Ну, теперь я совсем настоящая гимназистка, даже и платье на мне форменное! То есть не то, чтобы уж очень форменное, потому на нем есть и складочки, и оборочки, передник тоже с крылышками и кружевом обшит, но все же платье на мне коричневое, а передник черный. Мне даже кажется, будто я немножко выросла, но это, быть может, только так кажется, потому что все-таки я самая маленькая в нашем классе. Как это приятно сказать – наш класс, наша гимназия!
Мундир свой я надела первый раз на молебен, а – представьте себе! – были же такие чудачки, которые в пестрых платьях явились. Вот охота!
Как только мы пришли, сама начальница забрала всех нас, новеньких, и повела в зал на молебен. Жарко было страшно. Две или три девочки из старших классов хлопнулись в обморок, но, говорят, это ничего, всегда так бывает.
Кончили мы молиться, подошла к нам девица в синем платье и повела по лестнице на самый верх, потому что малыши-приготовишки, мы, шестой и пятый классы [1] – все в верхнем коридоре. Оказалось, это и есть наша классная дама, она сейчас же представилась нам.
Ужасно миленькая: небольшого роста, но толстушка порядочная, личико круглое-круглое, как дядя Коля говорит, «циркулем обведенное», глаза большие, карие, веселые и блестят, точно мокрые вишни. Носуля у нее совсем коротенький, верхняя губа тоже. Засмеется – точно ей все лицо веревочкой кверху подтянут! А зубы большие, белые, тоже как у инспектора, намин-даль похожи. Сама живая, веселая, так и крутится. Дуся!
Вот стала она нас по скамейкам рассаживать.
Я еще за молебном заметила одну ужасно миленькую девочку, в темно-синем платье, с двумя длинными светлыми косами. Мы с ней рядом стояли, а потом, пока шли наверх, и побеседовать немного успели. Зовут ее Юля Бек.
Мне очень хотелось сесть с ней на одну скамейку, да не тут-то было – она высокого роста, и ее на третью загнали, а меня посадили на первую, но не совсем вперед, а во второй колонне от учительского стола. Место-то чудесное, ворчать нечего, но если бы вы только знали, кого со мной посадили!
Ее я тоже раньше заметила, и мудрено проглядеть. Смотрю: японка, ну, право японка! И фасон лица такой, и глаза немного кверху. Фу! Правда, она довольно беленькая, и у нее дивная толстая каштановая коса ниже пояса – но все ж она японка. И вдруг именно меня с ней сажают! Я чуть не заплакала со злости.
Ничего не поделаешь, сидим рядом, но я нарочно с ней ни слова, будто ее и не существует. Вот еще, может, ее дядя или братья русских убивали, а я с ней разговаривать стану! И зачем ее только в нашу гимназию приняли?
Отвернулась. А все-таки интересно. Стала я сперва так вкось на нее поглядывать, а потом не выдержала, повернулась совсем: ведь вместе сидеть будем, поневоле придется в конце концов познакомиться.
Пока я обо всем этом раздумывала, классная дама ходила от одной скамейки к другой и у каждой девочки спрашивала, как зовут, фамилию и кто такая, православная или нет. Добралась и до нас. Я сказала. Потом японку спрашивает:
– Как ваша фамилия?
– Снежина.
– А имя?
– Люба.
– Вы православная?
– Да.
Вот тебе и фунт!.. То есть pardon, я хотела сказать. Вот так штука, вот тебе и «японка»!
Я ужасно обрадовалась, что ошиблась, теперь можно будет подружиться с ней. Сейчас, конечно, и разговорились. А ведь она совсем миленькая, особенно когда говорит или улыбается, так потешно рот бантиком складывает, и веселая, хохотушка – так и заливается.
В этот день нас недолго в гимназии продержали, велели только записать, какие книги и тетради купить надо, а потом распустили по домам.
Мы, сколько могли, поболтали с Любой, но в какие-нибудь полчаса много ли успеешь? Ничего, мы свое наверстаем, потому ведь я ой-ой как люблю поговорить, да и «японка» моя, видно, по этой части тоже не промах.
После обеда мы с мамочкой отправились за всем нужным. Купили книги, тетради, и ранец – это было самое интересное! Мамочка хотела сумку; но тут я и руками и ногами замахала. Подумайте только: если купить сумку, то ее за мной горничная будет носить, – ужасно нужно! – тогда как ранец я сама на плечи нацеплю. И всякий издали увидит, что гимназистка идет!
Купили мы еще целую массу белой бумаги для обертки тетрадей, клякспапиру [2] и ленточек. Конечно, клякспапир не обыкновенный, розовый, как во всякой тетради даром дают, – фи! Нет, у меня они двух цветов: чудесные светло-сиреневые, и к ним пунцовые ленточки, а другие светло-желтые с нежно-голубыми лентами. Разве плохой вкус? Совсем bon genre [3] , даже мамуся одобрила.
Мой милейший двоюродный братец Володя смеется, конечно, говорит «бабство». Да что с мальчишки взять? – Пусть болтает! А все-таки красиво, и во всем классе таких тетрадей точно больше ни у кого не будет. Только бы клякс слишком много не насаживать, это уж вовсе не bon genre выйдет.
Ну, теперь я, кажется, всякий уголок и закоулочек у нас в гимназии знаю, все облетела и высмотрела.
В самом низу один только первый, выпускной класс, квартира начальницы, докторская, дамская [4] и еще какая-то большая-большая комната с желтыми шкафами и столами, а на них все хитрые машины стоят; написано «физический кабинет», но кто его знает, что там делают. В среднем этаже второй, третий и четвертый классы, а на самом верху остальные. Во всех трех этажах есть коридор и зала, и оба верхних как две капли воды друг на друга похожи, только в средней зале есть образ «Благословения детей», потому что там всякое утро общая молитва бывает.
Нам, малышам, бегать вниз только до начала уроков позволяют, а потом ни-ни.
Класс у нас большой, светлый, веселенький. Уроков каждый день пять полагается, только в субботу четыре.
Вот одна за другой стали учительницы являться.
Русская – тот же самый милый толстый Барбос, который экзаменовал меня, настоящее его имя – Ольга Викторовна.
Француженка – тоже та самая, что меня на экзамене спрашивала, только теперь лицо у нее не такое смуглое, как тогда. Зовут ее Надежда Аркадьевна, и она русская француженка, не французская.
Девочки ее не любят, говорят «цыганка», а мне она нравится, хотя правда – некрасивая: глаза у нее черные и точно вон выскочить собираются, а прическа – как большое-большое гнездо. Все-таки она славная.
Попинька же у нас премиленький, настоящий душка; некрасивый и тоже желтоватый, но веселый, ласковый, постоянно шутит и нас иначе как «кралечками» да «красавицами» не называет. Евгения Васильевна (это нашу классную даму так зовут) говорила, кажется, что он академик, но, конечно, это вздор или я что-нибудь не разобрала, или она напутала. Первый раз слышу!..
То есть, понятно, не про академию, это я давным-давно знаю, да и дядя Коля мой – академик; но то совсем другое, он офицер, – так ему и полагается значок, шпоры и аксельбанты носить, но чтобы наш милый поп-батенька нарядился!..
Конечно, ерунда.
Ну и немка у нас! Откуда только такую откопали? Уж кого-кого, а ее точно циркулем не обводили – ни дать ни взять две дощечки в синее платье нарядились! И всю ее точно из треугольников сложили: локти углом, подбородок углом, нос углом. Глаза карие и ужасно блестящие, щеки – будто вдавленные, но розовые, а сама такая длинная, что хочется ее взять да посередине узлом завязать.
Зовут это сокровище мадемуазель Линде. Видно, злющая-презлющая, настоящая шипуля. А начнет по-русски говорить, все смеются: где только «л» попадется, она непременно мягкий знак поставит: «палька», «слюшайте». Ведь надо ж выдумать!
А я-то чуть не на первом же уроке отличилась!
Повесили нам на доску картину, а там нарисована девочка на стуле, и волосы у нее размалеваны – как раз как пестрые кошки бывают. Стала мадемуазель Линде вопросы задавать, а девочки отвечать должны. Уж и отвечают они – одно горе! На весь класс, кроме нас с Любой, всего пять-шесть есть, которые хоть что-нибудь маракуют. Вот немка и спрашивает одну девочку, Сахарову:
– Was für Haare hat das Mädchen? [5]
Та стоит, рот разинув, ничего не понимает, а я Любе потихоньку и говорю:
– Bunte [6] .
Правда ведь пестрые! Сахарова, умница дорогая, возьми да и повтори:
– Bunte!
Кто сообразил, понятно, так и покатился, мне тоже страшно смешно было, только я очень испугалась: ну, думаю, съест меня сейчас немка! Закусила я губу, сделала «святые глаза» и сижу тише воды ниже травы. Классная дама, кажется, видела, что это я шепнула, но она только собрала свою носулю на веревочку и хохочет-заливается.
Немка посмотрела-посмотрела – и ничего. Сказала только Сахаровой:
– Какие глюпости!
А потом объявила:
– Das Mädchen hat blondes Haar [7] .
Хорошо, что сказала, иначе я бы до этого никогда не додумалась!
Кто ужасно-ужасно милый – так это учительница рисования. Высокая такая, волосы черные, глаза большущие, идет точно царица, но с нами такая ласковая, меня даже по голове погладила, а как в коридоре встретит, сейчас же:
– Ну-ка, черноглазый стригунчик, подите сюда, покажите ваши тараканчики!
Но если бы только вы видели, что этот самый «стригунчик» в тетрадке рисует!.. Господи, как мне совестно! Так бы хотелось угодить Юлии Григорьевне, но рука ни с места, а коли двинется, так и того хуже. И ведь есть же счастливые девочки, которые могут рисовать: и Юля Бек, и Зернова, да и «японочка» моя совсем недурно это делает. А у меня – Боже, Боже! – что за ужасные кривули в тетрадке красуются!
Учительница географии у нас очень хорошенькая, зовут ее Елена Петровна; она совсем молоденькая, розовая, тоненькая, нарядная и всегда как куколка одета. Девочки наши по ней с ума сходят, только не я. Вот хорошенькая она, а не нравится мне, потому что я знаю… То есть не знаю, а… Чувствую, что она никого из нас не любит. Я всегда чувствую, любят меня или нет. И когда нет, мне делается так неуютно, так холодно… А около нее всегда холодно, и глаза у нее недобрые.
Учительница арифметики и того хуже. Это не та, что меня экзаменовала, совсем другая. Зовут ее Вера Андреевна. Она молодая, но вся красная, вечно по классу бегает, руки потирает и вертится, и крутится. Ужасно ей хочется миленькой быть, а только, по-моему, она противная. Мы с Любой ее сейчас же «краснокожим индейцем» прозвали; все девочки одобрили, теперь ее никто иначе и не называет.
Весело у нас в гимназии, просто чудо! Чего мы только на переменках не вытворяем! Да кабы только на переменках – на уроках тоже всяко бывает. У нас своя компания, хоть и маленькая, но, правду надо сказать, шумная. Говорят, что мы и на новеньких не похожи, так скоро ко всему привыкли.
Да, все это хорошо, а уроки-то на завтра все-таки выучить надо. Это не дома – тут весь класс слушает, да и перед учительницами совестно. И задана-то гадость какая: горизонт, небосклон, параллельные круги – покорно благодарю. И зачем только все это выдумали?
Бегу, а то мамочка ворчать будет.
Только что пришло письмо от тети Лидуши. Пишет, что она с мужем приедет через месяц из Швейцарии и привезет мне что-то очень хорошее. Что бы это могло быть? И отчего прямо не сказать? Извольте-ка четыре недели мучиться!
У меня теперь завелось трое друзей неразлучных, мы почти всегда вместе ходим и в классе по соседству сидим. А сколько нам от начальницы достается! Не знаю уж почему, но она терпеть не может, когда обнявшись ходят. Как увидит, сейчас же скажет:
– Пожалуйста, не переплетайтесь!
А мы это именно и любим: обнимаемся все четверо да по самой середине коридора и маршируем, и кто ни идет, дорогу загораживаем.
Самая тихонькая из нас Люба, она редко когда расшалится и что-нибудь выдумает, но хохотать мастерица. Зато наша Шурка Тишалова – той хоть медаль за шалости давай. И мордашка у нее препотешная: плоская, широкая, нос совсем кверху и маленький, как пуговка. Глаза серенькие, плутоватые, зубы большие, белые, а щеки точно поджаренные. Страшно на татарчонка похожа. Славная девчонка, никогда-никогда не врет, а все-таки жулик страшнейший.
Полуштофик – это я нашу Штоф так называю, потому что она совсем маленькая, почти как я, – тоже душка. Волосенки короткие, белобрысенькие и кудрявые, а рожица всегда улыбается. Она на такого веселого, шустрого мальчишку похожа.
Вот вся эта наша компания чуть-чуть в историю не влетела. Мы-то три выкрутились благополучно, а бедная Шурка так здорово вляпалась… то есть я хотела сказать попалась. Это все Володина наука – выраженьица-то эти, он их из гимназии поприносил! Я-то сама ничего, одобряю их, да, беда, другие не одобряют. Девочки-то, пожалуй, тоже, хотя тоже не все – например, наша всезнающая Зернова раз на меня за это так взглянула! Да она-то – пустяки, а было похуже.
Как-то объявила Евгения Васильевна, что Краснокожка нам трудную-претрудную письменную работу даст, я и скажи:
– Вот тебе и фунт!
Девочки все фыркнули, а я вовсе смешить их не собиралась, нечаянно это у меня вырвалось. Евгения Васильевна, хоть и засмеялась, но с ужасом на меня взглянула.
– Муся, вы ли это? Такая благовоспитанная девочка! Откуда это у вас?
Я ей объяснила откуда, а только все-таки отвыкать надо. Вовсе не желаю, чтобы все эти тихони наши надо мной смеялись. Покорно благодарю!
Как узнала Шурка про арифметику, сразу точно в воду ее окунули. Странно, так-то вообще она сейчас и сообразит, и придумает что хотите, но лишь дело коснется арифметики… Кончено! Точно у нее в мозгу занавесочку задернули – ни с места. Люба моя насчет задач ни то ни се, ни шатко ни валко. Полуштофик тоже как Бог на душу положит. Я же обыкновенно молодцом, а только – кто его знает! – разве можно уж слишком на свою голову полагаться?
А тут еще Женюрочка наша напугала: трудная, говорит, работа будет, претрудная. Шурка чуть не трясется, Штоф охает, и мне страшно делается.
– Господа, а господа! Знаете что? Бежим перед работой к образу прикладываться, – шепчет Тишалова.
Мысль хорошая, да сделать-то как? Образ внизу, а ход туда нам, малышам, воспрещается, и Евгения Васильевна в этом отношении ужасная упрямица, – просись не просись, ни за что не пустит. Как же быть? Мудрили мы, мудрили и решили потихоньку стрекача задать. Проситься хуже: если не пустят, а все-таки убежишь, так уж наверняка накажут.
Всю вторую перемену мы провертелись у лестницы – никак не улизнешь: как назло, то одна, то другая синявка [8] так и шмыгает около нас.
Вот и звонок. Все в классы входят, и мы плетемся, нос повеся. Тишалова чуть не плачет; глядя на нее, и у меня как будто душа в пятки уходит. Женюрочки еще в классе нет, Краснокожки тоже.
– А что если сейчас слетать? Еще успеем, теперь все по местам, на лестнице никого не встретим, а? Идем, живо! – говорит Тишалова.
– Ладно, идем, – говорю.
– Идем, – говорит и Штоф.
Люба немножко трусит, но только одну минуту – и мы уже вихрем несемся по лестнице в среднюю залу. По дороге ни души.
Подбегаем к образу. Я приподнимаюсь на цыпочки и перевешиваюсь через решетку с правой стороны, Люба с левой, Штоф в середине, Шурка ждет очереди. Я прикладываюсь и, давай Бог ноги, улепетываю наверх, вскакиваю в класс, остальные за мной. Уф! Доехали! Евгении Васильевны все еще нет.
Но где же Тишалова? Странно!
Вдруг в дверях появляются Евгения Васильевна и Шура. Батюшки-светы, что ж это значит? На нее без смеху глядеть невозможно: прямые редкие волосенки, почти везде мокрые, прилипли к голове, и с них что-то капает…
Евгения Васильевна, красная-прекрасная, собирается отчитывать Шурку, но за их спиной появляется Индеец.
– Это что за дивное видение? – спрашивает она, установившись на Тишалову и состроив насмешливую гримасу.
Ишь ты, Краснокожка еще и остроумничает!
Шурке стыдно и смешно, она тоже вся красная и просит разрешения выйти. Евгения Васильевна сама идет с ней и через минуту приводит ее обратно, еще более облизанную, но сухую, – с нее уже не капает.
Класс хохочет, а мы все переглядываемся, – влетели!
Зернова сидит как мумия, Грачева поджимает губы – радуется, что нам достанется. Но Краснокожка усмиряет всех и велит записывать задачу. Тишалова шепчет нам:
– Лампадку на голову перевернула, но все-таки приложилась. Муся, милая, ради Бога, подсказывай, до смерти боюсь!
Задача была нехитрая и сразу у меня вышла. Люба поднаврала в одном месте, но по моей поправила.
У бедной Шурки, видно, дело не ладилось, она и сопела, и пыхтела – да только это не всегда помогает. Нагибается к Леоновой, спрашивает, сколько фунтов [9] во втором вопросе получается. Та будто не слышит. Скажет она, как же! Но, по крайней мере, хоть гадости не сделала, а Танька Грачева, слышу, нарочно неверно подсказывает. Вот противная! Смотрю: Индеец с Женюрочкой о чем-то беседуют. Тогда я тетрадкой закрылась да все строчки Тишаловой и подсказала. А Таньке это даром не пройдет, я ее тоже когда-нибудь подкачу!
После звонка мы, как всегда, собрались уходить, да не тут-то было. Начала Евгения Васильевна суд и расправу чинить, взяла Шурку за бока. Та все по чистой совести и рассказала. Евгения Васильевна сразу успокоилась, поняла, конечно, что по серьезному делу ходили, а не за глупостями какими-нибудь, улыбнулась и спрашивает:
– Что ж это, вы одна у меня в классе такая набожная?
Шурка взглянула на нас, замялась немножко и говорит:
– Да, это я одна выдумала.
– И ходили одна? Никого в свое странствование к святым местам не соблазнили?
Тишалова краснеет и собирается открыть рот, чтобы что-то соврать, но я встаю и говорю:
– И я ходила, Евгения Васильевна.
– И я, – поднимается Люба.
– Я тоже, – подтягивает Штоф.
– Ну, молодцы, что честно сознаетесь. А Тишалова славный товарищ, никого выдать не хотела. Что ж, повинную голову, говорят, меч не сечет, и я вас этот раз наказывать не буду. Да Тишалова и так уж претерпела, ишь как напомадилась! Что, Шура, небось, противно? Только впредь, дети, чтобы этого не было. Правило не пускать вас вниз не я выдумала, но исполнять его и слушаться старших я обязана. Если же вы будете продолжать туда бегать, то по вашей милости у меня будут крупные неприятности. Зачем же нам с вами ссориться? Правда? Значит, впредь ничего не делать без спросу. Ну, а теперь марш завтракать, вон уж Ермолаева вытерпеть не может, жует что-то.
А это правда: Ермолаева наша всегда есть хочет, на всех уроках что-нибудь да жует. Зато и толстая она, как кубышка, красная, и всегда ей жарко.
Смеху и разговоров что у нас потом было! Мамочка тоже очень смеялась, когда я ей все подробно рассказала.
А Снежины, оказывается, живут в одном доме с нами, – только мы во втором, а они в четвертом этаже, так что мы теперь всегда с Любой вместе из гимназии возвращаемся.
Приходит сегодня Барбосина в класс, смотрим – тетрадки под мышкой тащит. Молодчина, вчера написали, а сегодня уже и готово, поправлено.
Села, расписалась в журнале, все как следует быть. А потом тетради раздавать – ах, извините пожалуйста, не те! Она вместо седьмого «Б», седьмой «А» схватила! А, небось, принеси мы вместо русской тетради арифметику, так непременно наворчала бы.
– Ну, – говорит, – кто вниз сходит да настоящие тетради принесет? Хотите, Старобельская?
Вот вопрос! Кто ж не захочет вниз пробежаться, да еще во время уроков, когда по дороге во всякий класс заглянуть можно?
– Хочу, – говорю, – Ольга Викторовна, еще как хочу.
– Ну, так и маршируйте, да по дороге не растеряйте половины, ведь у вас всегда все форточки в голове настежь.
Я было, по обыкновению, пулей полетела, но Евгения Васильевна остановила меня, велела идти тихо и не шуметь, чтобы не мешать заниматься другим классам.
Дамская – в самом конце нижнего коридора, дальше первого класса. Вот, прохожу я мимо и вижу – что за штука? Уж больно там что-то хитрое происходит.
Остановилась, конечно, у стеклянной двери, смотрю. На полу разостланы четыре простыни, на каждой из них лежит по ученице, а четыре другие берут их за руки и со всех сил то к себе потянут, то от себя отпихнут, да еще и ноги для чего-то в коленях сгибают. Что за ерунда? Я сперва думала, они там одни дурачатся, Потом вижу – нет: и классная дама, и докторша, что у них гигиену или геометрию, не знаю, что-то преподает, обе глядят на это, не злятся, но и не смеются.
Я и про тетрадки забыла, стою, вытаращив глаза, и смотрю на это беснование. Может, я и долго так бы простояла, да одна моя знакомая девочка, Попова, в это время из класса напиться вышла.
– Ты тут что делаешь? – спрашивает.
– Нет, это вы, – говорю, – что там вытворяете?
– А это, – отвечает, – искусственное дыхание.
Ногами-то да руками? Да кто ж это когда так дышал? И зачем это им? Разве они не могут дышать как все?
А она знай только заливается-хохочет. Насилу толку от нее добилась, да и то не так, чтобы уж очень хорошо поняла. Оказывается, что если кому-нибудь иногда дурно сделается, или, например, утопленника вытащат, так ему таким образом дышать помогают. Вот ученицам и показывают – может, когда наука эта пригодится.
Но я все-таки не понимаю, отчего, если человека заставить дрыгать ногами и размахивать руками, ему от этого легче дышать станет? По-моему, наоборот, устанешь только и запыхаешься. Надо будет попробовать.
Тетрадки явились немножко с опозданием, но никто внимания на это не обратил.
Аза русскую диктовку мне «одиннадцать» [10] поставили. Одну ошибку таки всадила и, по обыкновению, глупейшую: вместо «потом» написала «попом». У меня только такие и бывают, особенно с «п» и «т» – то лишнюю ногу приставлю, то одной не хватает. Хочу написать «теперь» – так или «пеперь» или «тетерь» выйдет, даже злость берет.
Ну и отличилась же сегодня Юля Бек за русским!
Я понимаю, что можно иногда не додуматься до чего-нибудь и глупость сказать – с кем греха не бывает? – но чтобы так ляпать, как у нас сегодня!..
Ольга Викторовна толковала нам что-то про озимые хлебные растения, потом обращается к Юле:
– Ну-ка, Бек, назовите мне какое-нибудь.
Та встает и говорит:
– Мед.
Вы не верите, думаете, я сочиняю? Вот мамочка меня и предупреждала: «Ты, Муся, лучше никому этого не рассказывай, не поверят, подумают, что ты выдумываешь…»
Барбос даже глаза вытаращил:
– Как мед? Почему ж это?
Но Юля этот раз даже не особенно и сконфузилась, обыкновенно же она из-за всего краснеет:
– Потому что он и зимой есть.
– Господи прости! Да разве это растение, да еще и хлебное? Дети, кто из вас никогда не видел растения, встаньте, пожалуйста.
Подымается Щелкина.
– Как, вы никогда не видели растения?
– Нет.
Вы не знаете, что такое наша Щелкина, такой второй, наверное, не существует: волосы у нее вылинявшие и будто маслом помазанные, рот открыт, глаза выпучены, и она всегда говорит глупости, даже по ошибке ничего другого не скажет, да еще и подшепетывает.
Теперь эта «Сцелькина» стоит, открыв рот, и молчит. Все хохочут, даже Юля, забыв, что она сама сейчас ляпнула. Она хотя и миленькая, и люблю я ее, но ляпает постоянно. Но какая она хорошенькая! Точно фарфоровая куколка.
Тут сейчас и зазвонили на перемену.
На переменке я рассказала про то, что видела в первом классе. Понятно, решили сейчас же и попробовать.
Как только перемена кончилась, еще ни батюшки, ни Женю-рочки в классе не было, мы Тишалову с Любой разложили на пол, только без простынь – откуда ж их взять? – и начали их оживлять. Не знаю уж, легче ли им дышать было, но что живы они были, так даже и очень. Как стали мы им руки да ноги разводить, да колени сгибать, они так развизжались, что Евгения Васильевна как на пожар прискакала.
– Старобельская! Штоф! Да вы с ума сошли! Что это за валянье по полу, что за безобразие!
А мы и не заметили, как она вошла, очень уж своими утопленницами занялись. А они-то, обе пациентки наши, трепанные, мятые, живо на ноги повскакивали да по местам, а я Женюрочке объяснять стала:
– Это, – говорю, – мы учились искусственное дыхание делать.
– Какое искусственное дыхание? Зачем?
– Да ведь в первом же классе делают? Я сегодня, как за тетрадками ходила, видела. Вот и мы хотели попробовать.
Евгения Васильевна рассмеялась.
– Ведь надо ж такое выдумать! Ну, будет, марш по местам, и дышать естественно. Вон и батюшка уж идет.
А что, ведь не особенно у нас в гимназии скучно?
Никак не умудришься часто в свой дневник записывать – не хватает времени, да и все тут! Учительницы в гимназии теперь уж как следует нам каждый день задают, да еще начались мои несчастные уроки музыки, а уж хуже этого ничего не выдумаешь. И к чему меня только учат? Все равно у меня способностей нет. С пением тоже дурно.
Недавно пробовали нам в гимназии голоса. Уж и напела я им – одно горе, даже учительница рассмеялась. И девочки, понятно, рады стараться; только мне одной это вовсе смешным не казалось.
Поставили все-таки во второе сопрано.
– Ничего, – говорит учительница, – пока молодой петушок, но распеться может, слух есть.
Хорош слух! Когда играю, так в трех тактах пять раз совру. Володька дразнит:
– А ты, Мурка, совсем по-христиански играешь, у тебя поистине левая рука не ведает, что творит правая.
Гадкий мальчишка, и разозлиться даже нельзя – правда.
И каждый день меня этой самой музыкой по полтора часа угощают – извольте радоваться!
Почитать ведь тоже надо, как же без этого? Ну, а там смотришь – девять часов бьет, и спать тебя гонят.
Но сегодня я книжку побоку, не читала – уж больно интересное случилось, необходимо записать. Слушайте вот.
Началась вся история с урока рисования. Вычинила я себе карандаш – просто роскошь: аккуратный, острый, такой именно, как Юлия Григорьевна любит, потому что она всегда страшно злится, если ей тупые огрызки дают, чтоб рисунки поправлять.
Люба моя малюет себе, а я жду, чтобы Юлия Григорьевна пришла мне показать, что делать. Сижу, карандаш в правой руке, а сама повернулась налево и разговариваю с Грачевой. Хоть я ее и терпеть не могу, но, делать нечего, остальные все рисуют, а молчать слишком скучно.
Рассказываю я ей про качели, которые у нас на даче висели, и, чтобы показать, какой длины доска была, развела во всю ширину руками. Вдруг слышу, Снежина моя как вскрикнет.
Я страшно испугалась, живо поворачиваюсь, а она за глаз рукой держится и плачет. Через минуту отвела руку, чтобы платок носовой достать, потому ей непременно высморкаться надо было, смотрю, глаз у нее красный-прекрасный, весь кровью налитой. Это я ей карандашом моим острым прямо в глаз угодила!
Господи, в каком я отчаянии была! Вдруг она ослепнет? Лучше б я себе оба глаза выколола!.. Ой, нет, нет, – какой ужас быть слепой!.. Но тогда хоть совесть спокойна, а теперь… Боже, Боже!..
Вот, сколько я времени потратила, пока все это записала, а когда это случилось, и минуты, верно, не прошло; Евгения
Васильевна только успела подбежать к Любе и живо увести ее в докторскую.
Скоро и меня туда же отправили, потому что я с перепугу начала плакать и трястись вся, даже зубами щелкала. Меня уже Юлия Григорьевна вниз повела, напоила там каплями, положила на диван, утешала, успокаивала, а потом с горничной послала домой. Любу же сама Евгения Васильевна на квартиру отвезла.
Бедная моя мамуся страшно перепугалась, увидев, что меня всю зареванную в неурочный час привели домой. Когда же узнала подробно обо всем, что случилось, то испугалась и за Любу. Она решила, что мы сейчас же после обеда пойдем ее навестить и узнать, в чем дело.
За столом я ничего есть не могла, даже трубочек с кремом, все торопила мамочку скорее идти. Но когда наступило время одеваться, мне вдруг сделалось так страшно, так страшно!
Боже мой, вдруг бедная Люба уже совсем слепая, сидит в кресле в больших синих очках, ничего-ничего не видит! Родители ее плачут, убиваются, и когда мы войдем, когда они услышат, что я здесь, в их квартире, вдруг они велят прогнать меня!.. Или еще хуже, – Господи, как это страшно! – вдруг они проклянут меня!
И я ясно-ясно вижу и ее отца, и ее мать: оба высокие, бледные как смерть, одеты совсем в черном, стоят оба за стулом, на котором сидит слепая Люба в своих круглых темных очках… Как только я появлюсь на пороге, они протянут ко мне свои длинные, бледные руки и скажут:
– Это ты, ослепительница нашей дочери, уйди, уйди, и да будешь ты проклята!
Господи, какой ужас!
– Боже, помоги, помоги, чтобы Люба не была слепа, чтобы ее родители меня не выгнали, не прокляли, а я клянусь Тебе, Боже мой, что всегда, всю жизнь буду пить чай без сахару, только помоги! – я бросилась на колени перед образом в своей комнатке и много-много крестилась, потом вышла к мамочке, и мы пошли.
Сердце мое громко-громко тукало в груди, пока мы поднимались по лестнице… Звоним… Еще минута… Господи, помоги!..
Мы вошли. Мамочка объяснила горничной, кто мы и чего хотим. Та побежала докладывать, а нас пригласила в гостиную. Вдруг в соседней комнате затопали ноги, зашуршало платье… Мне сделалось еще страшнее, даже тошнить немного начало.
Портьера поднялась, и вышла маленькая не то брюнетка, не то блондинка, а рядом высокий полный господин, оба веселенькие, улыбающиеся. Как я увидела их спокойные физиономии, с меня сразу точно камни сняли – я поняла, что ничего ни страшного, ни ужасного не случится.
Они были очень любезны, рассказывали, что Любу водили к окулисту, тот не нашел ничего опасного и обещал, что через пять-шесть дней глаз будет совершенно здоров.
Конечно, я была очень-очень рада, но плакать мне почему-то страшно хотелось, и я чувствовала, что в горле у меня что-то тискает все сильнее и сильнее. Наконец, я не выдержала и разревелась. Недурно, придя первый раз в чужой дом!
Принесли воды, поили меня, успокаивали. Я боялась только, чтобы не смеялись надо мной. Но нет, мадам Снежина даже ласкала меня. Минут через десять, когда я перестала хныкать, мы начали прощаться, а они приглашали непременно приходить.
