нами лето.

– Верочка, милая, у меня к тебе большая просьба, если ты любишь меня, то не откажешь. Обещай, что исполнишь.

– Если могу, то с радостью все для тебя сделаю, моя маленькая, но, не зная, все же обещать не могу. Что же такое?

– Верусенька, и я, и мама, и папа тоже просил передать, мы все просим, чтоб ты с нами на дачу поехала. Я так буду рада. Для меня твое общество такое счастье: разговаривать, читать с тобой! Мы много будем читать и потом делиться мыслями, впечатлениями, рассуждать. Около тебя и я стану лучше, умней, развитей, ты так нужна мне! Милая, пожалуйста! – горячо обнимала я ее.

– Ты знаешь, Муся, что я крепко, всей душой люблю тебя, люблю и маму твою, с вами двумя где-нибудь в тихом уголке, где нет ни ваших родных, ни ваших знакомых, я бы с удовольствием провела несколько месяцев, отдохнула бы и телом, и душой, это несомненно. Но ведь вы едете не в тихий уголок, а в веселое пригородное дачное место, куда к вам будут приезжать все, составляющие ваш постоянный кружок. Я уже говорила: слишком я неподходящая, унылая, не светская. Но тут не в одном этом дело. Моя привязанность к тебе настолько сильна, что я, может быть, сознавая все только что высказанное, все же смалодушничала бы, не устояла и соблазнилась бы твоим приглашением. Но есть еще и другая важная причина. На каникулы я получила место, чудесное место, о котором и мечтать не смела: 50 рублей в месяц, что за лето составит 150 рублей. Ведь это целое состояние! Притом же жить в имении, в самой настоящей деревне, с лугами, озером, лесом, чистым сосновым воздухом. Сколько лет уже тянет меня в настоящую, живую природу, о которой я так мечтаю! Я ведь знаю ее только по книгам да по запыленным городским садам, с их серой печальной растительностью. Мне кажется, когда я глубоко вздохну чистый воздух полей, у меня там в груди все заживится, стихнет и эта вечная ноющая боль в боку, перестанет постоянно першить в горле, обновится, переродится все внутри. Увидишь, я поправлюсь. Там хороший стол, молоко, яйца – все то, что мне постоянно предписывают. Правда, придется заниматься: у этих помещиков пять человек детей, и всех учить нужно, но ведь нельзя же даром хлеб есть. Подумай, ведь 50 рублей! Сколько в силах я заработать зимой? Восемь, самое большее двенадцать рублей в месяц, а здесь целых 50!

– Верочка, но ведь ты совсем не отдохнешь, пять человек, это ужасно!.. Тебе необходим полный покой, ты так слаба, так переутомлена, – чуть не со слезами протестую я.

– Что же делать, всего найти невозможно, я должна зарабатывать, чтобы учиться дальше, пойти на курсы.

– Ты на курсы собираешься?

– Конечно. На медицинские, это моя заветнейшая мечта. Ах, Муся, какой это светлый, манящий путь. Сколько на нем можно принести пользы, облегчить, утешить! Скольких несчастных поддержать! Подумай, ужас матери, у которой умирает ребенок, и она не имеет средств спасти его. Или мать больная, без медицинской помощи умирающая среди нищеты и оставляющая на произвол судьбы ребенка. Господи, как ужасна жизнь этих сирот-детей! Что перестрадает их бедное сердце! В самый глухой уголок, в самый темный подвал, в самые развалившиеся лачужки – вот куда пусть идет врач! В богатых квартирах их и без того довольно! Туда внесет он радость и надежду, а какое громадное счастье вынесет он оттуда в своем сердце.

Вдохновением горели глубокие глаза Веры. На ее тонких щеках разлилась нежная розовая краска. Мне плакать хотелось, хотелось стать перед ней на колени, она казалась мне какой-то святой. Чудесная, дивная девушка! Вот как живут люди, как дорого добывается каждый кусок хлеба, возможность учиться. Сколько труда, сколько жертв, лишений, физической боли, страданий, утомлений, чтобы учиться самой и благодаря этому быть потом в силах помогать другим. Какая самоотверженность!

Боже мой, какие я, и Люба, и Шура – все мы вообще – маленькие, глупенькие, серенькие. У нас все есть, мы ни о чем не должны заботиться, мы спокойно можем заниматься, но даже не всегда делаем это, а если получаем высокие отметки, числимся хорошими ученицами, то воображаем, что совершаем невесть какое великое нечто.

Несколько секунд я ничего не могу говорить, так полнополно у меня на душе, я только смотрю на Веру и бессознательно, крепко прижимаю к губам ее руку.

– Муся, что ты? Господь с тобой! Что ты делаешь? – говорит еще больше разрумянившаяся Вера.

– Какая ты хорошая, большая. Как все у тебя продумано, прочувствовано. Какая я ничтожная и гадкая рядом с тобой, – с горечью говорю я.

– Неправда, неправда! – горячо протестует Вера – Не говори, что ты ничтожная, это такая неправда. Я не потому больше задумывалась, что умнее или глубже тебя, а потому, что жизнь моя иначе сложилась. У меня никогда не было настоящего, слишком оно было темное, вот я и жила, заглядывая вперед, надеясь на будущее. Да я ведь на целых два года старше тебя. Твоя же жизнь была ясна, спокойна, счастлива, ты думала, вероятно, что более или менее у всех она приблизительно такова же.

Да, конечно, ты читала много, много читала, но читать – не переживать, это так неизгладимо в сердце не врезается. Ты еще совсем ясная, у тебя нет в душе ни малейшей мути, ни малейшего осадка, и дай тебе Бог долго-долго оставаться такой.

Мамочка до глубины души была растрогана, когда я передала ей весь наш разговор.

– Что за чудесная девушка! – воскликнула она. – С каким бы удовольствием я предложила ей эти несчастные деньги, из-за которых, боюсь, она вконец подорвет свое слабенькое здоровье. Но ведь не возьмет, ни за что не возьмет, и говорить нечего.

Я сделала еще попытку уговорить Веру, но она оказалась тщетной.

– Пиши же мне, смотри, пиши, – упрашиваю я. – И потом, Верусенька, милая, напиши мне что-нибудь в альбом. Ты знаешь, я редко кому даю, все глупости пишут, но ты другое дело, пожалуйста.

Она написала мне отрывок из своего любимца Надсона:

Горячо-горячо обнявшись и обещая писать друг другу, мы с ней расстались.

Послезавтра на дачу, но – увы! – без моей милой Верочки.

Вот уже почти две недели, что мы на даче. Как здесь хорошо, тихо, уютно, приветливо. Квартира у нас небольшая, но симпатичная. Впрочем, не все ли равно, какова она? Разве летом сидишь в комнатах? – Да никогда. Живешь в саду, а сад у нас такой милый, большой, тенистый. Им-то папа с мамой и пленились в поисках свежего воздуха для своей, по их мнению, все еще «слабенькой Муси».

Ближайшая к дому часть – светлая, веселая, с кустами роз, с каймой сирени по забору, с зеленой сеткой вьющегося по веранде дикого винограда. Немножко глубже – фруктовые деревья, беседка, тоже заросшая густыми, темными виноградными листьями. Совсем в конце три-четыре раскидистых старушки липы, кусты жасмина и малюсенький запущенный прудик, от которого так вкусно пахнет тиной. Там всегда прохлада и тихо-тихо.

В этом громадном саду всего две небольшие дачки: одну занимаем мы, а в другой живут премилые старушки, они, оказывается, мамочкины старинные знакомые, собственно, даже не мамочкины, а бабушкины друзья молодости, которые, однако, гораздо старше даже ее. Словом, совсем-совсем юные существа, и все три незамужние.

Старшей, Марье Николаевне, только 76 лет, младшей, Ольге Николаевне, всего 72. С ними живет еще их племянница, Елена Петровна, но эта совершенная девчонка, ей каких-нибудь 54 года. Право, серьезно, тетки так на нее и смотрят, да и самой ей, кажется, говорили это. Постоянно слышишь: «Вот, Hélène, ты бы себе такую шляпу купила, премило для молодой девушки». И «молодая девушка», хотя такой шляпы не приобрела, но по существу не протестовала. Себя саму Ольга Николаевна считает особой «средних лет», всегда так о себе и выражается. Только одна Марья Николаевна признает себя «пожилой».

Правда, никто из них не производит впечатления глубоких старушек, совсем нет. Всегда прекрасно одеты, по моде, подтянуты, не кутаются ни в какие платки и шали, сидят всегда навытяжку, никогда не прилягут ни днем, ни после обеда, играют на рояле, читают, работают, причем – о чудо! – без очков. Никогда у них ничего не болит, не кряхтят, не стонут, всем интересуются и бегают препроворно. Бегали бы еще быстрей, так как силы у них сколько угодно, но одна беда – страшно близоруки, близоруки настолько, что Ольга Николаевна уселась однажды в стоявшее на табуретке блюдо с земляникой, а сестра ее основательно искалечила новую шляпу их старого друга и приятеля Александра Михайловича. Ужасно милые старушонки, веселые, доброжелательные, вовсе не чопорные, снисходительные ко всяким дурачествам молодежи и всем интересующиеся.

Но что мои старушенции любят больше всего на свете – это картишки: хлебом не корми, но повинтить дай; играют преотвратительно, точно лапти плетут, так что даже я, всего две недели присутствующая при этом спорте, вижу, до чего они, бедненькие, швах. Меня просто обожают, не дышат и не живут без своей «charmante [123] Мусенька».

– Вот и солнышко наше ясное восходит, – радушно приветствуют, не столько видя мое появление, сколько слыша шум, очевидно, производимый моим приходом.

Сама я страшно их люблю, я им и читаю, все больше легонькие, но чувствительные вещицы, и нитки мотаю, помогаю их пасьянсам выходить, так как без меня они половины не доглядели бы, хожу с ними иногда на музыку, даже – о ужас! – бримкаю по их настоятельной просьбе на рояле, а они уверяют, что «очень мило», «прелестное туше [124] » и просят еще. Они такие теплые, уютные.

– Бедная Мусенька, – все за меня сокрушаются они, – никого из молодежи, милая девочка должна ужасно скучать, все-таки мы для нее не совсем подходящее общество, только характер у нее такой покладистый, что она всем довольствуется… Elle est charmante, la petite [125] , – заканчивается обычным припевом.

– Вот, Бог даст, через некоторое время наш племянник Nicolas приедет, тогда будет с кем порезвиться и поболтать, – сулят они мне.

Милые мои старушоночки, совсем напрасно они переживают за меня, самой мне ужасно как хорошо, и на душе ясно, и кругом тоже. Куда ни посмотри, всюду светло, красиво. Эта холодная запоздалая весна, на которую так ворчали все, какая же она умница, что задержалась в своем прилете и что только теперь, когда мы уже здесь, на даче, явилась красивая, сияющая.

Смотрю и глаз не могу отвести от цветущих фруктовых деревьев. Эти пушистые цветы-снежинки особенно нежно выделяются среди мягкой хризолитно-зелененькой листвы. Как давно не видела я их! Как люблю я эти светлые, чуть народившиеся листики! Миллиарды благоухающих белых цветов кажутся девственно чистой воздушной фатой, в которую нарядилась красавица невеста-весна, счастливая, жизнерадостная, ласковая, благоухающая. А вот и жених, златокудрый красавец царь-солнце. Он любовно глядит на нее, улыбается ей радостной светозарной улыбкой, и улыбка эта озаряет все кругом, алмазами горит в росинках цветов, серебром отливается на блестящей поверхности вод. И до глубокой ночи не может солнце расстаться со своей нареченной, не может отвести восторженного взгляда от чарующей ее прелести. Только совсем поздно, когда она, притихшая, притомившаяся блеском долгого дня, замирает в тихой дреме с улыбкой блаженства на устах, тогда на краткий миг преклоняет и он свою златокудрую голову; но очей не смыкает, глядит не наглядится на свою суженую, будто ревнивым оком оберегает ее от взгляда соперника.

Так ясно-ясно представляется мне все это; чудится, верится, что яркое солнце, и нарядная цветущая весна, и синее небо – все это дышит, чувствует, живет, любит. В такие дни все кажется необыкновенным, производит особое впечатление, как-то сильнее чувствуешь, воспринимаешь все.

Сколько прочла я за это время, не со старушками своими, а сама – одна. По вечерам как-то особенно читается: щеки горят, руки холодные, к сердцу приливает что-то теплое, приятнощемящее, и точно куда-то вверх, высоко-высоко поднимает тебя. Углубишься в книгу и не видишь, как притихнет все кругом, как повиснет в воздухе прозрачная, серебристо-белая ночь, и на плечо опустится маленькая милая рука, рука мамочки.

– А ты все еще читаешь, Муся? – говорит она.

– Да, читала, – отвечаю я и крепко целую ее беленькую, нежную ручку, а она обнимает меня. Вокруг нас тихо-тихо, хорошо-хорошо. Молча стоим мы так некоторое время.

– Больше не читай, детка, на ночь вредно, потом не заснешь долго. Так не будешь?

– Не буду, мамуся.

– Спокойной ночи.

Мы опять крепко обнимаемся, и она уходит.

Я облокачиваюсь о перила веранды. Я думаю о Лаврецком, о Лизе, моя душа полна их образами, сердце – их чувствами. Как печальная, в душу проникающая мелодия, отдаются во мне слова того кусочка из «Дворянского гнезда», где описывается возвращение Лаврецкого, когда Лизы уже нет. Он вышел в сад, сел на скамейку, где некогда провел с Лизой дивные, незабвенные часы. Потом он в доме подходит к роялю, ударяет по клавишам, и нежно звенит нота, нота, с которой начиналась та вдохновенная мелодия, которую Лемм, покойный Лемм, играл в ту памятную ночь. Мне хочется плакать… И сладко, и больно…

Как хороша должна быть любовь, высокая, чистая, восторженная… Она представляется мне в образе светло-белокурой, сияюще-белой девушки, которая охватывает душу своим нежным ласковым объятием и вдувает в нее что-то легкое, прекрасное, теплое!.. В эту минуту мне хочется, чтобы меня тоже полюбил кто-нибудь, полюбить самой и чтобы дрожала душа, пела так баюкающе, нежно…

Лиза, чистая, светлая Лиза… И вдруг образ этот кажется мне таким близким, родным, знакомым. Чем сильней напрягаюсь я, чтобы вызвать облик Лизы, тем яснее выступает предо мной другой, такой же чистый идеальный образ – образ Веры. Да, и Вера так же поступила бы, и она не задумалась бы отказаться от личного счастья ради блага другого…

Но вот настала ночь, короткая и такая сказочно-прекрасная. Задремало-таки солнышко, а соперник близко. Затуманенный грустный лик месяца бросает свои скорбные взоры на цветущую весну, ласкает ее своими манящими, таинственными, холодными лучами. Но красавица не встрепенется под его взором, она веселая, жизнерадостная, останется верна его беззаботному сияющему красавцу-брату. Одинок и печален мечтательный месяц. Но он не покажет своей горести легкомысленной красавице, не даст посмеяться над собой. Вот медленно плывет он к бабушке, серой туче, и, полный скорби, прячет свой затуманенный лик в ее колени. Одна она пожалеет его, поймет его горе. Много слез уже пролила она над судьбой своего любимца-неудачника. Все-все расскажет он ей, а она в бессильной тоске разразится громким рыданием и уронит свои тяжелые, холодные слезы на грудь цветущей красавицы.

Спи спокойно, солнышко! Твоя милая не изменит тебе. Но ему все же не спится. Вот приподнимается оно, хмурое, точно встревоженное, но, осмотревшись кругом, улыбается светлой зорькой. Как хорошо!!

Совсем близехонько от нас живет и тетя Лидуша со своими малышами. Леонид Георгиевич и папа приезжают только по субботам, так как в этом году у них на службе заводятся какие-то преобразования и дела масса. Сергульку и Таню тоже болезнь прихлопнула: схватили еще в пост коклюш, после чего их скорей выпроводили на дачу, так как, говорят, в подобных случаях перемена места лучший целитель. Сильно подросли детишки, такие славные.

Забегаю часто к тете Лидуше, забираю ее младенцев вместе с нянькой. Отправляемся мы в парк, где страшно веселимся. Сережа, по крайней мере, уверяет, что ему «никогда в жизни» так весело не бывает, как с «мамой Мусей». Парк здесь великолепный, большой, разбросанный. Терпеть не могу этих чопорных, по линеечке размеренных парков, где все искусственно и рассчитано. И здесь есть цветники, мостики, беседочки, лебеди, но пусть в некоторых местах они себе и будут, это ничему не мешает; зато есть и широко раскинувшиеся лужайки, и открытые поля с еще зеленой маленькой рожью, и клевер, и колокольчики, и желтые одуванчики, с ярко торчащими среди травки золотыми головками. С малышами мы направляемся обыкновенно к качелям, гимнастике и тому подобным прелестям; здесь, как букашки, копошится целая масса им подобных сверстников, специально для них днем играет музыка. Тут своего рода клуб малышей, они знакомятся, играют (по счастью, не в винт), иногда… дерутся с новыми знакомыми… Для меня это обыкновенно бывает самым большим развлечением; но у красных и переконфуженных предков сих боевых младенцев вкус, кажется, другой.

Сережа наш знакомится преимущественно не столько с детьми, сколько… с собаками. Это, очевидно, прямое наследие от крестной, которая и теперь зачастую останавливается, где придется, чтобы без предварительного представления крепко пожать хотя и мохнатую, но честную, благородную лапу какого-нибудь приглянувшегося ей четвероногого красавца. Конечно, можно беспрепятственно сколько угодно трясти лапы нашего собственного Ральфика, который неизбежно сопровождает нас, но он свой человек, это не так интересно, мы ищем более новых и сильных впечатлений.

Прельстился как-то Сергуля маленькой черной собачонкой Жулькой, единственной дочерью бездетной, тоже черной, но большой дамы, которая почему-то всегда приводит на детскую музыку своего остроморденького ребенка. Мальчуган Жульку эту и ласкал, и тискал, и бумажки от леденцов ей с картинками показывал, и – кажется, не вру – не то стихи, не то сказки ей рассказывал; наконец, настала минута разлуки. Смотрю, малыш мой собаку под мышку, направляется к ее мамаше, вежливо так шаркает и говорит:

– Пожалуйста, позвольте вашей Жульке сегодня вечером прийти к нам чай пить. Она (он красноречиво ткнул собаку пальцем в лоб) тоже хочет. Пожалуйста!

Дама моя чуть не умерла от смеха; уж она целовала-целовала его. Я тоже потом разок-другой чмокнула его. Страшно мило. Как благовоспитанный мальчик, он обратился прямо к родителям за разрешением. Ну, как скучать в такой компании?!

Часто пишу письма и Любе, и Вере, а потому дневник в значительном загоне; для записывания самое приятное время – вечер, но вечером все приятно… Например, забраться в глубину сада на уютную скамеечку, усесться около пруда, который как-то особенно приятно пахнет после заката солнца, тихо-тихо кругом, так хорошо думается… Или еще вещь, которую обожаю, это громко самой себе читать стихи. Как начну своего любимца «Демона» или «Полтаву» с ее чудесной украинской ночью, все на свете позабуду, унесусь далеко-далеко, собственный голос кажется чужим, глубоким, таинственным.

А мои старушоночки все стонут, чтобы Nicolas их скорей приезжал и я не скучала больше. Только бы он не помешал мне, их так щедро сулимый Nicolas!

Свершилось. Приехал он, знаменитый Nicolas, так часто мысленно призываемый моими старушками для избавления меня от воображаемой ими скуки. Говорю: «мысленно призываемый» потому, что приезд его не был следствием их зова, а результатом случая – хорошего или нет, покажет время. Да, оказывается, что «племянник» моих приятельниц на поверке приходится им «внуком». Бедные старушоночки совсем сбились со счету времени, они совершенно искренне не допустили бы нелепой мысли, что могут быть бабушками. Они – бабушки? Quelle idfte! [126]

Как-то вечерком, напившись предварительно дома чаю и побродив основательно по саду, я направляюсь проведать своих соседушек. Миновав балкон и гостиную, я, удивленная, останавливаюсь в дверях столовой. За круглым столом мне видна комфортабельно расположившаяся белая спина, коричневый кусок затылка, стриженые волосы и черная широкая лента, придерживающая подвязанную левую руку; правая же добросовестно над чем-то работает. Я в недоумении, не более ли благоразумно обратиться вспять, но появление мое, по обыкновению, услышано.

– А, Мусечка, вот кстати! А нам такой приятный сюрприз: Nicolas неожиданно приехал, – радостно сообщают старушки.

При их словах белая спина приподнимается, правая рука усиленно возит по физиономии салфетку, и взору моему взамен коричневого затылка представляется столь же коричневая физиономия.

– Боже мой, вы откуда взялись?! – удивленная, спрашиваю я: передо мной собственной персоной Коля Ливинский, который здесь называется «Nicolas».

– Как? Вы знакомы? – радуются почему-то старушки.

– Нуда, и даже очень.

Я все же рада, что таинственным незнакомцем оказался именно он, – мало ли какое замороженное чучело могло приехать? Минутная суматоха устранена, все опять сидят. Раненый воин наш добросовестно «трудится над курчонком» и, надо полагать, уже не первым, о чем свидетельствуют три обглоданных ножки среди груды прочих косточек.

– Вы что ж это, с войны? – указываю я на черную перевязь.

– Да, прямехонько; воевал с собственной неловкостью и, как видите, не вышел победителем. Прислан сюда на попечение родных и «добрых знакомых».

– Но что же с вами произошло?

– Да, видите ли, умудрился так ловко прыгнуть с лошадки, что руку вывихнул: хорошо еще, что не переломал, – отвечает он, не выпуская из здоровой руки куриного крылышка.

– Да, конечно, – соглашаюсь я. – Главное же, что это печальное событие не отразилось, слава Богу, на вашем аппетите, – больше не выдерживаю я. Все смеются.

– Да я, собственно, уже почти сыт. Много ли человеку надо: два-три, ну, скажем, четыре цыплючка (больше я сразу никогда не съедаю) и ублаготворен человек, – никто не видал, как Бог напитал. Ну-с, а теперь, подкормившись, я чувствую некоторую бодрость и прилив сил, поэтому, если тетушки позволят встать, мы бы немножко в саду погуляли.

– Конечно, Nicolas, пожалуйста. Но ты, может быть, еще чего-нибудь скушал бы?

– Ма tante! [127] – трагическим голосом восклицает Николай Александрович, делая выразительный знак глазами в мою сторону. – Вы меня губите… при барышне!.. – затем, нагнувшись к ее уху, добавляет громким шопотом: – Только вы, матантик, все же еще не приказывайте со стола убирать, гм… гм… Чего, знаете ли, на свете не случается, да еще с воином, да раненым, да после такого перегона. Но это… между нами… гм…гм…

– Хорошо, хорошо, – смеется Ольга Николаевна, – а пока поди с Мусечкой в сад, она тебе его покажет.

– Все же это чрезвычайно интересно, что мы с вами так неожиданно встретились, – уже в саду говорит он.

– Да, страшно потешно, – соглашаюсь я. – И главное, сто раз слышу: «Вот приедет Nicolas!» Nicolas – то, Nicolas – се, куда ни повернись, все – Nicolas.

– И вам в голову не пришло, что это я внук своих бабушек!

– Фи, «бабушек»! Кто же так неделикатно выражается! Небось, в глаза так «тетушки». – «Тетушка, еще кусочек цыпленочка», – передразниваю я, – а за глаза…

– Виноват, больше никогда не буду. Так вы не подозревали, что знаменитый «племянник» – это я?

– Ни-ни, то есть в голову не приходило. Слышала, что военный, «без пяти минут офицер», как сказал бы Володя, зовут Nicolas, но, знаете, все это такие приметы… Подобными субъектами хоть пруд пруди. А фамилию и в голову не пришло спросить. По правде говоря, меня очень мало интересовал этот неведомый мне тип: ну, думаю, притянется какое-нибудь чудище морское, только все лето мне испортит…

– Мерси!

– Да не за что, тем более что это не к вам и относилось. А сегодня вдруг смотрю, глазам не верю…

– И что же?

– Да ничего, гораздо лучше, чем я ожидала. Знаете, это все-таки хорошо, что вы себе руки поломали! – восклицаю я. – Ведь вам не очень больно?

– Теперь уже нет.

– Так и совсем, значит, хорошо.

– Да я и сам вовсе не в претензии и на судьбу не ропщу, – смеется он.

С этого дня прошло уже две недели, и мы с Николаем Александровичем успели сделаться друзьями. Впрочем, нам больше ничего не остается, так как, волей-неволей, мы целый день вместе: иду я в библиотеку менять книги: «Nicolas, ты бы проводил». Я на почту: «Проводи же, Nicolas». «Марья Владимировна, я отправляюсь на вокзал смотреть программу музыки на сегодняшний вечер, может, вы бы прогулялись? Погода божественная». Иду.

В городе мамочка ни за что не пустила бы меня прогуливаться одной с молодым человеком, а здесь, – «имеет сельская свобода свои особые права». Я даже папиросы училась набивать, так, ему за компанию, но искусство это оказалось мне не под силу: искалечив до неузнаваемости штук десять злополучных гильз, из одиннадцатой я, наконец, сфабриковала нечто, имеющее отдаленное родственное сходство с папироской, после чего забастовала…

Я так привыкла, что везде и всегда со мной Николай Александрович, что мне даже странно, если его нет, и я посматриваю, куда он девался. Он хороший, простой и такой веселый. Постоянно смешит меня всякими глупостями. Третьего дня, например… Впрочем, надо не с третьего дня, а раньше начать.

Дело в том, что доктор велел мне как можно больше свежего воздуха и моциона; на этом основании папа купил мне велосипед, а Николай Александрович взялся учить меня; сам он ездит великолепно. Когда, наконец, его «раненая» рука пришла в порядок, начался наш первый урок. Дело шло сравнительно прилично, и третьего дня последовал мой первый самостоятельный комический соло-выезд.

Николай Александрович, в качестве ангела-хранителя, берет под уздцы моего железного коня и пресерьезно обращается к горничной:

– Дуняша, скажите дворнику, пусть возьмет лопату, корзину и идет за нами на случай чего, барышню подобрать.

– Слушайте, Николай Александрович, если вы так будете смешить меня, когда я уже сяду на велосипед, то я непременно шлепнусь.

– Помилуйте, Марья Владимировна, что ж тут смешного? Мера предосторожности.

– Николай Александрович, ради Бога! – молю я, делая всевозможные усилия вскарабкаться на велосипед – самое трудное в этом искусстве.

– Ну, хорошо, не буду, не буду; с этой минуты, я говорю только печальные вещи. Вот, например, посмотрите на эту даму.

– Где?

– Налево, в белом костюме на самом припеке и без зонтика.

Я вижу поразительно прямую, худую и бесконечно длинную особу.

– Знаете, почему она без зонтика?

– Ну?

– Она его проглотила. Право-право. Теперь все дамы это делают; посмотрите на их фигуры – мода. Прежде, в старину, говорят, аршины глотали, а теперь перешли на зонтики, удобнее, мягче.

Взобраться на велосипед при таких «грустных» разговорах немыслимо.

Раз, два, три… Наконец-то! Сижу. Метнулась вправо, метнулась влево и пошла описывать зигзаги. Боже, как я в эту минуту сочувствую всем пьяницам! Что может быть труднее прямого направления? Хоть геометрия и гласит, что прямая – наикратчайший путь, но, надо добавить, и наитруднейший, во всяком случае для велосипедистов и членов общества нетрезвости. Уф! Поехала прямо.

– Отлично, отлично, очень хорошо, так и продолжайте, – одобряет летящий из предосторожности рядом со мной на своих двоих ангел-хранитель. – А теперь берите влево, влево к больнице, мимо помещения дежурного врача, это самое благоразумное, потом немножко влево, к артели упаковки и переноски мебели, по крайней мере, так или иначе мы будем доставлены домой.

Вот противный человек!

Заключив в дружеские объятия серебристый тополь, с которым судьба, по счастью, деликатно свела меня, я слезаю со своего самоката. Ох, неправда, вовсе это не самокат, еще как упирается, а коли сам и катится, то именно туда, куда не нужно.

Теперь я совершенно прилично езжу, и мы с Николаем Александровичем совершаем большие прогулки. Несешься быстро-быстро. Как приятно! Дух захватывает, а кругом мелькает высокая, стройная, уже слегка колосящаяся рожь, заманчиво сверкают приветливые синенькие глазки василька.

Мы делаем остановку где-нибудь под тенистым деревом. Николай Александрович затягивается папироской и вполголоса что-то напевает; у него такой приятный, мягкий баритон.

Я смотрю на милые васильки, потом наверх, на ясное бирюзовое небо, на перламутровые искрящиеся облачка, резвящиеся на нем. Как я люблю смотреть на них! Как грациозно скользят эти легкие белые тени! Вот высокие, стройные девушки в воздушных хитонах. Нежно обнявшись, точно задумавшись, тихо бредут они, а кругом толпы маленьких беленьких деток, резвятся, обгоняя друг друга, нагоняя светлых девушек. И большие серебристые, крупные, как орлы, птицы реют над их головами… Вот выплывает снежная колесница, и в ней опять девушки, стройные, легкие, чистые… Чудится мне, что это беззаботные, блаженные души живут, наслаждаются в ясной лазури и смотрят вниз, на далекую печальную землю, которую они покинули… Печальную? Разве земля печальна? Нет, никогда, она так хороша, так приветлива, так красива!..

– О чем задумались, Марья Владимировна? – слышу я голос.

– На облака засмотрелась… Я так люблю смотреть в небо. Правда, как красиво?

– Да, хорошо, замечательно хорошо! – говорит он мечтательно, но он не глядит на небо, он долго, пристально смотрит на меня, и в глазах у него точно грусть.

«Что с вами?» – чуть не срывается у меня с языка, но почему-то я не спрашиваю.

Между тем с ним что-то происходит, он в последнее время стал другим. Впрочем, на людях он все тот же: дурит, шутит, рассказывает всякий вздор, но, как только мы остаемся наедине, он почти все время молчит или говорит что-нибудь серьезное, даже грустное, и голос у него другой становится: глубже, тише. Странно, и на меня это действует, и я как-то притихаю, даже не хочется ни смеяться, ни шутить, ни дразнить его; если же иногда что-нибудь вырвется, глупость какая-нибудь, он не рассмеется, только тихо-тихо так улыбнется, и мне станет неловко за свою веселость, точно сделала что-то неуместное, даже неделикатное. Странно.

А вчера? Какой был красивый, ясный-ясный вечер. Словно блестки, рассыпались по всему небу крупные звезды. Я одна-одинешенька сидела в саду и думала. Сирень расцвела, пахло зеленью, весной, где-то далеко заливался соловушка. Тихо-тихо, даже голосов с улицы не слышно.

Вдруг отчетливо зазвенели в тишине шпоры, мелькнул огонек папироски, и со ступенек стал медленно спускаться белый китель.

Николай Александрович подошел и безмолвно сел рядом со мной на скамейку; я тоже молчала. Он долго пристально смотрел на небо и вдруг тихо так, как он иногда говорит, начал:

Он точно ронял эти слова, такие мягкие, звучные… Неужели это свое? Неужели вот сейчас, глядя на глубокое горящее небо, вылились у него из души эти стишки? Как тепло и просто. Точно светло стало и на душе, точно и там зажглась звездочка. А кругом все та же тишина, душистая, ласковая…

Я-то злюсь, я-то браню Любу, что она мне целую вечность не пишет, а тут вдруг – нате, как снег на голову, без всякого предупреждения она вместе с Сашей и нагрянула. Вот за это люблю, молодцы! Приехали они как раз перед самым завтраком. Ну, конечно, сейчас их за стол; экстренно вытребовали сюда же Николая Александровича.

Люба премиленькая в своем золотисто-коричневом костюме, в желтенькой, канареечного цвета, блузке, которая страшно идет к ее карим, искрящимся золотой искоркой, глазкам; по обыкновению кокетливая и грациозная, как кошечка. Терпеть не могу никакого кривлянья, но то, что проделывает Люба, мне ужасно нравится: она не ломается, но как-то плутовато-ласково вскинет глазками, сложит губы розовым бантиком, и получается такая милая, задорно-кокетливая мордашка. Не преминула она бросить два-три таких взгляда в сторону Николая Александровича, после них полетело несколько шпилечек, таких удачных, и пошла болтовня. Где она – там всегда весело.

– Слышите, слышите? Приближается наш дневной соловей. Целехонький день заливается своей поистине сладкой мелодией.

Вот сейчас раздастся: «Моро-ожено!» – и затем тоном ниже, соблазнительно нежно: «Сливочное, щиколадное, крем-брюлетовое, тюки-фрюки, сюперфлю с ванелью, не пожелаете ли, вашей милости купить?» – слащаво растягивая слова и идеально подражая интонации Михайлы, изобразил Николай Александрович.

Едва закончил он свой концерт, как точь-в-точь с теми же приемами завопил настоящий мороженщик. Невозможно было не расхохотаться.

Напитав и усладив «крем-брюлетовым» и «щиколадным» своих гостей, мы отправились гулять и знакомить их со всеми достопримечательностями парка. Пошли, конечно, по-дачному, без шляп и перчаток, как и все здесь ходят. Поленились на сей раз взять с собой даже зонтики, так как денек был серенький, солнце спряталось, но и дождем не грозило. Много смеялись и болтали всякие глупости. Коля рассмешил нас, рассказывая, как во времена оны, будучи еще мальчуганом лет восьми, живя в имении у своих родителей, он с двумя гостившими у него товарищами устроил штуку. Приехал однажды к отцу его по делу один крестьянин-кулак, которого все терпеть не могли; сам пошел в дом, лошадь же с довольно нарядной бричкой оставил около сарая.

– У нас, – рассказывает Николай Александрович, – в это время ремонт производили, вот и приди нам гениальнейшая мысль: «давай отремонтируем и Шкурина, окажем ему дружескую услугу; коли он такой скаредный, так мы ему даром обновление произведем». – Притащили ведерца – давай малевать тележку, но красили только одну половину, ту, что к сараю обращена, другую же не трогали, так что, если со стороны посмотреть, – все будто и в порядке.

Одно колесо намазали ярко-зеленым, под цвет нашего забора, другое желтым, под цвет дверей, передок разрисовали красным, точь-в-точь наша крыша, на боку изобразили желтые горохи на зеленом фоне, а задок изукрасили зеленым полем с красными горохами.

Получилось нечто обворожительное, величайшее произведение художества. Для ансамбля отремонтировали и лошадку: гриву мазнули желтым, хвост зеленым; вот это-то нас и погубило. Усовершенствование брички он сперва даже и не доглядел, сел и погоняет себе. Вдруг, смотрим, поворачивает, сам краснее кузова, вылезает да прямо на нас.

– Ах вы, мол, бессовестные парнишки, думаете, что барчата, так над бедным человеком издеваться можно! – пошел, пошел.

Один из наших сотрудников-художников струсил да давай Бог ноги, а мы храбрости набрались и говорим:

– Вы напрасно так сердитесь, мы знаем, что вы человек бедный (а он страшно богат), мы ничего и не возьмем с вас, ни за материал, ни за труд, мы так, по-приятельски.