Я нахожу, что все это чудесно устроилось, и очень-очень рада, что едва не проткнула Любе глаз… То есть – глупости какие! – не этому, конечно, а тому, что мы с ними хоть так странно, но познакомились. С мамусей в этом отношении беда: ни за что не пустит меня туда, где лично не знакома. А теперь ей и сказать нечего: сама мамочка была у Снежиных, значит и мне можно.
Что, разве не хорошо?
Фу, какая наша Елена Петровна нехорошая! И чего она скупится? Не понимаю. Если бы ей за всякое «двенадцать» из своего кармана девочке гривенник приходилось давать, вот как мой папочка со мной делает, я бы это еще могла понять. Но ей-то ведь это ни гроша не стоит, ставь себе хоть «сто двенадцать», коли их заслужили. Так ведь нет, ни за что!
Наш Полуштофик сегодня как чудесно отвечал, без единой запиночки, ну, думаем, «двенадцать». Как бы не так! Даже не «одиннадцать» – «десятка», всего на «десятку» Елена Петровна расщедрилась..
И ни у кого «двенадцати» нет, как там себе хорошо-распрекрасно ни знай, дальше «десятки» ни-ни. Только Зерновой поставила «одиннадцать», она, правда, всегда уж все, решительно все по всем предметам знает, даже противно, и никогда-никогда ничего не ляпнет. Грачева тоже умудрилась «одиннадцать» получить, но она-то вовсе не лучше других отвечала, только подлиза она, так хвостиком и виляет да святошей на глазах прикидывается. У-у, гадость!
А бедная Юля опять попалась. Вызывают ее по географии, а она урока-то, видно, и не читала, так, разве только одним глазком пробежала. Счастье еще, что ее поставили около учительского стола, и как раз она спиной к моей парте очутилась. Ну, понятно, я не зевала и отличнейшим образом стала ей подшептывать. Все океаны подсказала, что такое широта тоже, а на долготе-то и попалась, географша заметила.
– Старобельская, вы что? В суфлеры нанялись?
Я встала, молчу – что ж тут говорить?
А та опять:
– И что это у вас у всех за манера вечно подсказывать? Разве вы не понимаете, что этим только вред подругам приносите?
Вред! Хорош вред! Не подскажи я Шурке на арифметике, она бы непременно «шестерку» охватила, а так «десять» получила.
Я молчу.
– Что ж вы молчите? Не находите, что это не годится?
Вот пристала!
– Нет, – говорю. – Коли она не знает, надо же ей подсказать!
– Чтобы она в другой раз на подсказку рассчитывала и вовсе учиться перестала? Разве вы этого не понимаете?
Я-то отлично понимаю, а она вот почему сообразить не может? Ставит Юле «семь» и вызывает другую.
Вот и толкуй после этого про вред: не подскажи я, она ей ровно-ровнехонько единицу поставила бы, уже у двоих стоят, а «семь» – хоть неважно, но прилично, и Юле дома головомойки не будет.
Смешные эти учительницы, ведь, небось, сама гимназисткой была, рада-радешенька бывала, когда ей подшепнут, а вот теперь забыла, говорит «вредно». Еще бы! Дай Бог побольше такого вреда.
Замечательно, как это старшие все скоро забывают. Неужели и я забуду?
Только я вернулась из гимназии, вдруг слышу страшенный звонок. Высунула, конечно, нос в прихожую, смотрю – Володь-ка. Как увидел меня, недолго думая – бух на шею и ну меня целовать! Я даже испугалась, потому что с ним такого никогда не бывало, уж, думаю, беды какой не приключилось ли? Да нет, вид то у него больно сияющий.
– Кричи скорее «ура», Мурка, я принят!
– Куда это? – спрашиваю.
– Туда, Муренок, в действующую армию.
Что за ерунда? Ничего не понимаю, а он как сумасшедший прыгает.
Наконец сообразила – в корпус его приняли. Дядя Коля давно уже хлопотал, да все вакансий не было, а теперь открылась, переэкзаменовку свою Володя сбыл благополучно, его и перевели. Вот и радуется!
Он сегодня уж и в корпусе на уроках побывать успел, но только еще не в форме, а настоящим кадетом явится тогда, когда будет уметь честь отдавать и всю царскую фамилию в лицо знать – а то как же? Вдруг встретит кого-нибудь и прозевает козырнуть…
На первой же перемене, как увидели кадеты его гимназическую форму, как налетят со всех сторон и ну его тузить! Без этого, говорят, никак нельзя, непременно нужно, чтобы поколотили, так уж у них полагается, и называется «окрестить» новичка – чуть не до полусмерти дотискать его. А если «сфискалит», побежит воспитателю жаловаться (это у них как наши классные дамы) – беда, со света сживут. Миленький народец, деликатный! Володя и синяки показывал, что ему наколотили, – ничего; постарались милые мальчики.
Хорошо, что у нас в гимназии такой моды нет!
Краснокожка наша положительно того… С ума спятила! Чуть не два раза в неделю письменные работы вздумала устраивать – где ж это видано? Ведь «двенадцать»-то не всякий раз удастся получить, и то уж я одну «десятку» схватила. Да «десятка» еще куда ни шло, – у других и «шестерки», и «семерки» завелись, не говорю уж про нашу Сцелькину: та все по пятибалльной системе учится.
Вот и на среду назначена была работа, да не тут-то было, – перехитрили Индейца; а все Тишалова, молодчинище она!
Прихожу утром в гимназию, Тишалова веселенькая-превеселенькая, распевает себе, а ведь вы знаете, как обыкновенно она нос повеся перед письменной работой ходит.
– Что это ты, Шурка, нынче так разгулялась? Или арифметики не боишься? – спрашиваю.
– То есть ни чу-чуточки не боюсь! Да и бояться нечего, потому письменной работы не будет.
– Толкуй тоже!
– Говорю тебе русским языком: письменной работы не будет, потому я, Шура Тишалова, этого не желаю.
– Да ты, Шурка, что? Спятила?
– Спятила или не спятила, а хочешь пари на плитку шоколаду, что работы не будет?
– Хочу, – говорю.
– Ну, так иди, только, чур, ни слова.
Шурка тянет меня за рукав, и ее плутоватая татарская рожица так и прыгает. Она ведет меня к своей парте, подымает крышку. Вижу: стоит там большая коробка от табаку, а в ней много-много дырочек понаделано. Тишалова сует мне ее под самое ухо.
– Слушай, – говорит.
Я прислушиваюсь, а там что-то так и шуршит, так и шуршит.
– Глянь-ка, кто там. Только осторожно, не выпусти наших освободителей.
Она чуть-чуть приоткрывает коробку, а там целая масса большущих черных тараканов, думаю, фунта этак с три набралось бы.
– Вот этих самых усачей мы и пустим гулять по классу, а сами будем притворяться, что до смерти их боимся! А что? Хорошо? Тут уж, мать моя, Индейцу не до письменной работы будет!
Еще бы не хорошо! Ну и голова у Шурки!
– Всем не надо болтать, еще выдадут. Грачевой – Боже сохрани, сейчас же с докладом побежит. Только нашим, верным.
– Ну понятное дело.
Сейчас же целое заседание собрали, штук с десяток, потому тут помощники нужны. Все толком обсудили и порешили. Все чуть не прыгают, ждут арифметики, дождаться не могут.
Пока что взяли мы эту самую коробку да заблаговременно и пристроили ее в ножке классной доски; ведь ноги-то у нее книзу раздваиваются. Так вот туда-то мы коробку и сунули. Крышечку оторвали, а саму ее вверх дном перевернули прямо на пол – значит, потом приподнять ее только, и дело с концом. Как опрокинули, несколько тараканов и давай улепетывать. Нет, голубчики, еще рано, подождите, пожалуйте-ка обратно! И давай их кто пальцем, кто карандашом обратно подпихивать.
Пока мы с Тишаловой этим занимались, остальные, чтобы загородить нас, стали около доски и будто задачи друг другу объясняют. Нет уж, драгоценная Краснокоженька, этот раз мы тебе задачу зададим, да еще какую!
После звонка входит Индеец и велит листочки для работы приготовить. Смешно, мы так все и переглянулись.
Юля Бек – дежурная; она тоже «наша». Вот подходит она к доске, берет полотенце и старается – трет все, что на ней намалевано. Повернулась, посмотрела на Женюрку, на Индейца – все благополучно. Тогда она живо снимает коробку и отбрасывает в угол, а сама, чуть не прыская со смеху, возвращается на место.
Обрадованные таракашки копошатся, толкаются, перелезают друг через друга и удирают в разные стороны.
Я усердно роюсь в сумке, будто листок ищу, а сама одним глазком на пол поглядываю. Люба фыркает, нагнувшись над своей сумкой, другие нарочно копаются, чтобы тараканы успели расползтись.
Краснокожка уткнулась носом в задачник, – выискивает что-нибудь позаковыристее. Ищи, ищи, матушка, а опасность-то на тебя уже надвигается.
– В лавке смешали восемнадцать пудов [11] … – начинает она.
Но в это время Тишалова встает и, скорчив физиономию, говорит:
– Вера Андреевна, у вас на платье большущий таракан сидит, да и не один… два… три… ай, сколько!..
Краснокожка как взвизгнет, как вскочит! А от тараканов в передней части класса черным-черно. Ученицы пищат, визжат, а больше всех, понятно, наша компания. Шурка так и вопит, вот-вот умрет со страху, да и я не отстаю.
– Ай!.. Ай!.. Ой!.. – только и слышно со всех концов, не приведи Бог, как все сразу тараканов забоялись.
Краснокожка подобрала юбки и вскарабкалась на стул – она-то по-настоящему тараканов боится. Вот ловко!
Евгения Васильевна выходит на середину, а черные чудовища так и ползут, так и бегут.
– Дети, кто не боится, помогите мне собрать их.
Куда там! Все боятся, кто притворяется, а кто и по правде.
– И откуда они взялись? Это чьи-нибудь штуки, – говорит она.
Нечего делать, идет Евгения Васильевна звать на помощь нашего гимназического швейцара Андрея. Тот является со щеткой, обернутой мокрой тряпкой, с совком, что сор собирают, и с ведром. Сперва тараканов со всех углов сметают, потом на совок – и бух в ведро с водой. Бедные наши освободители бултыхаются в холодной ванне.
Долго мы шумели и хохотали, а когда успокоились, письменная работа тю-тю, половины урока как не бывало.
Евгения Васильевна потом, понятно, допрашивать принялась: «Кто» да «кто», да все кричат: «Не я!» «Не я!» «Я их страшно боюсь»!
Евгения Васильевна, видно, не особенно поверила, – да и правда, не с неба же тараканы свалились! – только ей, кажется, самой очень смешно было, и скандала подымать не хотелось. Так все благополучно и обошлось.
Ловко устроили: работы не было, Индейца в трепет привели и нахохотались!.. С радостью принесла я Шурке из собственных заработанных гривенников плитку шоколаду. Молодчинище она!
А хорошо, что в коробку-то никто не догадался нос сунуть, там на дне два покойничка лежало. Нижние, верно, – вот остальные-то их и притиснули.
Я попалась…
Сегодня со мной настоящая беда приключилась, и так мне совестно, так неприятно!..
Был у нас немецкий. Мадемуазель Линде задавала нам урок на следующий раз – рассказец выучить. Вот мы его в классе и переводили, потому ведь дома не у всякой девочки есть, кто бы ей объяснить мог.
Я-то все слова знала (недаром же с бонной-немкой два года промучилась), но только меня страшно смешит, как мадемуазель Линде русское «л» выговаривает. Как только слово такое с каверзой встретится, я сейчас же встаю и делаю святые глаза:
– Bitte, Fräulein, was ist das – «Seife» [12] ?
– Wie, sie wissen nicht? [13] Миле.
Люба тихонько фыркает.
– Und «Pfftze», Fräulein? [14]
– Люжа.
Люба готова – так и трясется. Некоторые девочки пошустрей тоже сообразили.
– Und «Tatze»? [15]
– Ляпа, – уже ворчливым голосом отвечает мадемуазель Линде.
Люба фыркает на весь класс, Полуштофик так и заливается. Немка краснеет и сворачивает рот на сторону, злится:
– Прошу без вопросов, все, что нужно, я скажу сама.
Смешно, вот-вот фыркну, но я наклоняю голову и перелистываю книгу.
Некоторое время ничего, дело идет как по маслу, пока не попадается нам слово Degenkuppel [16] . Слово как слово, будто и безобидное, а беды-то оно мне сколько наделало!
Немка сама не знает, как это по-русски будет, и начинает объяснять руками:
– Это такой круглий, круглий… который…
– Такой круглий столя, а на ней кольбаса, – шепчу я Любе.
Тут уж мы обе фыркаем на весь класс и не слушаем, что там
Линде дальше лопочет. И вдруг:
– Старобельская, wiederhohlen Sie, was ich gesagt habe [17] .
Какой тут «wiederhohlen» [18] , когда я ни-ни-ни-шеньки, ничего не слышала. Испугалась страшно, встаю и совсем, совсем нечаянно повторяю:
– Это такой круглий, круглий… Такое круглое, – поправляюсь я, но дело уже сделано, все слышали. А я совсем, совсем не хотела этого сказать, просто само с языка соскочило, как дурачились мы с Любой, так я и ляпнула.
У немки даже губы задрожали, и она вся белая сделалась. Евгения Васильевна смотрела на меня совсем особенными глазами и качала головой.
Мне было так стыдно, так стыдно и больно, и ужасно жалко бедную немку.
– Мадемуазель Линде, простите! Пожалуйста, простите, честное слово, я нечаянно… Я не хотела… Простите… Мне очень, очень жаль… Но я нечаянно.
– Оставьте меня, вы не просто шалунья, вы дерзкая девочка, и я попрошу сбавить вам за это из поведения.
У нее дрожал голос, и глаза были совсем-совсем мокрые. Этого я не могу видеть, я и сама заплакала:
– Милая мадемуазель Линде, пусть хоть «шесть» за поведение, только вы простите… Милая, дорогая мадемуазель Линде… Простите… Ей-Богу, я не нарочно…
Она как будто немного успокоилась:
– Хорошо, довольно об этом, я вам верю, но поведение ваше во всяком случае неприлично, и вы будете наказаны. А теперь займемся делом.
После звонка Евгения Васильевна опять задержала нас в классе. Ну, думаю, будет мне сейчас! Но она только ко всем нам обратилась и сказала:
– Я верю, что Старобельская не умышленно сделала подобную дерзость мадемуазель Линде. Девочка она воспитанная, не злая и не позволила бы себе издеваться над старшей. И потом, господа, разве мадемуазель Линде виновата, если не чисто произносит по-русски? Коли над этим можно смеяться, то она имела бы право всех вас на смех поднять, так как грех сказать, как многие из вас что произносят. А кроме того, дети, я вам скажу, что сердить ее нарочно, как вы часто делаете, просто грешно. Бедная мадемуазель Линде очень несчастна, у нее много горя в жизни, да и здоровье совсем слабое. Она вовсе не «злючка», как, я знаю, многие из вас окрестили ее. Только очень нервная и потому легко раздражается, особенно последнее время. Сама она нездорова, а сестра ее при смерти. Умрет она – и трое детей останутся на руках мадемуазель Линде, потому что отец их умер еще в прошлом году. Я нарочно рассказываю все это вам, потому что девочки вы все добрые, только шалуньи и легкомысленные, оттого иногда невольно зло делаете. Ну, так что же? Не будете больше мадемуазель Линде огорчать? Обещаете?
– Обещаем! Обещаем! – закричали мы со всех сторон.
– А Старобельской я все-таки «одиннадцать» за поведение поставить должна, мадемуазель Линде этого требует, и она совершенно права.
Я опять плакала, но не потому, что из поведения сбавили, просто мне было так стыдно, так жалко бедную немку. Внутри, там, глубоко-глубоко, точно прищемилось что-то.
Я-то смеялась, что она вся треугольная, а она такая худенькая, потому что больная… Несчастная…
– Довольно плакать, Муся, пойдем лучше со мной в дамскую и попросите у мадемуазель Линде прощения, она теперь там. Идем, я сама вас отведу.
Евгения Васильевна взяла меня за плечи и повела. Я все еще не могла успокоиться, в горле что-то давило, и я едва пробормотала:
– Никогда… Никогда… Простите…
Мадемуазель Линде улыбнулась, и такое у нее доброе личико стало в эту минуту.
– Не плачьте, маленькая, я не сержусь и верю, что этого больше никогда не случится.
Она сказала «слючится», но теперь это вышло ужасно мило. И почему мне раньше не нравилось? Странно.
В моем дневнике красуется «одиннадцать» за поведение и замечание, в котором расписано, за что оно поставлено. Если вы думаете, что мне приятно было хвастаться этим перед мамочкой, то вы ошибаетесь. Пришлось все рассказать, самую сущую-пресущую правду. Мамочка внимательно выслушала и говорит.
– Я, Муся, не хочу упрекать тебя, поскольку знаю, что ты раскаиваешься и самой тебе грустно и тяжело. Видишь, как, не думая, можно иногда сделать больно. Сердечко-то ведь у тебя доброе, я знаю, голова вот только сквозная, отсюда и беды наши происходят. Смотри же, будь осторожна, деточка.
Господи, какая я счастливая, что у меня такая славная мамуся! Все-то она знает, все понимает, иногда прямо-таки точно подслушивает мои мысли. Если б можно было выбрать себе маму или заказать, другой я бы не взяла!
Встала я в воскресенье, выхожу в столовую – где же мамочка? Тю-тю. Папа? – Тоже. Оказывается, накануне вечером, когда я уже спала, пришла телеграмма от тети Лидуши, что она на следующее утро приезжает, вот папочка с мамочкой и укатили на вокзал – встречать.
Собственно говоря, я нахожу, что мамуся моя немного того… сплоховала – могла бы и меня с собой на вокзал взять. Но когда я взглянула в окно, то поняла, почему она этого не сделала: с неба сыпалась какая-то гадость, не то снег, не то дождь, а на заграничный вокзал путь ведь неблизкий, да и горло у меня вчера вечером немного побаливало.
Только я успела все это подумать, еще даже и молоко не допила, звонок – папа с мамой вернулись, но только вдвоем. Оказывается, тетя Лидуша с мужем проехали прямо в свою новую квартиру, они отдохнут там, помоются, распакуются («да-да, непременно пусть распакуются» – подумала я, а мамуся при этом слове лукаво взглянула в мою сторону), а часа в два они придут к нам и останутся обедать.
Я страшно рада видеть тетю Лидушу, я ее очень люблю, да и дядюшку тоже, но и «распаковка» их меня до смерти интересует. Может это нехорошо, но сами виноваты – зачем столько времени мучили меня? Мамуся знает, но не хочет даже сказать – большое или маленькое. Говорит, что иначе я сразу отгадаю.
За завтраком явилась Люба, которую мадам Снежина прислала просить, чтобы меня к ним вечером отпустили. Торжества у них там никакого нет, просто зовут поиграть и поболтать вместе.
Я страшно обрадовалась. Прошлый раз ведь я даже ничего толком не разглядела, как и что у них в квартире, а обыкновенно все сразу замечу, недаром же меня дядя Коля «глазастой» называет. Но в тот день у меня с перепугу все мысли наизнанку вывернулись.
После завтрака меня засадили за уроки. Это было единственное темное пятнышко за весь день. Хорошо еще, что уроки все легкие, и в ту минуту, как в прихожей раздался звонок, я кончила переписывать французскую диктовку.
Я живо бросила перо, да с размаху на тетрадку – ляп! Сидит клякса, да какая страшенная! Счастье, что на обертке, а то пришлось бы страницу вырывать и переписывать, нельзя же Надежде Аркадьевне диктовку с черными бородавками подать. Краснокожке – куда ни шло, а ей совестно. Придет Володя, попрошу завернуть тетрадь в чистую бумагу…
Лечу в прихожую. А там уже Ральф как сумасшедший скачет и беснуется. Вот глупый пес! Впрочем, правда, он их первый раз видит, хоть это и Леонид Георгиевич мне его подарил. Но ведь он тогда еще совсем маленький был, немудрено и забыть.
Бросилась я на шею к тете, потом и ее мужа расцеловала, уж очень я рада была их видеть. Тетя Лидуша розовая, нарядная, веселая. Не успели мы в гостиную войти, как она и говорит:
– Ну, Муся, не хочу тебя, бедную девчурку, дольше мучить, небось, сгораешь от любопытства узнать, что для тебя из-за границы приехало?
А я так была рада их видеть, что в ту минуту даже и думать об этом забыла – но только в ту минуту. А как сказали, сейчас же и вспомнила.
Но пакета с ними никакого нет. Что бы это значило?
– А по-моему, Лидуша, лучше ей, «этого» не давать, припрятать до Рождества… – дразнит противный Леонид Георгиевич. – Я боюсь, вдруг «это» ей не понравится? Она теперь уж не прежняя Муся, а гимназистка. Их ведь ничем не удивишь. Видишь, она даже нисколько и не интересуется.
Не интересуюсь?! Да я еле на месте стою!
– Ну-ка, Муся, закрой глаза, – говорит тетя.
Я закрываю. Хоть мне и ничего не видно, зато слышно, как тетин маленький саквояж щелкнул. Значит, оттуда вынимают что-то маленькое. Что? Кольцо?..
Только я успела это подумать, вдруг у самого моего уха: «тик-так, тик-так», и что-то холодное прикоснулось к нему. Неужели? Не может быть!..
Я быстро открываю глаза, поворачиваю голову и попадаю носом прямо в тетину руку, в которой часы, – да, маленькие, хорошенькие голубые эмалевые часики на голубом же эмалевом бантике! Я только ахнула и бросилась опять обоих целовать.
Вот душки часики! Ну, и глупая я! Как же сразу не догадаться было, что мне из Женевы привезут? Ведь там же часы делают… Все швейцары ведь только тем и занимаются, что часы да сыр делают (а швейцарский сыр я люблю).
Понятно, часы я сейчас же на себя и нацепила.
Отправились мы все в папин кабинет, уселись на тахту и стали беседовать. Тетя Лидуша и Леонид Георгиевич меня все подробно про гимназию расспрашивали. Я все должна была выложить, даже свое «одиннадцать» за поведение.
Они очень много смеялись, а я была рада-радешенька лишний раз поболтать о нашей милой гимназии. Столько всего было, что я боялась забыть или пропустить что-нибудь, а потому ужасно торопилась, даже захлебывалась.
Вдруг меня Леонид Георгиевич останавливает:
– Слушай-ка, Муся, сколько тебе еще классов проходить осталось?
– Да шесть еще, ведь седьмой уже нечего считать, правда?
– Значит, – продолжает он, – ты через три года и гимназию окончишь?
– Это почему?
– Да потому, что ты в один год успеешь сказать то, что другие только в два года скажут. Значит, через три года всю эту премудрость и одолеешь.
Вот противный! Я надулась и замолчала.
– А интересно, который теперь час? – через секунду говорит он. – Будь, Мусенька, добра, посмотри, пожалуйста.
Ну, как на это не ответить? Я лениво так, будто нехотя, вынимаю часы:
– Половина четвертого, – отвечаю я таким тоном, будто я всю жизнь только то и делала, что на часы смотрела.
В это время тетя Лидуша начала рассказывать про все, что они видели в Швейцарии. Красиво там, видно, ужасно: горы высокие-превысокие, и даже летом на самых верхушках снег лежит; и громадные ледники. Тетя говорит, что если вскарабкаться совсем наверх, так они там особенно красивыми кажутся.
Вот тут уже я ровно ничего не понимаю. Во-первых, что может быть красивого в леднике [19] ? И во-вторых, что за глупая мысль устраивать их так высоко? В такую жару – а там настоящее пекло
– изволь-ка, когда что понадобится, карабкаться в этакую высь! Времени сколько потеряешь, да и пока оттуда донесешь мороженое или крем, так они и растают. Или эти швейцары совсем-таки дурни, или я чего-нибудь да не поняла, а спрашивать не хотелось, еще опять противный Леонид Георгиевич на смех подымет.
К обеду пришли дядя Коля и Володя. Он все еще не в кадетской форме, наденет ее в следующую субботу и тогда явится во всей красе.
Тетя Лидуша привезла ему маленький фотографический аппаратик, только с собой его не захватила, потому что эту корзину с багажом не успели еще распаковать.
Хотя вся эта компания и сидела еще у нас, но в семь часов я все-таки отправилась к Любе. Там никого не было, кроме меня. Мы с Любой пошли в ее комнату. Не очень красивая. Там спит она и ее шестилетняя сестра Надя.
Игрушек у Любы совсем нет, кукол тоже, она говорит, что уж целых два года, как больше не играет, а ей теперь одиннадцать лет, она старше меня.
В соседней комнате спят ее оба брата, Саша, девяти лет, и пятилетний Коля.
Дети эти так себе, не особенно мне понравились. Саша каждую минуту из-за всего петушится и готов поссориться, а Надя ужасно кривляется, только малюська Коля миленький – толстый и большеглазый.
В чем я Любе страшно завидую – это, что ее держат как взрослую: она смотрит за младшими детьми, и если б вы знали, как они ее слушаются! Ужасно она с ними строго разговаривает. Она же садится за самовар, наливает чай, нарезает булки, накладывает варенье. У нее ключи от шкафа с печеньями, конфетами, наливками. И так это она аккуратно делает, прелесть! Если бы мне поручили шкаф со всякими вкусностями, я бы не утерпела, понемножку-понемножку то того, то другого пощипала бы, а она нет, ей это даже и в голову не приходит. Очень она хорошая девочка.
В половине десятого за мной прислали, и мамочка даже ничего не дала мне толком рассказать, живо-живо послала спать.
А батюшка-то наш хитрющий-прехитрющий. Вызвал меня вчера по Закону Божьему, я ему Иова [20] с шиком отрапортовала, «двенадцать», конечно, поставил. Сегодня, не успел хитрюга этот в класс войти, как сейчас же:
– А ну-ка, чернокудрая Мусенька, может, сегодня соблаговолите мне что-нибудь про пророка Иону рассказать?
Хорошо, что я вчера урок все-таки выучила, а то бы скандал вышел. А он еще дразнится:
– И какой этот батюшка нехороший, второй день подряд бедную деточку мучает.
Опять «двенадцать» поставил. А Таньку Грачеву все же подцепил: ее тоже вчера вызывал, она и лапки сложила, да на сегодня книжки и не открывала.
– Слабо, Танюша, слабо, кралечка моя, – говорит. – В будущем на батюшкино добродушие не надейтесь, а чтобы этот прискорбный случай крепче в головке остался, мы для памяти в журнал «семерочку» поставим. Нечего делать, видно, придется
Татьянушку в третий раз побеспокоить, а то четвертная отметка неважная выйдет.
Страсть милый наш попинька, а Таньке – поделом.
Ермолаева нас на Законе тоже насмешила. Ответила батюшке новый урок, а потом он ее и спрашивает:
– Куда был послан пророк Иона проповедовать?
Она не знает, а соседка ее, Романова, шепчет:
– В чужие страны.
– По Туркестану, батюшка, – не дослышав толком, ляпает наша толстушка.
Батюшка рассмеялся, а про нас-то и говорить нечего.
– В другой раз, Лизочка, вы не верьте своим ушам, а верьте лучше глазам. Да в книжечку до урока загляните, а то уж больно новые вещи вы сообщаете – вот я живу-живу, а про это еще и не слыхивал.
Потом Ермолаевой проходу не давали, то одна, то другая пристает:
– Слушай, Ермолаша, а хорошо бы по примеру Ионы по Туркестану попутешествовать!
Но та и сама смеется. Ужасно она добродушный теленок, но пошалить иногда тоже умеет.
Вот на русском так у нас настоящий скандал приключился.
На четвертой и пятой скамейке сидят наши самые долговязые, да ленивые. Надежда Аркадьевна их «кумушками» называет, потому что они вечно трещат и о чем-то торгуются. Вот кумушки-то и влетели.
Была диктовка. Мало того, что красавицы эти все время советовались да друг к другу в тетрадку заглядывали, – они лучше придумали: разыскали преспокойно в книге кусочек, что диктуют, да и списывают. Даже не слушали, прямо до конца все и списали, да на беду перестарались, одну фразу лишнюю и всадили.
Взяла Барбоска тетради, просматривает и говорит:
– Дети, разве я диктовала вам эту фразу? – уж не помню какую.
– Нет, – говорим.
– Так отчего же она у Марковой написана?
Маркова ни жива ни мертва стоит, как рак вареный красная. Барбос допрашивает, а она молчит, глазами хлопает.
Просматривает Ольга Викторовна другие листки, а у Липовской, Андреевой и Зубовой то же самое.
Тут за них и принялись. Четыре соседушки-«кумушки» и у всех-то одинаково – значит, друг у друга списали. Ну а первая-то откуда взяла?
Заглянула Барбоска в книгу, а фраза эта там целиком так и сидит. Влепили им преисправно по единице за диктовку и по «девятке» за поведение, да еще длиннющее замечание в дневник написали.
Вот Барбоска зла была! Да и Евгения Васильевна тоже, вся красная-красная. Они обе предобрые, шали сколько хочешь, никогда по-настоящему не рассердятся, так только, больше страху нагнать. Но за ложь обе просто из себя выходят, Женюрочка чуть не дрожит вся. Да оно и правда, ведь это уже не подсказка, а совсем гадость.
Не любят этих красавиц в классе, дерзкие, распущенные, бранятся.
Ну, и подняли же они рев! Два урока, не переставая, хныкали, но на рукоделии опять разгулялись, благо учительница отметки выставляла.
За рукоделие-то мне «семь». Не знаю, отчего моя работа какая-то серая, неаппетитная, а ведь руки у меня не грязней, чем у других. Надо будет домой взять простирать.
А мадемуазель Линде третий день не приходит. Неизвестно, она ли больна, или с сестрой что приключилось.
Раздавали нам четвертные отметки. Я четвертая ученица: съехала немного, поступила-то ведь третьей. Это все противные письменные работы, и ведь обидно, что настоящих ошибок никогда не бывает, а напишешь какое-нибудь «какшляешь» вместо «кашляешь» – ну и до свидания, мои «двенадцать»!
Баллы у меня хорошие, «девяток» не водится, только рисование и рукоделие совсем подкачали – по «семерке».
Так мне совестно перед Юлией Григорьевной, так бы хотелось ей угодить, но чем больше стараюсь, тем хуже выходит.
Как-то недавно сказали нам принести на урок рисования яблоко и кисть винограда. Уж это вы можете мне поверить, у всякой что ни на есть разини и растеряхи и то и другое оказалось. Велела Юлия Григорьевна положить их на парту и рисовать.
Я обрадовалась. Ну, думаю, это нетрудно: большой круг, а рядом много маленьких кружочков один на одном. Но это только так казалось…
На самом деле яблоко у меня вышло чересчур круглое, потому что я его по бумажке обвела. Знаете, как вместо циркуля устраивают? Проткнуть две дырочки, в одну булавку вставить, а в другую карандаш – и вести. Потом я не знала, куда тень класть, и положила с обеих сторон.
А виноград… Когда я его нарисовала, мне почему-то припомнилась задача из учебника: на заводе ядра уложили так, что в первом ряду было одно ядро, во втором два, в третьем – три, в четвертом – четыре и так далее. Сама не знаю, отчего мне представилось, что ядра эти были уложены именно так, как мой несчастный виноград. Только в задаче они наверняка покруглее были, потому что виноград я раньше яблока рисовала и от руки – не догадалась еще циркуля устроить, вот кружки не очень круглые и вышли.
На французском пришел инспектор раздавать аттестации. Отчего-то мне вдруг так страшно стало, боюсь, да и только, уж меня и Надежда Аркадьевна успокаивала. А ждать ведь долго, пока он в списке до буквы «С» дойдет.
Наконец.
Посмотрел, внимательно все высмотрел и говорит:
– Хорошо, Старобельская. Очень даже хорошо, только, пожалуй, в Академию художеств вас не примут, а? Как думаете?
Сам улыбается, весь свой миндаль так на показ и выставил, а глаза смеются.
Люба – двенадцатая ученица, Полуштофик – восьмая, Тишалова – восемнадцатая, Танька – десятая, Юля Бек – двадцать пятая. Зернова, конечно, первая, а Сцелькина тоже первая, только с другого конца.
Мамочка и папочка очень довольны остались моими отметками и сейчас же со мной честно расплатились. У нас по условию за каждое «двенадцать» на неделе гривенник [21] полагается, а за каждое «двенадцать» в четверти – полтинник. Их у меня оказалось целых три, а потому я и с мамочки, и с папочки по полтора рубля получила, да еще по полтиннику за все остальное вместе, итого четыре рубля – целый капитал.
А тетя Лидуша что выдумала! Она знает, как я давно мечтаю попасть в оперу, ведь никогда в жизни не была, вот она мне сюрприз и устроила – раздобыла билет на «Демона» [22] . Завтра едем. Я страшно рада!
Господи, как в театре хорошо было! Я до сих пор еще в себя не могу прийти.
Народу собралась там тьма-тьмущая, потому что в этот день был манифест… то есть… Нет, ерунда какая! Манифест это совсем другое, это, кажется, что государь говорит или пишет, когда у него наследник рождается или он женится, – на радостях, одним словом… (Кажется, не напутала?)
Ну, а оттого, что «Демона» давали, чего ж царю уж так особенно радоваться? Он его ведь, должно быть, видел. В этот же вечер был… как его?.. Да, бенефис (ужасно похоже!) того самого актера, который Демона изображал.
Вы знаете, что такое бенефис? Верно, нет, я сама только в пятницу узнала. Это вроде именин актера: он играет не то, что ему велят, а то, что сам хочет, и потом ему публика подарки делает.
А он умно распорядился, что «Демона» захотел поставить, я бы на его месте то же самое сделала, потому что это самая лучшая опера… Правда, я другой никакой не видела, но это все равно, – никогда не поверю, чтобы можно было еще что-нибудь лучшее выдумать, так тут все красиво: и Демон, и ангелы, и монастырь, и сторож так хорошо в дощечки бьет, а кругом тихо, темно…
А когда Тамара плачет, что ее жениха убили, вдруг над ней Демон появляется в такой длинной черной разлетайке, за спиной большие крылья, на голове бриллиантовая звездочка, и где он ни станет, все сейчас красноватым светом озарится. Чудесно!
На следующий день, благо праздник был, вытащила я у папочки из шкафа Лермонтова и стала долбить… Учить то есть, много выучила.
А как Тамара просит, чтобы ее в монастырь отпустили! Ее отец чего-то ломается, не хочет, так она бух на колени:
Я и это наизусть выучила, а потом стала пробовать представить этот кусочек в мамочкином будуарчике перед трюмо. Очень красиво выходило. Завернулась я в простыню и на колени чудно шлепалась, только вот пела я немножко того… Не так чтоб уж очень хорошо.
Но что мне больше всего понравилось, это апо… апо… Да как же его? – Апо… Апофедос [23] ? Тоже нет, слишком на Федоса похоже… Ну, одним словом, конец, последняя картина, когда Тамара уже умерла и ангелы ее душу на небо несут. Господи, как красиво! Ну, совсем точно правда.
А Демон вовсе на черта не похож: хвоста у него нет, а рожки хоть маленькие и есть, но все-таки он, по-моему, больше на черного ангела смахивает. И красивый – прелесть!
Как это Лермонтов сумел выдумать такую дивную вещь? Жаль, что он умер, мне бы хотелось посмотреть на него, не может быть, чтоб он был таким, как все люди, верно, совсем другой. Хоть бы когда-нибудь такого увидеть.
Глупая! Ну, какая же я глупая!.. И зачем мне на Лермонтова смотреть, когда у меня моя собственная мамуся имеется? Вы читали ее сказки «Ветка мира» и «Сад искупления?» Нет? Ну, тогда, конечно, вы не поняли, почему я себя сейчас глупой назвала. Потому, что эти две сказки, это даже сказать нельзя какая прелесть. Лучше «Демона» – там не только ангелы, даже Серафим есть.
Вот если бы из этого оперу сделать! Все бы так и ахнули. Как жаль, что мамочки дома нет, я бы ей сейчас же это посоветовала. И зачем она только в этот глупый гостиный двор уехала? Да, правда, ведь мои башмаки каши запросили, а в гимназию в туфлях идти нельзя, морозище здоровенный.
Прежде я все думала сделаться женщиной-математичкой, но теперь ни за что – фи! Сиди да таблицу умножения подсчитывай, либо какое-нибудь противное деление делай. Покорно благодарю! Пусть наша Краснокожка в этом упражняется.
Нет, теперь я совсем о другом мечтаю: быть писательницей, сочинять трогательные стихи (если это не слишком трудно), сказки, оперы – вот это прелесть… А актрисой?… Актрисой еще приятнее: говоришь всякие красивые и грустные слова, платье блестит, всюду бусы, золото, публика аплодирует, плачет, топает, бросает цветы – хорошо!
А бенефис? Бенефис тоже чудесно: так всего раз в год именины и раз рождение бывает, а тут еще можно всякий месяц бенефис устраивать. То-то всяких красивых вещей в квартире наберется! Боже, Боже, как мне хочется быть актрисой!..
Нет… Лучше не просто актрисой, а так, чтобы самой что-нибудь сочинить такое красивое, печальное и самой же потом представлять. Это было бы самое-самое большое счастье, какое только придумать можно, даже еще лучше, чем царицей быть. Вот хочется!
Господи, сделай, чтоб я могла сочинять как мамочка, как Лермонтов, а я за это готова всю жизнь ничего сладкого….
Нет, что я? Что это я? Хорошо, что не договорила! Не есть никогда ничего сладкого?! Вот ужас-то! Я только чай без сахара пью, и то как мне тяжело приходится. А тут никогда и ничего – ни меренг [24] , ни мороженого, ни шоколаду… Ни за что бы не выдержала! Да и зачем это нужно? Мешать оно ничему не может. Ведь другие актрисы наверняка шоколад едят, а мамуся моя так даже и очень, особенно крафтовские, как у нас в ложе были, а стихи вон какие чудные пишет!
Вот другие все могут: и поют, и рисуют, и сочиняют, неужели же одна я совсем неталантная и ничего не буду уметь? Как хочется быть актрисой!
Бог знает сколько времени мы уже не видели мадемуазель Линде, ей даже на дом журнал посылали, чтобы проставить четвертные отметки. Сестра ее долго была больна и несколько дней назад умерла.
Вчера наконец пришла мадемуазель Линде. Худенькая такая, еще, кажется, похудела, личико грустное-грустное, глаза блестят, а под ними такие широкие темные круги.
Евгения Васильевна предупредила нас, чтобы мы не шалили и вели себя тихо. И правда, в классе было замечательно спокойно, только «кумушки» попробовали-таки немного побушевать, но на них мы сами со всех сторон зашикали.
Дали нам писать немецкие склонения. Пишу я, только вдруг подняла голову – вижу: мадемуазель Линде сидит боком у стола, повернув голову к окну, смотрит в одну точку, губы у нее немного дрожат, а слезы, крупные такие, так и катятся из глаз, и она даже не вытирает их. Это близенько, совсем почти около меня, не больше как шага полтора.
Тут уж мне не до склонений было, смотрю на нее, и так жалко мне ее, так жалко… В горле щекочет, в глазах тоже… Не могу, не могу я видеть, когда кто-нибудь плачет! Я и про перо забыла, что у меня в руке, бросилась около нее на колени и крепко обняла ее за талию.
– Мадемуазель Линде, дорогая, золотая, не плачьте, пожалуйста не плачьте, мне так жаль, я так вас люблю, – всхлипывала я.
Она сперва чуть-чуть вздрогнула, не заметила, верно, как я подошла, но потом прижала меня за лицо к своей груди.
– Доброе, милое дитя, – ласково так прошептала она.
Девочки перестали писать и смотрели на нас. У многих тоже
были такие лица, будто и они вот-вот заревут, одна только какая-то фыркнула, оказалось – Зубова. Дрянная девчонка! Мадемуазель Линде плачет, а ей смешно. Ну и досталось же ей потом от всех нас!
Я потихоньку полезла в карман, потому что мне непременно нужно было высморкаться, но тут мадемуазель Линде точно проснулась:
– Идите, малютка, на место, теперь не время грустить, надо делом заниматься.
Она хотела улыбнуться, но личико у нее сделалось такое жалкое, такое жалкое, что я и теперь не могу забыть его выражения.
Села я на место и стала писать, но какое уж там писанье? Я только и делала, что сморкалась, а из глаз все-таки на страницу капало, и совсем она мокрая стала, чернила разлились, так что иного и прочитать нельзя было. Худо ли, хорошо ли – дописала. Вряд ли очень хорошо.
Странные какие наши девочки, многие потом говорили, что им тоже очень хотелось подойти и приласкаться к мадемуазель Линде, только неловко было, совестно. Чего же тут совестного? Коли человек плачет, надо же его приласкать? Надо же утешить? А они – «неловко», рассуждают еще. Чудачки!
Наша компания потом целый день только и толковала про мадемуазель Линде и ее несчастных маленьких племянников. Бедные малыши! Они совсем еще маленькие, одному шесть лет, другому пять и младшему всего два года, это нам Евгения Васильевна сказала. Такие крохи – и уже ни папы, ни мамы, подумать только! На все и про все одна тетя, да и та больная, и потом ведь она почти целый день с нами в гимназии занята, а они, жалкушки, сидят себе дома одни-одинешеньки, и поиграть им, может быть, не с чем. Евгения Васильевна говорила, что они очень бедные.
Вдруг я вспомнила про свои четыре рубля, даже больше, еще 1 руб. 63 коп. прежних денег есть…
– Знаете что? – говорю. – Давайте сложимся и купим этим ребятишкам каких-нибудь игрушек, а потом пошлем, только чтоб никто не знал. Хотите? У меня есть 5 руб. 63 коп. Кто еще дает?
Шурка так даже мне на шею кинулась:
– Ты душка, Стригунчик, и голова у тебя многоумная. Отлично! Только у меня всего 1 руб. 40 коп. есть.
У Любы нашлось 1 руб. 80 коп., у Юли – целых три рубля, у Штоф – 90 коп. Вот и решили все это принести с собой на следующий день и толком обсудить, что именно купить.
Люба предложила спросить весь класс, может, еще кто-нибудь захочет денег дать. Сперва так и хотели сделать, но потом передумали. Бог с ними! Денег у нас на игрушки хватит, а поди-ка скажи только всем этим болтуньям – сейчас на всю гимназию разнесут. А нам хочется, чтобы никто-никто про это не знал; ну, мамам-то нашим, понятно, мы скажем.
Придя домой, все это я первым же делом своей мамусе и изложила. Она очень похвалила, говорит только, что лучше немного иначе распорядиться:
– Ведь игрушек у всякой из вас много таких найдется, которые вас больше не интересуют, да и книжечек, верно, тоже. Чем покупать, вот их лучше и пошлите. Можно все это к нам принести, а потом я отошлю, куда полагается. На те же деньги, что вы даете, да я еще немножко своего прибавлю, мы купим этим малышам всяких нужных вещей: рубашечек, платьица и тому подобное. И, конечно, материи, чтобы их тетя сама могла распорядиться, как ей удобнее. И потом, Муся, нужно так сделать, чтобы мадемуазель Линде не знала, от кого это. Иначе ей может быть немножко не то чтоб обидно, а неприятно для самолюбия. Так, по крайней мере, ей никого благодарить не придется, а это бывает крайне тяжело для того, кому дают. Поняла? Я думаю, подруги твои ведь не ради благодарности это выдумали, а потому, что вам самим приятно доставить удовольствие бедным маленьким сироткам. Правда?
Еще бы не правда! То есть, как моя мамуся все хорошо понимает, это замечательно! Так и решили.
Как мамочка предложила, так и устроили.
Понаприсылали девочки к нам всякой всячины, и хорошие такие игрушки, целенькие. У Любы игрушек нет, она вместо того дала несколько красивых книжек. Я пожертвовала две куклы, чайную посуду и столовую. Только со своей любимицей Лили мне слишком жаль было расставаться. Играть-то я едва ли буду – у нас в классе никто в куклы не играет, – но все-таки пусть остается.
Ко всем нашим деньгам мамы наши еще и от себя прибавили кое-что, и собралось больше сорока рублей. Мамуся отправилась в гостиный двор и накупила всего нужного: темно-синей и темно-красной материи на платьица, холста и дюжину чулочек. Ко всему этому она еще прибавила большую жестянку какао, два свертка печений «Альберок» и три коробочки Ольденбургского монпансье [25] – каждому по одной; пусть малыши погрызут, наверное, ведь любят.
Все это посвязывали вместе, вышло два громадных пакета. Когда они были готовы, мамочка велела отнести их вниз, позвать извозчика, оделась и сказала, что сама все довезет до первого посыльного и лично отдаст ему, а то, знаете ведь, дай прислуге, так она или перепутает, или чего-нибудь ненужного наболтает. Так наши вещи и уехали, а адрес-то, понятно, мы еще раньше в гимназии разузнали.
В этот самый день случилось важное событие. Володя первый раз явился в своей новой форме. Право, он премиленький кадетик и держится ровно так, точно в струнку вытянувшись, а прежде ходил кривуля кривулей, согнувшись в три погибели – ни дать, ни взять верблюд. Любу мамочка в этот день тоже пригласила, все вместе и пакеты приготовляли.
Веселый Володька был страшно. И вообще-то он, как папа говорит, «меланхолией не страдает», а тут, чуть не на голове ходил. Люба просто каталась от смеха, да и было с чего, особенно как начал этот шалопут про свой корпус рассказывать.
А хорошо им живется! Много их там, и если все такие же сумасшедшие, как мой братишка, весело, должно быть. Только вот воспитателям их, верно, не до смеха.
Есть у них один такой несчастный, которого они особенно не любят и изводом его занимаются. Как только его дежурство, они ему «бенефис» и устроят – только не такой, как актерам, с подарками, а, попросту говоря, штуку выкинут.
Вот как-то вечером дежурит он. Мальчишки все будто и спать улеглись, тихонько так лежат. Тот рад: слава Богу, спокойно. Да только, пожалуй, для него было бы лучше, если б они покричали да пошумели, чем то, что тихони эти затеяли. Только он за дверь – сразу все и повскакали. Достали длиннейшую-предлиннейшую веревку, все сапоги на нее за ушки, точно грибы сушеные, нанизали да через окошко на соседнюю крышу и спустили.
Просыпаются утром. Все кадеты их класса, как один, сапоги свои требуют, а сапоги-то тю-тю – были да сплыли!
Воспитатель ищет, воспитатель мечется, чуть с ума не сошел, сторожей всех взбудоражил, – сапог нет как нет! Должны были всем этим сорванцам новые из кладовой достать, так в них три дня и проходили, пока кто-то совершенно случайно на крышу не сунулся, а сапоги там стоят себе да смеются. Ну, понятно, по головке за это не погладили, всех без отпуска оставили.
Потом другая штучка, тоже недурно. Учитель географии у них страшно любопытный, все перетрогает, всюду нос сунет. Вот на его уроке один кадет нарисовал на клочке бумаги двух страшенных уродов и подписал: «два дурака дерутся, а третий смотрит», да и положил на видном месте.
Учитель проходит – цап! Повертел, повертел:
– А третий-то где же? – спрашивает.
Мальчик молчит, а весь класс фыркает. Тут учитель и сообразил – да уж и пора было! – разозлился, конечно, и художника этого в карцер, что ли, – или куда там? – отправил.
А в четвертом классе кадеты что смастерили. Разжились они где-то огарками, принесли на урок и в парты под чернильницы подставили. Они у них такие же, как у нас, – металлические ящики, вделанные в столы.
Перед уроком арифметики – чирк спичкой, все свечи позажигали. Ничего, пишут – а чернила греются. Сперва от них такой чуть-чуть сероватый пар пошел и только немножко нехорошо запахло. Преподаватель носом водит, удивляется, отчего это воздух такой скверный. Ну, а как чернила-то закипели, да стал черный-пречерный пар валить, тут уж учителю нечего было удивляться, ясно, откуда беда-то идет, только не сразу сообразил почему. А мальчишки, понятно, нарочно еще промешкали, не сразу «огонь спустили». Черные они все вышли, как трубочисты. Воображаю, какая красота была! Молодцы! Вот, если б нашу Краснокожку так угостить!
Потом стали и мы Володе свои дела-делишки рассказывать. Он ничего, тоже одобрял, а тараканы так его прямо-таки в умиление привели.
– Тишалова-то ваша, видно, молодчина, – говорит. – Вот, Мурка, поучайся, пример бери.
Потом про учительниц заговорили. Как до Елены Петровны дело дошло, пошла-поехала моя Люба ахать да восторгаться.
– Ну, а как же фамилия этой вашей цацы сверхъестественной? – спрашивает Володя.
– Елена Петровна Тер-Окопова, – отвечает Люба.
– Что? Как? Ну, и фамилия, нечего сказать! Да вы знаете ли, что Терракотка-то ваша – армяшка? Самая настоящая армянская армяшка!
«Ну, – думаю, – прощайся, Володя, со своими глазами: выцарапает тебе их Люба, как пить даст, выцарапает». Нет, слава Богу, зрячим остался, хотя Люба моя и крепко разозлилась.
– Неправда, совсем она не армяшка, – кипятится Люба, – а прелесть какая дуся, хорошенькая и молоденькая.
– Может, и молоденькая, я не спорю, потому ведь и армяне не сразу старыми на свет родятся, но что армяшка, так это точно. Ну, признайтесь, ведь черненькая она, а?
– Да, брюнеточка.
– То-то. Ну, и нос у нее крючком, глазищи черные, и говорит она: «Ходы, дюша мой, до моя лавка, ест кыш-мыш, карош кыш-мыш, нэ купыш – дурак будыш».
А рожи-то, рожи какие он при этом строит! Умора, да и только! Люба и обижаться забыла, хохочет-заливается, а он опять:
– А еще говорит: «Карош город Тыплыс, езжай до Терракоткы, даст тэбэ шашлык, каррош шашлык».
И пошел-поехал, целый день потом Любе покоя не давал, забыл даже из-за этой самой Терракотки одну важнющую вещь: притащил он свой фотографический аппарат и хотел снимать нас, да так мы разболтались, что вспомнили уже, когда лампы позажигали. Не ночью же сниматься? Пришлось до другого раза отложить.
Вы можете себе представить, как я волновалась перед Лин-дочкиным уроком! Отгадала она или нет, кто игрушки прислал? Мне казалось, что как только она на меня взглянет, так все и узнает. И страшно было, что отгадает, и жалко, если нет.
Конечно, я совсем не хотела, чтоб меня благодарили, Боже сохрани, особенно после того, что мамуся про самолюбие говорила, но только тогда она наверняка знала бы, что мы ее любим, очень любим, а это так приятно. А иначе как я могу ей доказать? Учиться хорошо? Да, конечно, я постараюсь, но только мало ли что случиться иногда может, с кем беды не бывает!
Но мадемуазель Линде ничего не отгадала, по крайней мере, ничего нам не говорила. Весь урок она была такая тихонькая, спокойная, несколько раз посматривала на меня, чуть-чуть улыбалась, и глаза у нее были такие добрые-добрые. Милая!
Потом, когда мы списывали с доски правило, слышу: она о чем-то с Женюрочкой беседует. Начало-то я прозевала, а как услышала свою фамилию, ну, сейчас же у меня и ушки на макушке.
– …un coeur excellent et extncmement intelligente, [26] – говорит Линдочка.
Я чувствую, уши у меня краснеют, щеки, даже глазам жарко делается. Нагнулась над тетрадкой и ну клякспапиром правило тереть. А приятно так!
Нам в тот день в гимназии за завтраком такие соленые телячьи котлеты дали, что я потом как утка пила, и все еще пить хотелось. Раз пять под кран бегала, хотя это у нас, собственно говоря, запрещено: в Неве вода ведь сырая, а нам позволяют только кипяченую пить либо чай. Но за чай без сахару покорно благодарю, кипяченая же вода всегда какая-то тепловатая и препротивная, а под краном вкусная, холодная. И главное, что пить-то ее очень весело. Кружек гимназических мы для этого никогда не употребляем, больно вид у них облезлый да подозрительный, а просто откроешь кран, рот подставишь и пьешь. Ну, понятно, не без того, чтобы кто-нибудь подтолкнул, а тогда не только ртом, но и ушами напьешься, вот это-то и весело! Я однажды одной «шестушке» [27] так угодила, что ей вода чуть не до самого пояса за шиворот налилась!
Сегодня уж и на урок позвонили, я еще последний раз допивать бегала, и, чувствую, еще пить хочу. Делать нечего, взяла кружку, вымыла хорошенько, налила полную да с собой в класс и взяла, а там в парту поставила.
Урок – арифметика. Индеец по очереди учениц к доске вызывает деление на отметку делать. Ну, этого я не боюсь, уже наловчилась. Люба деление тоже хорошо понимает, так что мы на доску не особенно смотрим, у нас дело получше есть. Принесла Люба много конфет, – знаете, «карамель-тянучка» называются? – они очень вкусные, мы себе их тихонько и уплетаем.
По-моему, за уроком все как-то особенно вкусным кажется, я тогда все решительно могу съесть, даже что и не очень люблю. И весело, и страшно, особенно, сидя как я, чуть не под самым носом у учительницы.
Женюрочки нет, она ведь часто куда-то испаряется. Съели мы все свои конфеты дочиста, а тут Люба и шепчет:
– Беда, Муся, пить до смерти хочу, а ведь Индеец выйти не пустит.
– И я, говорю, хочу, а только беды тут никакой нет: нагнись и пей, а потом я.
Люба-то не знала, что у меня водяные запасы имеются. Посмотрели – Краснокожка спокойно отвернувшись сидит: все обстоит благополучно. Люба нагнулась и отпила с четверть кружки. Потом я под стол полезла, да только Бог его знает, как это приключилось, – противная кружка выскользнула у меня из руки и перевернулась в парту!
Сперва слышу «кап… кап… кап…» на пол, а потом уж и целой струйкой побежало. Люба, конечно, готова – киснет со смеху. Что тут делать? А лужица уж порядочная. Одно остается – лезть под скамейку. Лезу. Только я туда юркнула, подол юбки приподняла и изнанкой пол вытираю, Краснокожка поворачивается:
– Вы что там под столом делаете?
Как она спросила, я живо платок носовой, тоже мокрый, которым я парту вытирала, а теперь в руке держала, шлеп на пол, а подолом все тру. Слава Богу, сухо, только пятно небольшое осталось.
– Я, – говорю, – Вера Андреевна, носовой платок к вашему подножию уронила.
Все как фыркнут, даже Индеец засмеялся.
– Да что я, гора, что ли, что вы к моему подножию падаете? Ведь это только про горы так выражаются.
Я в это время уже встала, смешно мне, но я делаю святые глаза и говорю:
– А я думала, и про людей так говорят, есть ведь даже и в молитве: «подножие всякого врага и супостата…»
– Да, но я не враг и не супостат, и говорим-то мы не по-славянски, а по-русски. Садитесь на место и старайтесь никуда ничего не ронять.
– Говорит, не супостат, – шепчу я Любе, – а сама что ни на есть настоящая краснокожая супостатка.
Люба вся трясется и не может удержаться от хохота, а ведь вы знаете, как это заразительно, я тоже фыркаю, за нами остальные, но «супостатка» начинает злиться.
– Пожалуйста, перестаньте. Терпеть не могу этого бессмысленного хохота; знаете русскую пословицу: «смех без причины…»
Ну, уж коли это без причины, так неизвестно, чему и смеяться.
Кончилась вся эта история тем, что меня для усмирения к доске вызвали. Уж как она меня ни пытала, и так, и сяк, – но без единой запиночки я ей ответила, пришлось Индейцу «двенадцать» поставить. Отлично! Гривенник заработала, а лишний гривенник – никогда не лишний.
Да, чуть-чуть не забыла. История-то у нас на днях какая приключилась – опять раскрасавица наша Зубова отличилась. Мало того, что с книжки списывает да «девятки» за поведение получает, она уже теперь сама дневник себе подписывать стала.
Евгения Васильевна несколько дней все требовала, чтобы она ей показала подпись за прошлую неделю, а та все твердила: «забыла» да «забыла». Наконец Женюрка объявила, что, если она еще раз забудет, то ее родителям не забудут по городской почте письмо послать. Струсила та. Приходит, говорит: «Подписано».
– Слава Богу, давно пора, – отвечает Евгения Васильевна, покажите!
Та подает. Евгения Васильевна открывает, смотрит:
– Это кто же, мама подписывала?
Зубова покраснела как рак:
– Да, мама…
– Странно, будто не ее почерк.
– Нет, Евгения Васильевна, это мама. Честное слово, мама, ей-Богу, мама, а только она очень торопилась.
– Неправда, Зубова, это не мама подписывала, – говорит Евгения Васильевна.
Она уже тоже красная, значит, сердится, и в голосе у нее звенит что-то. Зубова молчит.
– Я спрашиваю, кто подписывал ваш дневник? Это не мама!
– Извините, Евгения Васильевна, я ошиблась. Я забыла, это правда не мама, она больна, это тетя.
Тут Евгения Васильевна как крикнет на нее:
– Не лгите, Зубова! Стыдитесь! Сейчас вы божились, что мама, теперь говорите, что тетя. Так я вам скажу, кто подписывал, – вы сами!
Зубова воет чуть не на весь класс, а все свое повторяет:
– Нет… Ей-Богу… Нет… Ей-Богу…
– Молчать! – как крикнет на нее Евгения Васильевна, я даже не думала, что она и кричать-то так умеет. – Идемте!
Взяла за руку и повела рабу Божью вниз.
Минут через двадцать, когда Надежда Аркадьевна нам уже диктовку делала, Евгения Васильевна привела всю зареванную Зубову, та забрала свою сумку, и обе сейчас же опять ушли. Потом Евгения Васильевна говорила, что инспектор велел ее исключить.
Вы не находите, что иногда полезно бывает позлиться? Право, сгоряча да со злости такую замечательную штуку можно придумать – прелесть! Вот, например, не рассердись я на нашу противную Грачеву, быть может, мне и не пришла бы в голову такая «гинуальная» мысль. (Кажется, не наврала, – ведь такие мысли так называются?)
Давно уж я на Таньку зубы точу, еще с той самой письменной арифметики, когда она Тишаловой нарочно неверный ответ подсказала. Я тогда же дала себе слово «подкатить» ее, да все не приходилось, а тут так чудесно пришлось!
Вызвала мадемуазель Линде Швейкину к доске выученный перевод писать. Швейкина – долбяшка, старательная и очень усердная, но ужасная тупица, а ведь с этим ничего не поделаешь: коли глуп, так уж надолго.
Вот пишет она себе перевод, аккуратненько букву к букве нанизывает, и верно, хорошо, ошибок нет, но трусит, бедная, страшно: напишет фразу и поворачивается, смотрит на класс, чтобы подсказали, верно ли. Я ей киваю: хорошо, мол, все правильно. Еще фразу написала, тоже нигде не наврано, но сдуру она возьми да посмотри на Грачеву. А та, противная, трясет головой: нет, мол, не так. Швейкина испугалась, да в слово die Ameise [28] , которое хорошо было написано, и всади второе «ш». Танька кивает: хорошо, верно. Вот гадость! И ведь ничего с ней в эту минуту сделать нельзя – не драться же за уроком?
Как-никак, а Швейкина все-таки «одиннадцать» получила, а могло бы быть и «двенадцать», может быть, ей это гривенничек убытку.
Стали потом устно с русского на немецкий новый урок переводить. Как раз Таньку и вызвали. Встает.
– Подсказывайте, пожалуйста, подсказывайте, – шепчет кругом.
Как же, дожидайся!
Сперва переводила так, через пень колоду, ведь по немецкому-то она совсем швах [29] , самых простых слов и то мало знает. Доходит, наконец, до фразы: «Самовар стоит на серебряном подносе». Стоп!.. Самовар стоит, и Таня тоже… Ни с места!
Вот тут-то и приходит мне дивная мысль, и я ей изо всех сил отчетливо так шепчу:
– Der Selbstkocher steht auf der silbernen Unternase.
Она так целиком все и ляпни. Немка сначала даже не сообразила, Женюрочка с удивлением подняла свои вишневые глаза. Я опять шепчу – еще громче и отчетливее. Люба катается от хохота, потому что уже расслышала и давно все сообразила. Танька опять повторяет. Отлично!
На этот раз все слышали и все фыркают. Даже грустное личико мадемуазель Линде улыбается, а Евгения Васильевна собрала на шнурочек свою носулю, выставила напоказ свои тридцать две миндалины и смеется до слез.
Таня краснеет и сжимает зубы, видя, что все над ней смеются: этого их светлость не любит. Самой издеваться над другими – сколько угодно, но ею все должны лишь восхищаться!
Ну что, скушала, матушка? Вот и прекрасно! Подожди, я тебя к рукам приберу, уму-разуму научу, будешь ты других с толку сбивать!
Так я это ей и объяснила, когда она после урока чуть не с кулаками на меня накинулась.
Правда, эта фраза была хорошо составлена? Уж такой верный перевод, самый точный-преточный: «самовар» – Selbstkocher, «под нос» – UnterNase.
Вчера не одной только Тане, Мартыновой тоже не повезло.
Надо вам сказать, что Мартынова наша – кривляка страшная, воображает себя чуть не раскрасавицей, а с тех пор как ее учитель танцев хвалить стал, она думает, что и впрямь настоящая балерина. Да, кстати: а учитель-то наш препотешный, будто весь на веревочках дергается и ногами очень ловкие па выделывает – видно, что они у него образованные.
Теперь, как только танцы, Мартынова не знает, что ей на себя нацепить: и туфли то бронзовые, то голубые шелковые напялит, и бант на голову какой-то сумасшедший насадит. Нет, все еще мало! Вчера приходит, так вся и шуршит, сразу слышно, что юбка шелковая внизу, но только мы нарочно, чтобы помучить ее, будто ничего не замечаем. Уж она и подол приподнимает, и платье в горсть вместе с нижней юбкой загребает, чтобы больше шуршало, – оглохли все, не слышат. Тут она новое выдумала.
После перемены спускаемся все в танцевальную залу, а Мартынова, будто нечаянно, и расстегни себе пояс от платья, чтобы через прореху голубой шелк виден был.
Надо вам сказать, что на свою беду она и в классе сидит, и в паре танцует с Тишаловой, потому что они совсем одного роста.
Стоим в зале. Учителя еще нет, вот она и говорит Шуре:
– Ах, у меня, кажется, юбка расстегнулась, поправь, пожалуйста!
Шурка рада стараться; застегивает ей добросовестно все три крючка, а сама тем временем будто нечаянно развязывает тесемки от ее шелковой юбки.
Начинаем танцевать. Реверанс, шассе [30] , поднимание рук – все идет гладко. Наконец вальс.
– Прошу полуоборот направо, – кричит учитель.
Конечно, все, кроме двух-трех, поворачиваются налево, не нарочно, не назло ему, а так уж оно всегда само собой выходит. Ну, учитель, понятно, ворчит, велит повернуться в другую сторону и танцевать вальс.