Тут он до того распетушился, что из красного лиловым стал; кто его знает, пожалуй, прошел бы последовательно через все цвета радуги, но мы уже этого превращения не видели, так как он понесся жаловаться на нас.

– Что же, хорошо досталось? – осведомляемся мы.

– И-их, не говорите: уши после разговора с родителем как маки расцвели, – поясняет рассказчик, – кроме того, для умерения наших творческих порывов посадили нас (меня и живущего у меня товарища, так как пришлый благоразумно умчался домой) наверх в две хотя и разные, но соседние комнаты, да и на ключ заперли. Недолго в тоске пребывали мы; не успели даже еще мои уши принять своей обычной, Богом данной всему человечеству окраски, как мы пришли к заключению, что прежде всего следует открыть окна для общения как между собой, так и с внешним миром. Вдруг делаем величайшее приятнейшее открытие в этом самом внешнем мире. На крыше кухонного крылечка, которое приходилось как раз между нашими одиночными камерами, – о прелесть! – стоит и распускает пары еще горячий, только что сваренный компот, поставленный на известную высоту, как у нас всегда принято делать, чтобы не съели собаки. Действительно, ни одна собака не прикоснулась. Шнурки штор были немедленно обращены в удилища, на концы их прикреплены крючки, которыми всегда богато снабжены бывали наши карманы, и компотная ловля вышла очень удачной…

Как тут не смеяться! Между тем вздремнувшее солнце не вовремя надумало бросить на нас свои благодетельные лучи, не обращая никакого внимания на то, что, не рассчитывая на такое внимание с его стороны, мы вышли без зонтиков.

– Господа кавалеры, будьте галантны, одолжите ваши фуражки! – вопит Люба.

– А в самом деле.

Колина фуражка уже направляется в мою сторону, но Саша опережает его и сует свою.

– На, Муся, мою возьми, Колина тебе велика будет.

Я беру и надеваю ее чуточку набекрень, по-юнкерски. Николай Александрович все еще держит в руках свою и пристально, укоризненно, как почему-то мне кажется, смотрит на меня.

– Я думала, вы галантнее, Николай Александрович! Неужели же мне так и печься на солнце? – протестует Люба.

– Ради Бога, простите, Любовь Константиновна, я иногда такой страшно рассеянный… – он протягивает ей свою фуражку.

– Да, с некоторых пор! – вскинув глазками, значительно подчеркивает Люба. Она тоже слегка набок надела головной убор, что ей ужасно к лицу.

Саша, который в духе и доволен, что я предпочла, как он думает, его шапку, и в рассказах не желает отставать от другого кавалера.

– Нет, что я вам расскажу, господа, вот умора! Что кадеты наши в зоологическом саду устроили, и я с ними был, ей-Богу, был нынешней весной. Штук этак нас восемь собралось. Туда-сюда, потом пошли слонов кормить; презанятно это, как он ручкой своей да в рот. Уже копеек на двадцать пять булок скормили, адски прожорливое существо, ну, а финансовое положение кадета известно, самое бамбуковое. Сунул один руку в карман:

– А что, господа, если письмо дать, съест?

Дали. Ест, ей-Богу, ест! Вывернули карманы наизнанку, еще нашли. Второе, третье. Там, смотрим, слонище кочевряжиться начал; мы ему бутербродец: булочку с открыткой – поехало; трамвайные билеты – и говорить нечего, все пережевал. Что бы еще дать? Один решается пожертвовать свой носовой…

Вдруг физиономия Саши принимает глупейший вид, фигура его тоже как-то неестественно вытягивается, одна рука растерянно тянется ко мне, затем словно приклеивается к его левой ноге. Из уст вылетает молящим шепотом слово «шапка», как только потом мы сообразили.

С Николаем Александровичем происходит почти такая же, только чуть-чуть менее карикатурная перемена. Оба уподобляются даме, проглотившей свой зонтик.

– Господи, не с умали сошли? Кажется, нигде ничего страшного?

Из боковой аллеи мчится чудесный пойнтер, которого я успеваю похлопать по коричневой в белую крапинку голове, в нескольких шагах за ним молодой, очень стройный и элегантный военный. Вот он, страх-то! Будем выручать своих простоволосых кавалеров! Как по уговору, мы с Любой устраиваемся, одна по правую, другая по левую сторону дорожки, каждая невдалеке от своего кавалера, и «козыряем» офицеру, тогда как Коля и Саша, не имея возможности приложить руку к «пустой голове», вытягиваются в струнку и по военной команде «едят глазами» свое начальство. Офицер, видно, не задира и веселенький. Ему, кажется, самому смешно: он улыбается и очень любезно отдает честь. Нам весело и смешно до упаду.

– Дура, ты всегда наскандалишь! – едва скрылись офицерские пятки, петушится Саша, кидаясь на сестру, которая заливается хохотом.

– Во всяком случае, «дуру» свою раздели пополам, – вмешиваюсь я, – так как их было две.

– Да чего ты злишься? Не съел тебя твой шнапс-капитан, – огрызается Люба.

– Да понимаешь ли ты, что это Великий Князь!

– Что-о?

– Как?

Мы поражены.

– Ну да, это Великий Князь собственной персоной, – говорит Николай Александрович. – Уж мы-то его прекрасно знаем, это наше прямое начальство. Но, пустяки, пожалуйста о нас не беспокойтесь, ничего неприятного выйти не может, он милейший, добрейший человек, сам, вероятно, не меньше нас смеется теперь над всем происшедшим.

Нет, это прелесть, это восторг! Вот так отличились! Дома рассказ наш производит впечатление, все очень смеются.

Уже совсем поздно. Мы лежим с Любой в своих постелях, но сна ни в одном глазу, ни шутить, ни дурачиться нет настроения, мы устали за день от шума и смеха; хочется побеседовать, поделиться впечатлениями, поговорить по душам. Люба подробно рассказывает мне свое житье-бытье в имении бабушки, куда вскоре после их приезда явился бесследно было исчезнувший после рождественской исповеди Петр Николаевич. Вкратце я уже знаю все это из писем, но в словах ее проскальзывает, а, главное, в самом звуке их слышится мне нечто новое.

– Что ж, – спрашиваю я, – больше у тебя никакого объяснения с ним не было?

– Объяснения? Ты, значит, не имеешь ни малейшего понятия о том, каковы наши отношения. Да он совершенно не замечает меня, я бы для него вовсе не существовала, если бы не те удобные и неудобные случаи, когда он может говорить мне колкости, почти дерзости… Удивляюсь только, откуда у него находчивость теперь берется? Прежде чуть не полчаса, бывало, ждешь, пока он шутку какую-нибудь сообразит, а тут, не успел повернуться – шпилька. Обмолвишься, не так что-нибудь скажешь – насмешка, едкая такая, от которой у него даже в глазах что-то загорается. Я, положительно, лица его даже не узнаю, точно подменили его, право. Всегда веселый, острит. Откуда что берется? За барышнями… Особенно за одной, там такая отвратительная белобрысая кривляка есть, так и увивается, просто смотреть противно, а та млеет…

Голос Любы слегка дрожит. Я поражена.

– Не может быть, Люба! Тебе, верно, кажется. Ведь он так любил тебя.

– Значит… не любил, – голос ее срывается. – Нет, кажется мне не теперь, а казалось раньше, на Рождество, но только казалось… – она на минуту замолкает.

– Всякие прогулки затевает, – снова начинает она, – всюду так распорядителен, расторопен, ну, а царицей везде, конечно, она, его белобрысая кривляка. Понимаешь, до чего дошло: спектакль хотели ставить, «Дорогой поцелуй». Так он, видишь ли, роли распределяет: «Прекрасно, Евгения Андреевна возьмет, само собой разумеется, молоденькую дамочку, а Любовь Константиновне можно дать горничную». Понимаешь?.. Она «возьмет» даму, а мне «можно дать» горничную. А? недурно?.. Конечно, я отказалась. Теперь в воскресенье в лес прогулку затевают; как только узнали, что мы уезжаем, так он нам на дорогу и преподнес это: на, мол, без тебя, нарочно без тебя.

Бедная Люба, как она все это близко к сердцу принимает! А почему? Просто досадно ей, задето самолюбие, или, быть может, теперь он ей нравиться стал? Боюсь, что последнее, уж очень грустная нотка дрожит у нее в голосе.

На следующий день Любиной всегдашней веселости, игривости, заразительного смеха почти не замечалось; вид у нее был рассеянный, даже озабоченный. Впечатление ли это, оставшееся от нашего ночного разговора, или что другое? Разошлась и развеселилась она немного, только когда удалась по адресу Николая Александровича одна штучка.

Влетает Саша, оживленный, красный, и прямо к нам:

– Любочка, Мусенька, милые, золотые, хорошие, ненаглядные, тряхните мозжечками, придумайте, как Николая надуть. Пожалуйста. Ради Бога! Мне это необходимо! Мы с ним, понимаете ли, на пари пошли, что я его надую, а пари адски важное для меня. Потому что, если я выиграю, вы не можете себе представить, какая тогда прелесть будет! Думал я, думал, ни с места, – бамбук один получается. Ну, помогите, а нет, так я сейчас навру на вас чего-нибудь Николаю: вот пойду и скажу, что застал вас чуть не дерущимися из-за того, кого из вас он, Николай, больше любит. Вот скажу, ей-Богу, скажу, нисколько не постесняюсь. Да это и правда будет, потому что если вы не хотите идти против него, значит, вы влюблены в него.

Нам смешно, но в глубине души мы потрухиваем, потому что Саша, разозлившись, вполне способен выкинуть такую штуку.

– Чего ты как гороху из мешка насыпал, даже нам рта разинуть не дал? Мы вовсе и не собираемся протестовать; успокойся, пожалуйста, если мы в кого и влюблены, то очевидно, по твоей же теории, в тебя, потому что становимся на твою сторону и все сообща идем на страх врагу, – говорю я. – Только вот, что придумать?

Несколько минут мозги напряженно работают.

– Давай посадим ему в комнату чучело и наплетем какую-нибудь душещипательную историю, – предлагаю я.

– Отлично! Виват многодумная Муся! – кричит Саша.

– Да, да – вдруг оживившись, с блестящими глазами подхватывает и Люба. – Только мы сделаем, Муся, твое чучело, да, да, да! Непременно! Это будет страшно смешно… Я все устрою.

– Да, но Николай должен думать, что устроил я, что я надул, слышишь? Ты не смей ему говорить, а то…

– Спрячься ты, пожалуйста, со своими вечными угрозами, вот отвратительная привычка! Будет, будет он думать, что это ты, успокойся!

Всех размеров подушки, пледы, платки и платочки, скомбинированные в известном соотношении и одетые в мое розовое летнее платье, только что снятое для этой цели с меня настоящей, довольно удачно изображают меня фальшивую. Раздобыта даже от тети Лидуши черная коса, прикрепленная к воротнику платья и свешивающаяся ниже пояса (спасибо, и нам хоть на что-нибудь пригодилась эта модная принадлежность).

Чучело-Муся посажено в укромный уголок всегда полутемной тенистой беседки и предусмотрительно повернуто спиной ко входу. На голову довольно не по сезону наброшен красный шерстяной шарф, чтобы скрыть овал чудесного личика – торчащего клока подушки – и не менее прелестной округлости головы; к нему же приколоты изнутри, со стороны щек, кисти рук, так как голова склонена на руки и изображает меня плачущей. Муся же настоящая послана стоять позади беседки и следить за произведенным впечатлением.

– Николай Александрович, – несколько таинственно подзывает его Люба, – вы не знаете, где Муся?

– В эту минуту, нет. Я видел, так с полчаса назад, как Марья Владимировна пошла в дом.

– А назад она не шла?

– Кажется, нет.

Вид у Любы делается еще таинственнее.

– Знаете, Николай Александрович, я так встревожена за Мусю, она недавно прошла туда, по направлению к беседке, вся в слезах…

– Что вы говорите? – перебивает он ее.

– Да, да, представьте себе, плакала, а, вы знаете, ведь она вообще никогда не плачет. Так видите ли, почему я именно вам говорю про это: немного раньше она все искала вас, все добивалась, где вы, я и подумала – может, вы скажете ей что-нибудь… может, вы знаете…

Люба выдохлась и начинает мямлить, но он уже не слушает.

– Вы говорите, она в беседке?

Люба утвердительно кивает головой и старательно сморкается, чтобы укрыть свою хохочущую физиономию.

Быстро дойдя до беседки, Николай Александрович останавливается у порога.

– Марья Владимировна!

Молчание.

– Марья Владимировна, что с вами? – тревожно и тихо спрашивает он.

Чучело молчит, но нечучело, стоящее за виноградной изгородью, слышит эти слова, видит взволнованное лицо, блестящие глаза, и у него почему-то сильно-сильно начинает биться сердце.

– Марья Владимировна, вы не хотите даже говорить со мной, вы сердитесь на меня! Ради Бога, что с вами? – он осторожно касается руки куклы.

В туже минуту все выражение его лица меняется, он начинает смеяться.

Я чувствую себя смущенной и неловкой в своей засаде, мне не хочется, чтобы Николай Александрович знал, что я была свидетельницей происшедшего. Вместе с тем я рада, что видела, что именно я, и только одна я видела: мне было бы неприятно, если бы еще кто-нибудь заглянул в его лицо, услышал голос, которым он разговаривал с куклой.

– Ну что? Ну что? Не надул? Не надул? Проиграл пари! Вот то-то! – выскочил, на мое счастье, ликующий, сияющий Саша и с хлопаньем в ладоши и прочими выражениями восторга повел приятеля к дому.

– Ну что, Муся, расскажи, расскажи, как все было, – нетерпеливо допытывается Люба.

– Да я ничего не видела, опоздала, заслушалась, как ты ему тут турусы на колесах разводила, прибежала, а он уже стоит и смеется, – вру я, а щеки мои предательски краснеют; по счастью, Люба не смотрит.

– Николай Александрович, Николай Александрович! Ну-ка, расскажите, расскажите нам, как вам Мусю утешить удалось.

Я не подхожу, стою в сторонке и усердно ощипываю несчастный куст, мне как-то ужасно неловко.

В этот день кроме Саши, все еще ликовавшего из-за выигранного пари, никому почему-то не хотелось ни шуметь, ни дурачиться. Люба, разгулявшаяся было немножко, снова окончательно вышла из своей тарелки, вид у нее делался все озабоченнее, и, хотя раньше она предполагала пробыть у нас еще и весь следующий день, заговорила об отъезде.

Николай Александрович больше помалкивал, часто и продолжительно смотрел на меня. Он как-то открыл портсигар, чтобы закурить. Саша тоже протянул свою лапу.

– Курнем, брат Николаюшка! Должен, должен дать! Сегодня, брат, отказывать не моги, потому проштрафился, плати, значит, контрибуцию, – и он хотел взять самую крайнюю папироску.

– Нет, извини, этой не получишь! – живо прикрыл ее пальцем Николай Александрович. – Уж коли непременно хочешь, бери другую.

– А эта у тебя, что же, талисман что ли?

– Вот именно, угадал.

Он бережно приподнимает ее, и я узнаю ту самую искалеченную, бесформенную папироску, которую когда-то сфабриковала.

– Это мой талисман, она у меня заветная, заколдованная, – подчеркивая, произносит Николай Александрович и пристально-пристально смотрит на меня.

Опять, как в беседке, быстро-быстро стучит мое сердце и чувствую, краснеют щеки… Спрятал… сохранил… а я и забыла про нее… Что же это?..

Снежины, невзирая на все наши уговоры, на протесты, чуть не угрозы Саши, все же уехали в тот же вечер. Бедной Любе было не по себе. Видимо, у нее болела душа, которая все время витала дома, в деревне. Мысль о завтрашнем дне, о «воскресенье», в которое без нее должна была состояться так мучившая ее прогулка в лес, была выше Любиных сил; она сказала, что чувствует себя очень плохо, боится расхвораться, и уехала. Вид у нее был действительно скверный.

Конечно, тяжело ей было, больно, верю, но я бы не вернулась раньше времени. Показать тому, кто на меня смотреть не хочет, что я не могу без него лишнего дня прожить? Присутствовать на прогулке, на которой хотели, чтобы именно меня не было? Нет, я бы этого не сделала, все бы слезы потихоньку ночью в подушку выплакала, но чтобы никто, никто не знал. Бедная Люба, ей грустно, а у меня так хорошо на душе!

Проводив Снежиных на вокзал, мы с мамочкой зашли на минутку к тете Лидуше; Николай Александрович отправился прямо домой. Через полчаса вернулись и мы. Мамочка пошла играть в винт к моим старушкам, где на обращенной к улице большой стеклянной веранде стояли уже два зеленых столика и горели в колпачках свечи.

Закинув домой зонтик, я пошла в сад. На дворе было так хорошо! Проходя, я видела сидящую на ступеньках фигуру в белом кителе, но не окликнула его, а он, не знаю, заметил ли даже меня.

Я прошла в самую глубь сада, в свой любимый уголок, который в полном смысле слова казался в этот вечер уголком рая, он весь утопал в цветах. Кусты жасмина стояли в полном цвету, покрытые крупными выпуклыми белыми звездами, будто смотрящими своими желтыми сердцевинками, словно игрой природы занесенные сюда в разгар лета хлопья серебристого снега. Благоухающие, нежные, они чуть-чуть колебались на матово-зеленых бархатистых кустах, а около скамеечки и повсюду кругом широко раскинулось, словно покрытое легкой рябью, волнующееся озеро прозрачных белых головок тмина. Высоко-высоко разрослись они и, нежные, кружевные, казались белой жемчужной пеной на поверхности светло-зеленой зыби.

Над головой безмятежное небо, все в ярких алмазных искорках, всюду тихо, тихо, упоительно тихо…

Вдруг среди этой тишины раздаются звуки глубокого, мягкого баритона, и несутся чудесные слова. Николай Александрович поет:

Чудесные звуки лились, нежные, дрожащие, как тончайшие серебряные струны, и, колебля мягкую тишину ночи, замирали где-то вдали, будто рассыпаясь мелодичной серебристой пылью.

Он замолчал. Опять тихо, совсем тихо…

Мне кажется, что все это сон, красивый, благоухающий, что я в каком-то заколдованном царстве. Но вот легкий, совсем легкий звон, еще, еще; такой равномерный, будто приближающийся… Я уже явственно различаю звук шпор. Среди дремлющих деревьев мелькает темный силуэт; еще минута, и совсем близко от меня раздается голос:

– Вы тут, Марья Владимировна? Я так и знал, вернее – чувствовал, что вы должны быть непременно тут, и меня тоже неудержимо повлекло сюда.

Он говорил так тихо-тихо, мягко…

– Что за вечер! Это вечер грез, снов наяву! – снова начал он.

– Да, хорошо! – уронила я.

– Как давно мы с вами не виделись, Марья Владимировна! Вы так удивленно смотрите на меня?.. Да, конечно, мы виделись, мы обедали, гуляли, шутили, смеялись, но это не то, я этого не считаю: я не видел вас, вот, как сейчас, одну, в такую минуту, когда кроме меня никто вас не видит, когда можно говорить по душам или даже просто молчать, и это имеет свою прелесть. Что пережил я за сегодняшний день! Когда Любовь Константиновна вдруг подзывает меня и говорит, что вы плачете в беседке, что сперва все спрашивали, где я, вид у вас был такой расстроенный, а потом вдруг плачете, – я не знаю, что произошло со мной, я совершенно потерял голову. Что я сделал? Что мог я сделать такого, чтобы она плакала из-за меня? Не знаю, какой ценой я готов был искупить каждую эту слезинку, вашу слезинку… И когда я пришел в беседку, когда увидел фигурку в знакомом розовом платьице, с так печально склоненной, как показалось мне, головкой, сердце мое дрогнуло от боли…

Он помолчал.

– Знаете, странно как: ведь это была шутка, вы не плакали, это были даже не вы, а у меня осталось чувство, точно это пережито на самом деле, будто что-то действительно случилось, произошло между нами. Я сегодня целый день под этим впечатлением.

Он опять помолчал.

– Марья Владимировна, ну, скажите мне что-нибудь, скажите, что я не огорчал вас, что вы не сердитесь на меня… Взгляните же на меня хоть разочек!..

– Да, конечно же, не сержусь и не думаю. За что же? – улыбаясь, проговорила я и подняла на него глаза.

Боже, никогда еще я не видела его таким: все лицо было точно одухотворенное, глаза казались громадными, глубокими, там светилось нечто особенное, такое, отчего, заглянув в них, я почувствовала, как что-то ударило меня в сердце, и оно громко-громко застучало… Больше он ничего не говорил; мы сидели молча, но я чувствовала, что он все время смотрит на меня. А кругом было так тихо-тихо, так упоительно красиво: казалось, будто со всех сторон захлестнули нас пенящиеся волны целого озера зыблющихся зеленых стебельков, усеянного по поверхности миллионами прозрачных жемчужных брызг.

И сейчас все это рисуется передо мной: и эта ночь, и его лицо, глубокий бархатный голос, большие лучистые глаза… Как все это красиво!

Люба несколько раз повторяла мне, что Николай Александрович любит меня. Неужели правда?.. Любит? Любит? Господи, как мягко, как красиво звучит это слово: любит!.. Он меня любит!.. Меня любит!.. От этих слов что-то так нежно дрожит в душе… Любят его глаза и ясно, тепло светятся… Любит его голос, и песнь его звучит глубоко, мягко, ласково… Как любовь украшает, облагораживает, возвышает! Как красива любовь!..

Уже больше двух недель, как Николай Александрович уехал; отпуск, данный на поправку искалеченной руки, истек, и его потребовали в лагерь. Теперь он вернется уже офицером. Как странно подумать: юнкера Николая Александровича, того, которого я постоянно привыкла видеть, этого юнкера я больше никогда не увижу…

Вот я и опять одна, то есть в том смысле, что со мною нет моего всегдашнего верного спутника, к которому я так привыкла. До сих пор никак не могу приучить себя к этой мысли, все мне кажется, что вот сию минуту зазвенят шпоры, потянет легкой струйкой табачного дымку и войдет он, такой, каким я привыкла его постоянно видеть. Все не верится, что уехал; ушел – да, но вот сейчас и вернется. Выйду ли в сад, – что это? Николая Александровича китель белеет? Ах, да, ведь его нет! Мелькнет ли вдали над кустами что-нибудь красненькое: – а, Николая Александровича красный околышек! Опять нет. А как завопит Михайло-мороженщик свое «тюки-фрюки, щиколадное, крем-брюлетовое, сюперфлю с ванелью», – так кажется, сию минуту и Николай Александрович повторит за ним. Его ужасно всегда забавлял Михайлин припев.

Да, по правде говоря, целый день только про Nicolas и слышишь: старушечки мои опять сокрушаются о моем одиночестве и все утешают и себя, и меня, что скоро уже он вернется. А верно, пусть бы уж поскорее приезжал, ничего решительно против не имею. Ну, да уж теперь недолго ждать, все-то два-три дня. Только все же ошибаются они: скучать я вовсе не скучаю.

Опять мы гуляем с Сергулькой и Таней, играем и дурачимся. Я читаю своим старушечкам, очень много читаю сама и прозы, и стихов. Как-то недавно что-то нашло на меня, я даже сама написала большое стихотворение «Мечта». Подолгу я также сиживаю на нашей с Николаем Александровичем любимой скамеечке и каждый раз, подходя к ней, не могу отделаться от какого-то чуть-чуть тревожного ожидания: вдруг он там сидит на ней?

С тем же чувством заглядываю в густую тенистую беседку и всегда, сколько бы раз ни прошла мимо, непременно кину глазком. Большую часть времени я провожу там, в самой глубине сада, где хотя жасмин и тмин давно отцвели, но так привольно, так легко читается, пишется, думается, и думы все такие светлые, ясные…

Просыпаешься каждое утро, и сейчас же начинаешь соображать: что же случилось такого радостного, хорошего?.. Да ничего не случилось, просто жить так хорошо, так легко, отрадно, дышится так свободно, полной грудью… Впрочем, нет, не просто так жизнь хороша: приятно сознавать, что тебя любят, вспоминают о тебе, тоскуют по тебе… а я думаю, что это так. Как хорошо сказано у Тургенева: «Бесконечно сладко сознавать себя единственным источником всех радостей и горестей другого». Да, единственным, чтобы верить и чувствовать, что ты для него и солнце, и свет, и воздух, что «мысли, и думы, и чувства, и силы – все для тебя»…

А может быть, вовсе не думают, не тоскуют и… не любят? Ведь он мне этого не говорил… Прямо – да, конечно, нет… Ну, а эти чудесные стихи про «звездочку», что так непроизвольно вылились из его груди?.. А то, как пел он: «День ли царит»?.. Сколько чувства, глубокого чувства, дрожало в его голосе, и пел он это для меня, да, да, я знаю, что для меня… А потом на скамеечке? Его глаза, все его преображенное лицо?..

Фу как глупо, до того размечталась, что наяву грежу – опять мелькнул белый китель… Что это? Не один, а даже целых два.

Нет, это не бред, не сон, а самая настоящая действительность ведь это Коля с Володей! Откуда? И на три дня раньше?..

Вот они уже в двух шагах от меня, наши молодые, только испеченные офицерики.

– Здравия желаем! Честь имеем явиться! – и, приложив руку к козырьку, оба вытягиваются в струнку.

Какие же они славные, складные, аккуратненькие военные! Физиономии их так и сияют, веселье дрожит в каждой жилке, в каждом мускульчике лица, глаза так и искрятся. Глядя на них, и меня охватывает громадное, неудержимое веселье, хочется прыгать, вертеться, дурачиться. Впрочем, все это мы в точности и выполняем.

Володя с Николаем Александровичем производят впечатление не выпущенных офицеров, а принятых в корпус и сияющих от восторга малышей-кадетов. Я помню, как тогда дурил Володя, но здесь он превзошел самого себя и буквально ходил на голове.

Чествовали с шампанским наших офицериков один день у нас, на следующий все собрались к моим старушкам, потом пригласили нас всей компанией друзья-приятели Ольги и Марьи Николаевны; скука была там, в сущности, адская, но мы чуть не умерли от смеха.

– Ну-с, знаете ли, с честью обновил я свой офицерский мундир, – в день же приезда за обедом у нас рассказывает Володя. – Еду это я из Москвы в Петербург, с шиком, значит, во втором классе, уже не на солдатском положении. Влез в некурящий вагон, оглядел публику: гм… слабо… Смотрю, у одного окошка сидят две декадентские женские фигуры: у одной зубы, как клавиши, хоть ты мелодии разыгрывай, я даже мысленно примерился на «Вот мчится тройка удалая» – как раз клавиатуры хватает. Откровенная такая особа: губа к носу подъехала, а содержимое все наружу. У соседки ее прическа с большой претензией, шляпа этаким модным не то фургончиком, не то балаболой, сзади точно колесики, а на отлете, как на пасхальной бабе, красуется клюквенного цвета роза. Два места vis-" – vis [128] пусты, – очевидно, не рискуют ехать спиной к паровозу, опасаясь свернуть с прямого пути и попасть «в Ригу без билета». Оно, конечно, даром, но… Одним словом, у всякого свой вкус.

На следующей скамейке у другого окошка еще две особы женского пола. Та, что полевей, очевидно, пожила уже порядочно, во всяком случае достаточно, чтобы перепутать заветы Священного Писания: вместо того, чтобы лишить возможности свою правую руку ведать, что делает левая, она старается, чтобы левый глаз ее не узнал, что творит правый, и они, верите ли, преискусно избегают друг друга, только иногда, на один краткий, но сладкий миг, дружно сосредоточатся на кончике носа своей повелительницы. Случается это главным образом в те мгновения, когда она заслушается неотразимо интересной болтовни своей правой соседки; у той речь льется, как из водокачки; однако мне, как непосвященному, кроме упорного «сю-сю-сю» ничего не удалось разобрать; оказывается, девица подшепетывает.

Положеньице! И поговорить не с кем! Остается еще один и последний субъект, пожилой подполковник, уныло удалившийся в противоположный угол вагона. Что ж, будем вместе горе мыкать!

Подошел. Шаркнул. Познакомились. Два-три вопроса. Не из болтливых, он то есть, я-то – увы! – да.

– Что, полковник, и вы, видно, невесело проводите время, – сочувственно начинаю я. – В дороге одно развлечение – хоть поболтать всласть и этим дорожную скуку размыкать, и вдруг, – извольте полюбоваться (следует красноречивый жест моей руки по направлению четырех граций) – этакий букет представительниц, с позволения сказать, «прекрасного пола»!

Мой собеседник как-то растерянно взглянул на меня, покраснел, промычал нечто не то отрицательное, не то утвердительное и, прежде чем я успел изречь еще что-либо не менее негодующее, направился к юной особе с колесиками и ее собеседнице.

– А что, вам не дует? Может, окошко закрыть? – заботливо осведомляется он.

– Нет, папочка, мерси, не надо, – дуэтом благодарят почтительные – о ужас! – дщери его.

A-а? Недурно? Мне показалось, что окружающая меня температура поднялась до двадцати градусов по Реомюру [129] . Вот в положеньице влетел! Хоть в трубу полезай! Да, на беду, и трубы нет. Повертелся я, повертелся, да давай Бог ноги в курящее отделение, туда же больше ни-ни, и уже новых знакомств не заводил…

Тут появляется шампанское; тосты, пожелания, «ура», которое громче всех в свою собственную честь вопят бенефицианты. Ко мне с бокалом в руке подходит Николай Александрович.

– Чего же вы мне пожелаете, Марья Владимировна?

– Конечно, всего-всего хорошего и исполнения всех ваших желаний, – отвечаю я.

– У меня только одно-единственное желание, но такое большое! Выпейте же за его исполнение, – и он опять пристально, особенно так смотрит на меня.

– Ну вот, сегодня за производство милых офицеров пили, а годика через два, Бог даст, и на свадьбе кого-нибудь из них попируем, – говорит Ольга Николаевна.

– На моей едва ли, – я закоренелый старый холостяк, а вот Николай, тот живо замуж выскочит, долго в девицах не засидится, уж и теперь, воображаю, сколько юных сердец трепещет и сохнет по его эполетам.

Я чувствую, что глупейшим образом краснею, злюсь и от этого краснею еще больше. Не дай Бог, Володька заметит – житья не будет, я его как огня боюсь.

– И прекрасно; пускай женится, чем раньше, тем лучше, – одобряет Марья Николаевна, – лишь бы выбор удачный сделал.

Я, усердно жуя мороженое, хотя это, кажется, излишний труд, внимательно разглядываю крохотные ванильные пылинки, темнеющие в нем. Предательская краска опять приливает к моим щекам, и внутри что-то шевелится, сама не знаю что.

Но задумываться не дают ни в этот, ни во все следующие дни, вплоть до отъезда Володи. Дом наш положительно обратился в сумасшедший дом: такие все время болтали и вытворяли глупости наши молодые офицерики, особенно Володя – как с цепи сорвался.

Когда мы были у приятелей наших старушек, там собралась преимущественно молодежь не старше 75 лет, которая засела за скучнейший, снотворнейший винт. Священнодействие началось. Мертвящей скукой веяло кругом. Бедная мамочка чуть не умерла с тоски, а мы от смеха.

– Вот; господа военные, вас это интересовать будет, я хотел показать вам свое охотничье ружье, то есть, знаете ли, замечательное, – стараясь позабавить наших юношей, стал подробно выкладывать им всю биографию сего оружия премилый и добрейший старичок-хозяин.

– Что, в самом деле интересный экземпляр? – спрашиваю я, когда тот опять уселся за карты.

– Замечательный, оригинальнейший и единственный в своем роде экземпляр, – громко, несколько восторженно начинает Володя, – и старинный!.. Это то самое ружье, которым Святополк Окаянный Александра Македонского убил, – несколько понижает он тон. – Теперь даже, к сожалению, таких больше и не делают, – снова громко возглашает он, и сейчас же тихонько добавляет: – потому что ни у одной самой глупой тетерьки не хватит терпения ждать, пока наконец оно выстрелит.

– Володя, ради Бога, ведь он услышит! – с ужасом останавливаю я. – Ты так громко говоришь, что у меня от страха прямо душа в пятки уходит.

– С этим, матушка, не шути, дело скверное, может и совсем выскочить, коли чулки дырявые. А у тебя по этой части того-с… не ладно.

– Вздор говоришь!

Мне смешно, но я краснею и злюсь немножко, потому что стесняюсь сидящего рядом со мной Николая Александровича.

– Нет, не вздор, а правда.

– Неправда, никогда подобного со мной не случается.

– Правда, и всегда бывает. Да даже и не одна дырка, две – в каждом по одной.

– Отстань! Убирайся!

– Вот и видно, что ты женщина, и логика у тебя женская.

– «О женщины, женщины!» – сказал еще Шекспир, и совершенно справедливо. Ну-ка, подумай разок: коли бы дыр не было, как же ты влезла бы в чулки свои?

Вот и толкуй тут с ним!

Финальный номер этого вечера тоже был хорош. Наконец нас отпустили домой.

– Что, весело было? – выйдя на улицу, смеясь, спрашивает мамочка.

– Страшно! А-а-а-а-а! – зевает один.

– Замечательно! О-о-о-о-о! – зевает другой.

И пошли нарочно зевать, да как!.. Глядя на них, и мы с мамочкой чувствуем, что нам в челюстях щекотно делается, и мы поддерживаем компанию, но уже искренне и невольно. Смеемся и зеваем, зеваем и смеемся прямо до слез. По счастью, улицы мертвы – ни души. Подбодренные нашим сочувствием, кавалеры входят в азарт и делают вид, что засыпают на ходу: руки свешиваются, голова безжизненно опускается. Нежно охватив один – тополь, другой – уличный фонарь, прижавшись к ним головой, они якобы мирно и сладко спят, даже бредят.

– Господа, ради Бога! Подумают, что мы ведем домой двух пьяниц, – смеясь, умоляем мы.

Будто с величайшим трудом, отпускают они свою опору и, сделав два-три нетвердых шага, заключают в свои объятия следующие фонари. Это было безумно смешно, но, слава Богу, что ни одна живая душа, кроме нас, не видела этого представления.

Иной день, бывало, до того досмеемся и додурачимся, что уж нет больше сил хохотать.

– Господа, ну посидим тихонько, почитаем что-нибудь, – прошу я.

– Читнем! – соглашается Володя. – Николай, чти. Впрочем, бери газету, а я другую, по очереди, у кого что интересное найдется. Самое любопытное, обыкновенно, здесь.

Газеты переворачиваются вверх объявлениями.

– По случаю отъезда… дешево продается катар желудка, с собольей выпушкой, весь на белом шелку; тут же… коньяк Шустова для грудных детей и прочих вредных насекомых…

Едва дочитывает Николай Александрович, как раздается голос Володи:

– Пристал студент, серый в яблоках, уши и хвост обрублены, с личной рекомендацией, ванной и электричеством. Маклаков [130] просят не беспокоиться…

– Ангорский кот с высшим образованием предлагает свои услуги по вставлению зубов на пишущей машине Ремингтон. Можно в рассрочку. Дети моложе пяти лет платят половину…

И так далее, и так далее до бесконечности, одна глупость сменяет другую, и смеешься, смеешься до упаду.

Бегу, уже ищут меня…

Вчера вечером проводили мы, наконец, нашего милого затейника на вокзал. Он по-братски разделил свой двадцативосьмидневный отпуск: две недели пробыл с нами, теперь отправился к отцу. Николай Александрович тоже поедет в имение к матери показать себя, но попоздней, когда мы уже переселимся обратно в город. Увы, случится это скоро, слишком скоро: сегодня ведь был последний денек, завтра двигаемся.

А здесь теперь так хорошо! Деревья стоят еще пышные, нарядные, только кое-где насыпала золотых червонцев осень-богачка своей щедрой рукой да позолотила высокие, красивые макушки деревьев, и те, переливаясь мягкой янтарной желтизной, купаются в лучах еще горячего солнца, в прощальном приветствии ластясь к нему.

Запестрели между темной, притомившейся листвой яркие коралловые сережки. Словно пестрые бабочки, кружатся в воздухе прихотливо раскрашенные затейницей-осенью листья все ниже, ниже, и вот садятся они на темную поверхность безмолвного, задумчивого прудика, и таким нарядным, таким особенным кажется он в этом непривычном, своеобразном убранстве.

Всюду, кажется, в самом воздухе даже, разлито мягкое золото: словно сквозь решето, пробивается оно через кружевные листья, ложится светлыми пятнами на темную землю, горит в голубом небе и блестящими, перегоняющими друг друга огоньками резвится на поверхности воды. Сама красавица, всегда нарядная художница-осень, любит всех наряжать и на пути своем убирать все своей пышной прощальной задумчивой прелестью.

На душе так тихо-тихо, будто сладкая нежная грусть притаилась где-то в уголочке ее. Кажется, и на Николая Александровича окружающая обстановка так же действует.

С отъездом Володи затих шумный ураган веселья, и мы присмирели. Сегодня вечером мы опять сидели вдвоем на нашей скамеечке, первый раз после долгого промежутка, первый и… последний раз. Жаль, хорошо тут жилось!..

Весь день провела сегодня у своих старушек. Мы раскладывали наши прощальные пасьянсы, я сразилась в «66» [131] с Ольгой Николаевной, читала им газету и была законтрактована на вечернее чаепитие. Звали, конечно, и мамочку, но она, бедненькая, совершенно заморилась с укладкой вещей, у нее страшно разболелась голова, а в таких случаях ее спасение компресс на голову и лежание в абсолютной тишине.

Николаю Александровичу было весь день, видимо, не по себе, говорил он очень мало и тихонько сидел в качалке.

– Что с тобой, Nicolas? – несколько раз озабоченно осведомлялись обе старушки.

– Что-то голова сильно болит, – каждый раз тем же ответом отделывался он; к концу чая он попросил позволения пойти покурить и исчез.

– Chère Мусенька, попробуйте вы от Nicolas узнать, что с ним такое. Может быть, у него развивается какая-нибудь серьезная болезнь, ведь все с головной боли начинается. Вы его так осторожненько повыспросите. Или, может быть, у него какие-нибудь неприятности? Впрочем, откуда?

Я направляюсь в сад, но по дороге останавливаюсь в коридоре, у дверей, ведущих в маленький кабинет старушек. Там темно; только в углу перед большой иконой горит лампадка. Мягкий голубоватый свет, чуть колеблясь, разливается по комнате. В кресле, у самого окна, я различаю силуэт сидящего человека.

– Это вы, Николай Александрович? – окликаю я его.

– Да, я… Войдите, Марья Владимировна.

Я переступаю порог, делаю несколько шагов и останавливаюсь против окна, почти около самого кресла.

Он продолжает молча сидеть. Я смотрю на него, и сердце у меня сжимается: от дрожащего ли голубоватого пламени лампадки или от другой какой причины, но лицо у него такое грустное, такое страдальческое, будто какие-то печальные тени пробегают и колышутся на нем. Невольно я делаю шаг вперед и протягиваю руку.

– Николай Александрович, что с вами? – тепло и искренне спрашиваю я. Мне так жаль его в эту минуту.

Он тихо, осторожно берет мою руку:

– Что со мной?.. Больше, чем я сумею сказать…

– Почему вы такой грустный? Случилось что-нибудь?

– Случилось то, что вы завтра уезжаете, что конец этому светлому, незабвенному времени, случилось то, что… я люблю вас.

Он замолчал. Сердце мое громко-громко билось, что-то внутри так тихо и радостно дрожало. Я безмолвно смотрела прямо перед собой в открытое угловое окно.

Окончательно стемнело. Во всех дачах позажигали огни, и они, пробиваясь сквозь густую зелень кустов и деревьев, тепло и приветливо сверкали своими огненными глазками.

– Вы сердитесь? – тихо прозвучал его голос. – Не сердитесь, пожалуйста, – и, тихо прижавшись губами к моей руке, он осторожно выпустил ее. – Пройдемте в сад проститься с нашим любимым уголком.

Он поднялся, и мы молча, медленно побрели по темному саду. Безмолвно же просидели мы некоторое время.

– Боже мой! – наконец заговорил он. – Я прямо представить себе не могу, что ни этого сада, ни скамеечки, ни пруда, всего того, с чем сжился, сроднился, сросся душой, всего этого больше не будет. Сколько тут передумано, пережито! А потом ночью: сон бежит, а мысли, грезы сливаются, словно обгоняют друг друга, сплетаются, рифмуются и требуют выхода из глубины души. Вчера, например… Хотите, я прочту вам то, что сложилось у меня вчера, когда я долго-долго думал… О чем?.. О ком?.. – говорить лишнее. Я постараюсь припомнить.

И, словно читая слова с какого-то ему одному видимого заветного листка, он начал:

Опять так особенно звучал его голос, так красиво, глубоко. Опять мы оба примолкли, словно застыв. Было тихо-тихо. Вдруг среди безмолвия ночи резко застучали по листьям капли дождя, быстрей, быстрей, и, пробужденная от ночной дремы, зашелестела над нашими головами густая зеленая чаща.

– Дождь идет, надо домой, а то мамочка беспокоиться будет.

– Минуточку, одну минутку! Марья Владимировна, дайте мне что-нибудь на память.

– Что же? У меня нет ничего такого.

– Что-нибудь. Дайте мне вот эту красную ленту, которой перевязана ваша коса. Можно?

– Хорошо, берите.

– Только я сам, сам отвяжу.

Взяв конец моей косы, он поцеловал ее, потом, бережно развязав ленту, спрятал во внутренний карман.

– Спасибо. Теперь я буду не совсем одинок.

– Муся! Муся! – раздался голос мамочки в ту минуту, когда мы подходили к крыльцу.

– Я здесь, мамуся.

Теперь уже поздно, но спать мне не хочется. Я сижу у окна, смотрю на темный, совсем темный сад и припоминаю весь сегодняшний день… Любит… Теперь и само слово сказано… Как тепло от него!..

…А я? Люблю ли я его?.. Вот и не знаю… Вероятно… Он такой глубокий, такой искренний. Я думаю, он не сумел бы даже солгать: глаза выдали бы… Одно только я знаю, что он простой, славный, что на сердце у меня тепло и радостно становится, когда он говорит, как сегодня, так прочувствованно, красиво, так необыкновенно красиво!..

Вот мы не только перебрались, но успели уже слегка обжиться в городе. Первые дни все, точно по инерции, жила еще дачными мыслями. «Надо сегодня сделать то-то, пойти туда-то», – думаешь утром в постели, и вдруг: «Ах, да! Ведь мы же в городе!»

Во всякой встречной пожилой особе мерещилась либо которая-нибудь из моих старушек, либо дачница, успевшая за лето запечатлеться в глазах; в каждой бабе заподозришь дворничиху, а в любом босоногом мальчугане кого-нибудь из ее карапузов. Про военных уж я и не говорю: ни один юнкер с красным околышком или офицер с белым не могли безнаказанно пройти, чтобы не привлечь моего внимания. Почему, собственно, красные юнкера? – непостижимо, разве так, по доброй памяти; белые офицеры, пожалуй, понятнее.

Мало-помалу, начинается осенний перелет, и все знакомые постепенно водворяются в старые зимние гнезда. В среду возвращаются мои старушоночки, в пятницу – Николай Александрович. Гимназистки наши, конечно, все в полном сборе. Я поражена была их солидным видом. Взрослые, степенные барышни, да и все тут. Говорю «видом», потому что пока еще трудно судить об их внутренней солидности: поживем – увидим.

Платья у всех до полу, косы безвозвратно исчезли. Даже Полуштофик вытянулся немного, а значительно подросшие кудряшки подобраны в модную прическу, которую красиво оттеняет черная бархотка. Она уж больше не резвый мальчуган, а хорошенькая девушка, но все же малюсенькая; я много переросла ее. Теперь моя коса единственная в классе, свободно болтающаяся по спине, даже Пыльнева изменила мне – ее каштаново-пепельные косы диадемой лежат на изящной головке.

Все такие веселые, сияющие, ликующие, все рассказывают свои впечатления, похождения, всякий веселый вздор. С Любы, видимо, слетела вся ее летняя меланхолия; она по-прежнему весело, заразительно хохочет-заливается, и глаза ее искрятся задорными огоньками.

Но при взгляде на кого у меня душа болит, это на бедную Веру. Она не веселилась, не отдохнула летом. Овал ее лица стал еще тоньше, еще прозрачнее, вся она точно воздушная, будто тень прежней, и тогда уже хрупкой, Веры. Одни глаза, большие, темные-темные, светящиеся, полны жизни, блеска, чего-то глубокого и печального; кажется, будто все силы, вся жизнь сосредоточились в них. Мне хочется плакать, глядя на нее, но я стараюсь не показать, какое впечатление она на меня производит, чтобы не запугать ее.

– Ну, что же, хоть чуточку отдохнула за лето? Ты последнее время и писать совсем перестала, – спрашиваю я.

– Нет, Муся, плохо я себя чувствую, так плохо! Слабость неодолимая, вся я точно разбитая, болит каждая косточка, каждый суставчик, постоянная тупая боль в груди и в боку. Спать совсем не могу, есть тоже, хочется лежать тихо-тихо, даже мыслей нет, начнешь думать и не кончишь, мысль слабеет, слабеет и расплывается.

– Так ты, значит, совсем не отдохнула?

– Совершенно. Я еще больше переутомилась в деревне; дети – буяны, ленивые, дерзкие. Хотя по условию я должна была только учить их, но на самом деле они были всецело на моих руках, я весь день была занята. Ну, и сами помещики, родители их, люди грубые, несправедливые, неделикатные; дети у них всегда правы, виноватой во всем оказывалась я. Тяжело было. Уж я человек невзыскательный и довольно терпеливый, но, думала, не дотяну, невмоготу становилось. Да вот, ничего, слава Богу, вытянула.

Вытянула? Это она называет «вытянула»? Мне бесконечно жаль ее, меня приводит в отчаяние сознание своего бессилия что-либо сделать для нее: ведь она ни за что ничего-ничего не возьмет, ни на что не согласится. Вчера приходила посидеть, поболтать вечерком Люба. Вот кто в настоящее время составляет полный контраст с моей бедной Верочкой: насколько печальна и слаба та, настолько весела и цветуща эта. В ней произошла какая-то неуловимая перемена, которая замечательно красит ее; что-то изменилось в выражении лица, в голосе, во всей манере держать себя.

– Ну, рассказывай, рассказывай, что ты поделывала? Верно, завеселилась, потому и писать мне совсем перестала, да и вид у тебя такой хороший. Выкладывай же все, – говорю я Любе, усаживаясь на маленький мягкий диванчик, стоящий в выступе окна моей комнаты, где всегда так уютно и легко беседуется.

– Да, ты угадала. Последнее время было так хорошо, так хорошо!.. Постой, я начну по порядку. Вернулись мы от вас ночью, поздно. На следующее утро общий чай я проспала, выхожу в сад уже часов в одиннадцать и натыкаюсь прямо на Петю, то есть, я хотела сказать, на Петра Николаевича. Чудом каким-то он был один, без своей белобрысой Дульцинеи. Вид и тон, по обыкновению, небрежный.

– Когда же вы поедете на дачу к Старобельским? – спрашивает вдруг.

– Как когда? Но мы сегодня ночью только вернулись, целых два дня там пробыли.

– Разве вы уезжали? Вот не заметил. Мне казалось, что вы дома были. Впрочем, правда, как будто припоминаю. Ну, а когда мы компанией к «Лысому оврагу» ходили, вы были еще здесь?

Как тебе нравится! Два дня меня нет – и не изволили заметить! От обиды, от негодования у меня прямо дрожит все внутри, подступают к горлу слезы, и вся кровь приливает к лицу.

– Как вы страшно загорели, Любовь Константиновна! – начинает он через минуту опять. – Просто ужас! Раньше как-то внимания не обращал, но теперь, когда я избалован постоянным видом нежного, как лепесток розы, личика Евгении Андреевны, ваше поразило меня, как контраст.

Во мне все кипит, я буквально боюсь разрыдаться, но храбрюсь.

– Напрасно вы тратите время и портите свой изнеженный вкус, глядя на мою черную, как голенище, физиономию, когда вон там, между кустами мелькает «нежный лепесток розы», – указываю я ему рукой на бредущую там его Евгению.

– Ах, в самом деле! Наконец-то! Ау, Евгения Андреевна! Мчусь вам навстречу!

Только я его и видела, одни пятки сверкают. Пошла я в свою комнату и даже всплакнула, так больно и досадно было.

Вдруг, понимаешь ли, наряду с этим милейшим господином появляется у меня какой-то поклонник, а кто – никак не могу догадаться. Ясно, что кто-то следит за мной, за моим душевным состоянием, и, чем мне тяжелей, тем больше мне оттуда оказывается внимания, словно утешить меня хотят.

В этот самый вечер прихожу ложиться спать – вся моя кровать закидана веточками жасмина. Другой случай. Играли мы в мнения. С некоторых пор ненавижу эту игру потому, что только дерзости получаешь, да еще публично. Собирают мнения обо мне. Выхожу. Называюсь «книгой». Преподносят мне, конечно, его мнение: «Говорят, что вы, книга, – бесплатное приложение к газете “Копейка”». – Недурно! Второй раз называюсь «картиной». Объявляют мне, что – «картина эта разве на любителя». – Тоже мило! А в комнате на подушке нахожу три прелестных пунцовых розы. Через несколько дней на письменном столике большой венок из гелиотропа, а внутри, на крупных зеленых листах – чудесные громадные вишни. Кто эти сюрпризы устраивает, никак не могу додуматься.

Так вот все и тянулось. Наконец, опять собирается громаднейшая компания соседей и знакомых, человек до сорока, в лес на целый день с самоварами и тому подобное. Погода роскошная, но настроение у меня самое отвратительное. С раннего утра Петр Николаевич наговорил мне уже столько неприятных вещей, что мне плакать хочется и даже голова болит. Но ему еще мало, хочется окончательно досадить мне.

– Боже мой! – восклицает он. – Какая же у вас сегодня похоронная физиономия; к погребальной процессии она была бы как раз под стать, но сомневаюсь, чтобы на увеселительной прогулке приятно действовала на спутников. Что касается меня, то, простите великодушно, постараюсь держаться от вас в сторонке. У меня сегодня так хорошо на душе, я столького жду для себя от этого дня, столько у меня счастливых надежд, что ничем не хочется омрачать его, хочется, чтобы он навсегда остался памятным, светлым днем моей жизни.

Посмотрела бы ты на него: глаза как звезды светятся, лицо красивое, тонкое, никогда я его таким не видела. Меня так по сердцу и ударило; чувствую, вся кровь от лица отхлынула, в ушах звенит; ну, думаю, грохнусь сейчас. Только этого не хватало! Всю свою силу воли забрала, то есть двумя руками, отдышалась немножко и говорю:

– Едва ли я вам или кому-либо испорчу настроение, так как, кажется, не поеду, – у меня сегодня до безумия болит голова.

Смотрю, он так весь и просиял, едва радость сдерживает, а сам равнодушно так:

– Конечно, это самое благоразумное: больной человек и себе, и другим в тягость.

Не поеду, решила, ни за что! Зачем? Смотреть, как он будет за Женькой ухаживать? Или слушать публичные дерзости? Или дождаться, чтобы он пришел заявить: «Мы, мол, жених и невеста»? Осталась. Конечно, пошли всякие препирательства с мамой, с папой, кто-нибудь из них ради меня непременно тоже хотел оставаться, но я молила всех ехать. Я только и мечтала побыть одной и хорошенько на свободе выплакаться. Слава Богу, убрались, кто на велосипеде, кто верхом, кто пешком. Теперь до самой ночи я одна, раньше одиннадцати-двенадцати не вернутся.

Пошла в свою комнату, легла на постель, уткнулась в подушку и всласть наплакалась. Так тяжело, так больно! Кажется, все слезы выплакала. Даже устала, голова разболелась. Не заметила, как вздремнула. Часа в три разбудила меня горничная: «Обедать, барышня». Пошла, поболтала ложкой, поковыряла немножко вилкой – ничего не хочется. Отправилась бродить по саду, в самую глубь, там у нас скамеечка такая над обрывом стоит, моя любимая, И вот представляется мне, что теперь там в лесу делается. Он, конечно, с Женькой, лицо сияет, глаза блестят, вот как утром, когда он только еще мечтал о ней.

Невыносимо тяжело стало, положила голову на столик и реву, реву неудержимо, прямо трясет всю. Вдруг слышу что-то шуршит за моей спиной; я вздрагиваю; прежде чем успеваю повернуться, чувствую, кто-то прикасается ко мне, и вижу рядом с собой стоящего на коленях Петра Николаевича.

– Милая, родная моя, ты плачешь? – говорит он, беря мои руки. – Как бесконечно мне больно видеть эти слезы, и вместе с тем как глубоко я счастлив, что они льются. Тебе больно, да? Я сделал тебе больно? Бедная, милая. Сколько я сам выстрадал, причиняя боль тебе. Сколько раз хотелось, вот как теперь, как сейчас, стать перед тобой на колени, вот так же взять в свои твои милые маленькие ручки и сказать, как глубоко, как преданно и прочно я люблю тебя, одну тебя… Но я не был уверен, я не смел, боялся… Теперь, теперь, когда мне показалось, что и в твоем сердечке зародилось что-то, когда я увидел тебя сегодня, такую бледную, печальную, я едва владел собой. У меня была одна мысль – заставить тебя остаться дома, какой бы крутой мерой ни пришлось добиться этого. Я ударял, больно ударял тебя одной рукой, а в душе мечтал, как, лишь только вся компания займется чем-нибудь в лесу, я помчусь к тебе, как моя другая рука крепко-крепко прижмет тебя к сердцу, в котором скопилось столько любви, столько глубокой привязанности. Скажи, скажи, что и ты любишь, что мы с тобой соединимся на всю жизнь.

Не могу передать, что сделалось со мной: я думала, с ума сойду от радости. После такого глубокого отчаяния – такое счастье. Тогда только я поняла, как сама люблю его. Теперь я счастлива, бесконечно счастлива. Муся, милая, поцелуй меня, поздравь!

Я, конечно, от всей души горячо целую, поздравляю ее.

– Так ты, значит, невеста?

– Да, только это большой секрет. Ни папа, ни мама, ни – сохрани Бог! – Саша не знают. Мы скажем только совсем потом, уже перед… свадьбой.

– А почему же это секрет?

– Да, видишь ли, мама почему-то не особенно хотела этого, ну, так мы решили пока молчать. А помнишь, я говорила тебе про «Дорогой поцелуй», который ставить собирались. Еще я так обиделась, что мне горничную «дать» хотели. Оказывается он себе на уме был: с горничной ему, видишь ли, по пьесе целоваться приходилось. Каков? Скажите, пожалуйста, а каким казался тихоней. Вот уж, поистине, в тихом омуте чертенята водятся.

– Да, подобной прыти и я никак не ожидала от Петра Николаевича, – подтверждаю я.

– Ну, а ты как? Что у тебя слышно? – спрашивает Люба.

Но я отделываюсь общими фразами. Ни за что, ни за что не была бы я способна на то, что сейчас сделала Люба: так подробно, просто повторить каждое слово Петра Николаевича, все то, что чувствовала сама она. Мне было бы жалко, жутко даже; казалось бы, что со всяким слетающим с моего языка, громко выговоренным словом, там, в душе, что-то как бы стирается, тускнеет, отлетает, точно меньше остается милого, дорогого, неприкосновенного, моего собственного, только моего…

В этом году учение в гимназии не мучение, как нелюбезно принято отзываться о сем занятии, а одно сплошное удовольствие. Зубристики никакой, так как ее главнейшая достойная представительница – география, с ее бесчисленными речонками, городами и городишками, губерниями и великими герцогствами – уже в прошлом году безвозвратно сбыта с рук долой. Вместо нее два новых предмета – гигиена и педагогика. Первая – ни то ни се, но вторую я очень люблю. Впрочем, не это главное, самое же интересное – русская литература. С древними и полудревними периодами мы справились в прошлом году, теперь приступаем к милому Пушкину, с его дивной «Полтавой», «Борисом Годуновым» и тысячью прочих прелестей.

Как Дмитрий Николаевич ясно, интересно рассказывает! Какой у него язык гладкий, красивый, чуть не художественный! Пушкина он, видно, сам очень любит и увлекается, читая вслух какие-нибудь отрывки. Я жалею, что у меня только два уха и я не могу еще сильней впитывать всего, что приходится слышать. Но ученицы наши удивляют меня: насколько они не в меру восторженно, до нелепости, относились ко всякому звуку, вылетавшему из уст Дмитрия Николаевича в прошлом году, настолько, конечно сравнительно, мало восторженны они в этом году. Я объясняю это тем, что их обожание к нему за лето повыветрилось, у каждой завелся свой новенький божок, мысли их витают еще там, вокруг них, прежний же кумир повержен во прах. Временно или нет – пока не знаю.

Конечно, я подразумеваю не всех; некоторые его приверженицы остались верны ему. Таких, как Вера, я вовсе не касаюсь – там нечто особенное. Но меня поразила Штоф: вот кто, видимо, крепко, по-настоящему, любит Светлова, ее чувство не ослабело за лето, наоборот.

– Ты не поверишь, Муся, как я рада, что мы снова в гимназии, я просто соскучилась по ней, и потом мне так не хватало Дмитрия Николаевича… На душе сделалось тоскливо, я дождаться не могла возвращения в город и начала занятий. Представить себе даже не могу, что будет со мной по окончании гимназии, когда больше незачем будет приходить сюда.

Бедненький Полуштофик! Вот горе, которому никак не поможешь. А «Он» (с большой буквы), верно, и не подозревает о том, как бьется для него это сердечко; если даже догадывается – что ему? Разве его это трогает, интересует? Ах, да, недавно я имела счастье удивить Его Олимпийское Высочество.

Приходит Светлов в класс.

– Вот, господа, прежде чем приступить к разбору поэмы «Полтава», я бы желал ознакомить вас с этим произведением. Очевидно, некоторые уже читали его, но все же и им необходимо детально освежить его в памяти, остальным же внимательно прослушать. Покорно попросил бы госпожу дежурную быть настолько любезной получить этот том из нашей библиотеки.

Роль дежурной ученицы берет на себя Клеопатра Михайловна, спускается вниз, но сейчас же возвращается с пустыми руками.

– Дмитрий Николаевич, в эту минуту нельзя получить книги, так как Андрей Карлович вместе с Александрой Константиновной составляют спешную ведомость, и я не могу их беспокоить ради ключей.

– Очень прискорбно, придется отложить до другого раза, – говорит он.

Но Шурке Тишаловой всегда и до всего есть дело.

– Дмитрий Николаевич, Старобельская «Полтаву» наизусть знает, она может нам прочитать.

Светлов с удивлением смотрит на меня.

– Вы, госпожа Старобельская, в самом деле всю поэму знаете наизусть?

– Да, знаю.

– Ну, это немногим удается. В таком случае, будьте так любезны, замените нам отсутствующую книгу. Сядьте, пожалуйста, вот тут, лицом к классу, чтобы все могли вас слышать, и, будьте добры, начнем.

Делать нечего, усаживаюсь. Неловко! Все так смотрят! По книге читать гораздо легче, а так – ни рук, ни ног, ни глаз некуда девать. Наконец, глаза пристроены на «кафедральную» чернильницу, руки крепко ухватились друг за дружку, ноги зацеплены за ножки стула – можно начинать. Да, но с чего?

– Дмитрий Николаевич, и посвящение прочитать? – осведомляюсь я.

– Пожалуйста, – улыбается он. – А вы и его знаете?

– Конечно, это так красиво, так мелодично.

Я начинаю:

С первых же строк эта чудесная вещь захватывает меня, я забываю про неловкость и добросовестно, как исправный граммофон, выкладываю все, своевременно в меня напетое, говорю, говорю до бесконечности или, вернее, вплоть до звонка. Светлов, кажется, доволен или просто удивлен.

– Скажите, пожалуйста, – любопытствует он, – сколько времени вы учили эту поэму?

– Да я ее вовсе не учила.

– Как не учили?

– Нет. Просто она мне очень нравилась, я много-много раз читала, ну, и, конечно, запомнила.

– Только это совсем не для всякого «конечно», – улыбается он. – Значит, например, небольшое стихотворение вам достаточно прочитать один раз, и вы сейчас же повторите?

– Нет, у меня какая-то странная голова: в ту минуту я не повторю, но через день, даже через несколько часов, если маленькое, – да. Сперва начинают вертеться в памяти отдельные слова, потом фразы и, наконец, все. Я точно мотив подбираю – подберу, тогда запомню и никогда уж не забуду.

– Совершенно своеобразный склад памяти, я еще с таким не встречался, – и, по обыкновению, элегантно раскланявшись, он отбывает из класса.

У Таньки Грачевой от зависти, кажется, начинаются судороги, но, Бог милостив, черты ее милого личика возвращаются в первобытное состояние, и все ограничивается презрительным:

– Подумаешь, избранная натура! Вот кривлянье! Смотреть отвратительно!

И не смотрела бы, чего, кажется, проще?

Остальные все удивлены, охают и ахают. Вот не предполагала, что этим можно мир удивить! Неужели сам Дмитрий Николаевич «Полтавы» наизусть не знает?..

Домой прихожу в самом лучшем настроении. После обеда просматриваю уроки, которых на завтра совсем мало, захлопываю учебник и тянусь за посторонней книгой, которой столько раз еще в прошлом году добивалась и вот теперь, только на днях, получила. Замечательно интересно, просто, тепло, задушевно, одним словом, как я люблю. Теперь на диванчик, в уголок, ноги поджать, руку на спинку, щеку на руку, и тогда так читается! Но входит мамочка.

– Муся, хочешь прокатиться немножко? Проведаем наших старушек, узнаем, благополучно ли они с дачи возвратились, что поделывают.

Хочу ли? – вот вопрос! Чтобы я да не хотела прокатиться вообще, а туда в частности? Впрочем, хитренькая, всевидящая и всезнающая мамочка, конечно, прекрасно знает это. Через пять минут мы на улице. Погода свежая, веселая, яркая. Осень в этом году во что бы то ни стало хочет оставить о себе хорошее впечатление. Все улыбается – и она улыбается, не обращая внимания на угрюмые тучи, которые, нет-нет и угрожающе затянут голубое небо. Но она не смущается: дунет раз-другой, и побегут, хмурясь, напуганные облака, и опять себе, как ни в чем не бывало, смеется она.

Извозчик нам попался хороший, ехать, по счастью, туда очень долго, чуть не на противоположный конец города. Весело мне, прямо прыгать хочется, только, жаль, не принято это на улице. Зато сердце мое, которое меньше считается с приличиями и общественным мнением, не стесняясь, так и скачет.

Останавливаемся. Лезем по лестнице. Тут не только сердцу, но и мне привольнее; коли не прыгать, то все же полубегом наверх взобраться можно. Звоним. Как всегда, минутка тишины, которой сердце опять пользуется для своих гимнастических упражнений, потом шаги, трик-трак: в открытых дверях перед нами Дуняша. Я страшно рада ее видеть.

– А, барыня, барышня, пожалуйте! Вот Ольга Николаевна и Марья Николаевна рады будут! Только намедни все про вас вспоминали.

Первое, что охватывает меня, точно проникает всю насквозь, это тот милый, так памятный мне особый запах, который всегда царит в их доме: пахнет сушеными цветами, немножко камфарой, духами, чуть-чуть табаком… Словом, пахнет так, как, я себе представляю, должно пахнуть в старом помещичьем доме, – добрым старым временем. Я обожаю этот запах, он точно за сердце хватает. Старинная красного дерева с красной же обивкой мебель, громадный киот с теплящейся перед ним голубой лампадкой… Какой-то лаской, отрадой веет на меня от всего этого. Больше я ничего не успеваю разглядеть, кроме появляющейся из-за красной портьеры военной фигуры в тужурке.

– А-а!.. – радостно несется из его уст. – Вот сюрприз. Наше ясное солнышко выглянуло… Как скажут тетушки, – быстро поправляется он. – Вот они обрадуются!..

Но глаза, вся физиономия его говорит, что и сам он не огорчен, то есть нисколечко. Он целует руку мамочке, крепко-крепко пожимает мою.

– Тетушки, а я вам гостей веду, да каких!

Но если старушки еще не совсем разглядели нас и, говоря «сЬиге Мусенька», направляются к мамочке, зато они прекрасно все расслышали. Радость, рассказы, расспросы… В сущности, не говорится ничего особенного, но весело необыкновенно, а груши, сливы, пастила и большие яблоки, которые сейчас же распорядились подать радушные старушечки, кажутся непосредственно сорванными в райских садах.

Светло, хорошо, отрадно! Опять мелем мы с Николаем Александровичем всякий вздор, смеемся сами, смеются и старшие. Ни на минутку не оставались мы вдвоем, ничего особенного не сказал он мне, только, улучив удобный момент, незаметно для других вытащил что-то красненькое из кармана жилетки и показал мне. При взгляде на мою же собственную красную ленту, с которой он, видимо, не расстается, еще веселей, еще отраднее стало на сердце. В легком, приподнятом настроении вернулась я домой.

И вдруг… сразу точно все потускнело, стало маленьким, сереньким, бледным. В сущности, ведь ничего не случилось, как будто бы ничего, а так темно-темно сделалось.

Над страницей книги, которую я с увлечением читала, я останавливаюсь, пораженная чем-то знакомым, хорошо, слишком хорошо, даже больше чем знакомым. Сперва ничего не понимаю. Каким образом? Я теряюсь в догадках. Перед моими глазами полностью напечатано черным по белому то стихотворение, что там, на нашей любимой скамеечке, прочитал Николай Александрович, которое, говорит он, было набросано им под влиянием грез в одну из бессонных ночей и начиналось словами:

Все целиком оно здесь, передо мной; более чем полностью: тут два лишние куплета, которые выпустил он… Что это? Что это значит? Ничего не соображаю; чувствую только, будто большое светлое, лучистое видение дрогнуло, пошатнулось, заколыхалось и поплыло, съеживаясь, съеживаясь, становясь бледнее, меньше, туманнее… Передо мной уже просто маленькая тусклая, серенькая картинка, точно запыленная, мутная, а на сердце больно-больно…

Я не рассуждаю, ни в чем не даю себе отчета, я только чувствую. Долго я так сижу, будто в тяжелом сне. Наконец ко мне возвращается способность рассуждать. Зачем, зачем понадобилась ему эта ложь?.. Солгать в такую минуту. И больше опять нет мыслей, ни одной… Хочется плакать… Жаль чего-то, так жаль!.. И я плачу горько-горько, как не плакала давно…

На следующий день я встаю кислая, вялая, безучастная. Вероятно, вид у меня ненормальный, потому что ото всех решительно я слышу один и тот же вопрос: «Что с тобой?» Это так мучает меня: сказать, конечно, никому не могу, притворяться же совсем не умею; попробовала было принять веселый вид, пошутить, но это так трудно, так утомительно, потом еще тяжелее сделалось, и я едва смогла справиться с собой. В классе говорят, объясняют, а я никак не могу сосредоточиться. Светлов два раза поднял меня на вопросы, но я, точно с неба свалившись, сказала что-то, вероятно, очень несуразное, потому что он с удивлением взглянул на меня и больше уже не трогал. Потом несколько раз, чувствуя, что кто-то смотрит, я бессознательно поднимала глаза и встречалась с его взглядом.

На уроке Андрея Карловича я окончательно вышла из собственных берегов, задумалась так, что ничего не слышу.

– Fräulein Starobelsky! – наконец откуда-то, издали доносится до меня.

Я поворачиваюсь.

– Fräulein Starobelsky! Aber wo sind sie? [132] – улыбаясь, спрашивает он, а лицо у самого такое хорошее, ласковое.

От этого доброго голоса, от теплого сочувствия, звучащего в нем, мне неудержимо хочется плакать. Слезы подступают к самому горлу. А добрые, круглые глаза внимательно следят за мной сквозь толстые стекла очков; вдруг, словно вспомнив что-то, Андрей Карлович деловым тоном обращается ко мне:

– Fräulein Starobelsky, будьте так любезны спуститься вниз, в канцелярию, я там на столе или на конторке, или, может быть, на этажерке между книгами забыл свою записную книжечку. Пожалуйста, поищите, а то мне стольких сегодня спросить нужно… Уж вы извините.

Милый, добрый человек! Я убеждена, что он никакой книжечки не забывал, а просто хочет дать мне возможность прийти в себя. Добрая душа!.. Не торопясь, напившись предварительно воды, спускаюсь я вниз, обшариваю всю канцелярию – конечно, ничего. Возвращаюсь с пустыми руками.

– Ach, mein Gott! Извините, пожалуйста, она у меня тут, в кармане, а я вас беспокою. Ох, что значит старость, все забывать начинаю.

Это он-то? Который чуть не наизусть знает отметки учениц всех классов и никогда ничего не забывает.

– Муся, родная, что с тобой? – заботливо обнимает меня Вера. – Скажи, может быть, я чем-нибудь могу тебе помочь?

Одну минуту мне хочется все, все рассказать ей, ей одной, она поймет; но нет, не могу, больно.

– Не спрашивай, Вера, потом, когда-нибудь.

То же самое отвечаю я и мамочке, которая не на шутку встревожена.

– Ты была такая веселая вчера… – недоумевает она. – Здорова ли хоть ты?

– Да, мамусенька, не беспокойся, только мне говорить не хочется.

Через день после этого, как и собирался, пришел Николай Александрович. Явился такой веселый, насыпал сразу целый град шуток, острот, как всегда бывало с ним, когда он в хорошем настроении. Но ни шутки его, ни остроты вовсе не казались мне забавными. Пристально, внимательно, словно в первый раз, разглядывала я его. И голос, и лицо, и манера говорить – все те же, ведь передо мной тот самый, так давно знакомый мне человек; почему же, почему кажется он иным, новым и совсем посторонним? Он почти тотчас же спохватывается, что мне не по себе; вся веселость мигом исчезает, и уже с тревогой в голосе подходит он ко мне:

– Что с вами, Марья Владимировна?

Но я ничего не отвечаю и все время избегаю говорить с ним с глазу на глаз.

– Вы сердитесь на меня? За что? Что случилось? – наконец улучает он момент, чтобы спросить меня.