Танцует себе наша Мартынова и беды не чувствует, а из-под платья у нее виднеется сперва узкая голубая полоска, потом она делается все шире и шире. Мартынова начинает в ней путаться, и вдруг – шлеп-с! – юбка на полу. Она хочет остановиться, да не тут-то было: Шурка притворяется, что ничего не замечает, знай себе танцует и Мартынову за собой тащит. А та как запуталась одной ногой в юбке, так ее через всю залу и везет. Наконец вырвалась, живо подобрала с полу свои костюмы и, красная как рак, стремглав полетела в уборную.
Теперь все видели ее юбку…
На перемене наша компания житья ей просто не давала – то одна, то другая подойдет:
– Пожалуйста, Мартынова, не можешь ли свою юбку на фасон дать, мне страшно нравится, удобная, – прелесть!
И серьезно это так говорят, только Люба не выдержала, прыснула ей в лицо. Мартынова чуть не ревела со злости. Ну, я думаю, она больше этой юбки не наденет.
Если вы читали когда-нибудь «Дети Солнцевых» [31] , то знаете, какая это интересная книга: просто не оторваться, так и хочется поскорее узнать, что дальше случится. Эта милая малюсенькая Варя, к которой противная пепиньерка [32] Бунина так придиралась, что даже ее любимые печеные картошки, злючка эдакая, отбирала, – так все это интересно, что можно обо всем на свете забыть. Я и забыла… Совершенно забыла, что у меня есть уроки.
Папочка с мамочкой были на журфиксе [33] у тети Лидуши, «винтили» там, а меня, конечно, дома оставили и вместо винта [34] сказали уроки приготовить. Я бы их непременно выучила, если бы мне под руку не попалась большая книга в светлом переплете, на котором две девочки нарисованы, – вот эти самые «Дети Солнцевых».
Взяла я ее только картинки посмотреть, ну, потом хотела взглянуть, какая там первая глава, нарочно даже не садилась, стоя смотрела, но как начала, так до половины одиннадцатого и читала не отрываясь. И дольше бы просидела – потому что я потом-таки уселась и даже очень удобно, – но от усталости уж плохо понимать стала, да и противная Глаша сто раз надоедать приходила:
– Марья Владимировна, извольте спать идти!
Ничего больше и не оставалось, как в кровать бухнуться, потому как голова страшно трещала, то есть… болела. Уж какое же тут учение? Одна надежда – авось на следующий день не спросят. Наверняка даже не должны спросить, так как отметки у меня по всем предметам имеются.
Иду на следующее утро.
География благополучно сошла, даже весело, потому что меня, слава Богу, не вызывали, а то радоваться нечему было бы, ведь урока я и не читала.
Сегодня Люба отличилась; я не смеюсь, она, правда, хорошо отвечала, только один раз вместо Индийского океана в Северный Ледовитый заехала, но уж это по моей вине. Страх я люблю на уроке Любу смешить, она сейчас «готова» и потом уж остановиться не может, хохочет-заливается – ну, и весь класс за ней.
Вызвали ее к карте. Я вынула носовой платок, сделала на одном углу узелочек, всунула в него второй палец – получилась голова в колпаке. Потом третий и первый я вытянула как две руки и завернула их краями платка так, что рубчик пришелся у меня посреди ладони, – вышел смешной-пресмешной маленький белый человечек в халате и ночном колпаке.
Люба моя стоит себе, палочкой по карте водит, а Армяшка глядит на нее, радуется, и спину нам повернула. Тут мой человечек из-под парты и выскочил! Люба фыркнула, но живо подобрала губы и дальше рассказывает. Тогда я стала дрыгать вторым пальцем, что в узелок продет, – человечек мой так и закивал головой, знай себе поклоны отвешивает. Тут уж не одна Люба, со всех сторон фыркать начали. Даже Зернова не устояла (она редко смеется, но ужасно потешно, потому сама-то она не то на канарейку, не то на попугая похожа – и вдруг птица хохочет!).
Армяшка зашикала на нас, и мой старикашка живо под парту юркнул, но только Терракотка отвернулась, он опять тут как тут – и кланяется все ниже и ниже, а класс хохочет все громче и громче. Вот тут-то Индийский океан и оказался в Северном Ледовитом.
– Что за глупый смех? – разозлилась Армяшка и живо так обернулась лицом к классу.
А я себе преспокойно сидела, руку с человечком локтем подперла, чтобы всем видно было. А когда она вдруг повернулась, что мне делать? Я скорее невинную физиономию скорчила и ну сморкаться, благо платок около самого носа был… Фи!.. Не дай Бог никому так высморкаться!.. Ведь на ладони-то моей приходились полы халатика, а они впопыхах и распахнулись… Вот гадость!.. И ведь есть же люди, которые обходятся без носовых платков!..
По счастью, урок скоро кончился, и мы с Любой стрелой помчались в уборную – я отмываться, а она за компанию. Вдруг – бух! Не могли остановиться и с размаху влетели прямо во что-то мягкое – головами в живот учителя истории. А учитель этот милый-милый, толстый-толстый. Мы сконфузились, даже извиниться не сообразили и полетели дальше. Нам-то ничего, не больно, мы в мягкое попали, а ему каково? Головы у нас твердые.
А ведь это, может быть, опасно?.. У одной знакомой барышни от ушиба рак сделался. Вдруг у него рак сделается? Нет – два рака, ведь его две головы ударили. Бедный милый толстяк! Он, говорят, такой славный, его все в старших классах любят.
Кажется, он-то и показывает в физическом кабинете такие интересные опыты из истории… Впрочем, наверняка не знаю. А что, собственно, можно из истории на опытах показать? Ведь не войны же! Ведь не дерется же он с ученицами? Интересно. Надо будет старших спросить.
А беда-то все-таки над моей бедной головушкой стряслась.
Последний урок – русский, входит Барбос. А выучить задано было стихотворение «Ты знаешь край, где все обильем дышит». Стихотворение чудесное, если б я только вспомнила про него, непременно выучила бы, но это – если бы вспомнила, а я…
Вызывают Зернову. Она, конечно, на совесть ответила, как и полагается первой ученице. Потом Бек. Та хоть не первая, а знала назубок. Потом вдруг – вот тебе и раз! – Старобельскую. У меня душа в пятки ушла, ведь я ни единого раза не читала, только вот сейчас Зернову да Бек прослушала. Нечего делать, подхожу к столу, начинаю:
– «Малороссия», стихотворение Алексея Толстого.
И пошла-пошла плести. Стихотворение-то я все до конца сказала, но слов в нем, кажется, больше моих собственных оказалось, чем толстовских. Барбоска меня несколько раз поправляла, а обыкновенно что-что, а уж стихи да басни я всегда с шиком рапортую.
– Неважно, – говорит. – Что ж это вы так плохо знаете?
Ишь ты! Не учивши, да хорошо знать? Слава Богу, что и так оттарахтела… то есть ответила…
Я молчу, а Барбос опять:
– Отчего же вы не знаете, а?
Вот чудачка!
– Да потому, – говорю, – что я не учила.
– Как не учили? Совсем?
– Совсем, даже не читала.
Барбос глаза вытаращил.
– Красиво, нечего сказать. Понадеялась, что помнит, и не дала себе даже труда повторить. Очень стыдно.
Тут уж я глаза вытаращила:
– Что повторить? Да я никогда в жизни этого не учила.
– Так почему ж вы все-таки знаете?
Как почему? Нет, положительно Барбосина ума решилась и самых простых вещей не понимает. Что ж она, проспала что ли, как Юля с Зерновой старались?
– Да ведь Бек и Зернова сейчас отвечали, ну, я и слышала, оттого и знаю.
– И это вы всегда таким способом уроки учите? – спрашивает учительница.
– Нет, – говорю, – обыкновенно я дома учу, а вчера некогда было.
– Как некогда? А что ж вы делали?
– «Дети Солнцевых» читала.
– Как? И ваша мама позволяет вам читать посторонние книжки прежде, чем вы окончите уроки?
Нет, Барбосина-то того, совсем швах, все что-то неразумное сегодня плетет. Она, кажется, думает, что моя мамуся совсем глупая.
– Конечно, нет, – говорю, – никогда не позволяет, а только вчера запрещать некому было. Мама уехала, а я на одну только минутку взяла книгу посмотреть, да так интересно…
– Что и про уроки забыли? – подсказывает Барбос.
– Да совсем я забыла, так до половины одиннадцатого и просидела.
– Все это прекрасно, – говорит, – а только это нехорошо, больше «восьми» поставить не могу.
И – о ужас! – в журнале, в клеточке против моей фамилии, уже красуется жирная «восьмерка».
Никогда, никогда еще такого срама со мной не случалось! Ну что я мамочке скажу? Из-за Барбоса, да еще за стихи – «восемь»! Ох, и подкузьмили меня «Дети Солнцевых»!
Не особенно мамочка обрадовалась этому еще небывалому украшению в моем дневнике и по головке меня не погладила, когда я ей принуждена была рассказать, как накануне вечер провела. Правда, стыдно. Нет, уж больше этого не случится никогда, баста!
Чуть не забыла: к нам новенькая поступает на место Зубовой, которую исключили.
В субботу вечером я упросила мамусю отвезти меня к тете Лидуше, я уж сто лет у нее не была. Папочка с мамочкой хитрые – частенько туда «винтить» отправляются, а меня, небось, не берут. До винта-то я, положим, охотница небольшая – очень надо себе голову сушить! И смотреть-то жаль на этих несчастных винтеров: думают-думают, трут себе лбы, точно мозги массажируют. (Как будто не так говорят? Ну да ладно, сойдет!) И что за удовольствие? Ну, а пойти у тети Лидуши на все посмотреть, все перетрогать – вот до этого я охотница страшная. Мамуся-то не очень одобряет, когда я в ее комнате хозяйничаю, но тетя Ли-душа все позволяет.
А квартирка у нее как игрушечка, веселая, уютная, маленькая, – страшно люблю маленькие комнатки!
Вот мы с мамочкой пошли туда и Ральфика прихватили, – ведь он им тоже немножко родственник, потому – не будь Леонида Георгиевича, так и он бы на свет не явился, то есть явиться-то, пожалуй, явился бы, но не был бы членом нашей семьи. Значит, Л. Г. ему вроде крестненького или приемного папаши. Вот и надо в нем «родственные чувства поддерживать» (это любимое выражение тети Лидуши).
Нам, конечно, были очень рады, и тетя сейчас же снарядила Леонида Георгиевича за меренгами и виноградом, которые я страшно люблю. Кондитерская у них под боком, фруктовый магазин тоже – на чудненьком месте квартира! – так что он мигом туда слетал.
Уселись мы рядком вокруг Selbstkocher’a и беседовали. Уютно так, хорошо! Тут и одного интересного-преинтересного вопроса коснулись: дело в том, что в пятницу мое рождение – событие немалой важности, а они, видно, не знают, что мне подарить. Вот хитрецы, ловко так выспрашивают! Я тоже ловко так, будто ничегосеньки не понимаю, стала им объяснять, что у нас в гимназии у всякой девочки альбом для стихов есть, куда и ученицы, и учительницы что-нибудь пишут, а у меня, мол, нет. Поняли, преотлично поняли, многозначительно так переглянулись. Будет альбом!
А меренги какие дивные были, пальчики оближешь! Даже Ральф себе лапу облизал – правда! Дома у нас мой черномазик за чаем всегда на отдельном стуле около меня восседает, ну, и тут затребовал, не успокоился, пока его к столу не пододвинули. Ем я, а он умильно так на крем смотрит, голову скривил, глаза скосил, почмокивает и облизывается, а передними лапами на стуле перебирает и даже немного подвизгивает от нетерпения. Он в этом отношении совсем в меня: крем, шоколад и ореховую халву обожает. Ну, как отказать? Дала ему большой кусок с кремом, да он, дурень, половину себе на лапу и уронил. Ничего, чистенько потом вылизал.
Попили мы, поели, поболтали да в половине десятого уже и дома были.
В воскресенье я утром раненько уроки выучила, потому что днем должны были прийти Люба и Володя, а он нас снять обещал, – до сих пор все еще не приходилось.
Прилетел, как всегда, веселый, сияющий, только около левого глаза здоровеннейший синяк, или скорее даже «желтяк», с лиловыми разводами, – последний крик моды такое сочетание цветов, как он уверяет.
– Это, – говорю, – кто ж тебя так благословил?
– Пострадал, Мурка, невинно пострадал из-за хлеба насущного, во время избиения младенцев.
– Что еще за избиение?
– А, видишь ли, у нас такой устав военный существует, чтобы новичкам, значит, горбушек и не нюхать, – это, мол, только для старослужащих.
– Что ты там еще врешь?
– Ел боб, не вру!
– Что это за «ел боб» такой?
– А это, видишь ли, потому, что божиться грешно. Нельзя, говорят, Бога всуе поминать. Ну, а «ел боб» сказать – какой же грех? А все равно клятва: соврать, значит, не моги.
– Ну, ладно, а синяк-то все-таки откуда?
– Говорю, невинно пострадал. Прихожу вчера в столовую, а на моем приборе горбушка лежит, пузыристая такая, как губка, не от нижней корки – та все одно что подметка, – а верхняя (Володя даже при одном воспоминании облизнулся). И ведь знаю, придут «старики», отымут. Я ее живо цап – да в карман, только откусил, сколько в рот влезло. Не успел еще и разжевать толком, как уж вся гурьба и нахлынула. Они как придут, сейчас первым долгом розыск горбушек. И тут то же самое: «Красногорский, а твой хлеб где?» – кричит самый наш верзила и горлан Дубов. Я и ответить не успел, а он: «А жуешь что? А? Краюхи утаивать? Старших обжуливать? Эй, братцы, вытряхнуть из него горбушку!»
– И вытряхнули?
– Вытряхнули, да еще как! Вот и орденом сим за отличие снабдили, – докончил он, показывая на «последний крик моды».
Весело там у них! Я бы всегда битая ходила, потому горбушки, да еще такие пузыристые, до смерти люблю.
В ожидании Любы мы пошли в мою комнату, то есть Володя пошел, а меня мамочка позвала примерять платье, которое портниха принесла.
Возвращаюсь, смотрю: Володя что-то кончает писать и с шиком расчеркивается. О ужас! Альбом-то Ермолаевой, она дала мне, чтобы я ей что-нибудь на память написала!
– Ты что там царапаешь?
– Да уж очень чувствительные все вещи у этой девицы понаписаны, вот например:
Володя расхохотался:
– Душедрательно!.. Сногсшибательно! Ел боб, я умилен!.. Мурка, Мурка, неужто ты ничего еще глупее не выдумала?
Вот противный, вот бездушный, смеет смеяться над такими дивными стихами!
Я ему отвечаю одним только словом:
– Дурак!
– Рад стараться, ваше превосходительство!
Даже не рассердился, урод!
– Знаешь, Муська, я так тронут, так умилен, что не мог воздержаться и в порыве восторга тоже написал сей неведомой девице разумный совет, как быть счастливой, слушай:
И прибавил:
– Небось, пишете, пишете, а нет чтобы разумный, истинно дружеский совет подруге дать. Коли она этим недовольна будет, уж не знаю, чем ей и угодить.
Вот противный мальчишка! Вот чучело! Но надо ему отдать справедливость, смешное чучело.
Я злюсь, но начинаю хохотать, а за моей спиной тоже кто-то заливается-хохочет. Это Люба незаметно вошла – мы за своими литературными разговорами и звонка не слышали.
– А! – воскликнул Володя, низко раскланиваясь. – Честь имею кланяться.
– Здравствуйте, – говорит Люба.
– А осмелюсь спросить о дражайшем здравии и благоденствии мадемуазель Армяш-де-Терракот? – продолжает он балаганить.
– Здорова и вам кланяется, – отвечает Люба.
– Тронут… двинут… могу сказать, опрокинут, – и, перекувырнувшись ногами кверху, Володя падает на пол.
Тут в дело вмешался Ральфик, примчавшийся, как угорелый, на этот шум. Володькины ноги дрыгали еще в воздухе, когда он, подпрыгнув, ловко вцепился в края его «пьедесталов» и казенному имуществу грозила крутая беда.
Ну, нахохотались мы и надурачились, что называется, вволю, пока не вспомнили про фотографию. Чуть-чуть опять не забыли!
Володя сделал несколько снимков в разных позах: и нас с Любой вдвоем, и с Ральфом втроем, и порознь всех троих. Увидим, удачно ли выйдет. С ними еще что-то нужно делать, проявлять как-то, и то еще не сразу верно получится, а сперва на стекле все будет вверх ногами. Ну, да это глупости, посмотреть все-таки можно: только перевернуть пластинку – и ноги окажутся внизу, а голова там, где ей полагается.
После обеда Володя скоро уехал вместе с дядей Колей, который тоже у нас обедал. Бедный дядя мой что-то притих, кажется, у него на душе кошки скребут. Мамуся говорила, что, быть может, его скоро возьмут на войну, тогда ему придется уехать и оставить Володю одного. Конечно, он не трусит и противных япошек с радостью поколотит, но мамуся говорила, что он страшно огорчен разлукой с Володей. Подумайте только, ведь у бедного дяди умерли жена и его первый старший сын Саша, один только единственный Володя и остался, еще бы душа не болела! Бедный дядюшка! Мне так за него грустно сделалось, что и дурачиться охота пропала. Уселись мы с Любой тихо и чинно в моей комнате на диванчик и стали беседовать.
Люблю я свою комнатку – маленькая, уютная, особенно когда фонарик зажгут: он такой голубовато-зеленый, аквамариновый, и свет от него мягкий, точно лунные лучи, – а вы ведь знаете, как я луну люблю; при ней все точно в сказке, такое таинственное и будто колышется – красиво. А на душе и хорошо, и чуть-чуть жутко!
Уф, устала! Вот расписалась!
Сегодня к нам привели, наконец, новенькую. Мы думали, она экзаменоваться будет, да нет, она экзамен уже выдержала раньше, в том городе, где ее папа служил, а как его сюда перевели, ну, и ее в нашу гимназию пристроили, благо вакансия нашлась.
Сидим мы на русском уроке и пишем все ту же несчастную «Малороссию», которую я тогда не знала. Только в этот раз я ее назубок выучила – и говорить, и писать. Так вот, строчим мы, тут вдруг дверь сама собой открывается, точно по волшебству – потому что через стекло выше ручки не видать, чтобы ее кто-нибудь отворял, – распахивается и входит классная дама пятого «А», а с ней новенькая.
Новенькой-то и Бог велел быть ниже ручки, на то она и «седьмушка» [35] . Ну, а Шарлотте Карловне можно и успеть уже подрасти, так как ей лет пятьдесят, верно, будет – да вот не успела, так коротышечкой и осталась. Ужасно у нее вид потешный: ножки коротенькие – кажется, будто она на коленях ходит, – зато голова и руки ничего себе, почтенные. А голос! По-моему, у нашего швейцара Андрея много приятнее будет, и манеры покрасивее, да и руками он меньше размахивает. Не любят ее в гимназии: злющая-презлющая, во все классы нос сует.
А новенькая – миленькая, фамилия ее Пыльнева, хорошенькая, и вид у нее такой святой.
Пока мы свою «Малороссию» дописывали, Шарлотта Карловна с Женюрочкой пошепталась, сдала ей новенькую, попрыгала-попрыгала перед дверью, уцепилась наконец за ручку и исчезла. Ужасно смешная!
Она немка, ее фамилия Беккер, и все девочки как одна уверяют, что она невеста нашего учителя чистописания Генриха Гансовича Раба, тоже немца. Вот интересно, если бы они поженились! Он высокий-превысокий, ходит в струнку вытянувшись, а на макушке препотешный кок торчит. Под ручку им гулять и думать нельзя, разве «под ножку», потому она ему, верно, чуть-чуть выше колена пришлась бы. Он через нее не то что перескочить, а прямо-таки перешагнуть может.
Написала вот все это, и припомнился мне один наш знакомый, – очень высокого роста, толстый и с такими большими ногами, что галоши его ни дать ни взять маленькие лодки, да при этом еще и страшно близорукий. Вот идет он себе однажды по Невскому, а перед ним дамочка. Вдруг он чувствует: под его ногой что-то хрустнуло. И дамочка как вскрикнет, как начнет его бранить, как начнет плакать! Оказывается, она вела на шнурочке крошечную какой-то очень редкой породы собачоночку, а он-то сослепу не доглядел, и бедная тютинька погибла под «лодкой». Вот ужас! Вдруг и Раб так наступит, и от Шарлотки только мокренькое место останется. Как сказала я это Любе, думала, она умрет со смеху, – хохотала, успокоиться не могла.
Да, а за чистописанием-то мы сегодня как скандалили! Нечего сказать, показали хороший пример новенькой. И всегда-то за этим уроком шалят, а сегодня уж очень расходились.
Евгении Васильевны, по обыкновению, в классе не было. И пошли – кто закусывать, кто апельсины есть. А потом корками стрельбу затеяли. Раб знай себе повторяет:
– Не шлить, сдеть смирн!
Он всегда так потешно говорит, точно отщелкивает каждое слово.
Какой тут «смирн»! Вдруг – бац! – Рабу корка прямо в лысину летит. Скандал! Это Бек хотела в Зернову пустить, потому что та уж больно старательно писала, чуть не на весь класс сопела, язык даже на пол-аршина выставила, – да перемахнула. Вот он разозлился, я его еще никогда таким сердитым и не видывала: покраснел весь, встал и объявил, что в таком классе он не останется больше и пойдет жаловаться классной даме. Мы, конечно, перетрусили, стали его упрашивать, умаливать:
– Генрих Гансович, пожалуйста, никогда больше не будем… Простите… Генрих Гансович, пожалуйста…
А Шурка-то вдруг на весь класс как ляпнет:
– Пожалуйста, простите, Генрих Гусевич…
Это вместо Гансовича-то! Как привыкли мы его так между собой величать, она по ошибке и скажи. Уж не знаю, слышал он или нет, – вернее, что нет, но наконец смягчился, простил и остался в классе. Он ведь добрый, славный, вот потому-то мы так и дурачимся.
Только я вернулась из гимназии, кончила переодеваться и собиралась идти свои противнейшие гаммы барабанить (и кто только эту гадость выдумал?), слышу: звонок! Ну, мало ли кто звонит, мне что задело? Но, оказывается, дело-то мне было. Входит Глаша и дает мне какую-то обгрызенную, вкривь и вкось сшитую маленькую синюю тетрадочку, такого вот роста, как если обыкновенную тетрадь вчетверо сложить.
– Это, – говорит, – барышня, Снежинский маленький барчук сверху принес, сунул мне в руку, вам, значит, велел передать, а сам со всех ног бежать.
Открываю. Тетрадочка маленькая, зато буквы в ней очень большие и кривые… Бумага хоть и линованная, но строчек там точно никогда и не существовало: буквы себе с горы на гору так и перекатываются. Читаю:
«ЕЖЕНЕДЕЛЬНЫЙ ЖУРНАЛ посвящается Мусе от Саши Снежина.Отдел политики и литературы.
Милая моя брюнетка,
Умница моя,
Сладкая конфетка,
Я люблю тебя».
Первые буквы в строчках черно-черно написаны, и раз по пяти каждая подчеркнута, так что и слепой увидит, что, если читать сверху вниз, выйдет «Муся». Что ж, молодец, правда хорошо?
Потом дальше:
«ЛЮБОВЬ ИНДЕЙЦА ЧИМ– ЧУМ Роман. Сочинение Саши Снежина.
Было очень жарко, и индеец Чим– Чум хотел пить, и тогда он стал собирать землянику в дремучем лесу около Сахары, где рычали тигры и ефраты, и тогда он видит: кто-то идет, – и он зарядил свой лук и хотел выстрелить, но он увидел, что идет дивной красоты индейка Пампуся. – Милая Пампуся, – говорит Чим– Чум, – я страшно люблю тебя, женись на мне.– Хорошо, – говорит индейка, – я женюсь на тебе, если ты меня любишь; но если ты меня любишь, то подари мне золотой браслет, который на ноге у нашей царицы Пул-Пу-Люли.– Хорошо, – говорит Чим– Чум, – подарю, – и индеец пошел к Пуль-Пу-Люле, а индейка Пампуся раскрыла свой зонтик и села на спинку ручного тигра, и тигр ее повез прямо на квартиру, где жил ее папа Трипрунгам.(Продолжение в следующем №)»
Ведь, право, не слишком уже плохо? Только вот почему это Ефрат рычать стал и потом все «и» да «и», даже читать трудно. Не очень у него хороший дар слова. Насчет «ятей» [36] тоже прихрамывает, кажется, Саша их не признает, «яти» сами по себе, а он сам по себе. Ничего, еще успеет выучиться, ведь ему еще неполных девять лет. Меня удивляет мамуся. Что же она, забыла, что ли, что ее единая-единственная дочь должна в пятницу родиться и что ей исполнится ровнехонько десять лет? Никаких приготовлений – ничего. Ни пакетов не приносят, ни спрашивают меня так, знаете, обиняками, чего бы я хотела, – ничего. Странно. Забыть, конечно, не забыли, но что же? Что??
Вот и настало и прошло 20 декабря – день моего рождения. Пришелся он на пятницу, на будний учебный день, и я этому очень рада.
Разбудили меня, как всегда, раненько. Я живо-живо встала – и бегом в столовую. А там уж мамуся сидит в своем красном с белыми звездочками капотике [37] , который я страшно люблю и называю «мухомориком». Обыкновенно, уходя в гимназию, я бегу целовать мамочку, когда она еще свернувшись калачиком в своей постели лежит, потому что рано вставать она ой-ой как не любит. В этом отношении она тоже вся в меня. Тут же, смотрю, поднялась и сидит за самоваром, а посреди стола, по положению, громадный крендель с моими буквами. Крендель-то кренделем, все это прекрасно, а еще-то что?
– Уж не знаю, Муся, будешь ли ты довольна нашим с папой подарком, пожалуй, не угодили. В прошлом году ты этого очень хотела, да я позволить не могла, а в этом, может, уж пыл-то у тебя и поостыл, – говорит мамуся, а вид у нее хитренький, глаза так и смеются. Ужасно я ее такой люблю!
– Уж извини, – говорит, – если не понравится. Вот посмотри.
А в столовой на качалке лежит что-то, даже видно несколько этих «чего-то», и прикрыто маленькой скатертью. Мне почему-то и невдомек было взглянуть туда.
Сперва хватаю сверток, который поверх скатерти. Что-то тяжелое, холодное… Коньки!.. Уж не снимаю, а сдираю скатерть, а там целый костюм для катания на коньках! Весь серенький и отделан сереньким же мехом, таким, знаете, что будто снегом посыпан, – шиншилла называется. И муфта такая же, и шляпа, немножко сумасшедшего фасона, назад, и отделанная голубым.
Нет, вы не можете, не можете понять, до какой степени я обрадовалась!.. Всю прошлую зиму я просила-упрашивала мамусю позволить мне учиться на коньках, – ни за что. А уж я вам говорила: мамочка как упрется, ни в жисть не уступит. Правда, что она никогда так, зря, не упрямится, этот раз тоже причина была: в начале прошлой зимы у меня был сильный бронхит, ну, вот она и боялась, чтобы я на льду опять не простудилась. В этом году я уже и не пробовала просить, думала, все равно не позволят, а мамуся-то, умница, сама вспомнила. А еще хитрит: «может, не угодила». Дуся, милая, золото мое!
Вообще она хитрющая, с костюмом тоже как ловко устроилась. Примеряла мне портниха темно-синее платье, что мне шили, и говорит:
– Барышня, будьте такая добрая, померьте вот эту подкладку юбочки и жакетки, а то девочка-то эта больна теперь, сама не может, а вы ей как раз под рост подойдете.
Ну, я, понятно, померила, хоть и терпеть этого не могу. А оно вон кто, изволите ли видеть, «больной девочкой» оказался. Ловко!
У нас в гимназии полагается в день своих именин весь класс, всех классных дам и учительниц конфетами угощать. Вот я папочку и попросила, потому что покупка фруктов и сластей у нас в доме в его ведении.
– Только, – говорю, – чтобы мало не было.
Он и постарался, целых четыре фунта купил. Папуся мой тоже молодчинище!
В этот день в гимназии весело-превесело было. Многие – вся наша компания – знали, что мое рождение, не без того, чтобы и другим сказать. А остальные, как увидели, что я тащу коробищу с конфетами, – несла я ее конечно в руках, отдельно, потому как где ж ее в ранец-то упихать? – и смекнули, в чем дело. Таня Грачева да Рожнова – есть у нас такая, одной с Грачевой породы – ужасно со мной сразу ласковы сделались, на них всегда нежность нападает ко всем именинницам, то есть к их коробкам, они все около них так и крутятся. Ну, и меня удостоили.
Поздравляли, целовали меня почти все, в том числе и Евгения Васильевна так ласково-ласково меня обняла. Славная она, милюсенькая.
Люба поздравила меня, но сказала, что в три часа еще раз это сделает, когда придет к нам вместе со своей матерью.
Я и без причины готова была целый день хохотать, так мне весело было, а тут еще наша новенькая Пыльнева за французским уроком до смерти меня насмешила. Задано нам было по учебнику переводить кусочек с русского на французский и с французского на русский. В первую голову вызывают Пыльневу. Она встает и громко, быстро-быстро, отчетливо так, без передышки начинает:
– Combien de pages а се cahier? [38] Сколько кур у соседа? Void un coq et une poule [39] . Вот обезьяна и попугай. Се chien jaune est malade [40] . Мой дядя охотник. La tante appelle le chat [41] . Вот желтое насекомое…
Так одним залпом все это у нее и вылетело.
– Постойте, погодите, это что такое? – перебивает ее Надежда Аркадьевна.
Евгения Васильевна смотрит и смеется, мы с Любой кончаемся от хохоту, положив головы на парты. Шурка взвизгивает на весь класс, она уж засунула себе в рот полплатка, но все-таки не может удержаться. Все – даже Леонова и Зернова – все смеются. Одна Пыльнева ничего не понимает, стоит бедная, красная-красная, и глаза полные слез.
– Ну-ка, переведите еще раз, да не торопитесь так, – говорит ей Надежда Аркадьевна.
Та начинает совсем медленно:
– Combien de pages а се cahier? [42] Сколько кур у соседа?
Опять всеобщий визг.
Крупные слезы начинают капать из глаз Пыльневой.
– Я не знаю отчего… все… смеются… я по книжке… верно все…
Наконец дело разъясняется. В той гимназии, куда Пыльнева поступила раньше, французский язык не обязательно было учить, она ни слова и не знает, только читать и писать умеет, да и то неважно, а понимать ничего ж не понимает. В учебнике же страничка разделена пополам, налево – то, что с русского на французский, а направо – с французского на русский. Она же думала, что одно – перевод другого, ну и выдолбила, добросовестно все наизусть выдолбила.
Завтракать нам с Любой не пришлось, мне – потому что хлопот много было, а ей – за компанию. Как только зазвонили на большую перемену, я сейчас руки в парту, а коробка, конечно, уже развязанная стоит. Только Надежда Аркадьевна встала, я ей и поднесла. Ну, она, конечно, осведомилась, почему я угощаю, поздравила и взяла две шоколадные бомбы.
Потом я понеслась Женюрочке предлагать. Та церемонилась, одну несчастную тянучечку вытащила, но я ее стала упрашивать и чуть не силой заставила еще три хороших конфетки взять. Она вся розовая-розовая – конфузится, а я ведь знаю, что она сладкое страшно любит, потому что всегда что-нибудь сосет или грызет, раза два и мне даже преподнесла.