Я снова пристально смотрю на него, вслушиваюсь в его слова… Вот опять оно, то же лицо, которое я видела там, на скамеечке; так же звучит и его голос. Но не дрожит, не бьется радостно мое сердце, как в тот памятный вечер, не становится так легко и отрадно на душе. Я только слышу и вижу, больше ничего. Но ведь это же он, он самый? И он, и не он: словно вдруг по какому-то волшебству свалился окутывавший его прежде искрящийся нарядный чехол, и стоит он теперь серенький, тусклый, поблекший, такой обыкновенный, заурядный, невзрачный…

– Марья Владимировна, пожалейте же меня, скажите, что случилось. Почему вы так странно относитесь ко мне? Почему так недоброжелательно, почти враждебно смотрят ваши глаза? Ради Бога, в чем дело?

Что могу я сказать. Молча подхожу я к этажерке, беру с нее злополучный том и протягиваю ему.

– Прочтите эту книгу, всю, все просмотрите, тогда вы поймете.

Он смотрит на заглавие.

– Что-то знакомое, вероятно, читал, – говорит он, собираясь перелистывать ее.

– Ради Бога, нет, не теперь, не сейчас, потом… у себя дома…

Мне почему-то становится страшно и невыносимо подумать, что сейчас, сию минуту, он при мне наткнется на это стихотворение. Жгуче-стыдно, больно за него, за то, как тяжело и стыдно сделается тогда ему самому; не знаю, что еще, но я так волнуюсь, что боюсь расплакаться. Он забирает книгу и уходит.

Странно, сколько раз еще в прошлом году выписывала я на листочек этот номер, и все-то книга была у кого-нибудь на руках, и вдруг теперь, именно теперь… Прочти я ее раньше и потом, летом, услышь это стихотворение, едва ли вспомнила бы, что уже читала его. Похоже? Да, но столько есть похожих! А теперь…

Дня через два, придумав какой-то подходящий предлог, Николай Александрович является снова.

– Марья Владимировна, – начинает он, – я, конечно, понял, в чем дело. Что могу я возразить? Факт налицо. Но скажите, разве мое преступление настолько велико, чтобы вы из-за него так круто изменили отношение ко мне? Вы молчите? Неужели же, действительно, это такое громадное преступление? Скажите?

– Да, – односложно подтверждаю я.

– Но чем же? Что такого ужасного я совершил? Сказал неправду? Пусть так; стихотворение сочинено не мною, но оно почти мое: в то время я столько раз, столько десятков, если не сотен раз повторял его про себя, оно так точно, так полно отражало мое собственное душевное настроение, что если бы я заговорил сам, то, вероятно, других выражений и не нашел бы.

Так оно и вышло; эти слова стали моими, все стихотворение – моим, продуманным, прочувствованным, пережитым мною. Пусть я увлекся желанием показаться лучше, даровитее, что ли, больше, выше, чем я на самом деле, и присвоил себе чужое творчество, – оно вышло само собой, невольно, это не было заранее обдумано, а сорвалось под влиянием обстановки, переживания минуты, желания подняться в глазах того, кто так дорог, так… Ведь в том, что я люблю вас, глубоко люблю, ведь в этом вы не сомневаетесь, Марья Владимировна? Скажите, вы верите в это?..

– Н…нет, н…не знаю. – Но при взгляде на действительно растерянное и искренне скорбное выражение его лица я продолжаю: – Впрочем, может быть, пожалуй, и да. Только это все равно, совсем все равно. Вот вы сейчас говорили, но я вас только слышу, точно слова ваши скользят по мне, скользят и скатываются. Вы говорите хорошо, так все это красиво, я вижу, слышу, понимаю, но… Не чувствую, в глубину, в душу… Ничего не западает…

– Но, может быть, это только теперь, сейчас? Вы огорчены, возмущены, даже оскорблены, но ведь это пройдет, уляжется, не останется навсегда? Скажите мне, что вы простите меня, что опять станете прежней, снова поверите мне. Скажите же!

Я вижу, что он страдает. Мне жаль его и потому я молчу.

– Так будет, будет все по-прежнему? – настаивает он.

– Н…не знаю, право, не знаю… Едва ли. Я всегда всем верю, верила и вам, мне даже в голову не приходило, что вы можете говорить неправду, да еще мне – зачем? А теперь, теперь будет наоборот: что бы вы ни сказали, я буду думать: «А правда ли это?» Вы станете так хорошо, красиво говорить, а я… Не сердитесь, не обижайтесь, я хочу совсем-совсем откровенно вам ответить… Право, я не виновата, я бы и хотела сама, но… у меня в душе будто что-то сдвинулось.

Вошла мамочка, и разговор наш прекратился. Через несколько минут Николай Александрович начал прощаться.

– Что это, Муся, Николай Александрович у тебя последнее время точно в немилость впал? – с улыбкой спрашивает после его ухода мамочка, обнимая меня.

– Не то чтобы в немилость, но он солгал мне в одной вещи, ну, я и не могу уже по-прежнему относиться к нему, раз он оказался не тем, кем я его считала.

– Что же, он показал себя дурным человеком?

– Нет, не то что дурным, может, он даже и хороший, но только совсем-совсем обыкновенный, такой маленький, серенький человечек.

Долго-долго сижу я в этот вечер в своей комнате, думаю, припоминаю. Теперь я не плачу, только на сердце так пасмурно, серо и бесцветно. Вспоминается все, что сейчас говорил Николай Александрович, рисуется лето день за днем. Вижу нашу скамеечку, ясное небо, звезды, колеблющиеся белые цветы, точно снежную полянку; вижу лицо Николая Александровича, слышу его голос. Ничто не дрожит в сердце от этого воспоминания, будто восстает сон, красивый сон, и ярче всего выделяются из него высокие кружевные головки тмина, жасминные кусты, усыпанные яркими благоухающими цветами… Сама не замечаю, как в голове моей складывается стихотворение. Я поспешно записываю его:

БЕЛЫЕ ЦВЕТЫ

Помню я милый сад:

По стенам виноград

Обвился над уютной беседкой,

И кругом кусты роз,

И балкон весь оброс,

Будто светло-зеленою сеткой.

А вдали, в глубине,

Где лишь липы одни

Разрослися над ветхой решеткой,

Где аллей не метут,

Где заросший наш пруд

С развалившейся старою лодкой,

Где лишь скромненький тмин

Да душистый жасмин

Глаз ласкают своей белизной,

Там люблю я мечтать,

Там люблю отдыхать

После шума и жизни дневной.

Нежный ласковый тмин!

Слышал ты лишь один,

Как тут радостно сердце забилось,

Сколько светлых минут

Было прожито тут,

Сколько чудных речей говорилось.

Тихо было кругом,

Мы сидели вдвоем,

Лишь цветы на стеблях колыхались;

Много было их там,

И казалося нам,

Будто с нами они говорили:

Скромный беленький тмин,

Ярко-белый жасмин

Нам надежду на счастье сулили…

…………………………….

Не сбылися те сны,

Обманули они…

Я развеянных грез не жалею,

Но тех скромных кустов

И их белых цветов

Разлюбить и забыть не сумею…

Последнее время как-то с особым интересом читается и думается мне. Я целый день с книгой: отчасти потому, что надо многое просмотреть по литературе для Дмитрия Николаевича, отчасти по собственному влечению. Скоро, вероятно, дадут домашнее сочинение. Интересно, на какой теме остановится Дмитрий Николаевич: на курсовой, то есть на Пушкине, или, как в прошлом году, даст тему отвлеченную? Впрочем, кажется, это его обычай, – первая тема всегда отвлеченная. Что же, пусть, тем лучше. Мне всегда легче пишется на отвлеченную; тут полный простор, можно залететь куда угодно, а в курсовой всегда связан определенными рамками, это уже скорей изложение, пересказ того, что в учебнике литературы. Теперь запоем читаю Апухтина, который впервые попал мне в руки. Господи, какая это прелесть! Все хорошо, я не знаю, что там лучше, – все лучше. Как звучно, красиво! Сколько мысли! Малюсенькое стихотвореньице – и большая мысль. Вот, например, его «Верхние ветви…» – всего шестнадцать строк, а сколько глубокого значения в этих двух последних строчках:

Бедные ветки, утешьтесь – вы слишком высоки,

Вот почему вы так грустны и так одиноки.

Да, понятно, большие люди всегда одиноки, их так мало, вероятно, так редко сталкивает их судьба друг с другом. Им всего мало – конечно, в духовном смысле, – они ищут чего-то высшего, большого, недосягаемого; окружающее представляется им таким маленьким, ничтожным, что они не удостаивают его даже взглядом. Они должны страдать. Мне иногда думается, что и наш Дмитрий Николаевич немножко в том же роде; обыденная среда не существует для него, он заносится куда-то выше. Прежде я просто считала его бессердечной, холодной сосулькой. Это неправда, я клеветала на него: бездушный человек не любит так поэзии, у него не будет дрожать голос, не будут светиться глаза при чтении стихов. Вот их герои трогают его, а простые люди – нисколько. Неужели у него нет ни друга, ни кого-нибудь еще, кого бы он любил? Быть вечно одному, ведь это так холодно, так тоскливо. Я бы не могла. Может, и ему тяжело? Я даже как-то спросила об этом Веру.– Я же давно говорила тебе, что Светлов глубокая натура, но ты, сразу невзлюбив его, решила, что он бездушный. Почему? Потому что он сдержан, не сходится с людьми, не показывает дна своей души? Как хорошо сказано у Некрасова про людей: «Без слез им горе непонятно, без смеха – радость не видна». – Впрочем, радости, не знаю, много ли было у Дмитрия Николаевича, а горя – достаточно.– Ты предполагаешь только или знаешь о нем что-нибудь определенное?– Да, кое-что я знаю… при случае когда-нибудь расскажу.У меня душа болит, глядя на Веру: с каждым днем она точно становится тоньше, прозрачнее.– А как ты чувствуешь себя? Ничего не болит? – спрашиваю я.– Нет, кажется. Только слабость, неодолимая слабость, точно по воздуху идешь, и нет у тебя твердой почвы под ногами.

Вот и промчалась нарядная, золотистая, улыбающаяся осень. Сурово нахмурившись, глядит серое небо. Словно нищие, покрытые рубищем, гнутся и стонут полуобнаженные деревья; порывисто, злорадно треплет и срывает ветер остатки их пышного прежнего убранства, и вот, истерзанные, печальные, стоят они, словно призраки своей былой роскоши и могущества. Тоскливо в природе, мутно и тоскливо кругом. С наступлением этой сырой, пронизывающей, холодной мглы моя бедная Верочка совсем расклеилась.

– Если я завтра не приду в класс, то ты, Муся, напишешь мне уроки и, если что объяснят, тоже. Хорошо?

– Конечно, Вера, разве в этом может быть сомнение? А что, плохо тебе?

– Да, неважно.

– Верочка, может быть, если тебе, не дай Бог, действительно нехорошо сделается, ты позволишь мне самой забежать навестить тебя, поговорить с тобой?

Я робко и с большим усилием задаю этот вопрос.

– Нет, милая, не надо, – грустно говорит Вера. – Прости, не обижайся – лучше нет. Ты не сердишься? Еще я хотела попросить: через прислугу не присылай записки, лучше по почте.

Зачем она стесняется меня? Неужели ей может быть неловко передо мной своей бедности, своего скромного уголка? Я так ее люблю, где бы она ни была. Мне больно только, что она так отстраненно держит себя, не позволяет хоть чем-нибудь помочь.

На следующий день Веры действительно нет. Если уж она решилась пропустить урок Светлова, то как же дурно ей должно быть!

Задав нам сочинение, как и предполагалось, на свободную тему, он так хорошо, так выразительно прочел заданное на следующий раз стихотворение: «Брожу ли я вдоль улиц шумных»… Такие вещи ему особенно удаются. Не знаю, потому ли, что у меня на душе тоскливо, или сам он прочувствовал это стихотворение глубже, чем прежде читанные нам, но оно так и звучит в ушах у меня.

Вера говорит, что Дмитрий Николаевич много пережил, что он действительно большая «верхняя ветка», как сказано у Апухтина. Сегодня я в первый раз внимательно и без предубеждения смотрела на него. Да, правда, в его лице больше грусти, чем холода; глаза точно подернуты дымкой и, скользя по головам людей, не останавливаются, не всматриваются в них, а тянутся куда-то дальше, выше. Около рта две маленькие, совсем маленькие грустные складочки; на высоком лбу, между бровями, небольшая, но глубоко врезанная морщинка, от нее-то лицо и кажется холодным и суровым.

О чем же таком безотрадном, неосуществимом мечтает он? Может быть, он кого-нибудь безнадежно любит? Кто же она? Почему не замечает его? Ведь он считается таким талантливым, красивым, интересным, наши и ученицы, и учительницы без ума от него, может быть, другие знакомые его тоже? Ведь, когда тебя много любят, это уже хорошо, от этого одного тепло, светло, отрадно становится на душе. Но ему, верно, все равно; любит ту, одну, свою холодную, недоступную красавицу и не замечает того, что думают, как относятся к нему другие. Например, Вера и Штоф.

Как они любят его! Как безгранично были бы счастливы, если бы он ответил им тем же. Вера такая чудесная, такая светлая, глубокая, разве не был бы он с ней счастлив? А Штофик? Такая ласковая, хорошенькая, пусть маленькая, не такая большая душой, как Вера, но как преданно, безгранично любила бы она его, как берегла бы, как старалась бы от него отогнать всякие тревоги и огорчения! Почему он не посмотрит вокруг себя? Даже обидно.

В тот вечер я и дома все нет-нет возвращалась к этому вопросу. Вдруг мне пришла мысль все это написать и дать прочесть ему, конечно, не так прямо, а как-нибудь иносказательно, аллегорически. Ну, чего же лучше? Подать в виде сочинения. Постепенно все эти мыслишки стали укладываться, утрамбовываться в моей голове, и образовалось нечто похожее на сказку. Так я и назвала свое сочинение:

БОЛЬШОЙ ЧЕЛОВЕК (Сказка)Жил на свете человек, которого природа щедро наделила всеми своими дарами. Казалось, он должен был бы наслаждаться жизнью, довольством, возбуждать всеобщую зависть; между тем человек этот чувствовал себя глубоко несчастным, он страдал от своего одиночества, потому что был слишком высок.Неизмеримо переросши всех окружающих, он поневоле и на больших сравнительно людей должен был смотреть сверху вниз. Даже при желании с его стороны разглядеть их, это послужило бы помехой. Но он не давал себе труда ни присматриваться, ни прислушиваться: их лица казались ему бесцветными, речи – скучными, бледными, такими же ничтожными, как и произносившие их. Взоры его тянуло ввысь.Там расстилались чудесные темно-синие небеса, блестели яркие, манящие звезды, шептались ветви раскидистых деревьев-великанов, белели вершины гор, окутанные вечным холодным покровом, томно светила над ними бледная, таинственная луна, или изливали свое тепло горячие, яркие лучи солнца.Он любовно следил за ними, мысли, вся душа его рвались туда, вверх. Но равнодушная природа не замечала, не ласкала, не выделяла его из среды маленьких людей, и он чувствовал себя словно обойденным и таким одиноким.А там, внизу, маленькие люди, в груди которых билось порой отзывчивое теплое сердце, с горячим сожалением следили за ним.– Такой красивый, умный, такой великой души человек, и один, всегда один. Бедный! Как ему тяжело! Это потому, что он слишком высок: мы не можем дотянуться до него, не можем утешить, приласкать этого большого страждущего человека.Была одна маленькая-маленькая девочка, маленькая даже в сравнении с теми, которых не замечал Большой человек. Часто-часто, подняв головку, засматривалась она на него; больно сжималось ее крошечное сердечко при виде безысходного горя и тоски одиночества, которыми светились глаза Большого человека. Страстно хотелось утешить его. Кажется, жизни не пожалела бы она. Но как подняться, дотянуться ей, ничтожной крошке, до этого гиганта?Малютка начинала петь своим нежным серебристым голоском, чтобы хоть эти ласкающие звуки долетали до больного сердца великана, чтобы хоть в них он мог находить утешение своей скорби.И звучные, горячие песни касались его слуха; что-то вздрагивало в его сердце. Невольно опустив голову, он начинал пристально вглядываться туда, вниз, в неясные очертания массы движущихся фигур. Но скучающий, неудовлетворенный взор почти тотчас отворачивался от них…Нет, там положительно не на чем остановиться: все такое мелкое, ничтожное, тусклое. Опять поднимал он кверху свои скорбные глаза, любовно заглядываясь на ясную, высокую, недостижимо-прекрасную луну, на чудесные яркие звездочки, которые точно манили, звали туда, в необъятную высь. Порой они будто склонялись над самой его головой. В такие минуты сердце его радостно трепетало. Но часы шли, и красавица, Ночная Царица, со своей блестящей свитой, покорная раз установленному порядку, светлая и холодная, равнодушно проплывала дальше, чтобы наравне с ним светить и тем маленьким, ничтожным людишкам.А Большой человек бродил один, усталый, с больной душой, бродил до изнеможения. Порой грозные темные тучи своей густой пеленой расстилались по поднебесью; тогда он лишался даже последнего утешения – заглядывать на яркие, милые ему далекие светила, наслаждаться их лицезрением.Годы шли. Из юноши он превратился в зрелого мужчину. Тоска одиночества, потребность душевной близости сильно заговорили в нем. Хотелось чего-нибудь родного, близкого, не столько блестящего и бурного, сколько согревающего, теплящегося ровным, мягким светом. Сердце искало привета, дружбы, а он был одинок, так страшно одинок!Люди уже не так сочувственно начинали относиться к нему; порой среди слов соболезнования прорывались фразы, что он сам виноват в своем одиночестве: «Отчего не нагнуться к меньшим, не поискать между ними светлого ума, отзывчивого сердца?»Одна малютка по-прежнему благоговейно взирала на него. Своей чуткой душой она понимала, что у Большого человека, с его умом и сердцем, должно быть и страдание неизмеримо глубокое и сильное. Все чаще пела она свои дивные песни. Какой яркой радостью загорались ее ясные глазки, когда бледная улыбка мелькала на устах великана, когда, опуская печальные взоры, он все дольше и пристальнее всматривался вниз, туда, откуда неслось чудесное умиротворяющее пение, только одно и приносившее ему отраду и утешение.От постоянного напряженного вглядывания туман, словно мешавший ему раньше ясно видеть, становился светлее, тоньше; лица казались привлекательнее, люди не такими ничтожными. Но прежние недостижимые стремления, страстное влечение туда, в высь, снова овладевали его душой. Он забывал про виденное внизу, опять мечта его витала там, под темным сапфирным куполом, опять манила холодная луна, опять дразнили шаловливые звездочки. Сознание безнадежности и недоступности мечты истерзало его. Однажды, не осилив своего горя, с неодолимой тоской в душе, Большой человек, глухо зарыдав, со стоном рухнул на землю.В ту же минуту две маленькие ручки нежным, теплым объятием обвились вокруг могучей шеи; мелодичный, ласковый голосок осыпал его словами любви, теплые слезинки скатились ему на руки. Точно в самую глубь одинокой души проникли они и согрели все его нравственно разбитое существо. Неиспытанное блаженство разлилось в его сердце.Он отвел руки от лица и увидел стоящую перед ним малютку с ясными светящимися глазками. Они не дразнили, не манили, как звезды, но в них была вся ее душа, светлая душа чистой, беззаветно любящей женщины.Сердце его настолько было переполнено светлым восторженным чувством, что он почти не ощущал страшной физической боли, вызванной падением.Никогда больше не встал Большой человек на ноги, они оказались неизлечимо поврежденными при падении, но он не жалел о них, не сокрушался об утраченной высоте и мощи. Теперь он был почти равен со всеми; на своем уровне видел он столько ласковых, приветливых лиц, слышал вблизи сердечные, участливые речи, постоянно наслаждался попечениями и любовью своей крошки-жены, которая всю свою жизнь, все свое маленькое «я» посвятила служению Большому человеку.Ничто не нарушает его душевного равновесия. Обычной чередой проплывает над ним Ночная Царица со своей блестящей свитой. Ни одно горькое чувство не шевелится в душе этого человека; равнодушно смотрит он на сверкающий небесный хоровод как на нечто далекое-далекое, виденное когда-то во сне. Что же значит сон в сравнении со светлой, безмятежной действительностью, которая окружает его!..

Хорошо или нет? Мне кажется, это именно то, что я хотела выразить. А вдруг глупо? Вдруг он высмеет? Страшно боюсь. Прочитать бы кому-нибудь, но кому? Ученицам? Ни за что, ни одной не покажу, даже Вере, особенно ей, потому что, в сущности, это ее касается. Наконец я решаюсь отдаться на суд мамочки. – Молодец, Муся, красиво и идейно.После ее похвал я несколько храбрее вручаю Дмитрию Николаевичу свое сочинение. Ученицы просят прочитать, но я хитрю, как могу, обещаю сделать это, когда листочки будут возвращены. Лишь бы выиграть время, там отверчусь как-нибудь.Уже неделя, как Вера не показывается в класс. Даже и писем нет от нее. Что с ней? Так бы хотелось проведать ее, но она просила не приходить. Наконец записочка, всего несколько слов:«Дорогая Муся, если можешь, загляни ко мне, я совсем лежу, нет сил подняться».

Конечно, в тот же день я отправляюсь к ней. Долго бродила я по большому грязному двору, потом меня направили во второй, маленький дворик, куда-то в самую глубину его. Темная, холодная, сырая лестница; пахнет чадом, воздух тяжелый; под ногами то и дело шмыгают то серые, то рыжие кошки. Как-то жутко сделалось мне. Никогда в жизни еще не приходилось мне бродить по таким темным закоулкам. Вот № 32. Осторожно и несмело дергаю я за ручку звонка, висящего на косяке двери, на которой войлок торчит лохмотьями. Дверь, как-то робко, приоткрывается. Передо мной высокий, худощавый, слегка сгорбленный человек; лицо его почти красиво, только как-то особенно бледно и будто вздуто; большие серые глаза слишком бесцветны и тревожно бегают по сторонам.– Могу я видеть Веру Смирнову? – спрашиваю я.– Пожалуйста, заходите, она будет рада.Он суетливо открывает дверь во всю ширину и впускает меня в маленькую, неприветливую, почти темную кухоньку, упирающуюся окном в глухую каменную стену.– Я разденусь, чтобы не так прямо с холода к ней… – говорю я.Человек кидается помогать мне, но руки его так трясутся, что он только мешает.– Вот, Верочка, – говорит он, вводя меня в следующую и единственную, тоже мрачную, унылую комнатку, – к тебе тут пришли, так я пока уйду… чтобы не беспокоить.Вид и голос у него такой робкий, растерянный, точно заискивающий.У правой стены на узенькой кровати лежит Вера. Серые стены, сероватый полусвет, царящий в комнате, бросают какие-то серые тени на ее тонкое бледное лицо.– Вот спасибо, что пришла, – радостным, но совсем слабым голосом говорит она.Я уже сижу на ее постели, крепко обнимаю ее.– Ну, как же ты себя чувствуешь? Что, собственно, с тобой? Видел тебя доктор? – допытываюсь я.– Да, вчера папа приводил доктора. Тот говорит, нужен полный отдых, сейчас же уехать куда-нибудь в горы или на юг. Так разве ж все это мыслимо?– Но что именно он у тебя нашел?– Общее истощение, сильное переутомление и небольшой катар легких. Говорит, что на свежем воздухе, при хорошем питании и полнейшем отдыхе, это скоро прошло бы.– Ну, а здесь, если никуда не ехать, чем же тогда помочь? Дал он какое-нибудь лекарство?– Да, пилюли вот и велел молоко с коньяком пить.– И ты принимаешь?– Пилюли – да.– А молоко с коньяком?– Буду и молоко пить, а коньяк… это неважно, пустяки.«Ну, понятно, коньяк слишком дорого стоит», – соображаю я мысленно, но, конечно, ничего не говорю.Мне тяжело на душе. Меня давит эта холодная сырая маленькая, почти пустая комнатка: два простых деревянных стула, этажерка, с аккуратно расставленными книгами – единственным сокровищем Веры, – стол перед окном и та короткая, узкая кровать, на которой под серым байковым одеялом лежит больная. Все это гнетет меня. Я отвечаю на вопросы Веры, рассказываю то, что интересует ее, но мне не говорится. Вера чувствует это.– Что, Муся, тебе, верно, в первый раз в жизни приходится быть в такой обстановке? – спрашивает она.Я не знаю, что ответить, и пробую протестовать:– Нет, почему же?.. Что же тут особенного?Вера грустно улыбается.– Да и я не сразу привыкла, я ведь не всегда так жила. А теперь даже и не замечаю. Вот сейчас только потому обратила внимание, что ты пришла, я за тебя подумала, каково все это тебе казаться должно. А когда-то у нас была приличная квартирка, маленькая, но светлая, уютная, в доме было так отрадно, так дружно, отец и мать крепко любили друг друга, но… не стало мамы, и все изменилось…Вера минуточку помолчала.– Нет, раз уж ты здесь, пришла, все увидела, так я все и расскажу тебе. Ты добрая, чуткая, ты душой поймешь и взглянешь на дело именно так, как надо, – продолжала она. – Да, началось со смерти мамы. Отец служил тогда в управлении железной дороги, имел приличное место, жили мы мирно, тихо, душа в душу. Моя мать была еще совсем молодая, красивая, здоровая, всегда веселая женщина. Однажды она вышла из дому за покупками в одиннадцать часов утра, а в половине первого ее… уже мертвую, принесли домой: споткнулась, переходя улицу, попала под лошадь, и та ударила ее подковой прямо в висок… Смерть была мгновенная… С той минуты, как отлетела ее душа, смех, радость, даже душевный покой тоже навсегда отлетели из нашего дома. Отец чуть не помешался. Удар был слишком силен и неожидан. Про себя не говорю: в те печальные дни я выплакала, кажется, все свои слезы, с тех пор я и плакать разучилась. Едва потеряв мать, я дрожала за отца…Я молча слушала подругу.– Больше двух месяцев он был точно в столбняке; в противоположность мне, он не проронил тогда ни единой слезинки, он молчал, будто каменный, и упорно смотрел в одну точку. Наконец, он заговорил, заметил меня, приласкал и в первый раз горько зарыдал. Мне стало легче; я не была так одинока; я ластилась к нему, как могла, заботилась о нем – ведь нас осталось всего двое! Прежняя апатия сменилась у него тихой грустью, но, видимо, тоска и печаль становились непосильными. Наконец, чтобы хоть немного облегчить их, немного забыться, он… прибегнул к пагубному, печальному способу… Он, никогда в жизни не бравший ничего в рот, такой прежде выдержанный, энергичный, такой работник, заботливый семьянин, вечный труженик, – он пытался забыться вином. Только оно разгоняло тяжелый душевный гнет. Дело валилось у него из рук; по службе пошли недочеты, и он потерял должность. А как душой болел, бедный! Он мучился от сознания своей слабости, сколько мог, боролся с ней и, не в силах одолеть гнетущего его горя, опять поддавался ей. Как страдал он за меня! С какой глубокой нежностью обнимал меня, и в глазах его блестели слезы: «Моя бедная маленькая страдалица! Как много, как безгранично виноват я перед тобой. Сможешь ли ты когда-нибудь простить меня?»Вера тяжело вздохнула.– Его простить?! Когда сердце разрывалось на части, глядя на эту бедную, любящую, изнемогшую под бременем непосильного горя душу. Его винить?.. За что? За то, что отдал всего себя любимому человеку, и когда человека того не стало, – не стало как бы и его самого: умерла сила, воля, способность жить и работать. А я ничем, ничем не в состоянии была поддержать его. Что могла сделать двенадцатилетняя девочка? Вот уже пять лет тянется эта тяжелая, печальная жизнь, без улыбки, без радости.У меня только один просвет, один источник света – гимназия. В ней прожиты мои лучшие минуты, с ней связаны проблески более светлого будущего; стать скорее на ноги, хоть материально поддержать другого, если я бессильна помочь ему в нравственном отношении, да теперь уж и поздно, – это глубоко несчастный, неизлечимо больной человек. Хоть бы доставить ему средства к существованию! Ведь он, бедный, не всегда в силах выполнить даже ту случайную работу, что перепадает на его долю. Прежде я помогала ему, зарабатывала и сама немного, и вдруг теперь эта болезнь моя, приковывающая меня к кровати, когда столько работы, столько дела, когда дорог каждый день…Судорога сжимала мне горло, слезы текли неудержимо по моим щекам. Но Вера не плакала; правду сказала она, что прежде еще выплакала все свои слезы, только щеки ее теперь стали совсем-совсем розовые, глаза блестящие, лучистые, темные, горели глубоким светом…– Теперь, Муся, ты поймешь, почему я не хотела, чтобы кто-нибудь приходил ко мне, чтобы кто-нибудь осмелился бросить пренебрежительный или укоризненный взгляд на этого несчастного, исстрадавшегося человека. Разве поняли бы? Разве дали бы себе труд вдуматься, заглянуть в его душу? Безжалостно, равнодушно бросили бы обидное слово, оскорбительное прозвище, не вникнув, не поняв, а я уже слишком часто, слишком много и глубоко страдала из-за этого. Но ты все знаешь, ты не отвернешься, не осудишь, ведь правда? Ты поймешь, пожалеешь – он такой несчастный! Видишь, как я поторопилась в первую же минуту твоего прихода высказать все, чтобы ни одного взгляда, ни одного обидного, жестокого помысла не успело зародиться у тебя по отношению к этому страдальцу…– Верочка, моя дорогая, моя родная! Да разве можешь ты сомневаться? Что, кроме сострадания, теплого, живого сострадания, можно чувствовать к этому человеку? Мне так, так жаль и его, и тебя, так хочется помочь, и… не знаю как…– Знаешь, Муся, – приподнявшись на локте, со все сильнее разгорающимся лицом, через минуту продолжала Вера, – ведь из всех людей, с кем судьба сталкивала нас за эти годы, один только Светлов своей большой, тоже много перестрадавшей душой, только он один понял, пожалел, всем сердцем отозвался на скорбь отца. В его отношении не было ни обидного пренебрежения, ни снисходительности высшего к низшему, слабому.Он видел в нем только страдающего, несчастного человека и шел навстречу, протягивая руку. Просто, открыто, тепло, – он понимал.– Так твой отец хорошо знаком с Дмитрием Николаевичем?– Да, мы знали его, еще когда мама была жива. Мы жили тогда в одном доме. Дмитрий Николаевич был в ту пору студентом последнего курса и только что женился…– Как? Дмитрий Николаевич женат? – удивленная, воскликнула я.– Да, был тогда. Господи, какой он был веселый! Как сейчас вижу его вечно смеющееся свежее лицо, блестящие белые зубы. Бывало, никогда не пройдет, чтобы по пути не пошутить или не поддразнить кого-нибудь. Жена его была совсем молоденькая, веселая и очень хорошенькая. Только лицо у нее было капризное и недоброе, нам она никогда не нравилась. Зато он боготворил ее, наряжал, как куколку, холил, баловал, лакомил чем только мог, постоянно брал ей билеты в театр, – она ужасно любила, – но сам не всегда с ней ходил. Очень уж он работой был завален: днем университет, беготня по урокам, а вечером частные занятия в управлении дорог, где и мой отец служил; там они и познакомились. Особенных средств ни у него, ни у нее не было, ну, а все ее прихоти, кружева, ленты, перья стоили невероятно много. Он работал, как вол, только бы ей всего хватало, и она была весела, – это была его жизнь. Но однажды, возвратясь вечером со службы, он больше не нашел ее: она ушла с одним его товарищем, объяснив, что больше не вернется. Месяца через три она потребовала развода, так как собиралась вторично замуж. Он беспрекословно исполнил ее волю; еще немного погодя она умерла где-то на юге от свирепствовавшей там холеры. Весь этот печальный конец мы узнали уже со стороны, от одной ее дальней родственницы.

– Давно это было? – спрашиваю я.

– Да, приблизительно, за полгода до смерти мамы.

– Ну, а что же потом?

– Потом прежнего весельчака Дмитрия Николаевича я больше не видела. Конечно, в то время я всего не понимала, мне только было так жаль видеть его словно удлинившееся, прежде веселое лицо, – я ужасно любила его. И после постигшего его горя он все же был всегда ласков, приветлив, а потом, когда на нас обрушилось наше громадное несчастье, так хорош он был с отцом!

За одно это я всю свою жизнь буду считать себя его неоплатной должницей, – глубоко прочувствованно закончила Вера.

– А теперь вы видитесь?

– Нет. Отец иногда случайно встречает его; тот, что может, всегда делает. Но отец не любит, не умеет просить. В последнее же время он сделался такой робкий, точно запуганный, стесняется людей, избегает их, особенно старых знакомых. С некоторых пор он и Дмитрия Николаевича избегать стал: говорит, бедный, что… стыдится…

– А ты что, Муся? – помолчав немного, спрашивает Вера. – Как ты себя чувствуешь? Последний раз, когда мы виделись, ты была очень грустная, я никогда не видела тебя такой расстроенной. Или, может, тяжело, не хочется говорить?..

Я настолько глубоко потрясена всем слышанным сейчас, тем действительно крупным, непоправимым горем, которое пережили другие, что мои собственные горести, неудачи, разочарования, и сама я, и виновник их, Николай Александрович, кажутся такими ничтожными, мелкими, вздорными.

– Теперь уже ничего, а тогда было больно, – говорю я и вкратце передаю лишь самую суть происшедшего.

– Ты любила его? – спрашивает Вера.

– H.. нет. Но, может быть, и полюбила бы. У меня было такое чувство, точно в душе что-то трепещет, бьется, словно крылышки расправляет, собираясь вспорхнуть, и вдруг – спугнули. Что-то скатилось вниз, стало так больно-больно и затихло. Мне и теперь еще больно. Больно, что я обманулась, разочаровалась. Все было так красиво… Я думала, у него и душа такая же красивая, и вдруг… Нет, я не любила его, наверняка нет: если бы любила, то не могла бы распространяться об этом, даже тебе не сказала бы… Помнишь, как у Некрасова хорошо написано: «Так проникаем мы легко и в недоступное жилище, когда хозяин далеко или почиет на кладбище»…

В эту минуту осторожно хлопнула дверь кухоньки, и в комнатке раздались тихие, робкие шаги. Я поднимаюсь навстречу входящему Смирнову:

– Теперь вы вернулись, значит, я могу уйти, Верочка не одна. А завтра опять забегу, и так каждый день, пока Верочка совсем не оправится. Ну, до свидания.

Я крепко-крепко целую, обнимаю мою дорогую Веру.

– До скорого свидания, – протягиваю я руку Смирнову. – Всего-всего хорошего. Бог даст, она скоро поправится.

Искренне, от души пожимаю я руку этого несчастного человека. Сначала он удивленно и растерянно смотрит на меня, не смея протянуть своей, потом, с просветленным лицом, с глазами, полными слез, с глубоким, сердечным «Спасибо!» прижимает к губам мою руку.

Мне хочется плакать… Мне так жаль их!..

В тот вечер, когда я вернулась от Веры, мы много и долго беседовали с мамочкой по поводу слышанного и виденного там мною; все это произвело и на нее сильнейшее впечатление.

– Да, много горя на свете. Во всякий самый маленький уголочек забрасывает его жизнь, куда ни взглянешь. Но в эту минуту меня больше всего заботит вопрос о здоровье самой Веры. Катар легких – ведь это ужасное слово, это начало чахотки. А в таком юном возрасте она безжалостна – месяц, два, и унесет человека. При слабой конституции этой девушки вообще, при тех условиях, в которых она живет, да еще при вечном душевном гнете, недолго поборется бедная Верочка со своим недугом. Для меня вопрос ясен: нужно во что бы то ни стало устроить ее поездку, нужно все сделать – такие светлые люди слишком редки и дороги, надо всеми силами отстаивать их у смерти. Вопрос только, как все устроить. Я поговорю с папой; сколько будем в состоянии, мы поможем, но взять целиком все расходы на себя трудновато: ведь ее не одну отправлять надо, нужна еще толковая, подходящая спутница. Знаешь что, поговори ты в гимназии, обратись к Андрею Карловичу, это такой добрый человек, он что-нибудь да придумает. Конечно, можно было бы устроить спектакль, лотерею, но такие вещи требуют времени, а тут дорог каждый день. Посмотри, что висит в воздухе, это яд при грудных болезнях.

Как хорошо мамочка придумала! Только одно смущает меня: придется обо всем рассказать Андрею Карловичу, Вере будет страшно неприятно.

– Зачем же обо всем? – возражает мама, – ты скажешь только про ее болезненное состояние, про то, что средства не позволяют ей лечиться. Да, вероятно, про их материальное положение Андрей Карлович и так знает, предполагаю, что и учится она бесплатно. В том, что ты скажешь, обидного и тяжелого для Вериного самолюбия ничего не будет. Наконец, если бы ей даже немного и неприятно стало, – что делать? – вопрос слишком важен, это вопрос жизни.

У Веры чахотка!.. А мне и в голову не пришло, наоборот, когда она сказала, что доктор нашел катар легких, я даже успокоилась, мне представлялось, что с катарами люди по сто лет живут, что это так обыкновенно, заурядно и совсем не опасно. Да, конечно, надо все, все сделать, чтобы спасти ее.

На следующее утро, еще до начала первого урока, я говорю Клеопатре Михайловне, что имею личную просьбу к Андрею Карловичу, и отправляюсь в канцелярию. Я рассказываю все, прямо относящееся к делу. Он с живейшим сочувствием и интересом слушает меня.

– О, конечно, конечно, Fräulein Starobelsky, мы сделаем все от нас зависящее, я поговорю, поговорю. Как-нибудь устроим. Так жаль! Такая прекрасная девушка! Ну, не надо только слишком огорчаться, ведь еще не так плохо – es ist nicht so schlimm! [133] – ласково глядя на мою, вероятно, расстроенную физиономию и дрожащие губы, утешает он. – Бог даст, ваша подруга, здоровая и веселая, возвратится к нам. Я надеюсь, надеюсь!

И, по обыкновению быстро-быстро кивая своей круглой головой, эта добрая душа, тоже глубоко взволнованная, уже торопится к поднимающейся по лестнице группе учителей, среди которых находится и Светлов. Я бегом лечу в класс. На душе у меня посветлело: возможность спасения Веры радостно мерещится впереди. Я говорю кое с кем из учениц, там тоже встречаю горячее, живое участие.

– Будет, будет, все устроим! – отыскав меня на большой перемене, весело кивает мне Андрей Карлович. – Я уже переговорил, все с удовольствием помогут.

Теперь еще одна крупная задача: убедить Веру согласиться ехать. Я опять отправляюсь к ней, захватив на сей раз с собой бутылочку хорошего коньяку, винограду и еще кое-чего, чем снабдила меня мамочка. Теперь я храбро везу эти вещи, я спокойна, что они не оскорбят, не заденут Веру: вчерашний разговор слишком сблизил нас.

– Ну, как же ты себя чувствуешь сегодня? – спрашиваю я, здороваясь с ней.

– Нехорошо. Голова сильно болит, все время знобило, вероятно, начался маленький жар.

Действительно, лоб у нее горячий, глаза лихорадочно горят, а под ними легли темные широкие круги. Губы совершенно сухие, и она поминутно проводит по ним языком.

– Это нехорошо, – говорю я, в голове же одна упорная мысль: убедить Веру ехать.

Я сразу приступаю к ней.

– Все тебе очень-очень велели кланяться, спрашивали о твоем здоровье, и знаешь, Вера, что все высказывают, то есть прямо в один голос? Говорят, что при катаре легких, если только сыро и холодно, прежде всего необходимо уехать, что от одной перемены климата сразу становится лучше. Понимаешь, болезнь точно прерывается, останавливается, ну, а тогда поправиться уже недолго, поглотать там каких-нибудь пилюль, порошков, отдохнуть на чистом воздухе, и делу конец. Атак, в сырости, будет тянуться, тянуться, и из-за пустячной, в сущности, болезни придется и уроки лишние пропускать, и силы терять. Все решительно говорят, что тебе необходимо уехать.

– Да разве я сама этого не знаю? Солнце, юг, горы!.. Еще бы там не поправиться! Я думаю, только глядя на все это, сразу почувствуешь прилив сил, вздохнешь глубоко-глубоко, и этот живительный воздух излечит в груди всякую боль, всякие катары. Но ведь это невозможно, Муся, ты же знаешь наше положение.

Вот оно самое страшное. Господи, помоги!

– Знаю, конечно. Ну, так что же? – сразу с головой в воду кидаюсь я. – Ты, может быть, думаешь, что бедным людям и лечиться нельзя? Великолепно лечатся и ездят, куда надо. Вот мама рассказывала, когда она еще в гимназии училась, с одной ее подругой было как раз, как с тобой. Ну, все сложились, одолжили ей денег, она поехала и вылечилась, вернулась толстая, красивая, веселая, получила прекраснейшее место и постепенно выплатила свой долг, – точно по наитию свыше, не запинаясь, вру я. – Отчего же ты не можешь так поступить? Ведь мы все с радостью, с величайшей радостью все для тебя сделаем. Верочка, милая!

Тебя так любят, так сочувствуют тебе. Подумай сама. Ты будешь лежать, сама говоришь – сегодня тебе хуже, – вдруг, не дай Бог, еще хуже станет? Что помогут лекарства – попортит этот ужасный климат. А время летит, уроки идут, потом трудно будет нагнать. А так, ты бы поехала дня через два-три, после Рождества вернулась бы здоровая, бодрая, на свежие силы курс легонько подогнала бы, запаслась бы здоровьем для экзаменов, для будущего учения. Милая, согласись! Скажи, вот совсем-совсем по совести скажи: если бы больна была не ты, а другой кто-нибудь, скажи, разве ты не сделала бы все от тебя зависящее, чтобы помочь ему? Ведь да?..

– Ну, конечно…

– Вот видишь! А какое же ты имеешь право лишать других этого громадного-громадного удовольствия? Сама говоришь: «столько горя, страданий и муки, столько слез облегчения ждет», между тем, когда люди рвутся, всем сердцем рвутся осушить хоть несколько этих слезинок, хоть чуточку помочь, ты не позволяешь им. Мы так хотим, и я, и подруги, и Андрей Карлович, и Дмитрий Николаевич, и…

– Разве он тоже знает, что я больна и что доктор посылает меня на юг? – быстро, даже приподнявшись с подушки, спросила Вера.

– Нуда, все знают. Я передавала от тебя поклоны, спрашивали о здоровье, ну, и… – опять немилосердно вру я.

По счастью, она, не слушая меня, следует за течением собственных мыслей.

– Так это он, конечно, он, я сразу так и подумала.

– Что такое?

– Видишь ли, сегодня, часов этак около трех, приходит посыльный, вручает мне конверт, безо всякой надписи, спрашивает, я ли Вера Михайловна Смирнова, и просит расписаться; в конверте 50 рублей. Я сразу подумала, что это от Светлова, он почти всегда так делает.

– Значит, это не первый раз?

– Нет, не первый. Первый раз это случилось около трех лет, года этак два с половиной тому назад. Положение наше в то время было страшно тяжелое: отец совершенно не мог работать, находился в угнетеннейшем состоянии. А тут время подоспело вносить плату в гимназию…

– Как, разве ты не на казенный счет учишься? – перебиваю я.

– Нет… Видишь ли, чтобы освободили от платы, нужно подавать прошение, разъяснять свое материальное положение, свою нужду, это слишком тяжело и больно, наконец, до тех пор кое-как справлялись, тут же нашла такая темная полоса: отец опять потерял работу и окончательно пал духом. Знаю, что где-то незадолго до того он случайно встретил Дмитрия Николаевича, спрашивал, не может ли тот еще раз попытаться достать ему занятий. Работу он через некоторое время получил, правда, и эту ненадолго, на мое же имя в середине января пришел денежный пакет. С тех пор ежегодно, в начале сентября и января получается по почте конверт, надписанный незнакомой рукой, в нем полугодовая плата за учение и еще десять рублей, вероятно, на книги и тетради. Кто же, как не он? Я, конечно, не знаю, но думаю так. Сам всегда в тени, нельзя даже показать, что знаешь, нельзя поблагодарить… Вот и сегодня. Но тут, видимо, поторопился, послал через рассыльного. Видишь, теперь сама видишь, какой добрейшей души этот человек!

Да, действительно, я была тронута, умилена до глубины души. Как деликатно, как незаметно! Он верно рассчитывает, что его даже и не заподозрят. Какой же он хороший! Теперь я вполне понимаю то обожание, то преклонение перед ним, которое испытывает Вера. Бедная! Ведь это единственный светлый луч в ее жизни, единственный человек, который знает, понимает ее несчастного отца, по которому изболелось ее бедное сердце.

– Ты, говоришь, поехать?.. – в раздумье через некоторое время начинает Вера. – А отец? Как же я его оставлю? Кто за ним присмотрит? Ведь это большой несчастный больной ребенок. Я по нем одном исстрадаюсь душой.

– Милая, ведь это же недолго, совсем недолго, какие-нибудь полтора-два месяца. А если ты хуже заболеешь, если неспособна будешь потом дальше трудиться? Верочка, у тебя впереди такая большая задача, ты пойдешь на медицинские курсы, будешь доктором. Помнишь, ты мечтала приносить пользу, облегчение, отраду. Видишь, ты нужна, очень нужна, здоровье – все для тебя, не только для тебя, и для других всех, и для него, для твоего бедного отца. Ты необходима ему! Так лучше же теперь, вовремя подумай о себе, пока болезнь не запущенна, пока легко помочь. А отец твой ни в чем нуждаться не будет, мы о нем позаботимся, я буду навещать его, сообщать тебе все о нем подробно. Милая, согласись! Посмотри на эту ужасную погоду, эту темень. А там солнце, розы цветут, синее море, – подумай! Ты сразу воскреснешь, сразу оживешь. Поедешь, да? Ну, если любишь меня, если любишь всех нас, кто так хочет тебе добра…

И Вера согласилась.

– Теперь все слава Богу, и вы не должны больше грустить, наша Верочка вернется здоровая, сильная, веселая, – крепко пожимая на прощанье руку Смирнова, говорю я.

Что-то вроде бледной печальной улыбки на минуту осветило это поблекшее безжизненное лицо, глаза его с глубоким чувством смотрели на меня.

– Как, чем смогу я когда-либо отблагодарить вас за все, что вы делаете для моей бедной девочки? – опять слезы туманили ему глаза.

Мне стало совсем хорошо на душе, как давно уже не было. Теперь моя Верочка спасена; может быть, ее настоящая болезнь пришла даже кстати: благодаря ей все обратили внимание, приняли участие в Вере, и она раз и навсегда совершенно поправит, подновит свое здоровье.

В гимназию я пришла в самом радужном настроении; ученицы тоже радуются, что все благополучно улаживается, так как никто не был особенно убежден, что Вера согласится. Нашлась и спутница, немолодая, небогатая девица, которая с радостью согласилась сопровождать больную в Крым.

Наконец-то принес Дмитрий Николаевич наши сочинения. Хоть я все время была занята исключительно мыслью о Вере, но все же этот вопрос несколько смущал и тревожил меня. Как отнесется Светлов? Что подумает? Что скажет?

– Считаю для себя приятным долгом сообщить вам, что на этот раз ваши домашние работы написаны весьма недурно, неудовлетворительных ни одной, есть же и совсем хорошие, по обыкновению, у госпожи Зерновой, госпожи Штоф, госпожи Снежиной и многих других… Я даже позволю себе не возвращать их, а сохранить у себя, как делаю обыкновенно с наиболее удачными сочинениями.

Класс чувствует себя крайне польщенным, еще бы – Светлов на память сохранил! Но я – сама не своя. «Что же это? А мое?» – с ужасом думаю я, не слыша своего имени в перечне приличных сочинений.

– Что же касается сочинения госпожи Старобельской, – продолжает он, – это до некоторой степени литературное произведение, – с последними словами он обращается непосредственно ко мне. – Красиво, поэтично и идейно. Можно, конечно, кое о чем поспорить, кое с чем не совсем согласиться, но это исключительно дело личного взгляда, и сейчас я, к сожалению, лишен возможности вступить с автором в маленький диспут, – при этих словах по лицу его пробегает та милая улыбка, которая сразу преображает все его лицо. – Мысль же, которую он желает провести, проходит вполне последовательно и логично. Вы, госпожа Старобельская, не пренебрегайте вашими способностями писать, они у вас безусловно есть, развивайте их понемножку. – Он уже совсем приветливо и ласково смотрит на меня.

Что это? Чудится мне теперь его доброта и приветливость после всего того, что рассказывала Вера, как прежде мерещилась во всем его сухость и черствость, или он на самом деле иначе смотрит сегодня? Не знаю, но мне становится еще веселее и так приятно! Ему понравилось! А что хотел он возразить? Интересно. В каком отношении можно не согласиться? Неужели же у меня действительно есть хоть малюсенькая способность писать? Ведь это же не кто-нибудь, а Светлов похвалил, уж он-то понимает, он, который, как говорят, не сегодня-завтра сдаст свой профессорский экзамен.

Перед следующим уроком, гигиеной, я с наслаждением помогаю Пыльневой в ее – не знаю, впрочем, особенно ли плодотворной – работе. Дело в том, что у Иры сразу установились натянутые отношения с гигиеной и с представительницей ее, нашей докторшей Ольгой Петровной. Благодаря этому Ира считает «своей приятной обязанностью» – как выражается Дмитрий Николаевич – постоянно устраивать ей какие-нибудь неприятности. Сегодняшний очередной номер: привесить скелету руки на место ног и ноги на место рук. Вот он, бедный, стоит в самой недоступной для живого человека позе: ступни ног почти свешиваются к ладоням рук, – одним словом, бери ноги в руки и марш.

«Штучка» возымела действие: Ольга Петровна доведена до «белого каления», а Ирин непорочно-святой вид и безмятежный взор выражают ее полную нравственную удовлетворенность. Дежурная водворяет по местам конечности скелета, и урок начинается.

Веселая, радостная, отправлялась я в этот день к Смирновым, по установившемуся обыкновению со всякой питательной и укрепительной всячиной, ежедневно посылаемой мамочкой Вере. Я шла поделиться с ней известием, что все почти готово, спутница найдена, так что через два-три дня можно двинуться в путь. Но едва я переступила порог комнаты, как всякое оживление мигом слетело с меня. Вся бледная, казалось, без кровинки в лице, вытянувшись на спине и закрыв глаза, лежала Вера; рядом, совсем убитая, словно застывшая, сидела жалкая, согбенная фигура ее отца. При моем приближении он встал, а веки Веры, приподнявшиеся на мгновение, снова замкнулись.

– Ей хуже? – со страхом спросила я.

Он только безмолвно, утвердительно кивнул головой.

– Но что такое? Доктор был? Нет? Так надо послать скорей, сейчас. Впрочем, нет, погодите, я нашего всегдашнего доктора приведу, он такой хороший, он непременно поможет, – суетилась я.

Смирнов, убитый, продолжал безмолвно стоять.

– Не поможет и ваш доктор, – вдруг тихо, едва слышно, заговорила Вера. – Кровь горлом хлынула… это… конец.

– Вера, Верочка! Что ты, Бог с тобой! Что ты говоришь? Неправда, этого быть не может! – чуть не рыдая, бросилась я к ней. – Пройдет, все пройдет! Только бы уехать поскорей! Понимаешь, уже все готово, все так хорошо складывается. Барышня, которая с тобой поедет, такая милая. Атам, ты сама говорила: море, солнце, горы…

Она опять чуть слышно перебила меня:

– Не увижу я всего этого… Поздно…

– Неправда, неправда! Не поздно, что ты говоришь! Ведь тебе всего семнадцать лет, и вдруг «поздно». Я сейчас же поеду за Перским, он такой знающий, он сразу тебя на ноги поставит!

Я уже хотела бежать.

– Погоди, не уходи, посиди… – тихо прошептала Вера; ей, видимо, очень трудно было говорить.

Она помолчала…

– Муся, ведь это смерть… кровь горлом… это последнее… я знаю… я чувствую смерть… смерть в груди… – Она с трудом переводила дух. – Не перебивай… сил так мало… Я бы хотела с ним проститься… с Дмитрием Николаевичем… поблагодарить за все… сказать… – совсем ослабев, она не договорила.

– Милая, родная, успокойся. Он придет, я попрошу, скажу, передам все… Только это неправда, ты поправишься, да, Бог не захочет, не позволит!.. – не помню, что говорила я, я теряла голову.

В тот же вечер наш доктор, мамочка и я снова были у Смирновых. Вера лежала совсем бледная, безжизненная, не говоря ни слова.

– Пустяки, ничего опасного, – громко и твердо произнес Перский у самой ее постели. – Девица очень малокровная, сильно ослабела, да еще и нервная страшно: показалась горлом кровь, она и перепугалась. А я скажу: слава Богу, что так. Это очистило легкие, и теперь на свежем воздухе дело скорей пойдет к выздоровлению, – уверенным, убедительным тоном продолжал он. – В семнадцать лет с болезнью бороться еще не трудно.

– Положение серьезное, – грустно произнес он, выходя с нами на улицу, – организм страшно истощен, сердце слабое…

– Так неужели же нет надежды? – испуганно спросила мамочка.

– Я не говорю, что нет, говорю – мало. Впрочем, отчаиваться рано, молодость творит чудеса. Но скорей, скорей на воздух, в этой обстановке смерть неминуема!

Боже мой, Боже, неужели?..

Придя на следующий день в гимназию, я с самого утра стала караулить Светлова, чтобы исполнить желание Веры. Как назло, на этот раз урока у него в нашем классе не было, видно, и в других тоже, по крайней мере, в течение первых двух перемен поиски мои не увенчались успехом. Наконец, после третьего урока, едва выйдя из класса, я заметила его высокую стройную фигуру уже на противоположном конце коридора, у самой лестницы. Стремглав полетела я за ним.

– Дмитрий Николаевич! – немного не настигнув еще его, позвала я.

Он поспешно повернулся; при виде меня лицо его изобразило крайнее удивление. Немудрено: за эти полтора года я, кажется, единственная ученица, которая ни разу не останавливала его где бы то ни было, ни разу не задавала никаких посторонних вопросов.

– Дмитрий Николаевич, мне очень нужно поговорить с вами, – вполголоса заявляю я.

Он, видимо, удивлен еще больше.

– К вашим услугам.

– Да, но мне надо сказать так, чтобы никто не слышал, чтобы ученицы не слышали… Можно мне спуститься вместе с вами по лестнице? Пока мы до самого низу дойдем, я вам все объясню.

– Конечно, пожалуйста.

– Смирнова, Вера, больна, очень больна… – начинаю я.

– Да, я слышал. Ей нужно скорей ехать. Когда она собирается?

– Завтра, но ей стало так плохо… Я не знаю, поедет ли она… Она говорит… что умирает… сама чувствует… И вот она очень, очень хочет увидеть вас, очень просит… проститься…

Меня начинают душить слезы: всякое напоминание о тяжелом положении Веры мне невыносимо.

– Неужели так плохо?

Я только утвердительно киваю головой.

– Кровь горлом хлынула… – наконец поясняю я. – Ведь вы придете? Да? Пожалуйста, непременно! Сегодня же? Да? Так я ей скажу, порадую ее.

– Приду, конечно. Тут не может быть и вопроса, приду, как только освобожусь. Бедная девушка!..

Я говорю:

– Благодарю вас.

Он идет в учительскую, а я медленно бреду наверх.

Едва закусив кое-чем по возвращении домой, я лечу к Смирновым. Что там сегодня? Да и надо поскорей передать Вере приятную новость, порадовать ее, что Светлов придет.

В этот день ей как будто чуточку лучше, но слабость после вчерашней потери крови все еще очень сильна.

– Верочка, я передала Дмитрию Николаевичу, он обещал прийти, непременно прийти, – говорю я. – Уже, верно, скоро. Сказал: как только освобожусь.

– Правда? – радостным вздохом вырывается из ее груди. – Вот спасибо… И тебе спасибо… – Она нежно сжимает мою руку. – Говоришь, скоро? Я не очень растрепана? – Она проводит рукой по волосам.

– Нет, нисколько.

Какая же она красивая! Темные гладкие волосы с пробором посредине лежат двумя густыми длинными косами на ее груди.

Темные же, словно нарисованные, брови, пушистые, почти черные ресницы еще больше оттеняют нежную прозрачную кожу. Тонкий, будто выточенный, небольшой нос, чуть приоткрытые красивые губы, большие вдумчивые печальные глаза, слишком блестящие, слишком живые на этом бледном, будто камея, лице. Совсем тихо. Вера, видимо, напряженно прислушивается. Легкий звонок. Еще шире открываются громадные глаза девушки, что-то особенное, мягкое загорается в них, по щекам разливается легкий румянец. Дверь отворяется. Своей мягкой, почти бесшумной походкой входит Светлов. Чтобы не стеснять Веру, я отхожу к окну и смотрю во двор.

Поздоровавшись со мной, Дмитрий Николаевич направляется к Вере.

– Здравствуйте, Вера Михайловна. Я слышал, вы в дорогу собираетесь, так вот пришел пожелать вам счастливого пути, всего-всего хорошего.

– Спасибо, спасибо вам, Дмитрий Николаевич… За все спасибо… – задушевно начинает Вера. – Я так хотела еще раз увидеть вас… поблагодарить… так боялась, что… умру, не сказав вам ничего…

Я делаю все усилия, чтобы не слушать, но каждое слово, самое тихое, долетает до меня. Слезы опять подступают к горлу.

– Полно, Вера Михайловна, Господь с вами! Что за мрачные мысли. Если бы люди так легко, из-за всякого небольшого недомогания расставались с жизнью, мир совсем опустел бы. Просто ваши нервы гуляют, и наша пасмурная серая погода навеяла на вас такие серые мысли. Вот посмотрите, как только немного спуститесь вы к югу и еще только в вагонное окошечко улыбнется вам жизнерадостное южное солнце, все ваши хмурые мысли как рукой снимет. Это такой верный старый, испытанный целитель, он вас в одну неделю так преобразит, что вы сами себя не узнаете. Ну, конечно, немного и помочь ему надо: во-первых, верить ему, а во-вторых, ни о чем не беспокоиться – ни об уроках, ни об экзаменах, ни о доме, ни о папаше. В гимназии все уладится: при ваших способностях и усердии вы, поздоровев, шутя все подгоните. О папаше еще меньше основания тревожиться, его уж мне поручите. Мы ведь с вашим отцом такие старые, такие добрые знакомые, он знает мое искреннее расположение, мое самое горячее участие к нему, мы всегда друг друга хорошо понимали, поймем и теперь… Не правда ли,

Михаил Яковлевич? – обратился он к Смирнову, стоявшему несколько в стороне. – Он будет вам сообщать, не слишком ли я его обижаю, вы будете ему писать о себе. Потом вы приедете, здоровая, обновленная и телом, и духом, тогда вы увидите, что не все мрачно на свете, что есть и радость, и счастье, что оно иногда так неожиданно мелькнет, так ярко осветит все кругом.

Как тепло, задушевно звучал его голос, как бодро, уверенно произнес он последнюю фразу! Кажется, слова его благотворно повлияли на Веру. Стоя все еще спиной, я не видела ее лица, но услышала голос:

– Вы в самом деле думаете, что я поправлюсь? Смогу дальше учиться, жить, работать?

– Да, разумеется, конечно! Зачем бы иначе советовали вам ехать? Хворать и умирать можно и здесь, на юг едут здороветь, набираться сил для жизни, работы. – Опять звучала в голосе его неотразимая убедительность.

Оба замолкли, и в комнате снова настала тишина. Я повернулась. Вера лежала, мечтательно устремив глаза перед собой; выражение ее лица казалось яснее, спокойнее. Вот опустились усталые веки, слабость брала свое.

Светлов неслышно прошел через комнату и приблизился к Смирнову, который все время неподвижно стоял невдалеке от двери. Вся точно застывшая фигура несчастного изображала глубокую безысходную печаль.

Казалось, это новое горе окончательно придавило, пришибло его. Он стоял такой безропотный, беспомощный, безответный. Опять сжимают мне горло слезы, так бесконечно жаль этого страдальца.

Дмитрий Николаевич дружески кладет ему руку на плечо, начинает убедительно говорить что-то. Я не слышу ни звука, он говорит шопотом, я вижу только, что лицо Смирнова остается сперва все таким же безжизненным, безотрадным, только раз, возражая на какие-то слова Светлова, он отчаянно, безнадежно машет рукой.

– Я, один я виноват!.. – доносится до меня его скорбный возглас.

Опять что-то говорит Дмитрий Николаевич; лицо у него хорошее, светлое, глаза так мягко светятся. Под влиянием его слов что-то будто оживает и на том бледном, изможденном лице; опущенная голова немного приподнимается, глаза не смотрят уже равнодушно на пол, они устремлены на лицо говорящего. Теперь Смирнов слушает внимательно, жадно слушает каждое его слово; что-то будто загорается в этом потухшем взоре, что-то дрожит, пробуждается в этих поблекших чертах. Что нашел ему сказать Светлов? Чем утешил, подбодрил он этого несчастного? А ясно, что оно именно так.

– Спасибо, большое, громадное спасибо! – вырывается из глубины души отца Веры, и он крепко, с влажными глазами, сжимает руку Дмитрия Николаевича. – Как отблагодарить, чем? – бормочет он растроганно.

– Ничем и не за что. Я всего только эгоист, – улыбаясь, отвечает тот.

Опять в комнате тихо-тихо. Вера, видимо, задремала.

– Мне пора, – шепотом обращаюсь я к Смирнову. – Завтра приду как можно раньше. Пусть Верочка спит теперь, она еще так слаба.

Следом за мной собирается и Светлов. Мы бесшумно направляемся в кухню. Крепко пожав руку хозяина, я уже вышла на лестницу.

– Виноват, одну минуточку, – извиняется Дмитрий Николаевич и возвращается в кухню.

Я вижу сквозь полуотворенную дверь, как этот молодой, высокий, изящный, такой сильный, такой большой души человек подходит к Смирнову, крепко обнимает его жалкую, бессильную, изможденную фигуру.

– Так помните, вы дали мне слово. Правда, друг мой? Увидите, как хорошо заживем мы с вами. Ведь и я совсем, совсем один! – и что-то бесконечно грустное, как показалось мне, прозвучало в его последних словах. Еще раз крепко обняв Смирнова, он поспешно вышел на лестницу.

Вот он стоит передо мной и, застегивая пальто, что-то говорит. Но я не слышу, не могу вслушаться, что именно. На мою душу нахлынуло так много чего-то, столько сильных впечатлений, весь этот день, все, что я видела и слышала, эта последняя сцена, сейчас там за дверями… Мне и плакать хочется, и высказать ему, Светлову, все большое, накопившееся на моем сердце. Но я только молча смотрю на него, слезы застилают мне глаза.

– Господи, какой же вы хороший! – вдруг невольно срывается с моего языка.

Я поспешно достаю из муфты носовой платок и вытираю глаза.

– Благодарю за доброе слово, – тепло говорит он. – Но, право, я ничем не заслужил его. Я давно знаю и искренне люблю Смирнова. Что это был за чудесный человек! Добрый, чуткий, неподкупно честный. Впрочем, все это он сохранил и теперь, но перенесенное горе прибило, уничтожило его. Вы, конечно, знаете их печальную повесть. После этого несчастья жизнь замерла в нем, силы исчезли и, беспомощно опустив руки, он дал мутному потоку постепенно убаюкивать и увлекать себя.

Я слушаю, медленно спускаясь с лестницы, а в голове моей бегут мысли: ведь и его, Светлова, жизнь тоже обидела, и у него было горе, верно, есть еще и теперь: как скорбно звучали только что слова: «Я ведь совсем, совсем один»!.. Но он не опустил рук, наоборот, он тянулся вверх, ввысь, работал. Не сегодня-завтра он профессор, у него хватает сил не только для себя, но и утешать, поддерживать других. Все это хочется мне сказать Светлову. Словно подслушав мои мысли, он продолжает:

– Конечно, есть счастливцы, которым в конце-концов удается справиться со своим горем, но тем глубже, тем сильнее жаль тех несчастных, обойденных судьбой. Разве виноваты они, что она наделила их меньшими силами? Так ли уж велика заслуга тех, более крепких, смогших устоять? Что глубоко ценю я в Смирнове, это то, что он сберег свою чистую, незлобивую, ясную душу. Воля ослабла, а в душе ясно теплится сохранившаяся искра Божья. Мне почему-то кажется, вернее чувствуется, что новое горе – болезнь дочери, которую он обожает, – сильней раздует эту искру, что душа вырвется из того оцепенения, в которое она словно закована. Первое горе чуть совсем не убило в нем человека, второе же должно разбудить его, конечно, только в том случае, если его дочь останется жить. Не дай Бог, нет, тогда все будет безвозвратно кончено для него, он неудержимо покатится вниз по наклонной плоскости.

– А вы думаете она поправится?

– Я надеюсь. Я так искренне, так горячо желаю этого ради несчастного отца, ради нее самой, ради всех вообще: жалко, когда уходят хорошие люди, их немного…

Мы идем по чистой, словно выбеленной улице, которую вот только сейчас, пока мы сидели у Веры, запорошило первым пушистым снежком… Точно приветливее, светлее стало все кругом от этого искрящегося при свете уже зажженных фонарей легкого снежного полога.

– Видите, сама природа идет навстречу нашему желанию: вот и снег; смотрите, какой крепкий, хрустящий. Надо надеяться, продержится прочно, значит, гнилая осень, этот самый неумолимый враг всех легочных больных, за плечами, самое трудное, самое опасное время прошло, кризис пережит. Я думаю, что с наступлением мороза должна миновать острая опасность, а до весны еще столько времени, должен же юг сделать свое великое дело.

Медленно идя и все время беседуя, мы приблизились к нашему дому. Говорил больше Дмитрий Николаевич, а я слушала и смотрела на него. В моей душе никак не совмещалось представление о прежнем Дмитрии Николаевиче, том «холодном, замороженном», той «ледяной бесчувственной сосульке», как величала я его, которого привыкла видеть в классе сдержанным, корректным, с тем, кто шел теперь рядом со мной с мягким выражением в лице, с теплыми нотками, звучащими в голосе, который какие-нибудь полчаса назад обнимал старика Смирнова, подбадривал Веру, у которого сорвалась грустная нотка об одиночестве, который умел все так понять, так извинить. «Велика ли заслуга тех, других, которым судьба дала больше сил, чтобы устоять?» – говорил он. Ни малейшего самомнения! О, этот не старается казаться лучше, чем он есть, впрочем, ему и не надо.

Опять мне хочется что-то сказать ему, сама не знаю что, хочется извиниться, что я раньше так неверно, нехорошо, несправедливо думала о нем. Но я не говорю ни слова, только крепко-крепко пожимаю протянутую мне руку, и снова мне хочется плакать…

Сегодня, наконец, проводили мы нашу бедную дорогую Веру. С наступившим легким морозцем ей, действительно, сделалось немного лучше. Доктор велел воспользоваться этим и немедленно отправить ее. На душе у бедненькой тоже будто немного прояснилось; она крепко верит в выздоровление, верит в жизнь, так страстно хочет жить. – Мне теперь хорошо, совсем хорошо, – говорит она, – только слабость еще осталась. Но я убеждена, что Дмитрий Николаевич прав: южное солнце укрепит меня. Недаром я всегда так верила в него, так любила это милое, горячее солнце; быть может, это было бессознательное стремление к нему, предчувствие, что именно оно исцелит и спасет меня. А море? А бирюзово-синее южное небо? Господи, неужели же, действительно, я доживу до такого блаженства, наяву увижу все это? Мне – и вдруг такое громадное счастье! Да-да, теперь я знаю, верю, что доживу, буду жить, столько сил, кажется, прилило в мою душу. Знаешь, мне иногда грезится, что я уже вижу эту красивую, горячую картину юга, что уже вдыхаю этот живительный воздух, и он теплой волной расходится по всему моему существу.Милая Вера!.. Бедная!.. Мне временами верится вместе с нею, временами же становится страшно, глядя на весь ее воздушный, прозрачный облик. В такие минуты я прячу от нее свое лицо, по которому катятся слезы.В карете, в лежачем положении, со всеми предосторожностями, перевезли больную на вокзал и положили в вагон. Все, что можно было сделать для ее спокойствия и удобства, кажется, было сделано. Весь класс пришел провожать ее, и всякий что-нибудь принес, чтобы порадовать, доставить ей – кто знает? может быть, в последний раз – удовольствие, удобство и развлечение.– Вот это, Вера, тебе в дороге погрызть, чтобы время скорее бежало, – сует ей Ермолаева целых три коробки всяких сластей. – А это, чтобы потом пить не хотелось, – и добрая толстушка, всегда готовая пожевать сама, вручает еще большой мешок с апельсинами.– Меня мама всегда заставляет в дорогу надевать такую штуку, знаешь, замечательно тепло и уютно, мягко так в ней, – говорит Штоф, протягивая Вере длинную шерстяную вязаную кофту. – Если неудобно будет – снимешь. А там, в Крыму, пригодится, будешь в ней гулять ходить, она такая легкая.При словах «гулять ходить» радостная улыбка разливается по лицу Веры, но у некоторых из нас больно сжимается сердце от них: с таким трудом верится, что она, такая, какой в данную минуту мы ее видим, в состоянии выполнить это.– Вот возьми… это, чтобы ускорить тебе приближение юга, чтобы тебе казалось, что ты уже подъехала к весне, – протягивает Пыльнева довольно большой букет живых цветов.Оказывается, что цветы принесла не она одна – их много, слишком много, так что опять мне становится тяжело, хочется плакать: эта лежащая на белой наволочке, бледная слабая, прозрачная Вера, вся обложенная цветами кажется почти неживой, почти отлетевшей от нас, и сами проводы представляются чем-то более тяжелым и безвозвратным.Я совсем не могу говорить, только смотрю и смотрю на это милое бедное личико. Все целуют ее. Летят такие хорошие, теплые пожелания, радостные напутствия, а по лицам всех неудержимо струятся слезы, печальные слезы. Только на Вериных глазах блестят тихие счастливые росинки.– Спасибо, спасибо! Спасибо, дорогие, спасибо, милые мои!.. За все спасибо!.. До свидания! До радостного, счастливого, Бог даст, скорого свидания!..Сама она теперь твердо верит в него. Дай Бог, дай Бог!..А мне так грустно… В глазах у меня неотвязно стоит согбенная, скорбная, высокая фигура человека с бледным лицом, словно застывшая на платформе вокзала, с неподвижно устремленным взором в сторону уходящего поезда; горькие тяжелые слезы обильно и беспомощно текут по убитому лицу…Что думает, что чувствует сейчас Вера? С каждым проходящим часом поезд все ближе и ближе несет ее к жаркому солнцу и яркому югу. Боже мой, Боже! Неужели они не оправдают ее горячей веры в них?..