После нее стала класс угощать. Все берут как берут, а Татьянушка с Рожновой как приналегли!.. Ну, думаю, все до дна выберут. Нет, Бог милостив, еще кое-что осталось. Потом полетели мы сперва в нашем коридоре всех угощать, то есть учительниц, конечно, – на всю гимназию где же конфет напастись? Только некоторым моим любимцам перепало. А затем галопом в средний коридор: ведь самые-то мои душки – Юлия Григорьевна и Линдочка – там всегда, потому Юлия Григорьевна не только уроки рисования дает, но еще и классной дамой во втором «А». Примчались, смотрим – как всегда под ручку гуляют; мы к ним.
– А, – говорит Юлия Григорьевна, – вот и тараканчик наш бежит.
А Линдочка только смеется, глаза прищурила, мордочка острая – ни дать ни взять котенок. Милая! Ну, я им коробку.
– Это на каком же основании тараканчик пир на весь мир задает? – спрашивает Юлия Григорьевна. – Именин Марии как будто 20-го декабря не бывало.
Я объяснила им.
– Значит, – опять говорит Юлия Григорьевна, – тараканчику нашему сегодня целых десять лет исполнилось. Возраст почтенный, особенно для таракана. Ну поздравляю, Муся, желаю всего хорошего и того… Немного успеха по рисованию, а то очень уж там виды удручающие попадаются.
И крепко-крепко она меня поцеловала.
– И я вас от души поздравляю, – говорит мадемуазель Линде. – Дай Бог, чтобы вы навсегда сохранили такое же доброе чуткое сердечко, – взяла мою голову двумя руками и поцеловала меня в лоб.
Милые! Славные! Дуси! Какая же я счастливая, что меня все так любят!
Когда я пришла домой, застала тетю Лидушу с Леонидом Георгиевичем, письмо от бабушки и поздравительную карточку от Володи (потом скажу какую).
Тетя Лидуша от себя подарила мне брелок – кошечку с чудесными желтыми глазами, а Леонид Георгиевич альбом для стихов. (Что я говорила! Je connais bien mon monde! [43] ) Красивый альбом, чудо, такой большой, серо-зеленый, и на нем ветка розовых, совсем светло-светло-розовых и белых гиацинтов, а листки альбома все разноцветные и почти на каждом какой-нибудь дивный цветок. Прелесть, как красиво!
– Да ты, Муся, полюбопытствуй, в середину-то повнимательнее загляни, да и сначала перелистай, а то ты, по обыкновению, с конца смотришь.
Гляжу, а на второй странице что-то карандашом нарисовано. Вот насмешник противный! Все-то он помнит и потом всю жизнь проходу не дает!
На листе нарисована я своей собственной персоной, а рядом со мной мой милый ушастик Ральф. Я сижу за столом и, высунув кончик языка, скривив голову набок (сколько уже мне за это доставалось и от мамуси, и от Барбоса!), пишу, а Ральф (задние лапы на кончике стула, передние – на столе) старательно треплет книгу. И ведь правда, это было, так он всего моего Евтушевско-го [44] и сжевал, пришлось нового покупать. И откуда только этот новоиспеченный дядюшка всякие такие штуки разузнает? Неужели это мамуся такая предательница?
Петр Ильич, тот ведь без конфет в дом, кажется, и войти не умеет, а тут еще случай такой хороший – рождение. Вот и притащил он громадную круглую коробку, а на ней сверху сидит на задних лапах заяц, да такой милюсенький. Роста как всамделишные маленькие зайцы бывают, сидит, головушку свою милую на сторону своротил и грызет морковку. Ну, как не поцеловать Петра Ильича за это? И поцеловала.
Пока я благодарила да целовала всех, пришли дядя Коля и мадам Снежина с Любой. Дядя Коля принес мне тоненькое золотое колечко, по которому бегает прехорошенькая серая мышка.
– Получай, котенок, – говорит, – «нашей кошке Муське мышку на забаву».
И где он только раздобыл такую славную штуку? Я никогда еще подобной не видела.
Люба подарила мне две дивные розовые вазочки, знаете, такого цвета, как светлый кисель с молоком, а сверху на них веточки красной смородины, из стекла, конечно, но так хорошо сделано, так аппетитно, что съесть хочется.
Вся эта публика сидела недолго, попила шоколаду, чаю, поела всяких вкусностей и разбрелась по домам. В этот день по-настоящему праздновать не могли – будни и все заняты. Потому решили отложить на 25-е, тогда и елку, и мое рождение сразу отпразднуем. Немножко это мне невыгодно… Впрочем, нет, ведь подарки я полностью за 20-е получила, авось и 25-го меня не обделят.
А знаете, какую карточку кузен-то мой (ах, вот хорошее слово для «нашего» немецкого языка – cousin – die JVT&ke [45] ), так вот самый этот MYcke мне прислал? Сидит в шикарной гостиной обезьяна, в платье dftcolletif [46] ), manches courtes [47] , в нарядных туфельках, с веером, а перед ней с моноклем, во фраке, в белом жилете, с коробкой конфет под мышкой и с торчащим из-под фрака кончиком хвоста – кот, толстый, жирный кот, и почтительно так мартышке к ручке прикладывается.
Ну, уж и семейка у нас, нечего сказать, родственники! Неизвестно, кто самый большой насмешник. Пусть себе, но милые они все премилые, и люблю я их крепко-крепко.
Положительно нет ни минутки свободной, чтобы записать что-нибудь в дневник, так и рвут во все стороны, то туда, то сюда. И все такие вещи, что не откажешься, уж больно интересно.
На первый день, как и решено было, устроили елку. Сами знаете, сколько это возни: все обвяжи, прикрепи, прицепи, а венчики… Знаете, такие красивые разноцветные кружочки из леденца? Кушали? Нет? Значит, попробуйте – они в кондитерской по 60 коп. за фунт продаются. Так вот, еще и венчики расцепи, потому они вечно так посклеиваются, что ни тпру ни ну, особенно если их еще перед употреблением в холодное место поставить. А мамочка прежде так и делала, думала, лучше будет, – куда там! Тогда уж прямо пиши пропало, ни за что не отдерешь, раскрошатся на кусочки, и ничего больше не остается, как съесть их.
Ах, как я люблю елку! По-моему, без нее Рождество не в Рождество. Если бы мне Бог знает сколько подарков наделали, но без елки, – я бы не утешилась. Под елкой все красивее кажется. И потом, что я просто обожаю, это минуту, когда елка уже готова, все навешено, свечи вставлены в подсвечники, подсвечники сидят верхом на веточках – все это и мы, конечно, тоже помогаем прилаживать, – а потом вдруг:
– Ну, дети, теперь идите в кабинет, а мы здесь без вас все зажжем.
Пойдем мы туда, двери за нами закроют; порассядемся, кто где, а только разговоры все не клеятся. Нет-нет да невольно и прислушиваешься к тому, что в гостиной творится. Бумага шуршит… Что-то вынимают… Еще… Опять… Стук… Что-то кокнули…
– Что такое? Что? – голос папы.
– Нет, ничего, я только стукнула турка, – отвечает мамочка.
Что за турок? Интересно. Опять шур-шур-шур… Опять шуршит. Наконец нас зовут.
Как весело, радостно, так по-праздничному сияют милые огоньки, много-много их и среди комнаты, и на стенах залы, даже на стене кабинета, даже в мамусином будуарчике. Елочка отражается во всех трех зеркалах гостиной, в папином висящем над тахтой зеркале, в мамочкином трюмо. Чудо!
Из детей были только Снежины – Люба с Сашей – да наш Володя. А из больших мамочкины три кузины – Женя, Нина и Наташа, их брат – студент Боба, дядя Коля, Леонид Георгиевич с тетей Лидушей, Петр Ильич – кажется, и все. Свои только, все самые близкие. Каждый получил хорошенькие подарки и чудесные конфеты.
Всех подарков перечислять не стану, это и я засну, пока напишу, да и тот, кто читать будет, тоже носом клевать начнет, – где же там? Подумайте, столько людей и каждому по одному, два, а то и три подарка.
Скажу только, что я получила: журнал «Всходы» за весь прошлый год в дивном зеленом с золотом переплете; душку-пре-душку туалетный столик, покрытый белой кисеей и весь подхваченный голубыми бантиками, а на нем страшно симпатичный приборчик из сине-зеленоватого стекла, вроде моего фонарика. Теперь моя комнатка еще милей и уютнее станет. Потом пенал, круглый, с пресмешной головой арапчонка наверху; бюварчик [48] и книгу «Две девочки и один мальчик», которую мне давно хотелось иметь.
Пока елка горела, мы ели, ели и ели, да еще хлопушки хлопали и потом наряжались в колпаки и костюмы. Взрослые все тоже должны были надевать. Мамочку нарядили пожарным, а Петра Ильича чухонкой-молочницей; Володьке достался костюм ЬйЬй [49] , мне – мак, Любе – рыбачка.
Если б вы только видели Петра Ильича чухонкой! Толстый, милый, под подбородком завязочки от чепчика трясутся.
Но это все еще ничего, дальше лучше было. Затеяли опять в шарады играть, это любимая игра Жени, Нины и Наташи, они чудесно умеют и выдумывать, и представлять. Этот раз все, все без исключения приняли участие. Разделились, как всегда, на две партии – одна представляет, другая смотрит и отгадывает, по очереди. Я была в одной партии с Наташей, Петром Ильичем, Бобой, Женей и Володей. Этот раз очень заковыристые шарады придумывали, такие слова попадались, что я не особенно-то и понимала их. Но это все равно, не в том дело.
С самого начала была шарада «куль – е – бяка».
Первую картину так изобразили (это наша партия). В Малороссии [50] , в крестьянской избе сидят хохлатки [51] . Все мы хохлатками и нарядились, накрутили вроде таких… Как они называются?.. Ну, что малоросски на головах носят, тряпочки такие? Ну, все равно. Поняли? И сзади концы прицепили, будто ленты и косы, обмотались пестрыми салфетками, скатертями. Очень хорошо. Сидим. Вдруг из другой комнаты пение:
Входит Петр Иванович в военной форме с аксельбантами, а сверх сюртука вместо кушака повязан пестрый платок, что наша Дарья на рынок надевает, на голове моя серая барашковая шапочка, как хохлы носят, под рукой кулек, и входит он приплясывая и опять припевая:
Ну, потом подходит к нам, здоровается, начинает из «куля» вынимать то одно, то другое и всем хохлаткам раздаривать. Мы все рады, все заглядываем в «куль», а он из него вещицы все тянет да тянет.
Это был «куль».
Потом второе: «Э… э… э». Будто мы в ложе, а один господин (Боба) все э-кает, так фатовато, противно говорит.
Последнее – «бяка». Вот как мы тут все живы остались и не перемерли со смеху, так я и до сих пор не знаю. Уж не говорю про Любу, про меня, но даже мамуся платком слезы вытирала, так она смеялась.
Третью картину, самую эту «бяку», так изобразили:
Мы все – маленькие дети, только Женя – гувернантка. Мы одни в комнате, шалим, кричим, деремся. Вдруг дверь отворяется и Петр Ильич в бумажной шапке с султанчиком, за поясом зонтик вместо шашки, вприпрыжку, верхом на половой щетке вскакивает в комнату и начинает как будто давить нас. Мы визжим, кричим, он все скачет. Дверь распахивается, влетает гувернантка – Женя. Как посмотрела она на Петра Ивановича – и роль свою забыла, чуть на пол не садится от смеха. Наконец с силами собралась, стала бранить нас, всех по углам рассовала, а мы ей со всех сторон: «Злюка!», «Бяка!», «Бяка!» Петр Иванович схватил ее за платье, сам все верхом на щетке скачет и ее за собой по всей гостиной за юбку тянет и громче нас всех: «Бяка»! «Бяка»! «Бяка»!
Кто не видел, и тому, я думаю, смешно читать будет, а посмотреть, так, я вам говорю, умереть можно.
Целое было – «кулебяка». Ничего особенного: именины и угощают кулебякой.
Другая шарада была тоже уморительная, не так чтоб и слишком comme il faut [52] , но ведь мы были все свои, только родные.
Петр Ильич не считается, он все равно что свой, да и тут опять он одну из главных ролей исполнял. Я ее все-таки запишу, а коли кого-нибудь из читающих мой дневник уж очень большая comme il faut’ность [53] одолеет, пусть перемахнет странички через две, но только, право, он много потеряет. Уж мамуся моя, вы знаете, у-ух как за bon genre [54] стоит, а здесь и она не выдержала, смеялась как девчурочка.
Другая шарада была – «карикатура».
Первая картина – корчма. Женя в переднике (накидка с подушки), платочек (чайная салфетка) на голове – хозяйка. Публика заходит закусить и выпить, кто рюмочку, кто две. Вдруг дверь с шумом распахивается, и в шапке набекрень вваливает гуляка-француз – Боба.
– Эй, madame! Un quart [55] де водкэ! – кричит.
Женя низко кланяется.
– Стаканчик прикажете, вашей милости?
– Нэ, нэ, стаканшик, donnez un quart [56] де водкэ! – грозно вопит француз.
– Рюмочку, рюмочку? – все не понимает хозяйка.
– К шорту рюмашка! Quart, quart де водкэ! – ревет гуляка.
– Прости Господи, что твоя ворона раскаркался, – говорит Женя. – Ну его! Дам четверную, пусть пьет…
И приносит ему большую бутыль.
Это было «quart».
Второе. Все мы будто идем дачу нанимать. Выходим на улицу, то есть в гостиную, а там метут, каждый около своей дачи, три дворника: Петр Ильич, Боба и Володя – и беседуют себе, по-настоящему, по-дворницки. Мы появляемся. Наташа обращается к Бобе:
– Нельзя ли, любезный, дачу осмотреть?
– Да что ж нельзя? Иик… завсегда… иик… можно… Пожа… иик… луйте… иик…
– Фу, какой ужасный дворник, не будем лучше и дачу смотреть, – говорит Наташа и поворачивается к дворнику: – Мы, братец, другой раз зайдем, теперь поздно.
– Мо-ожно… иик… и другой… что ж… иик… нельзя? Мы… иик… завсегда… иик… готовы… иик… служить.
Подходим к Володе. Наташа опять:
– У вас, братец, дача сдается?
– Так… иик… тошно… иик… ваше пре… иик… восходи… иик… тельство и… ик…
Наташа не может сдержать хохота, мы все тоже валяемся, даже мамуся весело так, раскатисто хохочет. Но Наташа опять входит в роль, подтягивает губы и обращается к нам:
– Я думаю, здесь и смотреть не стоит, видите, тут дворник тоже уже начал… – она не договаривает.
– Да, да, конечно, – говорим мы, – не стоит, вон там третий стоит, приличный такой, верно, и дача хорошая.
Подходим к Петру Ильичу:
– Сдается дача? Можно посмотреть?
– Можно… иик… можно, а… иик… сколько… иик… вам комнат иик… иик… иик… иик…»
– Нечего сказать, хороши, – говорит Наташа, – точно все сговорились. Фи, уйдем, может, это заразительно, я чувствую, что и мне что-то хочется иик… икать…
Второе, вы поняли – было, pardon, «икать».
Третье – «ура». Ничего особенного: пили на свадьбе за здоровье новобрачных и кричали «ура».
Целое – «карикатура» (немного оно безграмотно вышло, мягкий-то знак лишний, ну, да ведь это не русский урок – сойдет).
Нарядили мы все того же Петра Ильича дамой, в белое платье, которое смастерили из всяких покрывал, на голову надели ему такую большую мамочкину шляпу с пером, дали веер в руки, и вот он, приподняв шлейф и приложив руку к сердцу, сперва присел, а потом нежным женским голосом запел: «Поймешь ли ты души моей волнение…»
Дальше не помню, какие-то мечты, цветы, что-то подобное. Нет, надо было видеть его! Умирать буду, не забуду!
Много еще шарад представляли, да всех не опишешь. Потом сделали маленькую передышку. Кто пить пошел, кто курить, кто что-нибудь с елки снимал пожевать.
Вдруг через некоторое время появляется Володя, и физиономия у него этакая особенная, сильно жуликоватая, сразу видно, что какую-нибудь штуку устроит:
– Многоуважаемые тети, дяди, папа, кузина, гости и все старшие! Прошу минутного внимания. Сие произведение…
Дальше я со страху не слышу. Ну, думаю, беда, – на дневник мой наткнулся, верно, ключ в столике оставила, вынуть забыла. Руку за воротник: нет, есть, на мне мой ключик. Слава Богу, как гора с плеч. Что же он там откопал?
– Итак, – слышу опять, – выньте носовые платки и прошу внимания.
Вытягивает что-то из кармана… Батюшки! Сашин роман! В руке у Володи синеет тетрадочка, а Сашины уши сперва краснеют, как кумач, а затем стремглав скрываются вместе со своим обладателем в соседней комнате.
– «Любовь Индейца Чхи-Плюнь», – возглашает тем временем Володя, – роман политический и литературный.
И начинает:
– «Было очень жарко, и индеец Чхи-Плюнь хотел пить (а до реки Невы бедняжке далеко было, – от себя вставляет он), а потому он стал собирать землянику в дремучем лесу, около Сахары, где рычали свирепые Тигры и Ефраты. Тогда он видит, что идет (хватит ли у меня только сил выговорить?) чудной красоты индейка Пампуся. “Пуся, моя Пуся, милая Пампуся, – опять коверкает Володька, – женись на мне, будешь мадам Чхи-Плюнь!” – “Хорошо, – говорит Пимпампуся, – я женюсь на тебе, если ты меня любишь. Но если ты меня любишь, о мой Сам-Пью– Чай, то подари мне золотое кольцо, которое продето в нос нашей царицы Пуль-Пу-Люли”. – “Хорошо, – говорит Чхи-Плюнь, – подарю!” И он пошел тащить кольцо из носа Пуль-Пу-Люли (до чего, о любовь, ты не доводишь! – опять понес Володя отсебятину, закатив глаза и вздыхая), а индейка раскрыла зонтик, села на блюдо и помчалась на крыльях радости прямо на кухню, где ее, начинив предварительно черносливом, изжарили в свежем масле. Мир праху твоему, царица души Чхи-Плюнь». Продолжение следует…
Хохот был всеобщий.
– Браво! Браво! Автора! Автора! – закричал сам же первый Володька, нуда и мы, грешники, подтянули.
Но автор пропал без остатка. Пошли на розыски, и наконец дядя Коля вытащил его, несчастного, из-под дивана в мамином будуарчике, куда он забился. Хоть и не люблю я его, но он так был сконфужен и имел такой жалкушенский вид, что мне его немножко жаль стало. А Володьке-то от старших влетело за то, что он бедного Сашу переконфузил.
Да уж насмеялись и надурачились мы в тот вечер вволюшку. Хорошо!
Вот и оглянуться не успели, как уж праздники и тю-тю, иду завтра в гимназию. Одно знаю, времени мы даром не потеряли и повеселились всласть. Всего подробно не расскажешь – где там, это и за сутки не опишешь. Передам только самое интересное.
Занялась я, по выражению Володи, «образованием своих ног», и это было страшно весело.
На другой же день после того, как я получила коньки, стала я умолять мамочку отпустить меня на каток. Но тут чуть не тридцать пять препятствий оказалось: и будний-то день, значит, гимназия; и снег хлопьями сыплет – а в снег, видите ли, кататься почему-то, говорят, нельзя; и идти не с кем, некому меня учить. И чему же тут, думаю, учиться? Прицепи коньки да и скользи.
Это я так думала раньше, но теперь больше не думаю: ох, как есть чему учиться! И научившись, и то нет ничего легче, как нос расквасить, или, еще того хуже, на затылок шлепнуться. Но от этого Бог меня миловал, зато колени ой-ой как отхлопаны и правый локоть тоже. Но это вовсе не потому, что я такая уж косолапая. Володя говорит, что я совсем даже «молодчинина», – просто несчастный случай. Опять вперед убежала. Ну, так сначала.
Наконец настал день – не будний, снегу нет, и идти со мной есть кому, потому что Володя целый день у нас, а он ведь мастер по конькобеганью.
– Ну, – говорит за завтраком, – проси, Мурка, маму, чтобы тебе позволила сегодня совершить твой первый комический выход. Погода разлюли малина, лед гладкий, хороший. Вот и приятель мой один сегодня там будет, вдвоем за тебя и примемся, живо дело на лад пойдет.
– А он приличный мальчик, приятель-то твой? – спрашивает мамочка. – Ничего так?
– Ничего, тетя, кадет как кадет. Ноги до полу, голова кверху, славный малый. Тямтя-лямтя немного, но на коньках здорово зажаривает.
– Володя! – с ужасом воскликнула мамочка. – Что за выражения у тебя! С непривычки так просто огорошить может.
– Что, тетя, я! Я-то ничего – одна скромность. Вот ты бы наших «стариков» послушала, так они не то что «огорошить» – «окапустить» своим наречием могут.
Господи, какой он смешной! Ведь это же выдумать надо: «о-ка-пустить»… Я как сумасшедшая хохотала. Вы думаете, мамочка тоже смеялась? Ни-ни, даже не улыбнулась. Я вам говорю, что она таких острот совсем не ценит, даже не понимает. Оно, положим, действительно, не так чтобы уж очень шикарно: «окапустить», но смешно. Жаль: все что смешно – mauvais genre [57] , нельзя ни при ком повторить.
Опять не о том.
Ну, вот и отправили нас целой компанией – меня с Володей, Сашей и Любой – под конвоем Глаши. Ральфик, само собой разумеется, тоже за нами поплелся. Пришли. Люба и Саша коньки свои прикрепили и поехали, Люба очень хорошо, а Саша уморительно: сгорбился, ноги расставил, руками точно обнимать кого-то собирается, а пальцы все десять растопырил.
Это я тоже только сперва смеялась, пока мне коньки подвязывали, а как дошло дело на ноги встать, как я Саше позавидовала! Он хоть и смешно, да стоит, едет даже, а я – ни с места сперва, стать не могу. Наконец умудрилась. Вот тут-то Володин приятель и пригодился – он за одну руку, Володя за другую, накрест, так и взяли меня.
– Ну, тяжелая артиллерия, двигай!
А я хуже артиллерии – опять ни с места. Мне бы скользнуть, а я все ноги подымаю, как когда ходишь, и знаю, что не надо, а ноги будто сами ото льда отделяются. Долго помучились, наконец сдвинули; понемногу дело на лад пошло, но все-таки очень-очень неважно.
Устала я от первого опыта ужасно, и главное, не ноги – они-то совсем бодрые были, – а руки! Точно я на руках верст сто прошла, так от плеча до локтя болели. Странно – отчего бы?
Бедный Ральфик мой тоже настрадался: во-первых, ему очень не понравилось, почему это какой-то Коля Ливинский меня за руку тащит. Конечно, он не подумал именно так: «Коля, мол, Ливинский», но он совсем не одобрил, что вдруг «чужой» меня «обижает». Он и тявкал, и пищал, но скоро ему, верно, не до меня стало: лед-то ведь холодный, а мой бедный черномордик – босенький, вот и стали у него лапочки мерзнуть. Он то одну, то другую подымает – все холодно, а отойти от меня не хочется. Наконец, делать нечего, невмоготу бедненькому стало: потряхивая то одной, то другой лапой, дрипеньки-дрипеньки побежал он к Глаше и прыгнул рядом с ней на скамейку. Шубка-то у него теплая, да с ногами беда.
Так на первый раз обошлось благополучно, я ни разу не шлепнулась, на второй тоже, да и мудрено было – Коля с Володей меня так крепко держали, что и шелохнуться в сторону не давали. А на третий раз не в меру я расхрабрилась, захотела сама покататься.
– Смотри, Мурка, зайца поймаешь, – говорит Володя.
– Ничего, не поймаю, хочу попробовать.
И попробовала… Зайца-то верно что не поймала, а синяков целых три нахватала. Ехала-ехала, все, кажется, хорошо, вдруг правый конек носом врезался в лед, и я – бух! – лежу во всю длину.
– Осторожно, так упасть можно, – с самой серьезной физиономией говорит Коля, который живо подлетел и подобрал меня.
Ему хорошо смеяться, с ним-то такого никогда не случится, он как волчок по льду вертится, станет на одну ногу, другую вытянет и живо-живо крутится – циркуль из себя изображает. Правду Володя говорит, здорово откалывает, то есть… ловко ездит.
Да ведь и я не по косолапости растянулась, а потому, что под конек мне маленькая тоненькая щепочка попала, конек в ней носом застрял – ну, я и кувырнулась. Не беда, хоть синяки и набила, зато теперь умею одна кататься, а синяки заживут, слава Богу, не первые, да на коленях и не видать.
Конечно, не все же я Рождество только и делала, что на коньках бегала. Была и у Любы на елке, где мне подарили малюсенькую прелестную фарфоровую корзиночку с фарфоровыми же цветами, была у тети Лидуши, была и в музее Александра III [58] . Какие там чудесные картины – прелесть!
Мне особенно понравился Авраам, приносящий в жертву Исаака. Мальчик такой хорошенький, кудрявенький, как барашек, и глазки ясные, точно незабудки. Потом еще очень красиво – «Русалки», как они играют в воде, в руках гирлянды, и такой вокруг них красный свет… Что-то мне они ужасно знакомы… Будто я их взаправду видела… Но где?.. Глупая! Вот глупая! Во-первых, слышала в мамочкиной сказке «Ветка Мира», а во-вторых, видела во сне после того, как мамочка ее рассказывала. Такой дивный был сон!
Еще очень хорошая картина «Генрих IV и Григорий VII». Как бедный король чуть не голенький всю ночь под дождем простоял, и потом уже только его папа под благословение к себе пустил. Папа… Вот смешное название! Отчего его папой зовут?.. Ну? А жену его как называют? Мама? Римская мама? Да, вероятно, – как же иначе? Надо спросить.
Чуть не забыла, вот еще чудная картина: государь Николай I нарисован в настоящую величину на извозчике. Очень хорошо, точно живой и он, и лошадь, и дрожки, то есть не дрожки, а извозчик – прелесть.
Но есть и так себе картины, а некоторые ужасные. Вот «Купальщицы» – они же без ничего, точно и правда мыться собираются. Фи! И для чего это рисовать? Всякий и сам знает, как купаться.
Что же мы еще делали? Да, ездили целой компанией на тройке прокатиться по островам. Хорошо, скоро-скоро так летели, даже дух захватывало. Весело! Потом приехали домой чай пить. Никогда еще я с таким удовольствием чай не пила, не беда, что и без сахару, – целых три чашки проглотила.
Ох, спать надо, завтра ведь в половине восьмого подыматься.
Люблю я свою гимназию, да еще как две недели праздников носу туда не показывала, особенно приятно было всех повидать. Страшно у нас там уютно, и компания наша «теплая», как ее называет Володя.
Люба почему-то в класс не явилась, и Шурка Тишалова упросила Евгению Васильевну позволить ей ко мне переселиться. Весело с Шуркой сидеть, вот сорвиголова, прелесть! Дурачились мы с ней целый день.
Учительницы за праздники отдохнули, тоже веселенькие. Краснокожка чего-то так и сияет, а Терракотка опять в новое платье нарядилась, с длинным-предлинным хвостом. Входит она сегодня на урок, а я за ней, бегала воду пить, ну и запоздала. Чуть-чуть было в ее хвосте не запуталась. Ну, думаю, подожди: взяла ее шлейф и за кончики приподняла. Она себе идет, и я за ней – важно так ступаю.
Класс весь валяется от хохота, но это не беда, а вот что я не удержалась да сама фыркнула – это лишнее было. Терракотка остановилась и быстро голову повернула, так что я едва-едва ее хвост выпустить успела, да, по счастью, вместе и свой носовой платок уронила, что в руке держала. После питья ведь рот-то надо вытереть, ну, вот платок в руке и был.
– А вы что тут делаете? – говорит.
А у меня уж вид святой, губы подобраны, и я прямо на нее смотрю.
– Пить, – говорю, – Елена Петровна, ходила, а теперь платок уронила, а они, глупые, смеются. Что же тут смешного, что платок грязный будет? – уже повернувшись к классу, говорю я.
Терракотка, кажется, не верит, но не убить же меня за то, что платок уронила!
– Ну, и жулик же ты, Стригунчик, – шепчет Шурка. – И как это ты такую святость изображать умеешь?
Шурка по старой памяти называет меня «стригунчиком», но это зря, потому что с некоторых пор мне волосы наверху завязывают бантиком, а остальные заплетают в косу. Волосы мои сильно подросли и меньше торчат, но противный Володька, уверяет, что моя «косюля кверху растет».
На большой перемене мы с Шуркой все караулили, как бы нам вниз улепетнуть, страшно хотелось повидать Юлию Григорьевну и мадемуазель Линде. Шурка – та только Юлию Григорьевну любит, но я, как вам известно, к обеим не совсем равнодушна.
Караулим-караулим у лестницы, никак минутки не выберешь, то наверху какая-нибудь «синявка» торчит, то внизу. Перегнулись через перила, видим: по лестнице марширует какой-то учитель, высокий, чумазый, на голове реденькая черная шерсть наросла, а посередине большущая лысина, блестящая такая, как солнце сияет.
– Давай пустим! – говорит Шурка, и, прежде чем я даже успела ответить, Тишалова согнула пополам большую стиральную резинку, и та щелк! – прямо в лысину учителю.
Что дальше было, не знаю, потому что мы пулей отлетели к двери приготовительного класса и от смеха почти на корточки садились. Все-таки немножко страшно – ну, как жаловаться пошел?
– Спрячемся-ка в залу, Шура, там не найдут, – говорю я.
– Глупости! Посмотрим лучше, где он и что сталось с резинкой.
Осторожно опять перегибаемся через перила. «Его» нет, а резинка лежит на ступеньках. Молодец, не забрал ее.
Тогда мы храбро идем вниз, потому теперь имеем право – наша резинка там, не пропадать же ей.
Спустились с лестницы чинно, подобрали резинку. Шурка брезгливо так взяла ее двумя пальцами.
– Подозрительная, говорит, чистота. Может, он лысину мажет чем, помадой или маслом там каким… Брр… Недаром же она у него так блестит, хоть в зеркало смотрись. Еще все свои рисунки промаслишь. Фи! Под кран ее, под кран.
– Мойся, деточка, мойся, милая, это полезно, – приговаривает Шурка, оттирая резинку мылом.
– Ну ладно, теперь сойдет, вот только вытру еще полотенцем.
И если бы вы видели ее татарскую мордашку! Серьезная
такая, подумаешь, и правда, дело делает. Молодчинище, люблю я ее.
Окончив с ванной, мы бегом летим по коридору, но ни Юлии Григорьевны, ни мадемуазель Линде нет – завтракать пошли. Правда, ведь и они есть хотят. С горя стали мы расхаживать да ученицам косы вместе связывать; в нашем этаже это неудобно, потому что косюли все больше коротенькие, на мою похожи, редко на хорошую наткнешься, а там длинные, их связать можно. Смешно потом, умора! – хотят разойтись – не тут-то было. Тпрру! Злятся – хорошо!
За русским уроком Барбос объявил нам, что через две недели юбилей нашей гимназии и устраивают ученический литературный вечер, в котором участвовать будут все классы. На наш класс дано три вещи: сказка Достоевского «Мальчик у Христа на елке», стихотворение «Бабушка и внучек» Плещеева и стихотворение «Запоздалая фиалка» Коринфа Аполлонского [59] (кажется, не переврала?). Все это нам прочитали и начали выбирать, кому говорить. Хотеть, конечно, все хотели – еще бы! А Танька так уж сама не знала, что ей сделать, чтобы ее взяли. Да нет, матушка, как-нибудь без тебя обойдутся, авось не провалят.