Я и не вспомню, когда держала в руках дневник. Верно уж месяца полтора прошло, но все это время я была в таком скверном настроении, что ничто не интересовало и только так, будто бочком, едва касаясь, проходило мимо меня. Хотелось только думать и думать, но ведь мыслей всех не запишешь.

Думала я, действительно, много, главным образом о Вере, о Дмитрии Николаевиче, о жизни вообще. Из Крыма приходили все печальные, безотрадные вести. Маргарита Васильевна едва довезла бедную Веру, так плохо чувствовала она себя в дороге, и там, на месте, первое время жизнь чуть теплилась в ней. Вдруг, к нашей великой общей радости, больной стало лучше, много лучше: она уже может сидеть, на днях, наконец, пришло письмо, писанное ее собственной рукой. На душе сразу стало легко и весело, так хорошо, как бывало раньше, даже, пожалуй, лучше. В этот день я сделала даже то, чего, по-прежнему, никогда не позволяла себе: дождалась в коридоре Дмитрия Николаевича и сообщила ему свою радость.

– Да-да, слышал. Михаил Яковлевич вчера тоже получил несколько строчек, – улыбаясь, ответил он.

Больше ничего, вот и весь разговор, а на сердце после него сделалось еще светлей. Известие о некотором улучшении в здоровье Веры было, конечно, сообщено мною всем ученицам. И здесь общая радость, а у некоторых членов нашей тепленькой компании даже слегка повышенное настроение.

– Кутнем на радостях! – предлагает Шурка.

– Правда, давайте кутнем! – подхватывают и Люба с Пыльневой.

– А как? – прямо в центр предмета врезается практичная Ермолаева.

– Пошлем за пирожными и, конечно, за какой-нибудь выпивкой. Что за кутеж всухомятку?

– За лимонадом, – предлагает Люба, поклонница этого напитка.

– Ну вот! – протестует Шура. – Лимонад и дома можно пить. Что-нибудь позабористее.

– Не за монополькой [134] же ты, надеюсь, пошлешь? – осведомляется Пыльнева.

– Ну, понятно, нет. Давайте за квасом.

– За кислыми щами [135] ! – советует Ермолаева.

– Вот отлично! И шипит, и вкусно, и дома не дают, – одобряет Шура.

Все единогласно сходятся на этом решении.

– А кто принесет и как?

– Ну, понятно, раб Андрей.

– Только по-моему, господа, лучше пирожных не брать, он нам какой-нибудь гадости принесет. Лучше ореховой халвы, она сухая, после нее так пьется! – как истый гастроном советует Лиза.

Последний вопрос пока еще остается открытым. Отправляемся на поиски швейцара.

– Слушайте, Андрей, – несколько заискивающе начинаем мы, – принесите вы нам, пожалуйста, две бутылки кислых щей, халвы и пирожных.

– Пирожных-то и халвы, барышни, со всем моим удовольствием, а вот кислые щи… Андрей Карлович очень серчать будут, если узнают, потому оно, правду сказать, хоть и не хмельное, а все же неловко с бутылками идти туда, где благородные девицы обучаются, – мнется он.

– Пустяки, никто не узнает. Вы как-нибудь припрячьте, в корзину какую-нибудь положите. Пожалуйста! Мы уж вас поблагодарим…

– Да я, барышни, завсегда с полным удовольствием. Разве вот… – внезапно осеняет его мысль, – вы, барышни, не изволите обидеться, ежели я вам щи-то эти в помойном ведре принесу?

– Как в помойном ведре?! – хором восклицаем мы, чуть не помирая со смеху. – Вот так кутеж!

– То есть, не совсем в помойном, помоев-то, по правде, туда и не льют, только мусор всякий складывают. Вот, как вы изволите домой уйти, а мы тут приборку делаем, так бумажки, обгрызки яблочек, там, колбасы или коклетки кусочек с полу подберем, ну, все туда и складываем, – утешает нас Андрей.

– Ну, ладно, несите в помойном ведре, – наконец решаемся мы: все же кислые щи не непосредственно в него влиты будут, есть же промежуточная инстанция – бутылки.

– Так, пожалуйста, к большой перемене.

Мы вручаем ему деньги и торопимся в класс.

– Значится, барышни, я как принесу, так на черной лестнице у самых дверей и поставлю, – напутствует он нас вдогонку.

Первый урок – немецкая литература.

– Только бы не меня! – молит Пыльнева. – Нибелунгов этих самых ни-ни. И кто их только выдумал! «Пронеси ты, Боже, немца стороною, сжалься же над бедной девой молодою», – меланхолично вполголоса мурлычет она, пристально глядя на Андрея Карловича и точно желая ему сделать соответствующее гипнотическое внушение.

Немца «пронесло стороной»: у стола Леонова. Но видно, внушение оказалось недостаточно прочным.

– Fräulein Pilneff! – раздается возглас Андрея Карловича, едва вызванная кончила отвечать.

С несчастным, страждущим видом направляется Ира к столу. Минутная пауза. Андрей Карлович ждет, но, видимо, тщетно.

– Bischen lauter [136] , – смеясь, говорит он.

Тишина не нарушается. Он задает вопрос. Ни звука. Второй вопрос – то же самое. Он поднимает глаза и пристально смотрит на Иру сквозь свои толстые очки. Она по-прежнему нема, но глаза ее так моляще, так жалобно смотрят на Андрея Карловича, что тот помимо воли начинает улыбаться.

– Aber, Fräulein Pilneff, Ihre Augen sprechen, aber Sie, leider, nicht [137] .

– Я, Андрей Карлович, никак не могла выучить этот урок, он такой страшно трудный. И потом, я не знаю почему, но в последнее время я ничего не могу запомнить, у меня совершенно память ослабела.

– О, меня это вовсе не удивляет! Вы так жестоко обращаетесь со своей памятью, что я поражен, как она до сих пор могла еще служить вам: ведь вы ее голодом морите, так только кое-когда перекусить дадите.

Весь класс неудержимо хохочет над удачным замечанием Андрея Карловича. Искренне смеется и Пыльнева, которая лучше, чем кто-либо, знает, насколько остра и метка шутка Андрея Карловича. Жалобно-святой вид исчезает с ее лица, – Андрея Карловича этим не проведешь, и она, любительница всякого удачного словца, весело от души хохочет. Инцидент исчерпывается поставленным в журнале вопросительным знаком, который к следующему разу Ире вменяется в обязанность сделать утвердительным.

Настроение Пыльневой ничуть не омрачено, напротив, она, видимо, чувствует новый прилив сил, да и случай жалко упустить. Следующий урок – гигиена, это удовольствие нам доставляют всего один раз в неделю. В классе, как всегда, маленькое ожидание, так уж Ира приучила нас.

Что же сегодня? Все, что можно передвинуть, перевернуть или поменять местами в злополучном скелете, уже проделано, все вопросы, сколько-нибудь допустимые по своей нелепости, вроде того, полезно ли детей приучать курить, давать им коньяк и тому подобное, своевременно предложены, чего же ждать теперь? Впрочем, вид у Пыльневой равнодушный; она сосредоточена на чем-то постороннем, глаза ее упорно устремлены в ящик парты. Некоторое время все идет нормально, но вот гигиенша повернула голову в сторону Иры и уже злится, она ее терпеть не может.

– Пыльнева, пожалуйста, не читайте, когда я объясняю урок.

– Я не читаю, Ольга Петровна, – раздается кроткий голос, после чего глаза Иры немедленно, с тою же сосредоточенностью устремляются в прежнем направлении.

– Пыльнева, я уже сказала вам, чтобы вы не читали. Закройте книгу! – уже резче повторяет докторша и алеет лицом.

– У меня нет книги, – робко и неуверенно протестует тот же голосок.

– Сию минуту отдайте мне книгу! Что это за невежество читать во время урока, – уже в полном расцвете своего пунцового негодования в третий раз возглашает Ольга Петровна, подходя к Ире. – Дайте книгу!

Пыльнева растерянно и виновато поднимается.

– У меня нет книги, – жалобно протестует она, но гигиенша уже шарит в столе.

У Иры дрожат губы от смеха, в глазах прыгают веселые огоньки. Теперь несколько смущена и больше прежнего зла докторша: в парте пусто.

– Если у вас ничего нет, тогда я не понимаю, отчего вы все время смотрите туда вниз? – пожимает она плечами.

– У меня просто такая привычка, – опять кротко и безмятежно раздается по классу.

Мы не можем удержаться от смеха, а Ольга Петровна, вероятно, с наслаждением поколотила бы Иру, до того та изводит ее.

– Подумаешь, какая скромность! Сидит, глаз поднять не смеет! – иронизирует она.

– Да, я вообще очень застенчива, – все так же покорно подтверждает Пыльнева.

Здесь мы уже не можем выдержать и откровенно хохочем. На минуту, не выдержав роли, смеется сама Ира, но через секунду сидит уже снова, опустив взор долу.

– Господа, господа, идем живо кутить к помойному ведру! – едва прозвонили на большую перемену, зовет Шура.

С хохотом собираемся мы на это заманчивое, многообещающее приглашение.

Андрей честно выполнил свое обещание: вот оно вместилище наших гастрономических изысканных яств! Божественный нектар таинственно скрыт в нем. Увы! Слишком таинственно. На самом верху ведра лежит предмет, который приводит нас в смущение сперва неопределенностью своих очертаний, а потом, когда перед нами, наконец, ясно вырисовываются его контуры, то своей слишком большой определенностью: это головной убор нашего любезного Андрея, которым он великодушно пожертвовал для сокрытия нашего лукуллового пиршества.

Если бы это была его форменная фуражка, с ярким, новым синим околышком, наше смущение было бы меньше, но это заслуженная, много видов видавшая, много грязи набравшая, взъерошенная меховая шапка. Находка сия смущает нас больше самого помойного ведра, гораздо больше, хотя бы по одному тому, что ее необходимо извлечь, а на это охотниц нет.

– Кто не рискует – не находит! – решительно заявляет Шурка.

– Вопрос лишь в том, что он найдет, – утешает Люба.

Но Шурка уже кончиками двух пальцев отважно добывает бледное, растерзанное напоминание о когда-то жившем баране. Перед нами две бутылки и слишком близко, по-моему, прижавшаяся к стенке ведра бумага с халвой.

– Несем живо в класс!

На одной из бутылок ярлык с пышной надписью «Портвейн старый», на другой менее громкая – «Кахетинское красное». Очевидно, по скромности, фабрикант этого напитка предпочел сохранить свое инкогнито, а произведение свое выпустить под псевдонимом.

– Вот если бы классюха наша увидела! Умерла бы! – восклицает Шурка.

– Кто-о? – спрашиваем мы.

– Ну, классюха, классная дама, Клеопатра Михайловна, – поясняет Тишалова.

Новое словечко произвело фурор. Впрочем, в ту минуту мы были так настроены, что, хоть палец покажи, и то хохотали бы.

– А что если показать? – предлагает Ира.

– Да ты что!? Чтобы еще Андрею влетело? – протестует Шура.

Завтрак съеден, халва тоже, обильное возлияние произведено, сосуды опорожнены до дна… На следующей перемене они будут обратно препровождены в радушно приютившее их ведро, теперь уже неудобно, так как все классные дамы, позавтракав, бродят по коридору. Одна бутылка находит временное пристанище у Шурки, другая – у Иры в парте.

Вдруг после звонка, за секунду до входа в класс Клеопатры Михайловны, глазам нашим представляется неожиданное зрелище: на столе Иры, рядом с чернильницей возвышается бутылка с надписью «Портвейн старый», около нее небольшой стаканчик… Сама Пыльнева положила локти на стол, безжизненно опустив на них голову.

– Что это с Пыльневой? – несколько озабоченно спрашивает Клеопатра Михайловна, едва переступив порог двери. – И что за странная обстановка? – уже совсем теряется она при виде наставленных посудин.

– Пыльнева, что с вами?

Безжизненное тело приобретает некоторую подвижность: голова поднимается, указательный палец делает жест по направлению к бутылке.

– Это я… с горя!.. – раздается трагический возглас. – Все, до капли… – В подтверждение своих слов Ира опрокидывает вверх дном пустую бутылку, после чего голова снова печально опускается.

– Какое горе? В чем дело? – уже заботливо и растроганно спрашивает сердобольная Клепа.

– К…как же не горе… меня никто не любит, ко мне все придираются, все, все! Андрей Карлович сказал, что я лентяйка, да, да, сказал! У Ольги Петровны я так тихо, так тихо сидела, а она меня заподозрила, будто я читала на ее уроке, а я никогда, никогда, даже дома ничего не чит… то есть я хотела сказать… что у меня и книги не было, а она не поверила, мне не поверила!.. Я не выдержала и с горя… – Опять красноречивый жест по направлению «портвейна».

– Что вы пили?

Минутная пауза.

– Ки… ки… кислые щи, – робким признанием вылетает из уст Иры, и не в силах больше удержаться, и сама она, и весь класс, и Клепка смеются.

– Клеопатра Михайловна, не сердитесь на меня, – просто и искренне говорит Ира.

– Да я и не сержусь, Пыльнева, а только… Прежде всего уберите бутылку, еще не хватает, чтобы преподаватель или Андрей Карлович наткнулись на это, – сама себя перебивает Клеопатра. – Когда только вы перестанете дурачиться и сделаетесь солиднее? Ведь выпускной класс! Тут необходимо вести себя на «двенадцать», а вы…

– Ну, чем я виновата, что я органически не могу вести себя больше, чем на «десять»? – слезливо заявляет Ира.

Но Клепа уже села на своего конька:

– Что значит «не могу»? Надо! Надо вырабатывать в себе волю, выдержку, надо себя заставлять…

Долго говорит она, а у Иры уже опять зажигаются в глазах бедовые огоньки. Вот они потухли, вид у нее обычный святой, подозрительно святой вид.

– Вы браните, все время браните меня, Клеопатра Михайловна, а меня пожалеть надо, я такая несчастная…

Доброе сердце Клеопатры Михайловны уже готово пойти ей навстречу:

– Яне браню, я…

Но Ира перебивает:

– А я прежде, маленькая, была такая хорошая, такая славная, кроткая, послушная…

– Ну? – внимательно слушая, одобрительно кивает головой та.

– Ну, и все пропало… меня цыгане подменили!.. – трагически заканчивает Пыльнева, да и пора уже, потому что математика стоит на пороге.

Конечно, Андрея ни под какую неприятность не подвели, он даже, кажется, ни на секунду не был на подозрении за соучастие в нашем нетрезвом поведении, и кислощейная история канула в лету.

Что значит компания и настроение! Я убеждена, что никому из нас в одиночку не пришло бы в голову у себя дома угощаться из помойного ведра, а тут, право, это не лишено было своеобразной прелести!

Последний раз в дневнике этом писала особа «без пяти минут шестнадцать», теперь она же продолжает его, но уже «в десять минут семнадцатого».

В торжественный день достижения совершеннолетия мною было получено от моего заботливого двоюродного братца пространное поздравительное письмо с массой «родительских» советов и поучений; оканчивалось оно следующими словами: «Помни, час твой настал. Распахни двери сердца твоего и возлюби. О случившемся донеси телеграммой». Положительно, офицерские эполеты солидности ему не придали.

К великому моему огорчению, сам он приехать на сей раз не мог, так что и мое совершеннолетие, и праздники протекли без него. Вообще, в этом году они прошли как-то бесцветно; все было хорошо, даже довольно приятно: катались, ходили в гости, танцевали немножко, но… было какое-то «но».

У Снежиных в этом году не так весело, причина – Любин роман. Боже, какие для других скучные эти влюбленные! Они думают только друг о друге, а там хоть трава не расти. Так и Люба с Петром Николаевичем, последнее же время в особенности: после Нового года он уезжает в командировку, так они хотят про запас наговориться и насмотреться друг на друга.

Всегдашнего главного заправилы всех дурачеств, шуток и анекдотов, Володи, тоже нет. С Николая Александровича почему-то слетела вся его прежняя веселость. Первое время после нашей размолвки (хотя, в сущности, это совершенно неподходящее выражение), ну, одним словом, в первое время после того, как что-то оборвалось в моем отношении к нему, мне было неприятно и даже немножко больно встречаться с ним. Постепенно все сгладилось, и теперь он стал для меня прежним, то есть прошлогодним, Колей Ливинским, которым был до дачи, до того красивого миража, который мелькнул летом и растаял, развеялся, как те белые лепестки на кустах жасмина.

Я теперь всегда рада видеться с ним. Злобы, горечи никакой, даже жаль его немного; ведь он, в сущности, не виноват, что всего лишь добрый, хороший малый, не «большой», а «просто человек», что судьба не так щедро наделила его духовно, как других, более сильных и твердых. У него, бедного, действительно, тяжело на сердце, потому что теперь, я верю, любит он меня искренне. Насколько могу, стараюсь платить тем же: люблю его почти так же, как Володю, Любу, Шуру, Иру, люблю, как друга детства, сообщника шалостей, как остроумного забавника, с которым всегда легко и приятно болтается. Я так прямо, ласково и откровенно высказалась ему; однако, слова мои, видимо, мало утешили его, и настроение его от того не улучшилось.

Был для меня и один мрачный день на праздниках, когда пришлось подвергнуться чему-то, почти равному для меня настоящей пытке: меня повезли на бал. По счастью, мамочка вообще настолько благоразумна, что раз навсегда категорически заявила: «Пока Муся в гимназии, никаких балов и выездов». До сих пор слово это ненарушимо держалось, и вдруг, нате-ка! Такой уж случай выпал, никак отвертеться нельзя было.

Есть у нас одна знакомая, мадам Валышева; отношения с ней завязались у мамочки еще в ту блаженную пору, когда мне было три года, а ее сыновьям одному пять, другому семь; мы вместе проводили лето на взморье. Особо тесной связи между мною и ее мальчиками никогда не было, если не считать того, что старшего из них, худого вислоухого губошлепа, вечно пищащего и капризничающего, я под наплывом теперь уже забытых мною чувств основательно куснула в щеку. Сколько помню, это наше самое яркое совместное воспоминание детства. Так как, к сожалению, мамочка со своей стороны Валышеву никогда не кусала и не щипала, а та в душе добра и незлопамятна, то взволновавший ее когда-то эксперимент над ее любимцем забылся, и она сохранила с нашей семьей самые дружеские отношения.

Теперь, устраивая бал для своих сыновей, она-таки сумела настоять на том, чтобы я была приговорена к вечеру пыток. Публика у них все самая наишикарнейшая, манеры изысканнейшие, все тошнюче-приторное. Хотя я в достаточной мере могу прилично держать себя в обществе и, по стародавнему выражению Володи, «ногами не сморкаюсь», но тут, кажется, все у меня выходит недостаточно comme il faut [138] . Я даже совершенно не знаю, о чем говорить с этими шаркающими, фатоватыми, страшно любезными юношами: театр, концерт, опера русская, опера итальянская, балет – и все. Как раз подходящий разговор, когда у меня в голове и на душе – гимназия, Светлов, книги, Вера, Володя, Люба и тому подобное. В этой атмосфере я моментально немею и глупею. Последнее качество развивается во мне с такой поразительной силой, что, видимо, производит некоторое впечатление и на окружающих: я своими собственными ушами слышала, как добрая Валышева тщетно старалась восстановить мое, видимо, сильно колеблющееся реноме, объясняя своему собеседнику:

– Нет, знаете ли, она преумненькая девочка, живая, веселая, только очень застенчивая. А какая хорошенькая!

– Да, очень хорошенькая! – признает возможным лишь с последним качеством согласиться долговязый кавалерист.

Кажется, это был единственный веселый момент вечера, единственный раз, когда мне от души хотелось посмеяться. Как я жалела, что не с кем поделиться только что слышанным! Бедная глупая, застенчивая Муся!

Впрочем, моя «глупость» решительно ничему не мешала, танцевала я, что называется, до упаду, и старший Валышев, видимо, такой же незлопамятный, как его маменька, забыв мой когдатошний укус, рассыпался передо мной в любезностях. Губы его по-прежнему шлепают, уши так же торчат, видимо, и злюкой он остался таким же, но теперь я не столь порывиста и не могу вообразить такого основательного повода, по которому я согласилась бы еще раз куснуть его.

С большей радостью, чем когда либо, отправилась я в гимназию. Едва дождалась этого дня, так неудержимо тянуло туда. Как обрадовалась я снова увидеть Дмитрия Николаевича. Вот кого не хватало мне на праздниках! Сердце мое радостно забилось в ожидании его появления. Когда же на пороге класса показалась его высокая фигура, физиономия моя расплылась в блаженную улыбку. У Светлова тоже было такое хорошее, приветливое лицо. Он улыбнулся своей милой ясной улыбкой, от которой сглаживаются все его скорбные складочки, глаза становятся добрыми, ласковыми. Мне показалось, будто и он рад снова видеть нас. Конечно, это вздор: удивительно интересно опять вдалбливать в наши бестолковые головы все то же и то же, что уже много лет подряд, по нескольку раз в день ему приходится повторять. Но когда у самого весело и радостно на душе, кажется, что все веселятся вместе с тобой. Я несколько раз посматриваю на него. Нет, положительно в этот день он в хорошем настроении; конечно, причина не свидание с нами, но что-нибудь приятное да есть у него на сердце.

С тех пор, как я через Веру и сама лично поняла и больше узнала Светлова, я часто смотрю на него и размышляю. Что думает, что чувствует этот человек? Отчего не разгладятся совсем эти маленькие печальные складочки? Значит, сердце его еще болит по жене. Боже, Боже, как могла она уйти, оставить его?! Он любил, баловал, холил ее, как она должна была быть счастлива. Сознавать себя любимой таким человеком! Чего же большего можно искать, желать от жизни? Ушла! Бросила! А он, бедный, тоскует.

В такие минуты, когда я вижу скорбное выражение его лица, мне его становится мучительно жаль. Бедный, бедный! Почему нельзя прямо подойти, спросить, поговорить по душам?.. А иногда в глазах у него что-то светится, лицо улыбается. Значит, есть же все-таки у него и радость какая-нибудь. Какая?.. А тогда, у Веры, как бодро, с каким убеждением сказал он: «Вы увидите, в жизни не одно горе, иногда выглянет счастье и так неожиданно, так ярко осветит все кругом!» Следовательно, что-нибудь да светит ему. Что же?.. Да, светит, несомненно светит, потому что он в последнее время почти всегда приходит с этим ясным выражением в лице. Улыбка, такая необычайно редкая в прошлом году, теперь то и дело пробегает по его губам… Господи, как бы мне хотелось заглянуть в его душу!

Вот уже больше недели, как в гимназии царит необыкновенное оживление: надвигается ее юбилей; в этот день устраивается литературно-танцевальный вечер. К «ответственности» привлечено очень много народу, а потому у большинства участвующих голова перевернута наизнанку. Ермолаша с Тишаловой изобразят сценку из «Свои люди – сочтемся» Островского, трое малышей в русских костюмах прочтут «Демьянову уху», двое других, тоже в костюмах, «Стрекозу и Муравья», затем тридцать малышей с пением, при соответствующей обстановке, представят «шествие гномов»; Люба прочтет стихотворение «Стрелочник», а я…

– Fräulein Starobelsky, вы нам что-нибудь своего собственного сочинения прочтете. Непременно. Ja, ja! Какое-нибудь стихотворение; у вас, верно, есть что-нибудь?

– Есть, Андрей Карлович, но я не знаю, хорошо ли? Страшно: будет попечитель, – начальство…

– Вы мне принесете, покажете сперва, ну, а если я не буду бояться сконфузить вас перед начальством, так и вы не бойтесь, смело выходите. Так завтра жду.

Предварительно прочитав мамочке и удостоившись ее одобрения, я тащу Андрею Карловичу свою «Мечту».

– Бог даст, большого фиаско не потерпите, шикать не будут, – с довольной физиономией заявляет он. – Только красиво продекламировать; впрочем, об этом я не беспокоюсь.

И он уже, кивая своим круглым арбузиком, сам весь круглый и милый, по обыкновению, шариком катится дальше по коридору.

Дмитрий Николаевич «Мечты» моей еще не видел, он услышит ее только на вечере.

Грачева в действующие лица не попала, но после усиленных ходатайств и подлизываний к Клеопатре Михайловне назначена одной из распорядительниц по угощению публики. Ермолаша с Шуркой в восторге от своих ролей: первая изображает купеческую дочь – Липочку, мечтающую «о военном», вторая – ее мать, журящую и отчитывающую свое чадушко. Роли точно для них созданы, они с увлечением долбят их, позабыв все на свете; уроки в полном забвении, что, принимая во внимание их закоренелую антипатию и к «Антоше», и к его детищу – математике, ведет к некоторым осложнениям.

– Что ты, Шурка, простудилась? Смотри, ты совершенно без голоса. Ай-ай-ай! Как же теперь со спектаклем будет? – с искренним огорчением восклицаю я, видя, что горло у нее обвязано, а ее всегда зычный, как звук иерихонской трубы, потрясающий классные стены голос сменился совершенно беззвучным шепотом.

Но сама Тишалова, видимо, вовсе не унывает, ее татарская физиономия сияет, чуть не все тридцать два ослепительных зуба выставились наружу.

– Ничего, пройдет, пойдем-ка пить в умывальную.

К великому моему удивлению, здесь голос ее сразу приобретает дарованную ему природой мощь.

– Понимаешь, это для Антошки. Геометрии – ни-ни; хоть шатром покати, – указывает она на свою голову, – пусто!

– Батюшки, матушки, дедушки, бабушки! – вопит перед математикой несчастная Лизавета. – Выручайте, ведь вызовет, как

Бог свят, вызовет! Загубит, душегуб, мою жизнь девичью. Я бы сегодня совсем не пришла, да надо непременно по физике поправиться, а то уж Николай Константинович коситься начинает. Даже шкаф на ключ заперт, невозможно спрятаться; ей-Богу, влезла бы. За доску, что ли, пристроиться?

– А ноги-то как же, отрезать?

– Ах, да, ноги!.. Боже, Боже, и зачем ты дал мне эти ноги! – горестно вздыхает она.

Вдруг ее круглая физиономия радостно просияла:

– Ура! И ноги пристрою.

В одно мгновение всегда имеющиеся в каждом классе два запасных стула поставлены между доской и стенкой, на один водружается увесистая особа Ермолаши, на другой вытягиваются ее основательные ноги.

– Посмотрите, Христа ради, ничего не видно? – молит она.

Край доски, на ее счастье, спускается чуть-чуть ниже сидения стула, виднеются лишь восемь венских ножек, но в этом ничего особенно предосудительного нет.

– Ничего не видно, – успокаивает ее Пыльнева, – только если ты не перестанешь так сопеть, то будет слишком много слышно.

Всегда посапывающая Лиза в минуты повышенной душевной или умственной деятельности значительно усиливает и ускоряет темп своей мелодии.

– Тише, тише, идет! – несется с разных сторон.

– Смотри, не вздумай смеяться, кашлять или чихать, – назидательно поучает Ира невидимку Ермолаеву.

Все проходит благополучно, без всяких подозрений и разоблачений.

– Ну что, не сопела? – по миновании опасности вопрошает Лиза. – И зачем ты только сказала мне не смеяться, не чихать и не кашлять? – обращается она к Ире. – Понимаешь, во-первых, я в ту же секунду чуть не фыркнула, а потом все сижу и думаю: только бы не чихнуть, только бы не чихнуть! Кашля я не боюсь, – никогда не кашляю, а чихать, ведь вы знаете, как начну – и поехала: восемь, десять, двенадцать раз. А тут, чувствую, щекочет в носу, да и баста, вот-вот разражусь. Ничего, пронесло, а тут и охота пропала.

Шурка не ошиблась в расчете: Антоша, действительно, вызвал ее. Она беззвучно побеседовала с ним со своей четвертой скамейки. Будучи приглашена к кафедре для более подробных объяснений, она выразила готовность хоть сейчас отвечать, но только: «совсем шепотом», так как у нее «совершенно опухши горло». Антоша, вообще туговатый на ухо, раз десять «чтокал», пока между ними происходила эта беззвучная беседа, и отложил до другого раза удовольствие продолжать ее еще и у доски.

Шурка в восторге; веселье ее, по обыкновению, требует ка-кого-нибудь наружного проявления.

– Молодчина Шурка Тишалова! – забыв про свое безголосье, громко восхваляет перед Пыльневой она самое себя в коридоре после урока.

Не замеченная ею Клеопатра Михайловна, тоже вышедшая из класса, с удивлением поворачивает голову на этот возглас. Шурка не видит ее, но Пыльнева внушительным движением левого локтя предупреждает о грозящей опасности, затем, облекшись в свой святой вид, обращается к классной даме:

– Скажите, Клеопатра Михайловна, ведь, правда, я сейчас крикнула: «Молодец Шурка Тишалова!» точь-в-точь так, как она сама сделала бы это, если бы ей пришла дикая фантазия звать себя? Правда, замечательно похоже?

– Разве это не Тишалова кричала?

– Да нет, она же совсем без голоса. И я всякого могу изобразить на пари. Ну, видишь? А ты говорила: не похоже, – уже к Шуре обращается она и, продолжая якобы что-то доказывать ей, поспешно стремится в другую сторону, точно опасаясь, что Клеопатра предложит ей впрямь явить свое искусство и изобразить кого-нибудь еще.

До урока немецкого языка Шурины восторги еще не успели улечься. Андрей Карлович собирается писать нам на доске выдержки из литературы. Вооружившись губкой, Шура безгласно, но усердно, даже с некоторым наслаждением, стирает многоугольники и трапеции, которыми испещрена вся доска. Окончив работу, она бросает взор на повернутую к ней спину и босую головку Андрея Карловича. Под влиянием неодолимого искушения приставляет она на некотором расстоянии от нее свои растопыренные в виде рожек, второй и третий пальцы. Картина получается уморительная: круглая, лысенькая голова Андрея Карловича с парой все время движущихся рожек, при серьезном, даже сосредоточенном в эту минуту выражении лица, и вся красная, широкоскулая, искрящаяся весельем мордашка Тишаловой.

Невозможно удержаться от смеха. Представление длится всего минуту, но на него успела подойти Клеопатра Михайловна. С заломанными руками, с открытым ртом, вся ужас и негодование, застыла она по ту сторону стеклянной двери. Она безмолвно входит, садится на свое место, но потом Шурке преподносит соответствующее внушение:

– Андрею Карловичу!.. Такому почтенному, пожилому!.. И вдруг!.. И кто же? Первый, выпускной класс!..

Красноречие убито негодованием, она много не распространяется.

– Я нечаянно, в самом деле, совсем нечаянно взяла да и приставила рожки, – делая соответствующий жест пальцами, шепчет Шурка. – Право, я очень люблю и уважаю Андрея Карловича, он такой миленький, толстенький…

– Что за выражения про инспектора! – останавливает ее Клепа.

– Да правда, я совсем над ним посмеяться не думала, я готова просить прощения… Если хотите, я пойду извинюсь, Клеопатра Михайловна: «Извините, мол, многоуважаемый Андрей Карлович, что я вам рожки поставила»… Только, не знаю, удобно ли так извиняться?

А я-то осенью говорила, что наши ученицы приобрели за лето солидный вид! Ой, кажется, давно уже пора мне отказаться от своих слов!..

Несколько дней назад Петр Николаевич отправился, наконец, в свою командировку. «Овдовев», Люба находится в унылом настроении. Хотя поехал он в Одессу, докуда одной езды двое суток, а следовательно, до получения весточки из нее требуется не менее четырех дней, но уже на второй Люба негодовала и сокрушалась, почему все еще нет письма; сегодня же вид у нее совсем мрачный.

Господи, все романы, романы и романы! Одна я не у дел. Я убеждена, что так и всегда будет, потому что мне решительно никто не нравится, то есть настолько, чтобы влюбиться, а милых, симпатичных людей, конечно, много. Но когда видишь, сознаешь, что есть действительно большие, особенные люди, то обыкновенные хорошие кажутся такими серенькими, тусклыми…

А те большие – увы! – не для нас они.

Вот наступило и пронеслось со всеми своими приготовлениями, волнениями и ожиданиями наше юбилейное торжество; пришлось оно в среду на Масленой. По крайней мере за неделю до этого дня приближение его уже ярко обнаружилось на головах учениц: что ни день – новая прическа, одна сложнее, забористее и грандиознее другой.

– Что, хорошо? Или вчерашняя была лучше?

– Не правда ли, мне больше идет, когда не так высоко?

– Скажи, если тут сбоку прибавить большой голубой бант, как ты думаешь, будет мне к лицу?

Добросовестно осматривают друг друга, дают советы, иногда, не сходясь во мнениях, спорят, обмениваются колкостями.

Кто особенно увлечен усовершенствованием собственной личности, это Грачева: во-первых, она все еще не теряет надежды быть обворожительной в глазах Светлова, во-вторых, очевидно, еще кто-то, ее «он», будет в числе двух счастливцев, ею приглашенных. Каждой из нас предоставляется право привести двух кавалеров.

У Татьяны, помимо головы, особенной, чисто материнской заботливостью и тщательнейшим за собой уходом пользуется ее солидной ширины и длины нос. А с ним, как назло, происходят за последнее время какие-то странные видоизменения. Размеры и формы его сохранили свою классическую красоту, но теперь его всегда изящные очертания в большей или меньшей степени алеют довольно ярким румянцем. Я нахожу, что ему благоразумнее было бы окрасить лежащие по обе стороны от яркого центра бледные щеки, но это, конечно, вполне дело вкуса.

Впрочем, видимо, этот несвоевременный, не совсем уместный, пышный расцвет несколько смущает и обладательницу его. Она принимает всевозможные меры, чтобы его пурпурный оттенок заменить томной бледностью. Благодаря этому на носу появляется тонкий бело-матовый слой, сквозь который нежно просвечивает его натуральная окраска. Получается нечто прозрачно-белое на розовом чехле – совсем недурно. Иногда слой накладывается более густо, и мечтательный, белоснежный нос невольно привлекает и завладевает взором (моим, по крайней мере).

От всезрящих глаз Пыльневой не укрылось это явление. Сначала она делилась своими впечатлениями по этому поводу только со мной, но однажды слышу, как она – вся внимание, участие и услужливость – дружески заводит беседу на столь интимную тему с самой Грачевой:

– Извини, Таня, за нескромный вопрос, но верь, что не любопытство, а искреннее желание быть тебе полезной побуждает меня к этому. Скажи, пожалуйста, зачем ты пудришь нос? Это так некрасиво.

Грачева подозрительно вскидывает глаза на Иру, но, видя, что та не смеется, а выражение у нее участливое, Таня решается излить душу на больную тему:

– Да, конечно, это некрасиво, но я не знаю, что последнее время делается с моим носом: постоянно горит и краснеет. Уж я и чай, и кофе, и какао, и суп, все горячее и горячительное перестала пить и есть – все равно.

– Да разве ж все это может помочь? Для подобных случаев существует великолепнейшее специальное средство, я вот только забыла сейчас, как оно называется. Представь себе, – понижая голос, очень конфиденциально, продолжает Пыльнева, – в этом году летом вдруг у меня нос краснеть стал, ужас, как мак! Я в отчаянии, понимаешь ли, к папе за советом, вот он-то мне и прописал то средство, о котором я тебе говорю. Видишь, теперь нос совсем приличный стал? – проводит Ира пальцем по своему тоненькому беленькому носику. – И, веришь ли, от одного раза, через минут пятнадцать-двадцать краснота исчезла.

У Тани сразу делается заискивающий вид. «Правда, ведь Пыльнева – дочь доктора, значит, в данном случае можно попользоваться», – очевидно, соображает сия бескорыстная девица.

– Пыльнева! Голубушка! Миленькая! Будь такая добренькая, достань мне рецепт, а я тебе что хочешь за это сделаю.

– С удовольствием, и даже не рецепт, а мазь принесу, я же говорю, что всего один раз помазалась, так что баночка полненькая.

– Милая, золотая, так поскорей, чтобы до вечера… Ты понимаешь?..

– Хорошо, хорошо, непременно.

Но прошло целых четыре дня, а Пыльнева все забывала, забыла и накануне вечера.

– Прости, Танечка, прямо из головы вон… Ну, уж завтра не забуду, видишь, даже узелок завязала.

Вот и юбилей. Днем был молебен, говорили речи, потом всех начальствующих и прочих власть имущих пригласили на обед, шикарно сервированный в одной из зал, а нам, грешным, простым смертным, предложили с этой же целью отправиться домой и, напитавшись, возвратиться, чтобы затем «прельщать своим искусством свет». Распорядительницы и участницы явились заблаговременно. Ученицам велено быть в форменных, то есть коричневых, платьях, но сделать их декольтированными и нацепить всяких украшений не возбраняется. Как большинству наших, выпускных, сшили и мне к этому торжеству новое платье, с чуть-чуть открытой шеей и большим кружевным воротником, заканчивающимся спереди желтым бантом; такую же желтую ленту мамочка пристроила мне в волосы.

– Ах, ты моя милая канареечка! – восторженно приветствует мое появление Шурка Тишалова. – То есть какая ты душка сегодня, и до чего тебе идет эта желтая бабочка в волосах, я и сказать не могу. Всегда ты прелестна, а сегодня!..

Красноречие покидает ее, она от слова переходит к делу, крепко обнимает и душит меня в объятиях.

Грачева, украшенная голубой распорядительской кокардой и таким же бантом в волосах, поджав губы, окидывает меня презрительным взглядом.

– Правда, как Старобельской желтое к лицу? – нарочно обращается к ней Шура.

– Я вообще желтого не люблю, это так кричит, я предпочитаю более нежные и благородные цвета, – с достоинством роняет она.

Но остальные не согласны с ее утонченным вкусом, и мои яркие банты производят фурор.

– Ах, как красиво!

– Вот красиво!

– И как оригинально!

– Да желтых бантов больше и нет! – несутся одобрительные возгласы.

Наши распорядительницы: Зернова, Штоф, Леонова и Грачева – тем временем раскладывают сласти и фрукты.

– Батюшки, точно в рай попала! – вкатываясь, возглашает Ермолаева, с наслаждением поводя носом и полной грудью вдыхая запах шоколада и яблок, пересиливающий все остальные. – Вот где поистине благорастворение воздухов! Аромат! Ах! Деточки, миленькие, дайте бомбошечку пососать! – молит она. – Бомбу, бомбу шоколадную с ликерцем! Полцарства дала б за нее, если бы имела.

Она просительно выставляет свою широкую пухлую ладонь перед Грачевой, как раз в ту минуту раскладывающей на поднос шоколадные конфеты.

– Как не совестно, в самом деле! Что за ребячество! – негодует та. – Ведь это ж для гостей, бомб этих и без того очень немного… Что там такое? Кажется, Пыльнева пришла?

Таня стремительно делает несколько шагов к двери; этим пользуется Лизавета, и одна круглая бомба исчезает за ее вместительной, не менее круглой, щекой.

Но приход Иры, с таким нетерпением ожидаемый Грачевой, лишь померещился ей. Возвращается она раздраженная больше прежнего, в то время как Лиза еще дожевывает бомбу.

– Как красиво! И как не стыдно? А еще взрослая девушка!

Покончив с шоколадом, она переходит к вазе с фруктами,

торопливо забирая с собой свою пухлую белую шелковую сумочку с вышитым на ней букетом незабудок.

– Посмотри-ка, посмотри, чего она там напаковала в свою сумку? Ей-Богу, конфет насовала, а сама обличительные речи говорит, – негодует Шурка.

– Погоди, сейчас ревизию произведем.

– А, что? Смотри-ка, смотри! – через минуту снова шепчет она. – Сейчас туда же поехала ветка винограда. A-а?.. Как тебе нравится? Вот противная святоша!

– Грачева, Грачева, иди скорей! – торопливо зовет ее только что пришедшая Пыльнева. – Только живо!

Позабыв все на свете, Татьяна торопливо и радостно мчится к обещанному источнику красоты. В ту же минуту Шура направляется к забытой сумочке и открывает ее.

– Так и есть! Чего хочу – того прошу; немудрено, что бомб мало стало, зато здесь их предовольно. И тянушечки, и виноградик, и пастилка барбарисовая.

Вдруг, прежде чем мы успели оглянуться, Шура положила сумочку на стул и грузно опустилась на нее.

– Так! Теперь кушай на здоровье, милейшая проповедница!

В первый момент с сумочкой будто ничего не произошло, но уже через несколько секунд обнаружились произведенные в ней химические и механические соединения: шоколадные бомбы с ликером, виноградом и пастилой дали такое «тюки-фрюки», что от прежней белизны атласа осталось одно смутное воспоминание.

Едва успела Шура закончить производство всех своих операций, как спохватившаяся Грачева уже бежит за забытым сокровищем. Не видя его на столе, где она оставила его, она растерянно оглядывается.

– Ты, что, сумочку свою ищешь? – осведомляется Тишалова.

– Да.

– А что в ней было?

– Странный вопрос! – вся вспыхнув, огрызается та. – Что в сумочке обыкновенно бывает? Носовой платок!

– А, тем лучше для тебя, потому что я, видишь ли нечаянно села на нее, – спокойно и хладнокровно заявляет Шура.

– Как села?!

– Да так, как обыкновенно люди садятся. Вот она и лежит на том самом стуле.

Увидев свою злополучную сумочку, поняв, что в ней произошло, а также, что и мы все поняли, Грачева сперва становится совершенно зеленой, потом густо, мучительно краснеет, поспешно выходит из комнаты и идет к ожидающей ее в соседнем, неосвещенном, классе Пыльневой. Там, как оказалось, происходило следующее:

– Иди же скорей, Грачева, где ты запропастилась? Некогда ведь, скоро начнут, а я тебе говорю, минут пятнадцать пройдет, пока подействует. На, вот, только возьми совсем-совсем немножко на палец и сильно разотри.

– А блестеть от нее нос не будет? Ведь это жир?

– Вот глупости, конечно, нет! Наконец, водой потом сполосни. Ну, что, намазала?

– Да, только ужасно щиплет.

– Отлично, так и надо, это начинается действие, через некоторое время всю красноту выщиплет.

– И горит как!.. Ай!.. Нос стал совсем горячий! Вдруг весь вечер гореть будет?

– Вздор! Вот нетерпеливая! Говорю, надо обождать минут двадцать-тридцать, самое большое сорок. Посиди тут впотьмах, никто ничего не увидит.

– Ты раньше говорила, минут пятнадцать-двадцать, теперь уже говоришь тридцать-сорок, – жалобно вопит Таня.

– У меня в пятнадцать прошло, но у всякого носа, как и у всякого барона, своя фантазия, своя натура. Посиди тут, я скоро опять приду.

Публика между тем начинает постепенно съезжаться. На сцене все приводится в порядок: в буфете идут приготовления к чаю, чтобы потом, когда занавес поднимется, быть свободным и иметь возможность посмотреть происходящее на эстраде.

– Что это Грачевой нет? – недоумевает Клеопатра Михайловна. – Где же она, наконец? Позовите ее. Раз взяла на себя известные обязанности, так должна добросовестно и выполнить их.

– Грачева, Грачева, ради Бога, иди! Тебя требуют туда сию минуту, что-то, видно, важное случилось, ты необходима! Там и Андрей Карлович, и Клеопатра Михайловна. Скорей! – припугивает ее Пыльнева.

– Да как же я пойду с таким носом?

– Да что же с ним?

– Да все горит.

– Разве? Не может быть!

– Право, как огнем горит.

– А что, мыла?

– Нет.

– Так пойди же, помой.

– Да как же через коридор идти?

– Ерунда, ничего уже не может быть заметно, это только ощущение осталось, ты на него не обращай внимания. Идем, мойся скорей да и бежим к Клепке, а то еще неприятности будут.

Вдруг глазам нашим представляется очаровательное зрелище: появляется робкая, несколько сконфуженная Грачева; на бледном лице ее огненно-красным пылающим маяком горит нос. Взоры всех невольно сосредоточиваются на этом ярком, блестящем предмете; соответствующие возгласы слышатся кругом; малыши бесцеремонно фыркают прямо ей в лицо.

– Клюква ягода, клюква! – раздается голосок нашей первой шалуньи, «седьмушки» Карцевой. Окружающая ее свита малышей заливается звонким смехом.

Таня делает поползновение достать носовой платок, но, очевидно, рука ее въезжает в клейкое «тюки-фрюки», облепившее его кругом; она выдергивает ее и, прикрыв свой пламенный лик злополучной сумочкой, бегом бежит в умывальную.

– Господа участвующие, на сцену! – несется голос Елены Петровны, распоряжающейся действующими лицами.

Я поспешно лечу, хотя не мне начинать, наоборот, мой номер последний в первом отделении.

Публика почти вся на местах. Вот сидят генералы в мундирах на синей подкладке – это все наши, учебные. Но есть и на красной – те, кажется, опекуны, почетные попечители и тому подобное. Вот рядом с Сашей Снежиным Николай Александрович, приглашенный мной. В дверях стоят учителя. Вот и Дмитрий Николаевич! Господи, какой он сегодня красивый, в новом, элегантно сидящем на нем темно-синем с золотыми пуговицами сюртуке! То и дело во всех углах залы мелькает босенькая головка Андрея Карловича, он, по обыкновению, всегда торопится и, действительно, всюду успевает.

Первое отделение – декламация и пение, второе – сценка из Островского и шествие гномов. Занавес взвивается. Поют, конечно, «Боже, Царя храни». Затем в русских костюмах трое малышей изображают «Демьянову уху». У Демьяна и Фоки подвязаны окладистые рыжеватые бороды, на головах парики в скобку; бабенка – в сарафане и повойнике. Все они уморительны и читают бесподобно. Публика в восторге, просит повторить. Дмитрию Николаевичу тоже, видимо, нравится: я вижу, он смеется, и лицо у него веселое.

Следующий номер – Люба, которая тепло и просто читает «Стрелочника» и заслуживает громкие рукоплескания. Потом поют. Затем опять выходят два очаровательных малыша – «Стрекоза и Муравей». Особенно хороша Стрекоза – тоненькая, грациозная, с вьющимися золотыми волосиками и прозрачными, блестящими крылышками. Их тоже заставляют повторить. Опять поют и, наконец, – о ужас! – я…

Выхожу, кланяюсь. В первую минуту вся зала, все присутствующие сливаются у меня в глазах, я никого не различаю и боюсь даже увидеть отдельные знакомые лица. Сердце быстро-быстро бьется и, кажется, не хватает воздуху. Я глубоко вздыхаю, перевожу дух и начинаю:

МЕЧТА

Вечер тихий баюкал природу,

Утомленную жизнью дневной,

Лишь по темному синему своду

Плыли звезды блестящей толпой.

Словно легкой фатой белоснежной

Разубравшись, притихли сады,

И забылося дремою нежной

Серебристое лоно воды.

В этот вечер весенний, душистый,

Беспорочна, светла и чиста,

Красотою сияя лучистой,

Родилася малютка-Мечта.

Родилась от Пучины безбрежной

И от Месяца мягких лучей,

С выраженьем любви безмятежной,

С идеальной красою очей.

И от самой ее колыбели

Про людей ей отец говорил,

О страданьях их звездочки пели,

Ветер жалобы ввысь доносил.

Для того, чтобы скорби, печали

И страдания их утешать,

Из манящей, таинственной дали

Благотворные сны навевать,

Пробуждать задремавшие чувства,

Научить постигать красоту,

Идеалом возвысить искусства,

Месяц ясный послал к нам Мечту.

……………………

Словно горе людское стыдится

Солнца ярких веселых лучей,

Чтоб тоской иль слезами излиться,

Ждет безмолвия лунных ночей.

Вот тогда, средь уснувшей природы,

Дум никто и ничто не спугнет,

Человек рад забыть все невзгоды,

И Мечта к нему тихо впорхнет.

И улыбкой своей, как зарницей,

Душу, сердце и ум озарит,

Тусклый взор заблестит под ресницей, —

Путь светлей, снова счастье манит!

В уголочек любимый поэта

И в счастливый семейный очаг

Занесет луч надежды и света,

Озарит и холодный чердак.

К музыканту походкой воздушной

Незаметно она проскользнет:

Под рукою усталой послушно

Вдохновенный смычок запоет.

Сквозь решетку тюрьмы, как зарница,

Ярко вспыхнув, она промелькнет

И осветит унылые лица,

Пламень веры в сердцах их зажжет.

От улыбки ее светозарной

Много горьких забыто минут,

И за призрак ее лучезарный

Жизнь иные порой отдадут.

……………………

Грезой чистой великий мыслитель

Искру правды в сердцах зарождал,

А суровый, жестокий гонитель

Их на муки и смерть посылал.

За идею любви и смиренья

И за веру в Страдальца-Христа,

За святые слова всепрощенья

Злые пытки смыкали уста.

И в такие минуты малютка

Ужасалася роли своей,

Становилось ей жалко и жутко

Погибающей массы людей.

Опускались лучистые крылья,

И слезинки текли по лицу

От сознанья вины и бессилья,

И малютка спешила к отцу.

Говорила ему про мученья,

Где невольной причиной она,

Про тревогу свою и сомненья,

Состраданьем горячим полна.

Но старик с убежденьем ответил:

«Не грусти! Ради цели святой

Умирать – им покажется светел

Миг последний прощанья с землей.

Людям в мире туманном и мглистом

Хоть минуты забвенья давай,

На пути их тяжелом, тернистом,

Яркой молнией мрак освещай.

Если ж люди порой погибают

Жертвой светлой и чудной мечты,

Верь, над миром зато засияет

Солнце Правды, Любви, Красоты».

Заискрились вновь скорбные глазки,

Прояснились малютки черты,

И опять свои песни и сказки

Она шлет в мир тревог, суеты.

И опять будет души скорбящих

Теплой лаской своей согревать,

Рядом ярких фантазий блестящих

Мрачный жизненный путь освещать.

Вначале голос у меня дрожал, в груди сдавливало дыхание, я боялась, что совсем остановлюсь, но это продолжалось лишь на первых строках. Мало-помалу сердце перестало бить тревогу, голос зазвучал сильно, я сама почувствовала, что говорю хорошо. В зале так тихо-тихо, все сосредоточенно слушают; это сознание еще больше приподнимает меня. Набравшись храбрости, я дерзаю даже разглядывать ближайшие лица. Вот милый Андрей Карлович; он доволен, это сразу видно. Синие, красные и черные (штатские) – генералы и не генералы тоже одобрительно смотрят. Но меня больше всего интересует происходящее у ближайшей правой двери. Дмитрий Николаевич по-прежнему стоит на своем месте и внимательно, не отводя глаз, смотрит на меня. Лицо у него такое хорошее-хорошее. На одну секунду глаза наши встретились, и от его светлого, ласкового взгляда вдруг так радостно сделалось у меня на сердце. Я чувствовала, как голос мой становился глубже, звонче. Я вкладывала всю свою душу в это стихотворение, хотелось как можно лучше прочитать, чтобы понравилось ему, Дмитрию Николаевичу, чтобы услышать похвалу от него, увидеть его улыбку.Я кончаю. Громко, дружно, как один человек, хлопает вся зала. Мне страшно хорошо, весело так, все сияет во мне. Я кланяюсь еще, еще и еще. Но вот Андрей Карлович делает мне призывный жест; я поспешно спускаюсь к нему с эстрады. Он не один, рядом с ним высокий красивый синий – наш учебный – генерал, как оказалось, попечитель; около них еще несколько превосходительств разных цветов.– Fräulein Starobelsky! Его превосходительство желает познакомиться с вами.Я, удивленная, вероятно, с очень глупым видом делаю глубокий реверанс. Но тут совершается нечто, пожалуй, еще не внесенное в летописи гимназии: с приветливой улыбкой попечитель протягивает мне руку:– Прелестно, очень мило, с большим удовольствием прослушал. Не зарывайте же данного Богом таланта. Вам еще много учиться? Вы в котором классе?– В этом году кончает, кандидатка на золотую медаль, – радостно, весь сияющий, вворачивает словечко и Андрей Карлович.– Уже? Вот как! Очень рад слышать это. Ну, желаю всего хорошего и в будущем.Снова протянув руку и приветливо поклонившись, попечитель обращается к своему соседу слева. Разговаривая, он все время чуть-чуть откидывал вверх свою красивую голову, хотя, собственно, принимая во внимание его и мой рост, существенной надобности в этом не ощущалось. Но, говорят, он астроном и, вероятно, по привычке иметь дело с небесными светилами, тем же взглядом взирает и на нас, земную мелюзгу. Я страшно польщена; более чем когда-либо в жизни у меня от радости спирает в зобу дыхание. Милый Андрей Карлович доволен не меньше меня.– Поздравляю, поздравляю от души! – Он тоже протягивает мне свой пухлый, толстый «карасик».Какой-то военный генерал говорит мне любезности, другой, штатский, старичок со звездой, – тоже. Я кланяюсь, благодарю и сияю, сияю, кланяюсь и благодарю. От высших мира сего перехожу к обыкновенным смертным. Но я уже начинаю быть рассеянной, мне чего-то не хватает. Боже мой, неужели же не подойдет, ничего не скажет мне он, Дмитрий Николаевич?Я обвожу глазами всю залу, его нигде нет. «Что же это?» – уже тоскливым щемящим чувством проносится в моем сердце. Я поворачиваюсь, хочу пройти обратно на эстраду, чтобы присоединиться к остальным участвующим, и вдруг вижу его, стоящего в двух шагах за моей спиной.– Позвольте и мне поздравить вас с успехом, – он крепко жмет мою руку. – Смотрите же, не гасите светлую, горячую, яркую искру Божию, вложенную в вас. Сколько вам же самой доставит она радостных, чудесных минут! А в тяжелые грустные годины, от которых, к сожалению, никто в мире не застрахован, если, не дай Бог, и у вас когда-нибудь наступят они, сколько отрады, утешения можете вы почерпнуть в заветном тайничке своего собственного «я». Когда у человека есть в душе такое неприкосновенное святое святых, он никогда не обнищает, никогда не протянет руку за нравственной милостыней – у него свое вечное, неисчерпаемое богатство. Еще и другого наделит он, и в другого заронит хоть отблеск своей собственной яркой искорки.Голос его звучал все глубже, все горячее, глаза светились – теплые, влажные, лучистые. Я стояла перед ним такая счастливая, такая радостная, какой, кажется, не чувствовала себя еще никогда в жизни. Зато никогда не забуду я этого голоса, этого взгляда, этой минуты!.. Я молчала и только слушала. Слезы наворачивались мне на глаза, такие блаженные, такие легкие, теплые слезы.Точно завороженная, все еще слыша его голос, еще видя лицо его, присоединилась я к остальным. И тут похвалы, поцелуи, восторги. Я слушаю их, улыбаюсь, а слышу другой голос, другие слова…Раздается звонок. Начинается второе действие. На сцене фигурирует Ермолаша, сперва одна, потом с маменькой своей, Тишаловой. В ярко-розовом платье, шуршащем и торчащем во все стороны, в допотопной прическе, с сеткой и бархоткой, в громадных аляповатых старинных серьгах, она уморительна: белоро-зовая пухлая коротышка по природе, в этих накрахмаленных юбках она превратилась в совершеннейшую кубышку. Верная себе, она посапывает даже и здесь, – впрочем, это ничуть не мешает, даже наоборот, лишь дополняет и совершенствует «Липочку». Когда же она, провальсировав нелепо и неуклюже, наконец, пыхтя и отдуваясь, в изнеможении шлепается на стул с возгласом: «Вот упаточилась!» – публика от души смеется.Бесподобна была и Шурка в роли ворчливой мамаши-купчи-хи, журящей свою дочь. «Ах ты, бесстыжий твой нос!» – укоряет она ее, и нет возможности не хохотать.Но самое сильное впечатление произвело шествие гномов, это действительно было прелестно.Среди лесной декорации выделяются гроты, образованные из громадных мухоморов; посредине сцены стоит трон для короля гномов, под мухоморным же навесом. Наковальни, расставленные в разных местах, – тоже мухоморы; эффектно среди зелени выделяются их ярко-красные в белую крапинку головки.Сцена сперва пуста. Под звуки эйленберговского [139] марша «Шествие гномов» и пения хора где-то далеко раздается едва слышное топанье ног. Вот голоса и шаги приближаются, отчетливее, ясней…С красными фонарями в руках появляются маленькие человечки. Одеты все, как один, в темно-серые коротенькие штанишки, бордовые курточки, передники цвета светлой кожи, подпоясанные ремнем, за которым торчат топорики. Громадные длинные бороды, волосатые парики и поверх них остроконечные колпаки такого же цвета, как передники. Только король выделяется из всех: во-первых, он самый крошечный, невероятно махонький даже для приготовишки; во-вторых, поверх такого же, как у прочих гномов, костюма на нем пурпурная с золотом мантия и золотая зубчатая корона. Его, окруженного почетной стражей, усаживают на трон, остальные с пением проходят попарно несколько раз пред его царскими очами через все гроты – получается впечатление громадной, непрерывной вереницы карликов.Затем, тоже под музыку, они подходят к наковальням и, чередуясь, бьют своими молоточками в такт. Наконец, в строгом порядке, прихватив с должными почестями короля, все уходят; голоса удаляются, слабеют и совершенно замирают. Это было очаровательно, точно в балете; и правда, постановка этой картины была поручена нашему танцмейстеру, балетному солисту. Публика четыре раза заставила повторить.Все кончено. Нас, участниц, благодарят и ведут поить, кормить. Затем мы – свободные, вольные гражданки, нас отпускают в публику к друзьям и знакомым болтать и танцевать. Ко мне, конечно, подходит Николай Александрович, говорит всякие приятные вещи, приглашает танцевать, то же делают и другие знакомые.Зайдя в буфет, где распорядительницы наши рассыпаются во внимании и любезности перед угощаемой ими публикой, я с удивлением замечаю Пыльневу, тоже разукрашенную администраторской кокардой. Что сей сон означает? А где же Грачева? Ее не видно.– Ты как сюда попала? – осведомляюсь я.– Надо ж было кому-нибудь действовать, Клепка за меня и ухватилась, потому как Грачева тю-тю.– Почему?– Да все потому же, из-за носа.– Скажи ты мне, пожалуйста, что ты за штуку устроила с ее носом?– Ничего особенного. Ты ведь знаешь, как я ее вообще «люблю», а тут очень уж я на нее рассердилась, – гадости она стала про тебя говорить…– Что именно? – любопытствую я.– Бог с ней, не хочется повторять. Ну, а тут как раз нос у нее расцветать начал, мне и припомнилась одна штука. Моя кузина, институтка, рассказывала мне, что у них воспитанницы перед приемом и вечерами всегда мажут щеки какой-то зеленой мазью. Это не румяна, вовсе нет, мазь просто щиплет, от чего щеки на несколько часов становятся необыкновенно розовыми, особенно, если, натеревшись, да еще помыться. Ну, я выпросила у двоюродной сестры этого самого зелья и подрумянила Татьяну. Ничего с ней ровно не случится, за ночь все пройдет, но, по крайней мере, хоть раз в жизни эта милейшая особа получила должное возмездие и позорно бежала с поля брани. Пусть дома отдохнет, не соскучится, пока опустошит все содержимое своей сумочки.Против обыкновения, мне даже немного жаль Грачеву: у меня самой так радостно, так тепло на сердце, сегодняшний вечер такой чудесный, такой необыкновенный. Может быть, и Таня ждала чего-нибудь особенно хорошего. Чувство жалости усиливается во мне еще и потому, что, как сказала Ира, невольной причиной ее злополучий до некоторой степени являюсь я. Но думать не дают, играют вальс, и мы с Николаем Александровичем несемся по нашей громадной зале.Вот Дмитрий Николаевич; ученицы обступают его, упрашивают, очевидно, уговаривая танцевать. Он улыбается, но протестует.– Мне крайне неприятно, что я должен совершить акт полнейшей невежливости, отказав даме, но у меня серьезный мотив – я еще в трауре, – поясняет он соблазняющей его на тур вальса Пыльневой.По ком же он «еще» в трауре? Умер разве кто-нибудь? Но в прошлом году ничего такого слышно не было. Или это все еще по ней, по жене, продолжает он носить его? Значит, все еще болит, все не зажила эта рана? Но вид у него радостный, он все время, разговаривая, улыбается.Мне бы тоже хотелось примкнуть к окружающей его группе, а вместе с тем что-то протестует во мне. Нет, не подойду. Может, это ему неприятно, надоедает, и он только из вежливости поддерживает разговор. Я не иду, впрочем, и некогда: опять и опять приглашают и кружат меня по зале. Но, танцуя, я все время не спускаю глаз с того места, где стоит Светлов, а, мелькая мимо него, я каждый раз встречаюсь с его ласковыми глазами. Опять громадная радость охватывает меня, сладко щемит и замирает сердце.И кажется, что от этой стоящей у правой стены высокой стройной фигуры, от золотистой бородки, от этого продолговатого тонкого лица с высоким белым лбом, с большими синими лучистыми глазами, – только от них так необыкновенно светла, приветлива и уютна зала, так празднично-ярко сияют электрические рожки, оживлены и привлекательны все лица, озарен светлой радостью и весельем каждый уголок, так переполнено им сердце. Кажется, только уйди, исчезни эта фигура, и сразу все потускнеет, потемнеет кругом, станет скучным, вялым, безжизненным. Но фигура не исчезала, весь вечер виднелась она то в одном, то в другом месте. Лишь на минуту теряла я ее из виду, чтобы, как с неожиданной дорогой находкой, снова встретиться взором с этими ясными чудесными глазами.Даже сквозь сон все казалось мне, что я вижу их, что глубоко-глубоко в мое сердце глядят они, и так радостно, так сладко замирало оно…

Время мчится с невероятной, ужасающей быстротой: в недалеком будущем начнутся экзамены. Повторяется курс, размечаются программы по билетам. В этом году, как, впрочем, всегда в выпускном классе, экзамены ранние. Это пугает и огорчает меня, то есть, конечно, не сами испытания, не боязнь их, а сознание, что они так страшно близки и что они – последние. Как буду потом существовать я без моей дорогой гимназии, к которой я приросла душой, без всей ее милой обстановки, без тех, кто так дорог и близок, кто составляет суть и интерес моей жизни? Я прямо-таки представить себе этого даже не могу. Что я буду делать? То есть фактическое дело, конечно, найдется: стану учиться дальше, поступлю на педагогические курсы. Это вопросы решенные, я много и долго размышляла над ними.

Впервые заставила меня крепко призадуматься в этом направлении она, моя умная чудесная Вера. Какое счастье, что мы встретились, сошлись с ней! Сколько мыслей, сколько работы моей голове и сердцу задала она! Глубокую правду высказала она: слишком ровно и безмятежно текла моя жизнь, слишком счастлива я была, а потому и слишком поверхностна, недостаточно вдумчива.

Я любила, жалела людей, всей душой готова была помочь при виде их скорби, но много ли, не вглядываясь, не ища, можно заметить? Разве люди так легко и свободно делятся своим горем, особенно не внешним – каковы бедность, неудачи, болезни – или затаенными, душевными горестями? Разве раскрывают они перед каждым свое сердце? А между тем, действительно, – и тут глубоко права Вера: «без слез нам горе непонятно, без смеха радость не видна». Разве задумывалась я, внимательно вглядывалась хотя бы в своих подруг по классу?.. Разве задавалась вопросом, какова их жизнь там, дома? Одни беднее, другие богаче, одни лучше одеты, другие хуже. Жаль бедных, что они не могут иметь того или сего, – и только.

Впрочем, у нас даже и нет почти таких. Да, у нас, в нашей гимназии, но ведь это не весь мир. А в других?.. Да везде, всюду, в каждом доме, в любой квартире! Какой, быть может, дорогой ценой покупают многие, как и Вера, возможность учиться? Ценой скольких жертв, скольких лишений. А мало есть таких, которым и вовсе недоступна их мечта, которые тщетно и горько плачут от сознания недостижимости своего заветного желания, такого хорошего, такого благородного желания. Какие это должны быть серьезные, сильные, любознательные, глубокие натуры! Как много, в свою очередь, могли бы они принести пользы окружающим!

Конечно, Ломоносов, Никитин, Кольцов, Кулибин, – все эти выдающиеся личности, я знала про них, читала, но читать и видеть не то же самое. Только когда я заглянула в самую жизнь Веры, только тогда призадумалась я душой. Кто знает, сколько еще таких жизней разбросано кругом нас, беспомощно забито в холодных темных углах. Что сделать? Чем помочь? Как дать возможность этим бедным детям дотянуться до того яркого огонька – учения, который так маняще мерцает им вдали? Что могу сделать, например, я, лично я?

Только один исход, одну возможность я вижу: окончить педагогические курсы и тогда своим умением, своими знаниями пойти навстречу всем этим благородным маленьким существам. Ведь найдутся же добрые люди, которые тоже откликнутся на мой призыв, подадут мне руку, тогда мы сообща устроим бесплатную гимназию, будем давать и частные уроки, делиться своим научным запасом со всеми ищущими и нуждающимися в нем. Господи, какое это было бы счастье поставить на дорогу, на широкую, светлую дорогу всех этих несчастных, стоящих на распутье! Вообще, заниматься с детьми, с этими милыми малышами, – это такое громадное удовольствие.

Да, дело, конечно, будет, много его найдется. Если же я говорю: «Что будет со мной на следующий год?» – то задаю этот вопрос в чисто эгоистическом смысле: больно и жутко при мысли оторваться от тех, к кому привязался всей душой, всем существом. Ну как не видеть больше Дмитрия Николаевича? Теперь только и живешь мыслью: «Да, ведь сегодня его урок!..», затем готовишься к нему, потом опять урок… А потом?..

Все чаще и чаще с грустью возвращалась я к этой мысли за последнее время, и вдруг на днях блеснула радостная надежда, что-то замерцало вдали. Я сейчас упомянула о Вере. Вот что еще глубоко огорчает меня: выздоровление ее не движется вперед, наоборот, последнее время силы опять ослабели, вес убавился. Но какое счастье, что сама она бодро смотрит вперед и по-прежнему верит в крымского чародея-целителя. Дал бы Бог!

Однажды Дмитрий Николаевич не пришел на урок во второй класс, и по гимназии разнеслась молва, будто он в этот день защищает при университете диссертацию. За проверкой пущенного слуха мы обратились сперва к Клеопатре Михайловне, затем к самому Андрею Карловичу, который подтвердил его. В классе поднялась суматоха.

– Ура! Светлов профессор! Ура! Светлов профессор! – в исступленном восторге поет Тишалова, сопровождая сей очаровательный мотив грациозной пляской, очевидно, позаимствованной ею по какой-то счастливой случайности от жителей горячей Индии.

– Господа, надо поздравить Светлова!

– Пошлем ему букет цветов, – советует Ермолаева.

– Что он, барышня, что ли? – протестуют голоса.

– Ну, так венок, – предлагает Ира.

– Еще лучше, точно покойнику! – негодует Сахарова.

– Почему же непременно покойнику? Венки подносят и артистам, и героям, и победителям. Раз Дмитрий Николаевич убедил, то есть красноречием покорил, одержал верх над своими противниками, значит, он и есть победитель. Следовательно, венок будет вполне уместен, – защищает Пыльнева свой проект.

– Что ж, пожалуй, правда!

– В самом деле!

– Так решено – венок!

Затем начинаются длиннейшие диспуты относительно цвета ленты и, наконец, еще более пространные, – касательно надписи. Многие непременно настаивают на слове «дорогому», другие требуют «любящих учениц». Решено, наконец, остановиться на розовой ленте, как наиболее удачном сочетании этого цвета с зеленью лавровых листьев, а надпись изобразить следующую: «Глубокоуважаемому Дмитрию Николаевичу от искренне преданных, счастливых его успехом учениц».

Немедленно после уроков делегация из четырех человек, в число которых попала и я, была отправлена в цветочный магазин и за покупкой ленты. Таким образом в тот же вечер лавры были доставлены на квартиру герою дня.

Как страстно хотелось мне еще и от себя одной послать ему хоть малюсенький цветочек, написать несколько простых, искренних, теплых слов… Но, конечно, желание только желанием и осталось, – подобной вещи я никогда не позволила бы себе, да и ничего, кроме вполне справедливого осуждения, это не могло бы вызвать со стороны Дмитрия Николаевича. Итак, пришлось удовольствоваться слабым утешением, что в общем нашем презенте «и моего хоть капля меда есть».

Радостный, приветливый, растроганный нашим вниманием, пришел на следующий день Светлов, тепло и задушевно благодарил нас.

– Значит, на будущий год вы уже здесь преподавать не будете? – спрашивает кто-то.

– Вероятно, нет.

– Ай, как жаль! – раздаются с Ермолашей во главе возгласы некоторых, не освоившихся еще с мыслью, что на будущий год их самих не будет больше в гимназии.

Светлов улыбается.

– Но ведь лично вам это должно быть все равно. Я же, наоборот, надеюсь встретиться со многими из этого выпуска еще и в высшем учебном заведении, так как возможно, даже весьма вероятно, меня назначат читать лекции именно на одни из женских курсов.

– Я поступлю!

– Я непременно пойду!

– У меня это давно решено! – несется со всех сторон класса.

Боже, сколько ученых женщин прибавится в России, благодаря профессорству Светлова!

Вот тот светлый огонек, который озарил мне казавшийся прежде таким неприветливым будущий год.

– Хорошо все-таки, что Дмитрий Николаевич только что сам сдавал экзамен. Небось, тоже потрухивал, по крайней мере к нам добрее и снисходительнее относиться будет, а то до этого, верно, успел забыть, каково дрожать в ученической шкурке, – делает глубокомысленный финальный вывод всегда практичная Ермолаша.