Барбос с Евгенией Васильевной долго торговались, наконец порешили: «Запоздалую фиалку» скажет Зернова, она хорошо декламирует, да потом как-то даже и неприлично обойти первую ученицу – правда? «Бабушка и внучек» будут трое говорить: бабушку – Люба (хотя ее и не было, но про нее не забыли, потому она тоже мастер по этой части), внучка – Штоф, у нее такая славная мальчишеская стриженая головенка, а за рассказчика – Шура Тишалова. Сказку же «Мальчику Христа на елке» скажет… Отгадайте кто?.. Ну?.. Муся Старобельская!
Вы себе представить не можете, как я рада! Так рада, так рада! Это такая прелестная вещь – чудо! Никто, никто во всем классе у нас ее не знал, даже не читал; верно, что-нибудь еще совсем-совсем новое.
Рассказывается, как один бедный маленький мальчик приехал со своей мамой в большой город. Мама его умерла, а он все будит ее, думает – она спит. Кушать хочется ему, пить, а кругом темно так. Страшно ему стало, и он вышел на улицу, а там холодно-холодно, мороз трещит, а он в одном костюмчике. Но кругом так красиво, светло, лавки, куклы, игрушки, что он и про холод забыл, стоит и любуется перед витриной. А все-таки кушать хочется! И вдруг ему грустно-грустно так становится и страшно, что он один. И хочет он уж заплакать, да как посмотрел в одно окно, так и ахнул: елка до потолка, высокая, а кругом танцуют мальчики и девочки, смеются; на столах торты, пряники. Кушать ему так хочется, и холодно, бедному, болеть все начинает! Вдруг его какой-то большой противный мальчишка ударил кулаком. И бедный малюська упал, но вскочил, живо-живо побежал и спрятался на одном дворе за дровами. Присел он, головка кружится, но так тепло ему делается, и вдруг видит он чудесную светлую до неба елку, и кто-то зовет его. Он думал, что это его мама, но нет, это был Христос, у которого в этот день всегда елка для тех деток, у которых здесь, на Земле, никогда своей не бывало. Христос берет этих деток к себе, делает светлыми, ясными ангельчиками, и они порхают кругом Христовой елки, а мамы их радуются, глядя на них. Ну, одним словом, мальчик этот замерз, умер и встретился на небе со своей мамой.
Ну разве не прелесть? Только, конечно, я не умею так хорошо сказать, как там написано. Вот это и велено мне выучить, не все сразу, понятно, потому там больших четыре страницы, а первый кусочек.
Мамочка тоже очень рада, что меня выбрали и что такую чудесную вещь дали говорить. Сейчас за дело, иду с мамочкой вместе учить, чтобы не оскандалиться и с шиком ответить. Бегу…
Да, только еще два слова. И когда это я отучусь спрашивать при посторонних, чего не следует? Сколько уже раз себе слово давала, да все забудешь и ляпнешь. Так про «маму римскую», конечно, мне интересно было знать, действительно ли она так называется. Я первым делом за обедом и спроси. А тут, как на грех, дядя Коля случился, – вы знаете, что это за типчик! – так теперь он мне житья не дает.
И действительно же я отличилась, такую ерунду спросить! Откуда же там «маме» взяться? Ведь папа-то сам из ксендзов, а они жениться не смеют. Дядька противный меня теперь иначе как «мамой римской» и не называет.
Правда, дура… Pardon… Это у меня само сорвалось… Впрочем, перед кем же извиняться? Ведь я не про кого-то другого, а про самою себя все сказать можно.
Сто лет ничего не записывала – некогда: уроки гимназические, уроки музыки – чтоб им! – каток, да еще и «Мальчик у Христа на елке». Что и говорить, оно прелесть как красиво, но отчего было Достоевскому не написать этого стихами? Тогда можно бы шутя выучить, потому стихи – они, хочешь не хочешь, в ушах остаются, коли два-три раза прочитал, а тут так ровно ничего не остается, здесь уж надо по-настоящему учить – а я долбни ох как не люблю! Ну, да теперь, слава Богу, скоро конец, всего полстраницы осталось, три с половиной отзвонила. Барбос несколько раз спрашивал, доволен остался, так и сияет.
Сегодня у нас за русским уроком ужасно смешная штука вышла. Читали мы из хрестоматии главу «Молодая белка». Ну, там и описывается, какая она из себя: рыжая, мол, хвост пушистый, зубы острые. Штоф встает и спрашивает Барбоса:
– Ольга Викторовна, почему это беличий мех всегда серый, ведь белка-то рыжая?
– Правда, отчего бы это? Отчего? – раздается со всех сторон.
Только Танька противно так, насмешливо улыбается и говорит:
– Глупый вопрос!
А сама поднимает руку и тянет ее чуть не до самого носа учительницы.
– Грачева знает? – спрашивает Барбос. – Ну, прекрасно, скажите.
– Потому что ее шкурку, вероятно, на изнанку выворачивают, – говорит Танька.
– Как? Что такое? – таращит свои и без того большие глаза Борбосина. – Выворачивают?
Одну минутку все молчат и переглядываются – еще не утям-кали, но потом вдруг класс начинает хохотать:
– Выворачивают… Ха-ха-ха-ха!.. Выворачивают… Ха-ха-ха-ха!.. Ха-ха!
– Ловко!
– Ай да Таня! Что? Выскочила?
– Ну-ка, выверни! Эх ты, голова! – раздается на весь класс голос Шурки Тишаловой.
– Да, уж это поистине удачно сообразила, – говорит Барбос. – Вы, Грачева, лучше про себя берегите такие ценные познания, других не смущайте.
Барбос Таньку не любит, и потому хоть и смеется, но не так добродушно, как всегда. Вообще, она ужасно мило хохочет, даже весело смотреть: вся она так и трясется, подбородок так и прыгает.
Танька красная, злющая. Поделом, не выскакивай!
На перемене мы в умывальной страшно дурачились. «На водопой» сегодня все так и рвались, особенно те, кто гимназические горячие завтраки ест. Может, чего другого в них и не хватает, но не соли… Потом в голове только и есть одна мысль: кран.
Многие уж напились, стоят себе, мирно беседуют, а я, хоть и пила, да мало, еще надо про запас. Ну, как всегда, рот под кран. Не без того, чтобы подтолкнули, то одна, то другая; я все ничего, будто не замечаю, пью себе. А они стараются, видят: я не плескаюсь, терпеливо страдаю, – вот и расхрабрились. Уж у меня и за шиворотом вода, и в ушах, и голова мокрая. Постойте ж, голубушки!
Я голову свою отодвинула, да живо так пальцем кран и приткнула, – видели, как дворники иногда делают, когда улицы поливают? Но только я вместо улицы приятельниц своих окатила. Струя «ж-ж-ж» да фонтаном на них. Здорово вышло! Нет, уж тут как хотите, а кроме «здорово» ничего не скажешь. Визг, писк поднялся, бегут, хохочут!
В это время в невинности души «пятушка» [60] какая-то бредет себе, ворон считает, и не видит, что тут орошение производится, – да прямо-прямо под фонтан! А я пальцем двигаю, струю направляю то кверху, то книзу. За рукавами у меня полно, холодно, весело!.. Но у «пятушек», видно, вкус другой, она как завизжит:
– Что это за свинство! Что за сумасшедшая девчонка! Что за уличные манеры! – и поехала-поехала…
Вы думаете, я стояла да слушала? Как бы не так! Давай Бог ноги, скорее от нее с дороги. Тут уж и звонок в класс, а я мокрее мокрого. Кое-как оттерлась, живо шмыгнула на скамейку, да и за Любину спину:
– Загороди, ради Бога, Снежина, чтоб Женюрка меня не догнала.
А вид у меня, точно я часа два под водосточной трубой простояла, вроде Генриха IV [61] . Сижу тише воды ниже травы. Вдруг среди урока кто-то дерг-дерг за ручку! Дверь открывается, Шарлотта Карловна является, руками размахивает – а руки у нее почти такой же длины, как она сама. «Шу-шу-шу» что-то с Евгенией Васильевной. Поговорила-поговорила, попрыгала около ручки и исчезла. Ну, думаю, по мою голову пришли.
Так и вышло. Чуть урок кончился, меня Евгения Васильевна за бока. Оказывается, «пятушка»-то нажаловалась, а Шарлотта Карловна рада стараться и расхорохорилась. И она сама меня отчитывала, и Женюрочка, но та не очень уж строго, хотя старалась показать, что не дай Бог как сердита. Наконец велела идти просить прощения у этой самой нежной девицы – Спешневой. Нечего делать, иду – и Женюрка за мной. Я в пятый класс, а Евгения Васильевна у двери остановилась. Подхожу и громко так, чтобы она слышала:
– Простите, пожалуйста, я вас нечаянно облила…
А потом потише, уже одной Спешневой:
– Но только другой раз я непременно нарочно вас оболью.
Все кругом рассмеялись, даже сама Спешнева. Она уж теперь просохла, и злость с нее вся сошла.
Так дело и кончилось, но Женюрочка обещала следующий раз за «такие глупые шалости» из поведения сбавить. Ни-ни, не сбавит, слишком она меня любит. Вот если бы я налгала, намошенничала, тогда другое дело, а за это – «ни в жисть», как говорит наша Глаша.
Вечером к нам пришли Боба, Женя, Нина, Наташа и Леонид Георгиевич с тетей – в «тетку» играть. Знаете, новая карточная игра, в нее все теперь играют, – мода, даже и я умею. Ну, играли себе, а потом за чаем стали говорить о нашем юбилейном вечере, о стихах… Да разве я помню, о чем шесть человек говорило, да еще таких болтливых человек! Знаю только наверняка, что о стихах речь шла, в этом-то вся и загвоздка. Женя и обращается к мамочке:
– Наташа, почему ты нам никогда своих произведений не покажешь?
Я обрадовалась.
– А у мамочки, – говорю, – целая толстая синяя тетрадка есть.
– А тебя спрашивают, егоза? – смеется мамуся.
Тут как пристанут все: «покажи» да «покажи».
Нечего делать, принесла мамуся тетрадку и сама же вслух читать стала. Кое-где сплутовать хотела, пропустить, но не тут-то было, всё заставили прочитать.
– Да это грешно, Наташа, под замком держать такие сокровища, надо отдать в печать.
– Мои стихи? В печать? Да вы смеетесь! – говорит мамочка.
Пристают к ней: «снеси» да «снеси» в какую-нибудь редакцию.
– Чтобы я срамиться стала? Ни за что! – отнекивается мамуся.
– Ну, не хочешь, дай, мы сами снесем, – просят они.
Наконец уломали мамочку.
– Ну, несите, только фамилию свою я зачеркну, не хочу позорить весь наш славный род.
А что, мамусенька? Ведь я говорила, что надо напечатать! По-моему и вышло! Все вот говорят: «Талант». И сказки надо, непременно надо в оперы переделать.
Господи, какая я счастливая, что у меня такая умная мама, и хорошенькая, и добрая! Хоть бы мне чу-у-уточку быть на нее похожей!
Да, какую Леонид Георгиевич странную штуку рассказывал: был у них в министерстве юбилей какого-то господина, так отгадайте, что сослуживцы ему поднесли? Никогда не отгадаете, хоть сто лет думайте: адрес [62] ! Понимаете, адрес! А? Ничего себе?! Чей именно – наверняка не знаю: его ли, или каждый свой собственный. Скорее, каждый свой, потому что едва ли старикашка тот не помнит, где сам живет. Но все равно, глупо! Да еще золотыми буквами написали, и каждый свою фамилию внизу нацарапал. Ну, подарочек! Уж умнее было ему просто книгу «Весь Петербург» поднести, там по крайней мере все решительно адреса есть.
Нет, хоть взрослые над нами, детьми, и смеются, но сами иногда такие штуки устраивают!.. Хотела было порасспросить, да потом воздержалась, еще опять на смех поднимут, и так я «римскую маму» до сих пор продышать не могу.
Ну, дай Бог памяти, ничто не забыть и все толком записать, как и что у нас на юбилее происходило.
Накануне в семь часов была генеральная репетиция. Весь вечер состоял из двух отделений. Были номера, где девочки и хором пели, и поодиночке – не я, конечно. Две ученицы соло на рояле играли, остальные декламировали порознь или по нескольку вместе. В самой нижней зале устроили такое возвышение вроде сцены, но без занавеса – что там прятать? Ведь нечего: закончил и уходи сам.
Промучили нас на репетиции порядочно, пока мы научились по-человечески кланяться, – а это вовсе не так легко: карабкайся на ступени, потом иди несколько шагов, а потом уж приседай, да так, чтобы реверанс на самой середине вышел. Будто и не хитро, а никак на место не попадешь, то перескочишь, то недоскочишь! Наконец сообразили: влезть на ступеньки, сделать шесть шагов, потом присесть. Наладилось.
На следующее утро велено было к одиннадцати часам прийти на молебен. Начальства понаехало, видимо-невидимо, все мужчины: и какие-то в мундирах на синей подкладке, военные генералы с красными лампасами. Чего этим-то надо было, – не знаю. В кадетском корпусе, там, конечно, им место, но у нас?.. Ну да это не мое дело, – были, да и все тут.
Выстроили нас всех по классам, по росту в средней зале, куда мы однажды прикладываться бегали… Я спереди очутилась, то есть, конечно, священник с дьячком все-таки еще впереди меня были. Направо и налево от них – хор, вкось от правого хора – приезжее начальство, а учителя и учительницы – в дверях, которые ведут из залы в коридор. Одним словом, был молебен как молебен: священник свое говорил, певчие пели, три или четыре ученицы в обморок попадали.
Потом батюшка речь сказал; ну, понятно, всех хвалил, желал успеха. Да я, по правде, не очень и слышала, потому в это время одна «шестушка» грохнулась, мы и смотрели, как ее подбирают. После молебна нас всех домой распустили и сказали быть вечером к семи с половиной часам в форменных платьях, но ленты и воротники какие угодно можно надевать. Мы разошлись, а наша начальница повела приезжее начальство к себе в квартиру кормиться.
Конечно, мы с мамочкой днем еще раз «Мальчика» нашего подрепетировали, а то ведь как на грех запнешься. Волосы мне к вечеру распустили, только сверху завязали таким сумасшедшим saumon [63] бантом, вроде бабочки, и надели большой гипюровый воротник; на шею тоже saumon ленту, передник – долой.
Мамуся нарядилась в черное шелковое платье и была дуся-предуся. Папочка тоже молодцом выглядел, так что я с гордостью могла вывести их в свет. Из посторонней публики только и пускали, что пап да мам участвующих.
Девчоночки наши все пестренькие: синие, розовые, красные и голубые ленточки так и мелькают. Люба была премиленькая. Волосы у нее ниже талии, каштановые, пушистые-пушистые. Их тоже распустили, наверх, так же как и мне, прицепили бант, но ярко-красный, как мак. Ей ужасно шло, личико у нее было такое задумчивое, прозрачное. Шурка, по обыкновению, так и дергалась от веселья и была пресмешная с «коком» и голубым бантом. Полуштофик был совсем душка: в ее стриженые кудрявые волосенки ей прицепили с каждой стороны около уха по маленькому голубому бантику, и она стала похожа на желтенькую болоночку. Вообще все в этот вечер были особенно веселенькие и миленькие.
Наконец, начальство – опять-таки генералы – съехались и порасселись. Первой вышла одна девочка второго (предпоследнего) класса и сказала по случаю юбилея какие-то стихи своего собственного сочинения. С одного раза я их не запомнила, знаю только, что закончила она так:
Конечно, уж дурного ничего не говорила, а всех и все восхваляла!
Ей очень аплодировали. Потом хор пел «Века возвеличат тебя…».
Затем одна большая девочка сказала прелестное стихотворение «Стрелочник». После этого шесть «шестушек» говорили басню «Гуси». Это было ужасно мило!
В шестом «Б» есть две пары близняшек – одних фамилия Казаковы, других – Рябовы. «Казачки» толстенькие, черненькие, а «Рябчики» худенькие, белобрысенькие. Вот они и были «гуси», два черных и два белых. Очень смешно, когда они все четверо за «гусей» кричат: «Да наши предки Рим спасли!» Важно так! Пятая девочка была за прохожего, шестая за рассказчика. Чудесно вышло. Публика смеялась и много аплодировала. Потом играли на рояле, опять пели, опять и опять декламировали.
Но вот второе отделение. В первую голову наши «Бабушка и внучек». Дрожат, трясутся! Ничего, взобрались благополучно, чуть-чуть потолкались, но все-таки реверанс все трое разом сделали. Штофик была премилый мальчуган, и вышло страшно симпатично, когда она положила свою головенку на плечо бабушки Любы и заговорила:
– «Ишь ведь память-то какая…» – растягивает Люба, и так это мило они говорили, просто чудо.
Опять пели, играли, декламировали – и по-французски, и по-русски. Моя очередь приближается… Мой номер последний… И жутко, и весело-весело, сердце бьется тук-тук, даже слышно…
– Ну, Муся, идите, – говорит Евгения Васильевна и тихонько подталкивает меня к эстраде.
– Страшно, ой страшно, Евгения Васильевна! – шепчу я.
– Вот тебе и раз! Муся трусит! Вот не думала. Ну, с Богом!
Я поднимаюсь по ступенькам и тихонько крещусь около пояса, как всегда в классе, засунув руку под нагрудник передника.
«Раз, два, три, четыре, пять, шесть», – про себя считаю я шаги, а рукой все делаю крестик на месте, где отсутствует нагрудник, затем приседаю, низко так.
«Только бы не шлепнуться», – думаю я, а сердце тук-тук, тук-тук!
– Какой чудный ребенок! – слышу я чей-то голос.
– Quelle superbe enfant! [64] – говорит еще кто-то.
– Oh, le petit bijou! [65]
– Что за милая деточка! – раздается с нескольких сторон.
И мне сразу делается так радостно, к горлу точно подкатило что-то, но не давит: мне легко, весело и совсем, совсем не страшно, только щеки сильно горят, уши тоже, а руки холодные, как лягушки.
– «Мальчик у Христа на елке», – начинаю я.
Сперва голос мой немного дрожит, но потом я начинаю говорить совсем хорошо; все дальше и дальше. Наконец я дохожу до своего любимого места, как он уже замерзает, и ему видится Христова елка:
«И вдруг – о, какой свет! О, какая елка! Да и не елка это, он и не видел еще таких деревьев. Все блестит, все сияет, и кругом куколки. Но нет, это все маленькие мальчики и девочки, только такие светлые! Все они кружатся около него, летают, целуют его, берут его, несут с собой, да и сам он летит! И видит он – смотрит его мама и улыбается. – Мама, мама! Ах, как хорошо здесь, мама! – кричит ей мальчик».
Здесь, чувствую, что-то щекочет в горле, точно плакать мне хочется, но я продолжаю, а в зале так тихо-тихо:
«– Кто вы, мальчики? Кто вы, девочки? – спрашивает он, смеясь и любя их. – Это Христова елка, – отвечают они ему. – У Христа в этот день всегда елка для маленьких деточек, у которых там нет своей елки.А матери этих детей стоят тут же в сторонке и плачут. Каждая узнает своего мальчика или девочку, а они подлетают к ним, целуют их, утирают их слезы своими ручками и упрашивают не плакать, потому что им здесь так хорошо!..А внизу наутро дворники нашли маленький трупик забежавшего и замерзшего за дровами мальчика. Разыскали и его маму… Та умерла еще прежде; оба свиделись у Господа Бога на небе».
Только я закончила, со всех сторон так и захлопали. – Браво! – раздалось несколько голосов.И живо-живо убежала с эстрады, но Евгения Васильевна опять толкнула меня в спину:– Идите же, Муся, раскланиваться.И так я целых три раза выходила. Весело страшно, внутри что-то будто прыгает, тепло, только чуть-чуть неловко.Потом я хотела проскользнуть через коридор в залу поискать мамочку, но меня по дороге остановила начальница, синий генерал, какие-то две дамы, а потом наши учительницы и «синявки». Все хвалили, говорили, что очень хорошо. Какой-то высокий учитель спросил мою фамилию. Вот дурень – будто на программе посмотреть не мог!Наконец я добралась до папочки с мамочкой, а они там какими-то знакомыми разжились и разговаривают. Мамуся розовая, глаза как звездочки сияют: рада, что дочка не осрамилась. Знакомые меня тоже хвалили, все время только это и делали, пока всех участвующих не повели в квартиру начальницы, где дали чаю с тортом, по вкусной груше и по веточке винограда. Для всех остальных чай был приготовлен в классах на больших столах, но им ни фруктов, ни торта не полагалось, только тартинки, печенье и лимон.Попоив и покормив, нас отпустили домой. Мне было страшно радостно на душе, и всю обратную дорогу я, не умолкая, болтала с папочкой и мамочкой, так что мамуся боялась, чтобы я горло себе не простудила, потому морозище так и щипал. Ничего, горло в целости доехало, только спать я долго не могла, мне все представлялось, как я выхожу, говорю, а в зале тихо-тихо, и на меня все смотрят такие ласковые глаза. Ужасно, ужасно хорошо!
Вчера у нас в классе перед уроком Закона Божьего такое происходило! После звонка Евгения Васильевна по обыкновению ушла, – не знаю, куда она там всегда уходит, – а батюшка тоже где-то запропастился. Ну, а когда же бывает, чтобы класс один, без всякого начальства, тихо сидел? Это вещь совершенно невозможная. Вот и пошли гоготать, сперва потихоньку, а потом все громче да громче; пробовали наши тихони и дежурная шикать, да ведь все равно ничего не добились.
Ермолаева стала для чего-то новенькой косу расплетать и распустила ей волосы по плечам. Пыльнева – удирать. Кое-как подобрала их, заплела, хотела завязать, но тут Ермолаева выхватила ленту и подбросила ее, да так, что она и застряла на лампе, подвешенной к потолку. Смешно, хохочут все! Как достать? На выручку является Шурка. Самое, конечно, простое – стул подставить, но только это неинтересно.
– Давай, Лиза, – кричит Тишалова, – руки накрест сложим, а Пыльнева пусть сядет или встанет на них, как себе хочет, да и достает ленту.
– Ладно, – соглашается Пыльнева.
Хоть вид у нее святой, но она жулик-жуликом, на всякую шалость всегда готова.
Взгромоздилась она им на руки, да где там, разве высь такую достанешь?
– Подпрыгни, – говорит Шура.
Та хоп-хоп, все равно ничего! А мы хохочем-заливаемся. И так хопанье им это понравилось, что они вприпрыжку пустились по всему классу: Тишалова с Ермолаевой за коней, Пыльнева за седока.
– Эй, вы, голубчики! Allez hopp [66] ! – покрикивает она, а Шура с Лизой, наклонив головы набок, точно троечные пристяжные, «хопают» да «хопают». Алента себе висит-болтается, про нее и думать забыли. Мы все уже не смеемся, а прямо-таки визжим.
– Батюшка! Батюшка! – раздается несколько голосов.
Кто был не на месте, быстро усаживается. Шура с Лизой продолжают скакать по направлению к окну, спиной к двери.
– Эй, вы, голубчики! – опять восклицает Пыльнева, а в ответ ей Тишалова с Ермолаевой начинают ржать и брыкаться задними ногами.
Доскакав до окна, они поворачивают и чуть не наталкиваются на батюшку. А он себе стоит около стола, подбоченившись одной рукой, ничего не говорит и так смешно смотрит.
В ту же минуту «кони» разбегаются, Пыльнева хватает свои совсем рассыпавшиеся волосы, вскрикивает «ах», закусывает губу и стремглав летит на место. Класс сперва старается не смеяться, все фыркают, уткнувшись носами в платки, передники или ладони, но не выдерживают, и со всех углов раздается хихиканье.
– Ну, красавицы, разодолжили, нечего сказать, – говорит наконец батюшка. – В коней ретивых, изволите ли видеть, преобразились! А ну-ка, коники, может, пока мы молитву-то совершим, вы в коридорчике погуляете, свои буйные головушки поуспокоите, а боярышне Пыльневой не завредит и кудри-то свои подобрать, больно уж во время скачек поразметались.
Все три, как ошпаренные, выскакивают из класса и летят в умывальную. Дежурная, Леонова, начинает читать молитву «пред учением». Но выходит не молитва, а грех один: всем нам смешно, Леоновой тоже, и та, доехав кое-как до половины молитвы, говорит уже «после учения». Все опять фыркают. Тогда батюшка сам читает всю молитву сначала, крестится и садится на место.
Как только мы уселись, дверь открывается и входят наши три изгнанницы, красные, пришибленные какие-то и необыкновенно гладенько зализанные.
– Батюшка, пожалуйста, не говорите, не жалуйтесь… Мы больше никогда… Пожалуйста… – слышится со всех сторон.
– Не жалуйтесь! Ишь, чего выдумали! Они тут себе кавалькады на батюшкином уроке устраивают, а батюшка «не жалуйся».
– Ну, батюшка, ну милый, мы никогда, никогда больше не будем!..
– Я-то «милый», да вы не милые, вот беда.
– Мы тоже будем стараться. Пожалуйста! – ноет весь класс.
– Ну, ладно, вот мы сейчас девиц-то этих лихих к ответу вытребуем. Будут хорошо знать, так и быть, не донесу по начальству, а нет… Ну-ка, Лизочка Ермолаева.
И Ермолаева, и Тишалова, и Пыльнева, все три еще за новую четверть не спрошены, а потому, понятно, урок знают.
– Ну, ваше счастье, – говорит батюшка, – а только впредь чтобы подобного ни-ни.
Ну, конечно, все обещают.
Так и не пожаловался. Попинька наш честный.
После уроков оделась я, спускаюсь вниз. Что за диво? Глаши нет, а обыкновенно она ни свет ни заря приходит, чтобы с другими горничными поболтать. Вышла на крыльцо, посмотрела направо, налево, – нет как нет. Я рада-радешенька, – одна пойду, никогда еще в жизни одна по Петербургу не ходила, а теперь, как большая, сама. Лечу к Любе.
– Вместе, – говорю, – пойдем. Одни, понимаешь ли? Одни!
Ей-то не привыкать: за ней никогда и не приходят. Она не очень-то и поняла, чего я радуюсь. Только выходим, смотрим, и Юлия Григорьевна с лестницы спускается, а обыкновенно она позднее нас уходит. Тут же, пока я Глашу искала, да то, да се – и Юлия Григорьевна уж готова. Подумайте, нам с ней вместе довольно большой кусок по одной дороге идти пришлось.
Являюсь домой, звоню, открывает кухарка. Ральфик виль-виль хвостиком, рад. Смотрю: что такое? В прихожей на вешалке папочкино пальто и шапка, а обыкновенно его в это время никогда дома не бывает.
– Дарья, отчего папа дома, а Глаши нет?
– Тише, – говорит, – барышня, тише! Маменьке что-то неможется, вот Глаша за барином в управление бегала, а теперича в аптеку полетела.
Мама… Мамочка нездорова! Господи, да что же это!
Я лечу через гостиную прямо к ней, но в дверях наталкиваюсь на папу.
– Тише, Муся, ради Христа, тише. Мамочке было очень, очень плохо. Теперь, слава Богу, опасности никакой, но ей нужен покой, полный, полный покой. Если она сможет хорошо, крепко заснуть, то через два-три дня будет совершенно здорова. Если нет – болезнь протянется гораздо дольше.
– Папочка, только одним глазком взглянуть, – молила я.
– Нет, деточка, не сейчас… Потом, потом вместе пойдем.
Он обнял меня, повел свой кабинет, сел на тахту, забрал меня
к себе на колени и стал объяснять, что случилось. У мамочки с утра страшно болела голова, как это с ней иногда бывает, вот она и хотела взять порошок… Название не помню, да вместо этого по ошибке взяла другую коробочку, где был морфей, кажется, а это страшный-страшный яд. Мамочка его совсем не переносит, даже если и чуть-чуть взять, а тут много глотнула и отравилась. Глаша, молодчина, догадалась за доктором сбегать и за папой. Теперь, говорят, опасности нет.
После обеда папочка повел меня на цыпочках к мамусе. В комнате было совсем почти темно, и мамочка лежала не как всегда, свернувшись кренделечком, а вытянулась прямо на спине. Только лицо ее было повернуто в нашу сторону, бледное-бледное, точно голубоватое, такое жалкое личико, что мне что-то сдавило в горле и я стала всхлипывать.
– Муся, Мурочка, не плачь: мамочку испугаешь, а ей вредно волноваться, – шептал папа.
Я крепилась изо всех сил, чтобы не расплакаться, но, как только мы вышли в соседнюю комнату, я не выдержала, села на ковер, положила руки на маленький диванчик, уткнулась в них носом и горько-горько заплакала. Папа ласкал, утешал меня.
Как всегда в девять часов он послал меня спать, а сам вместе с тетей Лидушей, которая давно уже приехала, пошел в комнату мамочки, она все еще продолжала спать.
Но я уснуть не могла, все ворочалась с боку на бок, думала о мамочке. Вдруг она умрет, моя маленькая, моя золотая мамуся! Что тогда? Как же я без мамочки буду? Папа говорит, опасности нет, но отчего она такая бледная, точно голубая, и глаз не открывает?.. Может, она уже умерла?… Конечно, она умерла… Вот она!.. Вот стоит, вся белая, точно облако, а за спиной такие большие-большие крылья… Волосы распущены, в руке звезда, яркая, ясная звездочка, и все лучи, лучи… Вот она, вот идет, сюда, ко мне… Как хорошо, мамуся!.. Милая!.. Золотая!.. Я с тобой, с тобой хочу!
И я тянусь ей навстречу, протягиваю руки, а она подходит все ближе и ближе, но в ее правой руке уже нет горящей звездочки, – она мерцает где-то там далеко, – а мамуся обеими руками обнимает меня, садится на мою кроватку…
– Мурочка, Муся, деточка, успокойся, не плачь же так. Я из соседней комнаты услышала, как ты рыдаешь, и пришла посмотреть, что с моей крошкой делается. Ты же видишь, мне лучше, мне почти совсем хорошо, голова только немного кружится. Отдохну, и это пройдет.
И она горячо целовала меня. Моя милая, настоящая, живая мама!
– Пойдем ко мне, пойдем в мою кроватку! Ляжем вместе. Только надевай туфли и сама беги за мной, а то я тебя не дотащу. Видишь, мамочка-то твоя совсем точно пьяненькая.
Я живо юркнула в ее кровать и крепко-крепко прижалась к своей ненаглядной мамусе. Тепло, хорошо и тихо-тихо так стало мне, совсем не грустно, ничего больше не страшно… И я крепко и сладко заснула.
Масленица против ожидания прошла у нас тихо и невесело: мамуся грустненькая, папочка кисловатый, у меня душа с места съехала, да и все вообще какие-то пришибленные и печальные. И надо ж, чтоб такая беда над нами стряслась!
Бедный, бедный Володя! Бедный дядя Коля! Вдруг его, нашего милого весельчака и затейника, на войну отправляли – драться с японцами! Недаром я всегда их так ненавидела, а теперь еще больше. У-у, противные!!. Как подумаю только, что с дядей Колюшей случиться может, так мурашки по спине и побегут… Да, при таких-то условиях где уж о веселье помышлять!
Блины мы все ж таки ели, и преисправно. Еще бы! Наша Дарья – замечательная мастерица их печь. Но театров, катаний, троек – ни Боже мой, никто и не заикался. Все-таки мы с Володей и Снежиными были несколько раз на катке, где встречали и Колю Ливинского. Я теперь совсем хорошо бегаю и страшно люблю устраивать цепи: летишь-летишь, дух захватывает, а в лицо точно иголочками колет, – весело и горячо-горячо так во всем теле, будто по жилам кипятку налили.
Один раз Володя невозможно нас насмешил, разошелся вовсю, а то и он последнее время кисля-кислей. Мамочка как-то спросила нас, почему мы никогда между собой по-французски не говорим: я болтаю, Люба с Сашей тоже, Володя тоже через пень-колоду парлякает [67] даже и Коля Ливинский маракует. Уж не знаю отчего, но никак это нам не удается, скажем две-три фразы и опять съедем на русский.
Вот пришли мы однажды на каток. Праздник, народу тьма-тьмущая. Как раз перед нами все какая-то девица шмыгает, справа у нее паж, слева правовед, – и трещат, по-французски лопочут. Володька смотрел-смотрел на них, потом сделал вдруг серьезную физиономию, вытянулся в струнку, покрутил несуществующий ус à la [68] правовед и говорит:
– Soyons comme il faut! [69]
Потом обращается к Коле и громко так:
– Nicolas, allons aux pérégonkés! Nous verrons qui qui, je tu ou tu je obgonéras! [70] – и во весь дух пустился по льду.
Не то что одни мы, тут вся публика кругом хохотать начала, так это уморительно вышло, а Люба, та по обыкновению чуть не скончалась.
Это было в среду на Масленой [71] , а в пятницу дядя Коля уехал.
Почти с самого утра и он, и Володя пришли к нам. Вещи свои дядя отправил еще накануне, так что уезжал на вокзал уже прямо из нашего дома. Чтобы провести с ним последние часы к нам собралась вся родня: тетя Лидуша с мужем, Боба, Женя, Нина и Наташа со своей матерью. Петр Ильич, хоть и не настоящий родственник, но мы все любим его как родного, потому и он приехал. Все они обедали.
В этот день обед подали в четыре часа, а в шесть пришел батюшка служить напутственный молебен. Пианино отодвинули, вместо него приготовили столик, закрытый салфеткой, и все нужное для священника.
Все горько-горько плакали, особенно мамочка и тетя Лидуша: ведь он их один-единственный брат. Володя был ужасный жалкуша, он держался изо всех сил, чтобы не расплакаться, но все же не смог себя пересилить и громко зарыдал. Боже, Боже, зачем столько горя таким хорошим людям! Пусть бы дурные плакали, а не мои милые, дорогие, любимые! Сама я плакала не переставая, плакала все время, так что мое лицо раздулось и покраснело.
Все поехали провожать дядю Колю на вокзал. Сперва обещано было и меня взять, но говорили, что на дворе страшная метель, и в окна видно было, как снег так и крутил, а в трубе завывало и свистело. Я еще пуще расплакалась, когда мне объявили, что я останусь дома. Все стали меня успокаивать, уговаривать, а дядя Коля взял меня, как маленькую, на руки и долго ходил со мной взад и вперед по гостиной.
– Люби, Муренок, моего бедного мальчугана, ведь у него теперь никого, кроме вас, не остается, – проговорил дядя, и голос у него так дрогнул, точно он вот-вот заплачет.
– Дядечка Колюнчик, миленький, я все, все сделаю для Володи, я его буду еще много-много больше любить, только не плачь, милый дядя, не плачь!
Все надели пальто, стоят в прихожей. Дядя еще раз обнимает меня, целует. Вот уходят… Последним мелькнуло дядино серое пальто… Все ушли… Я одна… Но мне и не хочется с ними, я так устала, так устала!..
Когда решен был отъезд дяди, мамочка и папочка обещали ему, что теперь все праздники и каникулы Володя, конечно, будет проводить в нашем доме, – ведь мы да тетя Лидуша ему самые близкие. Но у нас, во-первых, квартира гораздо больше, а во-вторых, и веселее ему, потому что я имеюсь налицо, есть с кем «покалякать», как он говорит, а у тети Лидуши детей все еще нет, да если б и были, так не сразу же десяти-одиннадцатилетними родились бы.
Прямо с вокзала Володя приехал к нам, и его уложили в папином кабинете на тахте. Следующий день прошел как-то тоскливо, уныло. Мамочка хотела послать нас с Володей на каток, развлечься немного, но опять была страшная метель. Володя целый день кис, жаловался, что голова болит. Я тоже болталась из угла в угол, пока не сообразила взять почитать «Всходы», а там преинтересные вещицы есть.
Сегодня погода была тихая, яркая, и ветер стих. Люба зашла на одну минуту позвать меня на каток. Я вылетела к ней в прихожую, потому что раздеваться и входить у нее не было времени. Ну, уладили все, условились. Возвращаюсь в свою комнату, вдруг слышу, там что-то тррах!.. Дззин!..
Вбегаю – моя фарфоровая корзиночка, что мне у Снежиных на елке подарили, вдребезги лежит. Володька, изволите ли видеть, рукавом смахнул! Вот я разозлилась!
– Мерзкий ты мальчишка! Медведь косолапый! Тетеря слепая! Ест и давится, идет и валится. Убирайся вон из моей комнаты! – и пошла Володю отчитывать.
– Мурка, да не злись ты, ведь я ж не нарочно. Успокойся, перестань, я тебе другую такую самую куплю, у меня есть четыре рубля, только не злись.
Но я все-таки никак успокоиться не могла, и он получил от меня еще «дурака» и «болвана».
Наконец помирились. Я ему и сообщаю, что мы с Любой условились на каток идти.
– Вы себе идите, а только я дома останусь.
– Это почему?
– Потому и не хочется мне, и голова болит.
Тут я опять вспылила:
– Видишь, какой ты гадкий, тебе не хочется, а мне страх как хочется, а из-за тебя и я дома сиди. Ты ведь знаешь, что, если ты останешься, меня мамочка не отпустит, будет бояться, что я шлепнусь.
– Ну, хорошо, хорошо, Муся, пойду! Только ради Бога, так не ори, от твоего крику в голове звенит!
В два часа мы все-таки пошли, но Володя больше сидел на скамейке и бегать не хотел. За обедом он часто вздрагивал, был совсем бледный и ничего решительно не ел. Сперва папа и мама думали, что это оттого, что он очень грустит, но когда, встав из-за стола, мамуся подошла, чтобы приласкать его, и притронулась к его голове, то вдруг испуганно воскликнула:
– Бедный мой мальчуган, да у тебя жар! Пойдем-ка, термометр поставим.
Смерили температуру – тридцать девять и шесть десятых. Мамочка так руками и развела. Немедленно послали в корпус записку, сообщить, что Володя заболел и явиться к сроку не может, и пригласили доктора. Тот, как всегда, похлопал, постукал грудь, сказал, что где-то что-то хрипит, но пока еще ничего определенного сказать нельзя. Володю сейчас же уложили на папину постель, а папа переселился на тахту.
– А барышню уберите, чтобы в одной комнате с больным не была. Неизвестно, может, это и заразительно, – распорядился доктор.
В ту же минуту мамочка увела меня в мою комнату и плотно позакрывала все двери.
И вот я сижу и пишу все это, а что-то поделывает бедный Володя? А я еще сегодня утром его так бранила – и дураком, и Бог знает чем! И на каток заставила пойти!.. Может, он там и простудился, оттого и заболел?.. Только бы ничего опасного! Господи! Сделай, чтоб ничего опасного, чтоб он завтра же здоров был!
* * *
Вот уже второй день, как я со всеми моими книгами, тетрадями и кое-какими вещами живу у Снежиных. Мамочка сперва хотела отправить меня к тете Лидуше, но оттуда очень далеко до гимназии, а потому мамуся страшно обрадовалась, когда мадам Снежина предложила взять меня на это время к себе. Я и сплю в одной комнате с Любой, и хожу с ней вместе в гимназию. Меня здесь очень ласкают – и Любин отец, и ее мать.
Что страшно интересно, это вставать рано утром: только мы две во всем доме и подымаемся, я да Люба, все остальные еще спят. Люба сама заваривает чай, нарезает булку, сыр. Мы пьем, едим и отправляемся в гимназию одни-одинешеньки, как какие-нибудь взрослые курсистки. По дороге сами покупаем себе на лотке по большому вкусному яблоку – словом, делаем то, что я страшно люблю и что дома мне не позволяют. Весело!
Но иногда вдруг что-то больно-больно сожмется в сердце, точно прищемит где-то… Володя болен… Что-то теперь с Володей?.. Я смеюсь, дурачусь, а ему, может быть, очень-очень плохо… И стыдно мне так делается, и страшно чего-то! Днем еще ничего, особенно в гимназии: шум, гам, все шалят, хохочут, ну и я, конечно.
Вчера шум и крик невероятный подняли перед французским уроком, а по коридору в это время проходила наша лилипутка Шарлотка, и дверь открыта была. Она, ни слова не говоря, подошла и – хлоп! – закрыла ее на замок, а ключ в карман. И пошла себе, как ни в чем не бывало. Приходит Надежда Аркадьевна, дерг-дерг дверь, – ни с места! Что за чудо? Наконец Зернова подошла и через стекло объяснила ей, что случилось. Отперли нас, рабынь Божьих, и отчитали на совесть, – того и гляди «одиннадцать» за поведение окажется! Но все-таки было больше смеху, чем страху.
Когда мы с Любой возвращались из гимназии и, подымаясь по лестнице, проходили мимо нашей квартиры, меня опять точно что-то щелкнуло, будто ударило в сердце: что-то там? Что?
Пришли домой. Тут игра на рояле, обед, уроки. За столом сам Снежин рассказывал всякие анекдоты, смешил и дразнил всех нас, детей. В девять часов нас, как и меня дома, погнали спать.
Хоть легли мы в девять, но успело пробить уже и десять, а мы с Любой, примостившись вдвоем на моей кровати, все еще болтали, пока, наконец, не пришла сама мадам Снежина, не препроводила Любу в ее собственную постель и не потушила лампы.
Как только вокруг меня все стало тихо и темно, веселья моего сразу будто и не бывало. Опять что-то больно-больно защемило в сердце, опять стало грустно-грустно…
За мной не присылают, значит, Володя не поправился, значит, ему хуже… Что-нибудь страшное, заразительное. Что бывает от простуды? Дифтерит? Паралич? Нет, паралич от старости, или у собак во время чумки. Рак? Нет, это от ушиба. Скарлатина?.. Кажется, только от заразы… Значит, дифтерит…
Неужели дифтерит? И он задохнется, страшно будет мучиться и задохнется?!.. Но ведь не всегда же умирают, наверное, иногда поправляются, если не очень сильно… И это я, я виновата, я заморозила его на катке, да еще и бранила, так бранила. А бедный милый дядя Коля меня как добрую просил: «Береги, люби, Мурка, моего мальчугана, ведь у него никого, кроме вас, нет». Действительно, сберегла, обласкала – болваном да дураком обозвала. Господи, вдруг он умрет и я даже прощения у него попросить не успею! Это ужасно! Боже, Боже, прости меня!..
И мне так страшно, так тяжело. Я плачу, горько-горько плачу, моя наволочка совершенно мокрая, а высморкаться не во что… Ни платка, ни даже полотенца. И все спят, никого не слышно, и я совсем-совсем одна… Хоть бы мамуся тут была, та бы утешила, приласкала свою Мусю, свою девочку, а то чужие, все чужие кругом, им все равно, что со мной, что с Володей, они спят, могут спать…
Утром у меня очень болела голова, болит и еще, но в гимназию я все-таки пошла. Теперь Люба долбит на завтра правило, а я пишу эти строчки. От наших никаких известий – значит, зараза, боятся Глашу сюда прислать. Трезвонит кто-то… Ах да, мадам Снежиной ведь дома нет… Нет, не она… Что это? Голос знакомый… Глаша! Глаша! Боже, какое счастье, значит, Володя здоров!..
Но Володя не был здоров… Глашу прислали за мной потому, что доктор наконец определил болезнь – у Володи воспаление легких. Это очень-очень опасно, но совсем не заразительно, потому мамочка и прислала за мной.
Когда я вошла в нашу квартиру, Ральфик не выскочил ко мне в прихожую, кругом было тихо-тихо, пахло уксусом и чем-то вроде елки, лампы почти нигде не были зажжены.
Первым я встретила папочку, он был очень рад меня видеть, я тоже. Тихо-тихо повел он меня через темную гостиную в комнату, где лежал больной. Осторожно приотворив дверь, он впустил меня туда.
Здесь было тоже почти темно, горел только ночничок под зеленым абажуром, и еще сильнее пахло не то маринадом, не то лесом. Почти вся мебель из комнаты была куда-то вынесена. Остались только две постели: на одной из них лежал Володя, а на придвинутом к ней диванчике сидела мамочка, в своем мухоморовом капотике, с распущенной длинной косой, положив руку на голову больного. Боже, какая ужасная, громадная голова у него сделалась, она занимала чуть не полподушки. Мне даже как-то страшновато стало.
Только мамуся увидела меня, как сейчас же встала, пошла ко мне навстречу, и я в ту же секунду очутилась в ее объятиях. Шутка сказать, сколько не виделись! Три, почти целых три длинных, длинных дня!
– Мамочка, я хочу посмотреть на Володю, – сказала я потом.
– Ну, подойди, только тихо-тихо, потому что он, кажется, спит, а потом у него очень сильно болит голова, и всякий малейший шум причиняет ему страдание.
Я, едва ступая, приблизилась к кровати и взглянула на него. Сперва я почти ничего не разобрала, столько там всего было напутано. Наконец я разглядела, что голова его совершенно такая же, как прежде, но казалась безобразной потому, что на ней сверху лежала салфетка, а на салфетке – большой пузырь со льдом.
Володя был до самого подбородка укутан одеялом и поверх него еще теплым мохнатым пледом. Лицо казалось маленьким-маленьким, а щеки, верно, были очень красные, потому я даже впотьмах заметила, что они гораздо темнее лица. Глаза были совершенно закрыты, он, кажется, спал. Он глядел таким несчастным, таким жалкушей, что у меня опять что-то больно-больно защемило в сердце.
Вдруг он отшвырнул обеими руками одеяло и плед. Мамочка быстро опять прикрыла его.
– Нельзя, Володя, нельзя раскрываться, – сказала она.
На минуту он приподнял веки, но сейчас же опять закрыл глаза.
– Муся, посмотри, деточка, чтобы он не раскрывался и пузырь со льдом у него с головы не упал, а я сию минуту возвращусь, – сказала мамуся. – Стань вот здесь или сядь рядом с ним на диванчик и покарауль его.
Мамочка вышла, и мы остались вдвоем. Смотрела я, и так жалко-жалко мне его было, так жаль, что даже где-то глубоко будто что-то болеть у меня начинало…
Господи, хоть бы он проснулся, попросить бы у него прощения, сказать, что я его крепко-крепко люблю!.. Лежит, не шелохнется… Разбудить разве?.. Нет, верно, ему это вредно будет…
– Володя, – все-таки шепотом начинаю я, – Володя…
Вдруг он широко-широко открыл глаза. Боже, какие громадные, совсем-совсем черные, не его глаза, но такие красивые…
– Володечка… Милый… Прости… Не сердись… Что ругалась, и за каток… Дорогой, золотой, прости… Не сердишься?.. Скажи… любишь еще Мурку?..
Он смотрит, пристально, странно так смотрит своими громадными глазами и молчит…
– Володя… Ну, прости… Не сердись…
Опять молчит, отворачивается. Сердится, значит. Вдруг он снова распахивается. Я хочу прикрыть его, но он еще больше отбрасывает покрывало, поднимает руки и хватает пузырь со льдом.
– Уберите прочь… Камни… – бормочет он.
– Нельзя, Володя, нельзя раскрываться, закройся. И лед нельзя вон, это совсем не камни – лед.
Я хочу поправить, прикрыть его, но он мечется, старается все сорвать с себя.
– Убрать… Камни… Убрать… Нарочно… Опять мучить… Острые… Больно… – шепчет он, отмахиваясь от меня.
– Никакие это не камни, и нужно, слышишь, нужно, чтоб лежало. Мамочка велела, ты не снимай, – говорю я и силой кладу ему пузырь на голову.
Но тут он одной рукой как толкнет меня в грудь, а другой хвать за мешок, да и на пол.
– Ах ты, гадкий мальчишка! Я о тебе забочусь, а ты драться, толкаться! – восклицаю я со злостью.
– Муся, Муся, и тебе не стыдно? Вот не ожидала! Разве ты не видишь, он сам не понимает, что делает. Не понимает даже, что это ты стоишь перед ним. Стыдно быть такой безрассудной горячкой!
Но мне и самой давно уже стыдно, стыдно стало еще раньше, чем услышала голос мамочки… Хороша, действительно, пришла мириться, прощения просить, и раскричалась на него, бедненького, больного.
Опять мне так больно-больно… А мамочка тем временем укрывает его, снова кладет лед.
– Пить… Хочу пить… – бормочет он.
Мамочка подносит стакан с клюквенным морсом. Он отпивает глоток и отворачивается.
– Там шпильки… полно… Колет… Верзилин… Муся… набросали…
– Пей, мой мальчик, никаких там шпилек нет, тебе показалось, – уговаривает мамуся.
– Нет… шпильки… много… пальцем мешали… больно…
Он закрывает глаза и молчит. Мамочка прикладывает руку к его лбу:
– Боже, какой жар, немудрено, что бредит. Когда же наконец температура спадет!
Меня отправляют спать. Мамочка с папой по очереди всю ночь дежурят у Володиной постели. Мамуся очень огорчена и Володиной болезнью, и моей злостью, моим бессердечием – я вижу это по ее глазам. Она мне ничего не говорит, но мне… холодно как-то, и я не могу прижаться к ней, поплакать с ней, точно не смею…
Я ложусь… Опять тихо, опять темно, опять так больно-больно где-то там глубоко-глубоко…
Боже, Боже, прости, прости мою злость, мое нетерпение! Я становлюсь на колени в своей кроватке и твержу свою самую любимую, чудесную молитву: «Господи и Владыка живота моего…» А слезы так и катятся…
– Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви даруй ми, рабе твоей… – шепчу я, уткнув лицо в подушки и горько-горько всхлипывая.
Долго плакала я, и мне потом сделалось как-то спокойно, тихо. Я лежала и ни о чем, ни о чем больше не думала, пока не заснула.
* * *
Было еще совсем темно, когда я вдруг услышала, что в соседней комнате разговаривают. Слишком тихо, не слышно, что говорят. По коридору несколько раз пробежала Глаша, в кухне хлопнула выходная дверь, в столовой точно посудой гремели. «Что за чудо?» – думаю я, еще не совсем проснувшись. Но вдруг быстро вскакиваю и сразу все припоминаю. Володя… Умер? Неужели умер?
Я скатываюсь с постели и, надев лишь на босу ногу свои мягкие шлепанцы и накинув красный фланелевый халатик, лечу в соседнюю комнату.
– Мамочка – что?.. Что случилось?.. Умер?.. Да? Скажи же, скажи!
– Тише, тише, Муся, Господь с тобой, что ты! Нет, Володя жив, Бог даст, будет жить. Мы выходим его, все сделаем. Только ему сегодня хуже, жар усилился, вот мы и послали за доктором, должен сейчас прийти.
Оказывается, у Володи все время было сорок и две десятых, а сегодня ночью стало вдруг сорок один.
Володя лежал неподвижно и что-то неразборчиво так бормотал. Вдруг как вскрикнет:
– Печку… Уберите же печку!.. Идет красная… Зубы-то, зубы какие!.. Скалит… Вон горбушек сколько… А скальпа нет… содрали… Кожаный чулок… – и опять стих, тихо-тихо лежит.
– Иди, ложись, Муся, еще рано, спать надо, всего пять часов, – уговаривала мамочка, но я спать ни за что не хотела.
– Ну, так ступай живо оденься, так нельзя, еще и ты простудишься. Иди скорей.
Я на скорую руку привела себя в порядок и была уже готова, когда раздался осторожный звонок: пришел доктор.
Я непременно хотела войти вместе с ним в Володину комнату, но мамочка мне этого ни за что не позволила. Что доктор говорил – не знаю, слышала только, как он, уходя, повторял в прихожей, что если Володя станет откидывать голову, это плохо, и тогда надо сейчас же послать за ним.
Мамочка была бледная, как смерть, я боялась, что она вот-вот упадет. Подумайте, ведь сколько ночей не спать и так страшно беспокоиться!
– Иди, Наташа, подбодрись чаем, да и Мусю напои, уж в гимназию ей нечего сегодня идти.
– Ты думаешь? А не лучше для нее…
Но я и договорить не дала.
– Как? В такую минуту меня отправить! Ни за что! Я тоже хочу помогать за Володей ухаживать.
Мамочка ничего не сказала, только на одну минуту подняла на меня глаза… Она никогда не поминает старого зла, никогда не пилит, и теперь ничего не сказала, но я почувствовала, что она подумала. Я не могла этого выдержать.
– Мамуся, дорогая, неужели ты думаешь, что я опять… Мне так больно, так стыдно, я уж так много плакала…
Но мамочка мне и договорить не дала.
– Верю, деточка, верю. Вместе будем за мальчуганом нашим смотреть, авось Бог даст… – у нее что-то как будто оборвалось в горле.
И мы с мамусей действительно весь день вместе возились около Володи, мамочка клала при помощи Глаши компрессы, меняла лед, я приносила питье, поила его, даже раза два подавала лекарства. Володя лежал то так тихо, не шевелясь, что мамочка несколько раз прислушивалась, дышит ли он еще, то вдруг метался, пробовал вскакивать, ударил раз мамочку, толкнул и меня опять, так что я весь морс себе на платье вылила. Пусть толкается, пусть что хочет делает, лишь бы поправился, лишь бы жив остался.
– Уберите… уберите эти рожи!.. Зачем гвозди… в голову… и снегом засыпают… Холодно… сколько снегу… сыплют… Меня санями! – вдруг закричал он.
Еще мгновение – и он выскочил бы из постели.
– Наташа, не лучше ли Мусю увести? – начал папа, но мама, думая, что я не услышу, тихо так ответила:
– Оставь, пусть побудет. Бог знает, что завтра случится. Верно, последний день…
Значит, правда, Володя умирает. Умирает? Володя? Володь-ка, весельчак, шалопай, который меня смешил? Не может, не может быть!!
– Владимир, – раздался вдруг какой-то совсем особенный голос мамочки, – посмотри, поди сюда, – позвала она папу.
Володя лежал тихо-тихо с широко открытыми глазами, только почти каждую минуту как-то странно откидывал голову, потом начал вдруг слабо, жалобно так стонать, вот как иногда больные щеночки плачут.
– Что, милый, что, бедный мой? – склонилась над ним мамочка.
Он вдруг обхватил ее шею одной рукой, крепко прижался к ней головой и стонал все громче и громче. Потом он начал плакать, как совсем маленькие дети. Крупные слезы текли по лицу мамочки, и она их не вытирала, я тоже плакала, плакала навзрыд. Вдруг Володя громко застонал.
– Больно, больно как!
– В головке больно, милый? – спросила мамочка.
Но он ничего не ответил, опять тихо-тихо стонал.
Папа давно уже пошел за доктором, но, когда он его привел, Володя как будто спал.
Его разбудили, заставили одним глазом смотреть доктору на палец, не помню, что еще делать.
– По-моему, в мозгу пока ничего еще нет, все это просто происходит от слишком высокой температуры. Лед ни на секунду не снимать и принимать эти порошки. Но если судороги станут сильней, все кончено.
Папа остался при Володе, а мы с мамочкой горько-горько плакали в моей комнате.
– Господь сохранит его нам, Муся, сохранит ради его бедного папы, для которого он единственное утешение. Не плачь, девочка. Знаешь что? Пойди-ка ты с Глашей в церковь и хорошо-хорошо помолись.
Я стала торопиться. Было уже поздно, и всенощная могла окончиться. Люблю я, страшно люблю всенощную, особенно в Великий пост.
Мы пришли почти к самому концу и стали в уголочек. Чудесно в нашей церкви: полусвет, лампадки, и поют такие хорошие-хорошие молитвы.
– Боже, Боже, добрый Господи! Спаси, спаси Володю, сохрани его, пожалей нас, пожалей его бедного папу! Боже, Ты все можешь, спаси, спаси Володю, у нас столько горя, пожалей нас! Я злая, я гадкая, но, Боже, я постараюсь, я исправлюсь, я буду заботиться о Володе, но спаси, спаси его!
И опять я плакала, горько плакала в своем уголке, пока Глаша не повела меня домой.
Дома было все так же тихо. Володя лежал, не двигаясь, и больше не стонал. Я села на диванчик около мамочки и меня точно качать начало, голова стала кружиться, кружиться… Я заснула.
* * *
Сегодня долго заспалась. Как только встала, сейчас же опять кинулась в халатике в комнату Володи. Доктор уж был там. Я страшно испугалась: значит, хуже.
– Ну, Муся, – говорит мамочка, и голос у нее совсем другой, чем вчера, – сегодня Володе, слава Богу, гораздо лучше, жар спал, всего тридцать восемь, теперь живо дело на лад пойдет.
Господи, какое счастье, какое счастье!.. Благодарю, благодарю Тебя, Боже!
Слава Богу, в доме у нас все понемножку успокоилось и пришло в порядок. Володя наконец поднялся с постели, а то уж больно он там залежался. Но если б вы только знали, на что он похож стал!
Когда я его увидела первый раз одетым и стоящим на ногах, то так и ахнула: гуляет себе по квартире одна только кадетская курточка с продолжением, а внутри будто совсем ничего нет, пусто да и только – так все на нем точно на вешалке болталось. Зато вырос он очень сильно, длинный-предлинный сделался.
А аппетитец!.. Я еще подобного не видывала: как у хорошего ломового извозчика, да и того еще, чего доброго, перещеголяет. Это он, видите ли, «наверстывает потерянное время», десять дней ведь кроме морса да нескольких глотков молока ничего в рот не брал, вот теперь и старается. Ну, при таком усердии живо нагонит. Одна беда, впрок ему что-то не идет: ест-ест, а все худой, как щепка.
И капризничал же, как махонький. Раз – он еще в постели лежал – был у нас к обеду гусь, а ему цыпленка зажарили, так он горькими слезами плакал:
– Хочу гуся!
И это мужчина, воин, как он себя величает. А сделай это я, три года бы проходу не давал.
Ральфик мой золотой тоже домой вернулся, а то его, бедняжку, к тете Лидуше откомандировали, чтобы не лаял и под ногами не крутился. Если бы вы только видели радость бедного изгнанника, когда я за ним пришла! Я еще и раздеться не успела, только нагнулась галоши снять, как мой черномордик очутился на моей спине, облизал меня всю, лицо, уши, даже волосы, и потом целый час успокоиться не мог, все прыгал и опять целоваться начинал.
Ужасно он хороший, такой преданный, честный. Хоть мордашка у него черная, но душа чистая, беленькая, без единого пятнышка!
Одно, что у нас, по счастью, еще в порядок не пришло, это мои уроки музыки: дома я играть не могу, боятся, чтобы от этого у Володи голова не заболела – еще бы, сохрани Бог! Ну, а посылать меня в чужой дом концерты давать, для этого мамочка слишком деликатна.
Я думаю, Снежины до сих пор не забыли, что я им в тот знаменитый день наиграла. Володька говорит, что у меня замечательное постоянство в музыке и, что бы я ни играла, все выходит из оперы «Заткни уши и беги вон». Видите, теперь уж сами можете видеть, что он, слава Богу, поправился.
Володька дома старается, нагоняет, что не доел, а я в гимназии – наверстываю, что не дошалила. Не знаю отчего, но, по-моему, теперь в гимназии как-то особенно весело стало. И на улице теперь весело, солнышко, светло, жаль только, что каток тю-тю.
В классе у нас с некоторых пор новая мода завелась, это пока я не ходила, потому сперва про нее ничего и не знала. Сижу я себе как ни в чем не бывало, чувствую, сзади что-то с моими волосами мудрят. Ну, думаю, пусть себе. Потрогали, потрогали и успокоились, а я и вовсе не беспокоюсь.
Вдруг Сахарова мне шепчет:
– Муся, ленту из косы потеряешь!
Я быстро так – цап за косу, я ведь все скоро делаю, тихо да осторожно не умею. Дернула косюлю, а кончики – ляп меня по щеке, да и кругом брызги полетели. Мокро. Фи! Это, изволите ли видеть, они мою косу в чернильнице купали; пока я смирно сидела, та чернил-то вдоволь и напилась. Вот если бы косюля моя действительно «кверху» росла, со мной такой каверзы не приключилось бы. А тут она как раз до глубины чернильницы и дотянулась. Ну понятно, сейчас бегом в умывальную оттираться и отмачиваться.
Но на географии вчера у нас штука вышла – всем штукам штука.
Наступает уже конец четвертой четверти, у всех почти отметки есть. По географии всего семь человек не спрошено, между прочим, Пыльнева, та, что на Законе Божьем «Эй, вы, голубчики» покрикивала. День себе идет как идет. Последний урок – география. Швейцар как всегда тащит карту на доску вешать. Вдруг слышу голос Пыльневой:
– Карта-то к чему?
– Как к чему? – говорят ей. – Потому что география.
– Какая там география – рисование.
– Да что ты, с ума сошла? Всегда в пятницу последний урок – география.
– Боже мой! Ведь правда пятница, а я думала четверг и рисование. Господи, что же я делать-то теперь буду? Ведь непременно вызовет, у меня же нет балла, а я не учила.
Чуть не плачет, да и понятно – какие тут шутки: Терракотке «пятерку», а то и единицу поставить – как хлеба с маслом съесть.
– Слушайте, господа, если меня вызовут, ради Бога, скажите, что меня нет.
– Что ж ты думаешь, Елена Петровна слепая, что ли, что тебя не увидит?
– Да ведь я далеко, на самой последней скамейке.
Вдруг она что-то сообразила и сразу повеселела.
– Евгении Васильевны не будет на уроке?
Кто говорит «да», кто «нет».
– Если уйдет, все пройдет благополучно. Только, ради самого Бога, скажите, что меня нет; а меня и правда не будет.
– Что ж ты, сквозь землю провалишься, или шапку-невидим-ку наденешь?
– Да уж провалюсь, надену, все сделаю, только скажите, что меня нет.
– Красиво как мошенничать! Я не позволю Елену Петровну обманывать, – вылезает Танька.
Ах ты гадость! Смеет разговаривать! Но в эту минуту входит Терракотка. Громко браниться нельзя, а потому я нагибаюсь через проход и говорю:
– Не смей, не смей сплетничать!
– Хочу и буду!
– Будешь? Ладно! Тогда, ей-Богу, я скажу, что ты немецкий перевод с домашнего листка списала!
– Не посмеешь.
– Вот тебе крест, скажу! – и я широко крещусь.
– Старобельская, во-первых, прекратите ваши разговоры, а во-вторых, чего это вы вдруг закрестились? Сейчас не время и не место. Не мешайте Грачевой слушать.
Вот противная! Еще из-за этой подлизы мне же и досталось! Ну, ладно, пусть только выдаст Пыльневу. Я ее, подлизу этакую, так подкачу…
Женюрочки нет, оглядываюсь в сторону Пыльневой – что за чудо? – и ее нет. Заглядываю под скамейки, тоже не видать. Правда, шапку невидимку надела.
Армяшка вызывает Андронову, Мартынову… Пыльневой нет как нет. Я давно уж хочу навести справки, да никак не могу, как ни повернусь, географша на меня глаза пялит:
– Сидите, пожалуйста, смирно.
А сзади хихикают со всех концов класса. Армяшка бесится. Женюрки все нет.
Отпустила, наконец, душу Мартыновой на покаяние.
– Пыльнева.
Молчание.
– Пыльнева, – опять говорит она.
Кое-кто фыркает, кое-кто нерешительно так говорит:
– Ее нет.
– Что? Не пришла?