– Господа, господа! Открытие! Увы, запоздалое! – с обычной зычностью трубит наша иерихонская труба, Шурка. – Вот поистине, век живи, век учись, и дураком умрешь. Так и мы: целехонький год просидели в этом классе, и ни одной-единой душе в голову не пришло, какими скрытыми сокровищами он снабжен. И по сие время не знали бы, не закатись мое кольцо под шкаф. Достать – никак, отодвинули эту желтую громаду, а за ней-то, голубушкой, дверь, и ключ торчит. Открыли, освидетельствовали – выход прямехонько на лестницу. Эх, кабы вовремя знать! Не пришлось бы Лизавете пыхтеть и дрожать за доской на двух стульях, не было бы крайности и нам, бедняжкам, трястись пред хладными взорами Антоши: нырнул между шкафом и дверью – и как у Бога за пазухой. Вот досада! Надо хоть грядущим поколениям сообщить, когда-нибудь в страдную минуту добром нас, грешных, помянут. А все-таки обидно…

– Нет, не могу, – через несколько времени возвращается она к прежней теме. – Дети мои милые, послушайте вы меня, старуху, грех счастье упускать. Мы-таки используем эту дверцу! Провались я, Шурка Тишалова, на всех экзаменах, если не используем! Душечки, миленькие, устроим Клеопатре последний бенефис на прощанье: исчезнем из класса, как одна душа! Вот потеха будет!

Долго уговаривать не приходится – проект принят большинством голосов, как выражаются в Государственной Думе. При продолжительных и сильных прениях обсуждаются только детали. Исполнение отложено до первого удобного случая. А он недолго заставил ожидать себя. На очереди урок физики.

– Mesdames! Готовьте книги, тетради и стройтесь в пары. Как только я приду, спустимся в физический кабинет, – распоряжается Клеопатра Михайловна, стоя на пороге класса, после чего возвращается в коридор продолжать неоконченный разговор с Ольгой Петровной.

– Господа, действуем! Теперь, пока Клеопатры Михайловны нет, – подзадоривает Шурка. – Вот эффект будет! Сама тут же в двух шагах, а мы тю-тю!..

Поднимается шум и возня.

– Mesdames, тише, ведь в других классах уже уроки идут, – снова на одно мгновение появляется классная дама и, закрыв – о прелесть! – двери, остается все с той же гигиеншей по ту их сторону.

Класс чуть не умирает от смеха, но тишина строго соблюдается, так как шум погубит всю затею. Без особых усилий ученицы отодвигают пустой шкаф и, как мыши, одна за другой, бесшумно ныряют на лестницу. Двое остаются в углублении стены; в их обязанности входит, во-первых, сзади за ножки притянуть обратно шкаф, во-вторых, донести обо всем, что будет происходить. Остальные бесшумно спускаются парами по черной лестнице до самого низа, подгоняемые страхом и свежим воздухом, бегом летят через двор, благополучно проникают в парадный подъезд, в идеальнейшем порядке и безмолвии поднимаются на первый этаж, так же чинно и благонравно занимают места в физическом кабинете.

В пустующем классе в это время разыгрывается следующее. Клеопатра Михайловна приоткрывает дверь:

– Ну, господа… – вдруг, пораженная, она останавливается. – Господи! Что же это? Где они? – от избытка чувств громко выражает она свое изумление. – Что же я, с ума, что ли, схожу?

Она возвращается в коридор.

– Андрей, вы не видели, первый «Б» не проходил тут? – обращается она к метущему залу швейцару.

– Никак нет, не видать было, разве, может, пока я тот конец прибирал…

Клеопатра опять входит в класс: учениц не прибавилось. Кроме трех невидимок-соглядатаев, укрытых в дверной нише, – ни души.

– Но ведь не сквозь землю ж они, все-таки, провалились? – продолжает она свой монолог.

– Елена Васильевна, вы не видели мой класс? – атакует она проходящую мимо классную даму первого «А».

– Видела. Сидят в физическом кабинете. А что?

– Неужели там?

– Ну, да.

– Непостижимо! Понимаете, стояла в двух шагах от закрытой двери, разговаривала с Ольгой Петровной, вот на этом самом месте. Никто не открывал дверей, никто не выходил, а учениц в классе – ни одной. Прямо даже неприятно, точно наваждение какое-то.

– Полно, какое там наваждение, просто заболтались и не заметили.

Но Клепка, все же смущенная странностью явления, вся в красных пятнах, точно муаровая, спускается вниз в физический кабинет.

– Скажите, пожалуйста, каким образом вы прошли? – допытывается она после урока.

– Как всегда, Клеопатра Михайловна.

– Как же я могла вас не заметить?

– Разве вы нас не видели? Вот странно! – удивляются все. – Еще мы на сей раз, против обыкновения, так шумели, я все шикала, – поясняет Ира.

Но душа Клеопатры Михайловны продолжает пребывать в полном смятении: прощальный бенефис произвел свое действие.

Вот настал и последний учебный день. Последний!.. Мне грустно произносить это слово… Было так хорошо!.. Может быть, и дальше жизнь потечет светло и ясно, но эта, здешняя, больше не возвратится. Умерла, безвозвратно исчезла и Муся-гимназистка. Ведь мы уже почти не ученицы, нас распустили на пасхальные каникулы, а на Фоминой неделе, в понедельник – первый письменный экзамен… Торопятся сниматься, чтобы вовремя поспели фотографические карточки, обдумывают подарок Клеопатре Михайловне. Бедная! Она его вполне заслужила: сколько мы ее дергали, изводили, а ведь, в сущности, никогда ничего плохого не сделала нам эта добрая душа.Страстная неделя, светлая, ясная, невзирая на раннее время сравнительно теплая, прошла в говенье, в предпраздничных приготовлениях, в том радостном, мирном, умиленном, совсем особенном настроении, которое охватывает душу в эти дни. Будто все лучше становятся, и сам всех больше любишь; кажется, что в каждой душе притаилось, присмирело что-то, словно прислушивается и вот-вот радостно вырвется и вспорхнет при первом звуке пасхального благовеста. Как люблю я этот проникающий в душу звон колоколов! Скорбные, смиренные, полные глубокой тоски, плачут они в печальные великие дни Страстной недели, а потом, торжествующие, восторженные, словно перебивая друг друга, спешат возвестить миру великую, светлую радость.С особенным удовольствием и в необычайно хорошем настроении шла я в этом году к заутрене – прошлый раз я, к сожалению, прохворала ее. Этот залитый огнями величественный храм, эти светлые платья, светлые лица, – радостью и праздником, светлым праздником веет от всего этого. И голос батюшки звучит особенно, и серебристые ризы его блестящими искорками весело сверкают от падающих на них огненных язычков; нет ни одного темного уголка, – все горит и светится. В руках каждого зажигается свеча, и в душе тоже затепливается праздничный огонек; все светлее разгорается он под пение крестного хода и ярко вспыхивает при чудесных звуках «Христос Воскресе!» Что-то сжимает горло, по спине проходит легкий холодок, блаженные слезы наворачиваются на глаза.В эту великую торжественную минуту я вдруг чувствую, точно еще что-то извне, помимо воли, завладевает мной. Бессознательно, но быстро поворачиваюсь – в нескольких шагах от меня стоит Дмитрий Николаевич. Взоры наши встречаются; он безмолвным наклоном головы здоровается со мной. Боже, что за лицо!.. Пламя горящей свечи, зажженной в его руке, снизу бросает свет на него, золотит бородку, розоватой зорькой ложится на продолговатые щеки, отражается в зрачках глаз и кажется, что сами эти большие влажные глаза освещены изнутри горячим блеском, будто мягкое сияние разливается от этого чудесного одухотворенного лица.«Христос Воскресе!» – растроганно и ласково несется приветствие батюшки, и радостное «воистину!» звучит в ответ. Душу приподнимает, захлестывает светлым потоком, в ушах звучит дивное пение хора, мелодичные переливы колоколов, в глазах неотступно стоит фантастично освещенное милое лицо – это ясное, лучистое, совсем особенное, никогда еще не виданное лицо…Я уж давно улеглась; в комнате совсем темно, но уснуть я не могу. Впечатление пережитого так ярко, так сильно. Опять раздается пение хора, опять блестящей праздничной вереницей направляется к выходу крестный ход. Сколько людей! Все приливают новые и новые толпы их, блаженной улыбкой сияют их лица, ласково приветствуют они друг друга, маняще и призывно улыбаются и кивают они мне, точно приглашая меня следовать за ними. На этот раз и я иду, присоединяюсь к праздничной толпе, выхожу с ней из дверей храма. Теплый воздух касается моих щек. Со всех сторон несется тонкое благоухание; запах ладана смешивается с нежным ароматом цветов. Боже! Сколько их в том громаднейшем саду, по которому мы идем. Теплая весенняя ночь. Деревья в полном цвету; бледно-розовые гигантские гвоздики и громадные белые колокольчики нежно выделяются на темной изумрудной листве.

Ярко светятся зажженные на могучих ветках деревьев восковые свечи; огоньки их бросают перламутровые отливы на розоватые гвоздички, серебрят матово-белые колокольчики, отражаются в искрящейся, словно парчовой, снежной пелене, разостланной у подножия горящих тысячами огней великанов. Вдруг где-то далеко-далеко прозвучало «Христос Воскресе!» В то же мгновение заколыхались на своих стебельках матово-белые колокольчики; радостными переливами зазвенели они, сливаясь с хором удаляющихся людских голосов. Словно серебристая рябь всколыхнула дотоле спокойно дремавший глубокий небесный океан. Зароились в воздухе, как алмазные сверкающие пчелки, яркие звезды, то радостно кружась и собираясь в хороводы, то снова блестящими брызгами рассыпаясь по темной сапфирной выси. Пение хора все удалялось, только колокольчики, нежно звеня, продолжали напевать радостный пасхальный гимн.

Я стояла, словно завороженная лучезарной, необычайной красотой окружающего. Вдруг опять, как сейчас там, в церкви, почувствовала я, что кто-то стоит за мной. С радостно бьющимся сердцем от предчувствия чего-то большого, хорошего, повернувшись, остановилась я. Он, конечно, он! Я знала, чувствовала, что он придет сказать мне: «Христос Воскресе!» – без этого праздник не был бы праздником для меня.

Он идет мне навстречу с тем же чудесным, озаренным внутренним сиянием лицом, с протянутыми руками. Я протягиваю свои, он берет их обе накрест, как делают на катке, и мы тихо, безмолвно бредем по волшебному саду, порой он наклоняется и глубоко-глубоко заглядывает мне в глаза своим лучистым взором. Вдали все звучит и звучит великое «Христос Воскресе», радостными переливами заливаются серебристые колокольчики. Громко, восторженно вторит им душа моя, и вливается в нее теплота упоительной ночи, глубоко проникает в нее горячий, ласковый взор, и она растет, растет, кажется, тесно ей, хочется рвануться наружу из ставшей вдруг узкой груди…

Я просыпаюсь… Как радостно бьется сердце! Что за дивный сон! Это именно сон в Светлую ночь…

Все праздники хожу я под впечатлением виденного, и не могу уговорить себя, что этого не было в действительности, – так сильно, глубоко прочувствовала, переживала его. Хочется верить, что это была правда, и минутами верится…

Но ведь это был только сон!..

Яркой, радостной вереницей промелькнули и уже стали там, позади, в милом прошлом, эти полтора месяца, что длились экзамены. Бодрое, приподнятое настроение, способность головы легко и свободно поглощать громаднейшие, не поглотимые в нормальное время количества страниц, постоянное ожидание чего-то. Каждое новое «12», которое всякий раз является как бы неожиданным, будто никогда-никогда раньше не получаемым, чем-то совсем новым, полным особой прелести, особого значения. Вместе с тем после каждого сданного экзамена что-то тихо щемит в сердце: «Сегодня последний раз отвечала по физике. Последний!..» И жалко-жалко этого очередного звена, отпадающего от милой, легкой, блестящей цепи, связывающей нас с дорогой гимназией. Вот оборвалось и последнее звено… Только там, в душе, никогда не замрут, не заглохнут светлые чувства и воспоминания, которые вынесены из этих радушных, ласковых стен.

На следующий день после сдачи последнего экзамена был отслужен благодарственный молебен. Наш милый батюшка сказал несколько безыскусственных, добрых напутственных слов. Тепло и сердечно в своей маленькой речи простился с нами Андрей Карлович, сам, видимо, глубоко растроганный. Дмитрий Николаевич в красивой речи обрисовал современное положение женщины в обществе, указал на те благоприятные для нее условия, при которых мы вступаем в жизнь, когда женскому образованию широко открыты двери, женский труд может свободно найти доступ на всяком пути, есть где поработать и для себя, и для других.

Все были сильно взволнованы, на глазах у многих блестели слезы, некоторые откровенно плакали. Клеопатра Михайловна обняла, перецеловала и перекрестила каждую из нас:

– Дай Бог, дай Бог всего-всего хорошего!

И ее добрые синие глаза полны слез, волнение прерывает голос. Мы с горячей искренней лаской обнимаем ее нескладную фигуру, прижимаемся к этой впалой груди, в которой бьется такое доброе незлобивое сердце.

– Клеопатра Михайловна, голубушка, простите за все, простите меня! – шепчет растроганная Ира Пыльнева, еще и еще обнимая ее. – Я так вас мучила, так расстраивала, а вы такая добрая к нам… Если бы вы знали, как я люблю вас, какое хорошее, теплое воспоминание сохраню навсегда!

– Клеопатра Михайловна, миленькая, родненькая, золотко мое! Неужели же вы и меня, Шурку Тишалову, хоть сколько-нибудь любите и жалеете? Господи, какая ж вы добрая! Какая вы славная! Ведь никто, никто так не виноват перед вами, как я!

Даже вот недавно еще я напугала, смутила вас. Помните, как мы все исчезли и потом оказались в физическом кабинете? Это я придумала: через дверцу, что в классе за шкафом, прямо на черную лестницу, потом через двор, и готово дело, – откровенно исповедуется пылкая Шура. – И это не назло, не потому, что я не люблю вас, нет, очень-очень люблю! А просто оттого, что я отвратительная, необузданная, взбалмошная, грубая… Простите же, простите, милая, дорогая, золотая!

И покаянные слезы Тишаловой обильной струей катятся на плечо нового синего платья Клеопатры Михайловны.

От всего этого к сердцу приливает такое умиленное, доброе, теплое чувство, ясней и глубже сознаешь, как хорошо и уютно жилось здесь, среди всех этих добрых, незабвенных людей.

В тот же день для нас, выпускных, устраивают вечер. Теперь между нами нет распорядительниц, нет действующих лиц, мы все гости, героини дня. Для нас, исключительно для нас, зажжены все эти яркие электрические рожки, накрыты нарядные, по-праздничному сервированные, большие столы, льются веселые, бодрые звуки оркестра. Нам пожимают руки все наши бывшие и в этом, и в прежние годы преподаватели, с нами говорят просто, дружески, как со взрослыми, равноправными. Так уютно, тепло, по-семейному чувствуем мы себя.

Швейцар Андрей сияет, радостно приветствуя нас; вид у него такой, точно сам он сейчас получил золотую медаль и через пять дней, как и мы, поедет во дворец получать ее из рук самой государыни.

И среди всего этого мы в наших белых платьях, светлых и свежих, с такими же, как они, светлыми, свежими, ничем не омраченными в этот радостный вечер, чувствами в душе.

– Слышала великую новость? – подходит ко мне Пыльнева. – Татьяна-то наша замуж выходит. A-а? Ну, и убил же бобра ее женишок!

– И зеленая мазь дела не испортила?

– Как видишь, ничуть! Еще, чего доброго, поспособствовала; уж коли он Грачихой вообще прельститься мог, то сего отважного юношу, очевидно, ничем не запугаешь. Юля Бек тоже невеста.

– Ну-у? Так скоро? Что ж, по старой памяти, тоже студент? – осведомляюсь я.

– Воин, прекрасный сын Марса, с вот этакими усищами, – лихим движением изображает Ира, якобы закручивая несуществующий беспредельно длинный ус. – Против такого украшения, голубушка моя, ни один студент конкуренции не выдержит. А про Светлова слышала?

– Нет.

– Тоже ведь женится. Неужели не слышала? Об этом все толкуют. Его в последнее время сколько раз встречали с невестой на улице. Говорят, хорошенькая, прелесть! Высокая, стройная золотистая блондинка…

Но я едва слышу, что дальше рассказывает Ира. Для меня сразу точно померкло все, потух свет, и радостное, безмятежное настроение исчезло бесследно. Что-то щемящее и тоскливое заползает в сердце. Кажется, будто рухнуло большое волшебное светлое здание и громоздкие темные обломки его всей своей тяжестью болезненно падают на душу.

Играют вальс, кружатся белые платья, а я так далеко ушла от всего этого, что не соображаю даже, почему и зачем они вертятся. Я превратилась вся в одну мысль. Да, конечно, теперь ясно, почему такой просветленный был он последнее время, почему постоянно улыбалось его, прежде всегда печальное, почти суровое лицо, почему там, у Веры, так бодро, уверенно звучал его голос: «Счастье иногда неожиданно так ярко осветит все кругом». Вот и озарило, и засияло оно ему…

– Позвольте вас пригласить на тур вальса, – раздается около меня голос.

Я так углубилась в свои размышления, что вздрагиваю от неожиданности и быстро, испуганно поднимаю глаза. Передо мной Светлов.

– Как, вы?.. – удивленно спрашиваю. – Ведь вы же в трауре?

– Сегодня я в первый раз снимаю его. Сегодня такой радостный, большой день. Мне хочется, чтобы наш семейный, гимназический праздник был праздником и для меня лично. Хочется надеяться, хочется верить в это.

Лицо у него такое счастливое, даже голос слегка дрожит от радостного волнения. А мне плакать хочется. Я боюсь, что вот-вот не выдержу и слезы брызнут из глаз моих. Моя рука лежит на его плече, мы мерно плывем по зале, а в голове копошатся мысли: «Еще бы не снять старый траур в такую радостную для него минуту, на заре нового яркого счастья».

Он сажает меня на стул и, поблагодарив, остается стоять тут же. Несколько человек обступают его, очевидно, в надежде провальсировать тоже; но он, вероятно, устав с непривычки, не приглашает никого, сами же они – теперь уже не ученицы, а равноправные – на это не решаются.

– Дмитрий Николаевич, правда, что вас можно поздравить? – не утерпев, допрашивает его Пыльнева.

– А с чем, собственно? С защитой второй диссертации? – улыбаясь, спрашивает он.

– Нет, не с этим! – протестует она. – Говорят, вы женитесь?

– Я? – удивленно спрашивает он. – Кажется, нет еще, поскольку я в курсе дел. Впрочем, чего на свете не бывает, все мы под Богом ходим. Во всяком случае, это может случиться не раньше, чем я защищу свою вторую диссертацию, – почему-то взглянув на меня серьезно, но со смеющимися глазами, говорит он.

На один миг при искреннем удивлении, прозвучавшем в голосе Светлова в ответ на заданный ему вопрос о женитьбе, просветлевший было уголок в моей душе снова темнеет от его дальнейших слов. Он даже не отрицает… «Еще нет», – сказал он, значит, это вопрос дней, самое большее, недель…

Иру увлекает в туре вальса ее прежний непримиримый враг, географ. Я не хочу, чтобы Светлов видел мое огорчение, ни за что! Сделав громадное усилие над собой и приняв беззаботный вид, я обращаюсь к нему:

– Так вы, оказывается, еще и вторую диссертацию защищать собираетесь? Конечно, по другой специальности?

– Да, совсем по другой, – садясь рядом со мной и глядя мне прямо в глаза, с веселой улыбкой отвечает он.

– Тоже на звание профессора?

– Нет, хуже. На звание… «большого человека».

– Как? Вы еще не забыли его? – удивляюсь я.

– Трудно забыть, когда он лежит в ящике моего письменного стола, и всякий раз, как я заглядываю туда, напоминает о себе. Помните, ведь я тогда же сказал вам, что кое-что относительно кое-чего можно возразить. В ту минуту обстановка была неподходящая, да и сам я не был в должной мере подготовлен к подобному диспуту. Теперь я основательно продумал этот вопрос и серьезно подготовился к защите этой второй, решающей мою судьбу, диссертации. Если позволите, мы начнем наш диспут сейчас же. Прежде всего я хочу по-своему, как я ее понимаю, рассказать вашу сказку. Для этого я принужден прибегнуть к некоторой жестокости: развенчать вашего «большого человека». Начну так:

Жил-был на свете один человек, которого люди считали «большим человеком», но он был просто несчастен. В ранней молодости беспощадный жизненный шквал свирепо налетел на него и надломил его еще совсем юную душу. Чтоб осилить, совладать со своим горем, человек этот захотел остаться с ним с глазу на глаз, вдали от людского участия, внимания и любопытства – они были ему нестерпимы. Он ушел в самого себя, устроил свою жизнь вне интересов и волнений окружающих людей; все происходившее там не трогало, не задевало его, он не верил больше, что среди них может быть счастье, радость, свет.Не останавливаясь, лишь мимоходом скользил по всему этому его равнодушный взор. Опять люди повторяли, что он «большой человек».Но вот однажды, точно яркой зарницей, сверкнуло ему что-то среди этой серенькой, бесцветной толпы: он заметил там ма-ленькую-премаленькую девочку. Как от соблазнительного, лживого миража он поспешно отвел взор. Но маленькое светлое видение все настойчивее, все неотразимее приковывало его взгляд. Ему уже мало становилось случайно блестевших светлых лучей, он искал, ловил, стремился к ним.Скоро эта махонькая девочка со своей громадной светлой душой сделалась единственным интересом, смыслом, целью его существования. Но смел ли он, уже искалеченный, помятый жизненной бурей человек, приблизиться к этому совсем юному, жизнерадостному, светлому существу?.. И он молчал, усилием воли заставляя себя отводить взор от манящего дорогого образа. А люди опять думали: «Он слишком велик!»Но мысль о недостижимости того, что теперь стало его заветной мечтой, не подломила его, как того героя сказки. Наоборот, под влиянием большого чувства, завладевшего его душой, человек этот ощутил громадный прилив новых, свежих сил. Старые раны затягивались, заживали, сердце не сосала прежняя безысходная тоска. Перед новым лучезарным обликом темные призраки былого горя стали бледнеть, расплываться. Душа воспрянула, словно возродилась. Он почувствовал, что в недрах ее хранятся нетронутые до сих пор громаднейшие богатства, что ему есть чем заплатить за искорку горячей любви, если бы она запала в сердце той чудесной маленькой девочки…И вот однажды, не в силах более бороться со своим могучим чувством, этот, так называемый, «большой человек» решился опуститься на свои снова бодрые, крепкие колени перед маленькой девочкой и молить ее позволить ему, высоко приподняв ее над толпой – так высоко, как того заслуживал ее светлый, глубокий ум, ее чуткая, перстом Божиим отмеченная душа, – пронести на своих сильных плечах через весь долгий путь жизни, охраняя ее от битв, пустоты и мелочности, не давая ничему темному прикоснуться, омрачить, осквернить это чистое, хрустальное сердечко.Вот он перед нею. Он смотрит в ее чудесные, светящиеся глазки, такие ласковые, такие теплые, смотрит в них и боится сказать все то, чем переполнено его сердце. Боится услышать ее ответ.Дмитрий Николаевич на минуту примолк.– А вы, что бы вы сказали этому «большому человеку», дрожащему перед этим махоньким драгоценным существом, составляющим весь смысл, свет и тепло его жизни?..Лицо его озарялось горячим духовным светом, с каждым словом сильней и сильней. Голос звучал глубже, вдохновеннее, глаза с безграничной нежностью смотрели на меня, его дивные, казалось, бездонные, глубокие глаза…А я?.. Волна неизмеримо большого, лучезарного счастья охватила и, нежно баюкая, будто понесла меня по какой-то безбрежной лучезарной светлой шири. Дыхание остановилось в груди, ни одно слово не слетало с языка моего. Сказкой, волшебным сном казалось все происходившее.– Не говорите, ничего не отвечайте мне сегодня, я не хочу торопить, не хочу застать вас врасплох. Если позволите, я через месяц приеду за ответом, Я привезу и сестру свою, которая жаждет познакомиться с вами. Она теперь гостит у меня. И тогда, тогда маленькая девочка движением своей крошечной ручки решит вопрос всей жизни так называемого ею «большого человека»…Боже мой, неужели же действительно на мою долю выпадает такое громадное, необъятно большое счастье. Мне?! Мне?..Да я о подобном и мечтать не смела! И теперь ведь это не сон – это правда!..Как все совершилось просто и вместе с тем так совсем-совсем необыкновенно!..Думала ли я, что этой маленькой серой тетрадочке, моему всегдашнему другу-собеседнику, придется мне поведать такое громадное счастье? Но даже с ним не могу я быть так откровенна, как всегда, даже ему не могу решиться открыть всего, что творится в тайнике моего сердца. Слишком все это дорого, чисто, свято. И страшно собственным словом заглушить дивные звуки, которыми полна душа, развеять, спугнуть тот чудесный светлый мирок волшебных грез, в котором живу я с того памятного, незабвенного вечера.Только одно грустное облачко омрачает мое громадное счастье: это мысль о том, что едва-едва теплится жизнь моей дорогой голубушки Веры. Бог знает, не потухнет ли этот чистый ясный огонек, не угасит ли его преждевременно неумолимое холодное дуновение?Бедная, бедная! Как ужасно уходить отсюда такой молодой, накануне жизни, не дождавшись от нее ни радостей, ни улыбки…Но мне так хочется верить, надеяться, что и она доживет до той минуты, когда перед ней, как передо мной сейчас, жизнь раскинется такой же необъятной, светозарной, манящей, приветливой, ясной далью…

Примечания

1

До революции в гимназиях седьмой класс был младшим.

2

Клякспапир – промокательная бумага.

3

Хорошие манеры (франц.).

4

Дамская – комната классных дам, учительская.

5

Какого цвета волосы у девочки? (нем).

6

Пестрые (нем).

7

У девочки светлые волосы (нем).

8

Синявка – прозвище классных дам в гимназиях, которые носили синие платья.

9

Фунт – старинная русская мера веса, равная 409 г.

10

Оценки в гимназиях выставлялись по двенадцатибалльной шкале.

11

Пуд – старинная русская мера веса, равная 16,38 кг.

12

Фрейлейн, скажите, пожалуйста, что значит «Seife» (мыло)? (нем)

13

Как, вы не знаете? (нем)

14

A «Pfftze» (лужа), фрейлейн? (нем)

15

А «Tatze»^ana)? (нем)

16

Портупея, поясной ремень (нем).

17

Повторите, что я сказала (нем).

18

Повторите (нем).

19

Муся имеет в виду ледник — погреб для хранения продуктов, дополнительно охлаждаемый льдом или снегом.

20

Иов – библейский персонаж, герой Книги Иова.

21

Гривенник – 10 копеек.

22

«Демон» – опера А. Г. Рубинштейна, написанная в 1871 г. по одноименной поэме М. Ю. Лермонтова.

23

Имеется в виду апофеоз – заключительная часть спектакля или программы.

24

Меренга – пирожное из взбитых яичных белков и сливок с сахаром.

25

Монпансье – сорт леденцов.

26

…Очень умная и с добрым сердцем (франц.).

27

Шест ушка – ученица шестого класса.

28

Муравей (нем).

29

Швах – плох, слаб (от нем. schwach – «слабый»).

30

Шассе – в танцах: скользящий шаг, когда она нога «перегоняет» и заменяет другую.

31

«Д е т и Солнцевых» – очень популярная в конце XIX – начале XX века повесть Елизаветы Николаевны Кондрашовой (1836–1887) о жизни и учебе двух сестер в Павловском институте.

32

п

епиньёрка – девушка, окончившая среднее учебное заведение (женский институт) и оставленная при нем для педагогической практики.

33

Журфикс – вечер для приема гостей в установленный заранее день недели.

34

Винт – карточная игра.

35

Седьмушка – ученица седьмого, самого младшего, класса.

36

Я т ь – буква старого русского алфавита, писалась в некоторых словах вместо буквы «е».

37

Капот – домашнее женское платье свободного покроя.

38

Сколько страниц в тетради? (франц.)

39

Вот петух и курица (франц.).

40

Эта желтая собака больна (франц.).

41

Тетя зовет кошку (франц.).

42

Сколько страниц в тетради? (франц.)

43

Я-то знаю своих родственников! (франц.)

44

Имеется в виду «Сборник арифметических задач» В. А. Евтушевского, по которому до революции обучали математике.

45

Французское слово cousin имеет два значения: «кузен» и «комар». Муся переводит слово комар на немецкий язык – die MYcke.

46

Декольте (франц.).

47

С короткими рукавами (франц.).

48

Бювар – папка для хранения конвертов, писем, промокательной бумаги.

49

Малыш, младенец (франц.).

50

Малороссия – Украина.

51

Хохлатка, хохлушка – украинка.

52

Прилично (франц.).

53

П риличность – производное от французского comme il faut – «прилично».

54

Хороший тон (франц.).

55

Четверть (франц.), то есть бутылка объемом в четверть ведра (3,075 л), звучит как «кар».

56

дайте четверть (франц.).

57

Дурной тон (франц.).

58

Сейчас: Государственный Русский музей.

59

На самом деле, речь идет о поэте Аполлоне Аполлоновиче Коринфском.

60

Пятушка – ученица пятого класса.

61

Имеется в виду статуя Генриха IV. В 1613 году шеститонный монумент был погружен на борт корабля, который затонул возле сарденских берегов, и бронзовый всадник почти год пролежал на дне морском.

62

Имеется в виду письменное обращение к кому-либо с поздравлением.

63

Здесь: светло-розовый (франц.).

64

Какой великолепный ребенок! (франц.)

65

О, маленькая прелесть! (франц.)

66

Давай, пошел! (франц.)

67

От французского parier – говорить.

68

Как (франц.).

69

Будем вести себя прилично! (франц.).

70

Николя, давайте «на пэрэгонкэ»! Мы увидим, кто кого «обгонэрэ»! (франц.). Володя шутит и вставляет во фразу русские слова, выговаривая их на французский манер.

71

Масленая – то же, что Масленица.

72

Говеть – поститься и посещать церковные службы.

73

Снятки – сливки, снятое молоко.

74

Сиг – рыба семейства лососевых.

75

Ах, добрый день! – Добрый день, дорогая! – Вы «гове»? – Да, я «гове». – И что же вы едите? – Пирожки с «грибе». Володя опять шутит и вставляет во французские фразы русские слова.

76

Мазурка – пирожное в виде сладкой лепешки продолговатой формы из миндаля, с орехами и пряностями.

77

Аршин – русская мера длины, равная 0,71 м.

78

П икейный – сделанный из пике, плотной хлопчатобумажной ткани с выпуклым узором.

79

Снеток – небольшая рыбка.

80

Почтовые открытки (франц.).

81

Бутылка пива (нем).

82

Придет… с… составит и затем большой… (нем)

83

Кто же эта маленькая барышня, приход которой вызывает такие радостные манифестации? (франц.)

84

Как будто вам не очень неприятно видеть ее, эту маленькую барышню! (франц.)

85

Да ведь это настоящая революционерка, эта маленькая девица. Полная анархия воцаряется в моей аудитории, не хотят больше ни видеть, ни слышать меня. Пожалуйста, мадемуазель, мадемуазель… (франц.)

86

Так вот, мадемуазель Старобельская, не будете ли вы так добры перевести этот кусочек, по крайней мере, тогда можно будет на законном основании смотреть на вас и слушать вас (франц.).

87

Прекрасно. Вот еще маленькая звездочка восходит на нашем горизонте. Вполне разделяю радость ваших подруг (франц.).

88

То ли еще будет! (франц.)

89

Л а н и т ы – щеки.

90

Безмолвная школа (франц.).

91

Маленькое солнышко (франц.).

92

Госпожа Ермолаева, не угодно ли вам рассказать (франц.).

93

уГодно (франц.).

94

Теперь будьте добры прочитать и перевести (франц.).

95

Не правда ли, как это трогательно, мадемуазель? (франц.)

96

Но другой раз вы не будете читать на моих уроках, не правда ли? (франц.)

97

О, нет, месье, никогда, никогда! (франц.)

98

Хорошо. И точка, довольно об этом (франц.).

99

По местам, пожалуйста! (франц.)

100

Средства для восстановления сил.

101

Владимирка – Владимирский тракт; с XVIII века использовался для отправки в Сибирь осужденных на каторгу.

102

Ваше сочинение, мадемуазель, это почти шарада (франц.).

103

Мне стоило массу труда решить ее (франц.).

104

Вы, например, говорите, что у вас болит ветчина (jambon). Право, вовсе не так легко отгадать, что вы хотите сказать, будто у вас болит нога (jambe). Что же касается стиля, то я положительно отдаю предпочтение языку Виктора Гюго (франц.).

105

Общество ученых женщин написало Мольера (франц.).

106

Вот, мадемуазель, ваше сочинение, полное поэтического чувства и грамматических ошибок. Я затрудняюсь сказать, что преобладает (франц.).

107

Прекрасное сочинение, мадемуазель Старобельская: ни одной стилистической ошибки и всего одна маленькая грамматическая в слове жизнь (vie). Но, в сущности, кто не делает в жизни ошибок. Тем более вы, еще такая молодая и неопытная в ней. Ну, так поэтому я не посчитал этой ошибки и поставил «двенадцать»! (франц.)

108

После нас – потоп! (франц.)

109

Святые отцы (франц.).

110

А б цуг [ нем. Abzug] – буквально: метание карт в карточной игре. В выражениях: «с первого абцуга», «по первому абцугу» – с самого начала, с первого шага, сразу же.

111

Между прочим, кстати (франц.).

112

Фрейлейн, пожалуйста скушайте свинства! (нем.)

113

Благодарю вас, сударь, я оставляю это для гостей! (нем.)

114

Как поживаете? Хорошо? (нем)

115

От «книксен» – поклон с приседанием, как знак приветствия со стороны девочек и девиц.

116

Сердце Жанетты (франц.).

117

Сердце Лизетты (франц.).

118

С а ш е – подушечка, пропитанная духами.

119

Но, мой Бог! (нем.)

120

А р ш и н – старинная мера длины, равная 0,71 м.

121

Фомина неделя – первая неделя после Пасхи.

122

Да, это называется знать! Хорошо, очень хорошо, прекрасно! (нем)

123

Очаровательная… (франц.)

124

Туше – характер, способ прикосновения (также нажима, удара) к клавишам фортепиано, влияющий на силу и окраску звука.

125

Она прелестная малышка (франц.).

126

Какая идея! (франц.)

127

Тетушка! (франц.)

128

Напротив (франц.).

129

Температурная шкала Реомюра отличается от шкалы Цельсия в следующем соотношении: 20 градусов по Реомюру равняется 25 градусам по Цельсию.

130

Маклак – перекупщик.

131

Карточная игра.

132

Фрейлейн Старобельская! Где вы? (нем)

133

Все не так плохо (нем).

134

Монополька – казенная водка.

135

Кислые щи – старинный русский медово-солодовый напиток, разновидность шипучего кваса.

136

Немного громче (нем).

137

Но, госпожа Пыльнева, ваши глаза говорят, а сами вы, к сожалению, нет (нем).

138

Прилично (франц.).

139

Рихард Эйленберг (1848–1927) – немецкий композитор, автор множества маршей и танцев для оркестров.