– Не пришла! – как сговорившись, рявкнули мы в один голос с Тишаловой, и в ту же минуту я поворачиваю глаза на Таньку:
– Только посмей!
Но она молчит. В классе опять фыркают.
– Прекратите ли вы ваш глупый смех, вам сегодня все смешно. Сахарова, к доске.
Армяшка отвернулась лицом к карте. Первая скамейка продолжает оглядываться. Я тоже быстро поворачиваюсь.
– Где? Где? – одними губами спрашиваю я.
Кумушка показывает пальцем на наш большой стенной шкаф, где хранятся тетради рисования, рукоделия и всякие другие подобные прелести.
Ловко, вот ловко! Это она туда забралась и сидит под нижней полкой рядом с чернильной бутылью.
Хоть я и на первой скамейке, но с моего места все отлично видно, потому что шкаф находится в конце нашего прохода. Продолжают хихикать и поворачиваться. Вдруг высовывается испуганная голова Пыльневой, а рука ее машет нам, чтобы мы не смотрели и не смеялись. Вид у нее такой потешный, что мы начинаем громко фыркать. Терракотка уже открывает рот бранить нас, в эту минуту входит Евгения Васильевна…
Мы умираем, а Пыльнева, верно, давно скончалась. На минуту становится совсем тихо, но потом опять начинают посмеиваться и посматривать на шкаф. По счастью, с места Женюрочки нельзя разглядеть, что в шкафу происходит, видно лишь, что он на три четверти открыт.
– Да перестаньте смеяться, что это такое! И не вертитесь! Ничего там интересного нет. А шкаф почему открыт? – говорит она, встает и – о ужас! – собирается идти закрывать его.
Но Шурка наша, молодчина, не растерялась, живо вскакивает и вежливо так:
– Не беспокойтесь, Евгения Васильевна, я сейчас закрою.
Щелк! – Пыльнева заперта. Ну, как задохнется?
Но Бог миловал, она не задохнулась, потому что через пять минут урок кончился. Пока Женюрочка с терракоткой тары-бары в дверях разводили, шкаф отомкнули. Пыльнева выбралась оттуда, но просидела на корточках возле своей парты, пока армяшка не убралась окончательно. Так дело совершенно, то есть почти совершенно благополучно и проехало, только Евгения Васильевна выбранила нас за «глупый вечный смех» и за шум в классе.
У Таньки вид был страшно подловатый, того и гляди насплетничает. Но я к ней еще раз подошла и еще раз побожилась, что, если она хоть слово посмеет пискнуть, я скажу про немецкий перевод.
Испугалась – будет молчать. В кои веки раз, списавши, надеется хорошую отметку от мадемуазель Линде получить – и вдруг ее на чистую воду выведут!
Теперь вы понимаете, что в классе у нас не скучно и что я не зря люблю нашу гимназию. Правда ведь – теплая компания?
Нет, это положительно невозможно, какими нас солеными завтраками в гимназии кормят! Прямо-таки пить устаешь.
В последний день перед роспуском на праздники расщедрились, дали по чашке ухи и по куску пирога к ней. Ну, уж и уха, доложу вам! Какая-то горько-соленая, точно вода морская. Но воде простительно быть такой, потому в ней селедки водятся, а вот в ухе, кроме каких-то лилипутских рыбинок – не знаю уж, как они там называются, – ничего решительно не водилось.
Спасибо мамуся меня теперь питьем снабжает. Сперва думала чай давать, но холодный невкусно, молоко с иным блюдом не особенно-то мирится, вот и выклянчила я себе клюквенного квасу, это и очень-очень вкусно, и жажду утоляет. Всякий день дают мне по такой небольшой бутылке.
Последний раз за уроком рисования Юлия Григорьевна, по обыкновению, обходит ряды, рисунки поправляет. Подсела ко мне, а у меня лист большой нарисован, то есть на том картоне, с которого я срисовываю лист, – а у меня вышло что-то вроде кривого треугольника. Стала она поправлять. Я это только так говорю «поправлять», на самом деле она по очереди каждую линию стирала и делала новую.
Я, чтобы дать ей место, немного отодвинулась и облокотилась на свою открытую сумку, сижу и смотрю. Вдруг – пуф! – выстрел, потом «бж-ж»… Мокро! Это квас мой разгулялся. Веревочку, которая пробку держит, я перерезала, чтобы на большой перемене долго не возиться. Я постоянно так делаю – и ничего, всегда благополучно стоит. А здесь, как я рукой да боком прилегла на нее да пригрела, квас-то и забеспокоился.
Мой дивный рисунок весь красный – покраснел, бедненький, от стыда за меня, вероятно, – с физиономии моей течет, с Любиной тоже, ее тетрадь также оросило, на полу лужа, на учительском столе и журнале красные кляксы – скандал! Слава Богу, Юлия Григорьевна цела и невредима. И ведь надо же, чтоб это именно на ее уроке случилось! Отчего не на арифметике? Краснокожке пользительно было бы душ принять. Это уж называется «не везет»… Сколько смеху было – и не передать, просто за бока держались. Люба немножко сокрушалась, что ей так тетрадь разукрасило, но потом успокоилась – все равно ведь уже конец сезона.
Но как квас стреляет, подумайте только: где я, а куда пробку отбросило – к Сахаровой! Впрочем, вы не знаете, где она сидит, – на противоположном конце класса. И прямо это ей по носу ударило. Ну, думаю, шишку набило – нет, ничего! А у нее, у бедной, и так уже украшение – лоб зашитый. Не знаю отчего, очень меня это интересовало, но неловко же так прямо спросить: «Отчего, мол, тебе лоб зашивали?» Ну, я обиняками разными рассказываю ей, как сама часто хлопаюсь и то там, то там что-нибудь да расквашу.
– А ты? – спрашиваю.
– Нет, я, говорит, падала много раз, но шибко никогда не разбивалась.
Значит, так, верно, и родилась с зашитым лбом.
Прихожу домой; у нас доктор, Володю осматривает. Сказал, что теперь все хорошо и ему можно со следующего же дня начать гулять. Я прохожу, а Володька шепчет:
– Новость, Мурка, рада будешь, то есть как никогда.
– А что?
– Потом, когда доктор уйдет.
Опять жди! Хочу пройти, а тут мамуся меня остановила.
– Будьте так любезны, доктор, пропишите что-нибудь моей девице, а то она побледнела у меня за последнее время, да и голова с утра иногда болит.
Это правда, у меня с чего-то голова разбаливаться стала.
Взял доктор меня руками за голову и ну тянуть за нижние веки, а потом зачем-то зубы смотреть стал.
– Небольшое малокровие, и нервна девица немножко. Поскорей весной на воздух. И овес давайте ей пить.
Ишь чего надумал – овес пить! Еще сеном кормить начнет. Володька, как услышал, обрадовался, дразнится теперь:
– Смотри, Мурка, еще ржать начнешь. Тетя не ошиблась ли, не позвала ли по ошибке ветеринара? Что-то у него приемы больно странные: первым делом в зубы смотреть, потом овса засыпать велел.
– Ну, ладно, поехал. Скажи лучше новость.
– А новость важнецкая – наследник родился.
– А мне что? Был один, теперь два будет.
– Да ты думаешь, у кого?
– Да понятно, не у тебя, а у государя.
– А вот и нет!
– Ну, так у кого?
– У тети Лидуши!
– Ну-у?.. Врешь!..
– Ел боб, не вру.
– Когда? Да нет, врешь! Мамочка, правду он говорит, у тети Лидуши сын? – лечу я к мамусе.
– Правда, Мусинька, вчера вечером родился.
– А как его зовут?
– Да пока никак, ведь его еще не крестили, но назовут, вероятно, Сережей. Тетя очень любит это имя.
Наконец-то! Давно пора было! Но как я рада. Это ужасно-ужасно хорошо! Вот весело теперь будет! А все-таки жаль, что он мне племянником не может прийтись. Так бы хотелось, такой милый, круглый, весь в локонах, бегает за мной: «Тетя! Тетя!»
Понятно, я стала сейчас же упрашивать мамочку повести меня к тете Лидуше, но она ни за что не соглашалась. Говорит, что мальчуган еще слишком маленький, надо обождать несколько дней, теперь его беспокоить нельзя. А мне так хотелось, ведь я никогда в жизни не видела совсем-совсем маленького ребенка, видела только, как на улицах их мамки и няньки на руках носят. Да ведь это издали, и чужие.
Он, верно, милюсенький должен быть, особенно если на тетю Лидушу похож, ведь она такая хорошенькая. Да, но только тогда у него светлых локонов не будет, ведь тетя почти такая же черненькая, как мамочка. Но уж розовый наверняка будет, и глаза боль-шие-большие. Интересно, как его тетя одела, мальчиком или девочкой? Потому что иногда ведь маленьких мальчиков и в платьицах водят. Нет, пусть оденет его в матросский костюм, это страшно мило должно быть, такой малюсенький мужчина.
Надо ему для первого знакомства что-нибудь подарить. Что? Куклу не дашь, ведь мальчик… Отлично! У меня махонький белый барашек есть, его и отнесу. Только бы скорей повели меня туда, так хочется посмотреть!
Опять я сто лет ничего не записывала, все не приходилось. На Страстной неделе мы всем домом говели [72] в одной церкви со Снежиными, но кроме как в церкви с ними не виделись – время ли по гостям ходить?
Люблю я, ужасно люблю Страстную неделю и все приготовления. Так торжественно, пахнет постным маслом, снятками [73] , все в каком-то особенном настроении, даже говорят тихо, ровно, не спеша; все такие кроткие. Даже Дарья с Глашей почти не бранятся, да, правда, и некогда: Дарья печет, месит, и жарит, а Глаша моет, трет, выколачивает. Но и суетятся как-то тихонько, будто на цыпочках.
Папочка с мамочкой постятся, но нам с Володей это позволяют только наполовину и заставляют всякий день съедать по тарелке крепкого бульона. Я еще ела свое сено… то есть я хотела сказать, свой овес. Ну и гадость же! И как только бедные лошади могут этим всю жизнь питаться?
Зато мы с Володей отводим душу на икре, копченом сиге [74] , пирожках с грибами и тому подобных вкусностях. Кстати о грибах, Володька-таки не утерпел и изобразил, как две барыни в посту на улице встречаются:
– Ah, bonjour! – Bonjour, cMrie! – Est-ce que vous govez? – Oui, je gove. – Et qu’est-ce que vous mangez? – Des pirogues avec des gribéa [75] .
Только насмешил меня в то время, когда я говела, а разве это хорошо? И то я так боялась, так боялась что-нибудь забыть на исповеди сказать. Уж я припоминала-припоминала, кажется, ничего не утаила, а то ведь это страшный-страшный грех.
Самая интересная суетня началась с четверга вечера: делали куличи, мазурки [76] , и от всякого теста Дарья давала мне по кусочку, так что я сама смастерила и булочку, и мазурку. В пятницу красили яйца лаком семи цветов. У меня неважно выходит, но Володя так размалевал, просто чудо: и цветами, и разноцветными треугольниками, вот как мячики бывают. И такие веселенькие, пестренькие, просто игрушки!
В субботу приготовляли пасхальный стол. Как всегда, скатерть по краю украсили зелеными ветками – знаете, бабы продают такие, длинные-длинные, по три-четыре аршина [77] каждая! Очень красивые. Наставили много гиацинтиков, дивно хорошо вышло, а уж про то, какие вкусные вещи между всем этим разместили, и говорить нечего!
К заутрене нас ни за что не взяли, а уложили в десять часов спать и обещали разбудить, когда придут из церкви разговляться. Уж я сквозь сон слышу, что звонят, живо вскакиваю, набрасываю халатик, бегу!
– Христос Воскресе, Муся! – говорит мамочка.
И всякий год, когда я первый раз слышу эти два слова, у меня точно какие-то мурашки по спине пробегут, в горле что-то зажмется, точно плакать хочется, и я не могу сразу, совсем сразу ответить: «Воистину Воскресе»! А колокола гудят, весело, торжественно, радостно так. Ах, хорошо, хорошо!
На первый и на второй день приходили поздравители, христосовались, ели, пили, пили и ели. Мы, дети, плюс Снежины катали яйца, а в еде от поздравителей тоже не отставали. Наконец вчера мамочка повела меня к тете Лидуше.
Володька страшно смеялся, когда узнал, что я хочу будущему Сереже барашка отнести, мамочка тоже говорила, что он еще не поймет, но я все-таки игрушку в карман положила да еще прихватила хорошенькое пестрое яичко. Что ж тут не понять? Держи в руках да смотри.
Приходим. Ну, конечно, нас целуют, обнимают. Тетя Лидуша радостная, сияющая, Леонид Георгиевич тоже.
– Хочешь, Муся, конечно, Сережу моего посмотреть? А он славный будет мальчуган. Вы как раз вовремя пришли, он теперь не спит – гуляет. Пойдем.
Входим. Смотрю направо, налево – никто не гуляет, стоит только, нагнувшись над кроватью, широкая голубая спина, а посреди комнаты прелестная плетеная колясочка из белых палочек, а между ними голубое что-то просвечивает.
– Ну-ка, Александра, покажи барышне нашего кавалера, – говорит тетя.
Голубая спина отодвигается. Я подхожу. На кровати лежит и барахтается что-то маленькое, красное-красное. Неужели это и есть Сережа? Бедная, бедная тетя Лидуша! Ведь это ужасно, иметь такого сына!
Я нагибаюсь и начинаю его разглядывать. Он ни брюнет, ни блондин, потому что волос у него совсем нет, только на макушке какой-то рыжеватый клок торчит. Глаз – ни больших, ни маленьких, ни серых, ни черных, а только две узенькие полоски, и там что-то синевато-мутное просвечивает. Бровей и ресниц и в заводе нет. Зато рот – от уха до уха, и внутри ничего – пусто! А уши торчат, как ручки у котелка. Ноги и руки – все кверху, а пальцы и на ногах, и на руках растопырены, точно двадцать червяков в разные стороны торчат, и все это дрожит, трясется. А какой он красный!.. Целиком, с головы до пят такого цвета, как вареные помидоры.
И потом, я думаю, что он больной. Не переломана ли у него спина? Потому он вытянуться не может, все ноги кверху торчат. Бедный ребенок! Бедная тетя Лидуша! Это ужасно!.. Но она, кажется, довольна… Нет, верно, так только притворяется, нельзя же всякому сказать: «Какая я несчастная, что у меня такой уродец родился». Коли Бог послал, ничего не поделаешь, – люби.
Хотела я его на руки взять, но он весь мягкий, точно кисель, того гляди развалится. Правду Володя говорил, какие ему игрушки, ничего он ровно не понимает. Кисель киселем!
– Ну, довольно ему «гулять», еще простудится, вот уже икать начинает, – говорит тетя Лидуша.
Это «гулять» называется: дрыгать руками и ногами сразу – ну, прогулочка! Но как это он умудряется ногу в рот засовывать, неужели можно дотянуть? Непременно попробую.
Тетя и Леонид Георгиевич наперерыв спрашивают:
– Ну, видела, какой славненький?
Я что-то бормочу и краснею. Неловко же правду сказать…
– А знаешь, Муся, что мы решили? Через неделю собираемся его крестить, и отгадай, кто будет его крестная мама? А?
Неужели?!..
– Тетя Лидуша… неужели?..
– Ужели! Крестная мама будет наша Муся, а крестный отец – твой любимец, Петр Ильич.
Господи, вот счастье! Об этом я даже и не мечтала. Жаль только, что крестник мой того… Подгулял немножко, даже и очень множко, но авось покрасивеет еще, может, он такой потому, что еще не крещеный. Дай-то Бог! И отчего они его так долго не крестят? Ведь это ужасно неприятно, сын – язычник.
Ну вот нашего маленького нехристя и окрестили, теперь все в порядке. И так это торжественно, интересно все совершалось.
Мамочка объяснила мне, что у русских водится такой обычай, чтоб крестная мать дарила своему крестнику рубашечку, чепчик и белое одеяльце: мальчику с голубыми бантами, девочке – с розовыми. Вот она вещи эти и раздобыла, все такие красивые, с вышивками, кружевами, а одеял так даже целых два: одно светло-голубое, атласное стеганое, – другое белое пикейное [78] , с голубыми бантами. Потом еще купила она такой большой пестрый платок для батюшки, руки вытирать. По-моему, гораздо проще полотенце повесить. Нет, говорят, платок полагается. А только что ему потом с ним делать? Самой мне мамочка сделала тоже белое платье с голубым шарфом и всякими голубыми принадлежностями.
Накануне крестин вдруг звонок, является Петр Ильич. Мамочка выходит.
– Нет, – говорит, – простите, Наталья Николаевна, этот раз я не к вам, а по важному делу к моей кумушке.
Ведь мы теперь с ним кумовья – вот потеха! Лечу.
– Ну-с, дорогая кумушка, честь имею преподнести и просить завтра же непременно надеть эту штучку.
С этими словами он протягивает мне пакетик. Я благодарю и спешу развернуть, но там, по обыкновению, бумаг и ленточек невесть сколько понапутано, точно в Сибирь посылку отправлять собрались. Ну, наконец! Открываю…
Ах, какая прелесть! На хорошенькой золотой цепочке золотой матовый медальон, совершенно гладенький, только вкось идут три жемчужинки, но такие красивые, совсем розовые, я их сперва и за жемчуг-то не признала.
Милый Петр Ильич! Всегда выдумает что-нибудь для меня приятное. Я еще и еще ахала и благодарила, а мамуся бранила его за то, что он слишком меня балует. Само собой разумеется, что как только я была на следующий день во всем параде, то и медальон не забыла на себя нацепить.
К тете Лидуше мы пришли первые и принесли с собой всю Сережину обмундировку. Этот раз он не «гулял», а лежал свернутый булочкой в чем-то вроде белого полотняного конвертика, обшитого оборочками. В таком виде он был приличнее, не трясся, лысой головы видно не было, растопырок тоже, и потом он немножко побелел – меньше похож на помидор. Мамочка уверяет, что он будет премиленький, говорит, будто все дети, пока совсем маленькие, такие же некрасивые, как он, даже бывает еще гораздо хуже! Ну, это-то вряд ли. Дай Бог, чтоб он уж скорей хорошел.
Мало-помалу стали сходиться все гости, все больше свои. Потом привезли большую металлическую лохань – купель называется, – наконец пришел и священник. Купель поставили среди гостиной, налили туда воды и на ручку прицепили наш знаменитый пестрый платок. Когда все было готово, священник стал около купели, а мы с Петром Ильичом за его спиной, и Сережу сперва взял Петр Ильич.
Ну, горлышко у моего крестника! Как это он только вытерпеть мог – орал все время, да так, что просто в ушах звенело! Ему и соски всякие в рот совали, – кричит-заливается. М-м-да, хороший ребенок: и красивый, и тихонький. Бедная тетя Лидуша!
Боже, как страшно было, когда батюшка его в воду окунул! Я думала, вот-вот сейчас или утопит, или задавит! Руки у священника большие, положил он Сережу на ладонь, пальцами другой руки заткнул ему уши, рот и нос. Бедный Сережа, весь как-то назад изогнулся и стал совсем похож на снетка [79] , как они в супе плавают. Пока его окунают – молчит, но как вытащат, кричит!.. Ну, да это понятно, тут удивляться нечему, ему, верно, бедному, тоже страшно было! После купания его уже мне на руки положили. Опять страшно: ну как уроню? Петру Ильичу хорошо, он его в конвертике завернутым держал, а мне его развязанным дали, того и гляди выскользнет.
Пришлось три раза обойти вокруг купели, потом священник велел нам с Петром Ильичом три раза дунуть и плюнуть.
Потом… Да, потом еще ребенка чем-то душистым, маслом каким-то мазали, потом… Потом, кажется, все.
Тут началось поздравление, шампанское. Петр Ильич мне руку поцеловал. Еще бы! Ведь это очень, очень серьезно, это совсем не шутки – быть крестной матерью. Мамочка объяснила мне, как это важно. Теперь, когда тетя Лидуша умрет… То есть, что я говорю… Сохрани Бог, Боже сохрани, чтоб это когда-нибудь случилось, я только так говорю, как по закону полагается, – я ему тогда все равно что мать буду, должна воспитывать, заботиться о нем… Разве это все не важно? Всякий понимает, что да.
За обедом пили за мое здоровье, за здоровье новорожденного. Весело было очень, жаль только, что рано разошлись.
Когда батюшка как-то чихнул и полез в карман за носовым платком, вдруг смотрю – тянет что-то большое, красное с цветами, думала, кусок ситцевой занавески. Нет, вижу: сморкается. Теперь понятно, что он с моим платком делать будет. Не заваляется – пригодится.
А Володя-то наш, оказывается, преостроумный юноша. Несколько дней тому назад вдруг «кхи-кхи» – кашлять изволил начать. Как будто ума в этом особенного и нет, а вышла одна прелесть. Хоть по календарю у нас и весна полагается, но это еще ровно ничего не доказывает – календарь сам по себе, холод сам по себе. Ветрище старается – дует будто зимой, а Володя мой себе разгуливает, а пальтишки-то, знаете, какие у кадетов, легонькие, ветром подшитые, вот и простудился.
Сперва мы все страшно перепугались, думали – опять воспаление легких будет, потому, говорят, раз было, того и гляди второе хватишь. Но теперь испуг наш давно прошел, а я, грешный человек, рада-радешенька, да и Володька тоже.
Послали, конечно, сейчас же за доктором. Тот начал стукать, слушать:
– Дышите. Не дышите. Считайте «раз, два».
Всякую такую комедию проделал и сказал, что опасного ничего нет, только все-таки где-то что-то не в порядке, еще не залечилось, а потому нужно его скорей везти туда, где потеплее, – в Крым или Швейцарию.
Ведь эдакий умница доктор! Лучшего он ничего и придумать не мог бы.
Стали папочка с мамочкой судить да рядить и решили нам троим – мамусе, Володе и мне – ехать в Швейцарию, сейчас на Женевское озеро, а потом в горы.
Ну, что? Разве Володя не молодчина, что закашлял? Я прямо-таки с ума схожу от радости, да и он тоже. Как только нам это объявили, Володька в ту же минуту очутился на голове, ноги кверху, каблуками пощелкивает и кричит:
– Да здравствует кашель и славный доктор Образцов! Многая лета!
Если б к немцам, я бы меньше радовалась, но на Женевском озере ведь все французские швейцары живут. Вот там смешно, должно быть: какой-нибудь дворник или извозчик вдруг по-французски разговаривает. Умора! Чухонка молоко продает, или баба с ягодами придет – тоже по-французски. Чтобы только это одно посмотреть, уже поехать стоит.
По-французски, по-немецки – все-таки еще как-нибудь можно себе представить, что мужики говорят, но вот по-английски? Этого положительно быть не может. Английский язык такой трудный, что, мне кажется, даже и приличные англичане не очень-то друг друга понимают, притворяются больше. Где уж мужикам говорить!
Какой в Швейцарии главный город? Вот не знаю. Где же государь-то их живет? Впрочем, правда, ведь у них государя совсем не водится, у них и у французов не полагается, просто они сами кого-нибудь себе в старшие производят, оттого тот и называется «произведент». Ведь вот отлично все это знаю, а непременно перепутаю; правду мамочка говорит, что голова у меня как решето.
Жаль, что у меня уже есть часы, а то я бы сама себе по своему выбору купила, но уж зато сыр буду есть, всласть покушаю.
Мамочка вчера же была в Володином корпусе, чтобы получить для него разрешение на отъезд за границу, билет там какой-то, а оттуда отправилась и в нашу гимназию. Мне-то билета никакого не требуется, но все-таки надо, чтоб отпустили, потому у всех уроки еще недели четыре длиться будут, а мы едем через пять дней. Все уладилось, потому баллы у меня годовые имеются, а аттестацию мне выдадут завтра.
В доме у нас возня, суетня, укладывают, покупают ремни, замки, в гостиной стоит корзина в ожидании, пока ее напихают всякой всячиной. Ведь не шутка, на четыре месяца уезжаем.
Все хорошо, только Ральфика моего мне до смерти жаль. Вон мы с ним только десять дней не виделись – и то как он грустил, тетя Лидуша говорит, что и ел он плохо, похудел, бедненький.
– Еще бы, даже побледнел, – подхватывает Володька, – цвет лица совсем не тот. Куда только прежний румянец девался!
Вот ведь противный мальчишка!
– Ну, а ты, матушка, хороша крестненькая, нечего сказать, о псе вон как сокрушается, а об крестничке хоть бы вспомянула.
– Вздор мелешь! О Сереже, слава Богу, есть кому заботиться, и папа, и мама, и няня.
– Вот то-то и плохо.
– Что отец-то с матерью есть?
– Няня-то вот эта самая, – таинственно говорит он и делает страшные глаза.
– Ерунда! Ведь не людоедка же она какая, не съест его.
– Хуже, много хуже.
– Ну, ладно! Мели, Емеля, твоя неделя.
– И не Емеля, и не неделя. Говоришь вот, потому не знаешь, что однажды случилось.
– А что?
– Да то, что у одного офицера тоже такой вот самый пискленок был. Офицера с женой дома не было, только нянька да младенец. Нянька ребенка молоком напоила, две, а то и три чашки в него влила.
– Ну, это еще не страшно.
– Очень даже страшно, слушай дальше. Напоила, да и стала его качать; качала-качала, а пискленок-то уж и дышать перестал. Тут папахен с мамахен приехали, скорей за доктором. Тот говорит – умер, надо разрезать, посмотреть, что внутри. Открыли, а там большой ком масла, этак фунта полтора. Вот и извольте радоваться.
– Врешь, не может быть.
– Уж может, не может, а было.
Ведь вот врет, наверняка врет, а все-таки слушать неприятно. Конечно, глупости, ведь всегда ребят качают, да не все же в масло сбиваются… На всякий случай скажу тете Лидуше, пусть не позволяет слишком много трясти его. Бедный Сережа, он теперь ничего, лучше становится, еще побелел, глаза почти вдвое выросли, жаль вот только, голова все голая. Только бы навсегда таким не остался, у тети Лидуши волосы чудесные, но у Леонида Георгиевича лысина изрядная, не пошел бы в этом отношении в папашу.
Все готово, все уложено, завтра в путь.
Побывала я в последний раз в гимназии, со всеми распростилась и получила свои отметки – два «двенадцать» и четыре «одиннадцать», а за них от папы и мамочки должное вознаграждение. Денежки-то как раз кстати, небось, и в Швейцарии, и в Берлине найдется, что купить, а мы ведь в Берлине дня на три остановимся, чтобы отдохнуть и все хорошенько посмотреть.
В классе все страшно завидуют мне, что я за границу еду; некоторые девочки понадавали мне своих адресов, просили писать и присылать им cartes postales [80] . Открытками, пожалуй, могу их снабжать, но письмами едва ли. Где же там писать? Наверное, некогда будет. Любе – другое дело, ей, понятно, нацарапаю все подробно. Женюрочка наша тоже, кажется, собирается летом в Швейцарию, так что, быть может, где-нибудь встретимся.
Покончив все с гимназией, мы с мамусей стали делать прощальные визиты: были у Снежиных, у тети Лидуши, еще кое-где. Когда мы, уже распростившись, уходили от Снежиных и были в прихожей, Саша подошел и сунул мне что-то в руку.
– Только не показывай никому, – говорит.
Вышла на лестницу, смотрю: картинка. Венок из незабудок, в середине ангелочек, а с изнанки написано: «Муси на памить от любящего ее Саши». Чудак!
Все мы радостные, веселые, один только бедный мой Ральфик ходит мрачнее тучи. Как только начали корзины да чемоданы упаковывать, так он сразу и загрустил – чувствует бедный песик, что собираются уезжать.
Я вам говорю: он все, все решительно понимает. Бродит точно в воду опущенный и тихо так. Прежде же он ходить не умел, все бегал, так и носился по комнатам, а теперь если иногда и побежит, то медленно, трюх-трюх, такой мелкой рысцой, вот как усталые лошаденки бегают. А глаза его, если бы вы только видели его глаза! Грустные-грустные, и так-то он смотрит пристально, точно с упреком, иногда даже как-то неловко становится, видно, что его честная собачья душонка болит. Бедный, милый черномазик!
Он с тетей Лидушей на дачу поедет. Я знаю, что его там ласкать и беречь будут, но все-таки не свой дом. У нас же на квартире его оставить невозможно: во-первых, папа теперь тоже уедет, довезет нас до Берлина; и потом, вы знаете, папы ведь это не мамы, много ли они дома бывают? Значит, Ральфику пришлось бы все время с одной только Глашей сидеть, не особенно-то это приятно!
Володя теперь бесконечно весел, а потому мне житья нет, всякую минуту только и слышу:
– Знаешь что, Мурка?
Знаю, отлично знаю, что или дразнить будет, или ерунду какую-нибудь молоть, но все-таки не могу удержаться и спрашиваю:
– Что?
– Да я все о тебе думаю, беспокоюсь, как ты там в чужих странах будешь.
– Буду как буду, не хуже тебя.
– Одно помни, Мурка, как границу переедем, не испугайся, потому там сейчас же все немецкое начнется. Немцы поналезут со всех сторон, усатые, толстые. Ведь ты немцев никогда не видела: Амальхен твоя в счет не идет, а это все всамделишные немецкие немцы, красные, усищи, что у твоего таракана, и у каждого в одной руке Flasche Bier [81] , а в другой – длиннейшая-предлиннейшая колбаса. Ради Бога, не испугайся.
– Убирайся вон со своими глупостями.
– Хороши глупости… Ах да!.. Чуть не забыл самого-то главного. Не губи ты всех нас, как границу-то переедем. Уж ты как-нибудь постарайся – хоть немножко кончик носа обтяни. Он ведь у тебя откровенный, мысли все напоказ, как есть все, что думаешь, видно. А тут вдруг – не ровен час – глупость какую подумаешь или немцев в душе выбранишь… У себя на родине все одно что дома, не взыщут, а в Неметчине на этот счет не приведи Бог как строго! Там сейчас же kommt ein околоточник mit книжка-подмышка, протокол machen und dann gross скандаль [82] . Уж ты, Муринька, ради Бога, не опозорь нас!
Вот так-то все время и за границей он меня, бедненькую, допекать станет, потому грустить ему нечего будет, а когда он такой развеселый – Муся держись!
Спать зовут, утром рано вставать надо. Последняя ночь в России, завтра в этот час будем уже за границей.
Наконец, наконец-то я снова увидела все эти веселые, дорогие мордашки, всякий милый памятный закоулочек! Шутка сказать: четыре года, целых четыре длинных-предлинных года прошло со дня моего отъезда отсюда. А между тем все время так и тянуло меня обратно, точно кусочек себя самой я здесь позабыла. Едва дождалась! А папа еще: «Погодите, вместе поедем, квартиру сперва устроим». Как бы не так! Небось, когда из Петербурга надо было уезжать, в пять дней нас встряхнули, а как обратно – «Подождите!» Нет, папусенька, уж это «ах оставьте!»
Еще в Луге нарядилась я в шляпу и жакетку, как ни убеждала меня мамочка, что рано. Знаю, что рано, в том-то вся и беда, потому-то и хочется обмануть себя, сократить время: когда одет, кажется, что вот-вот и подъезжаешь. А как стали мы приближаться к платформе, как вкатил поезд, громыхая, под темные станционные своды, сердце мое шибко-шибко забилось, и внутри точно радостно что-то запрыгало.
Сели на извозчика. Хотя в той части города улицы и малознакомые, но все равно, одно сознание, что это опять наше, петербургское, что каждая конка, карета, лавка будто немножко и мои: захочу – сяду и поеду, захочу – зайду, куплю что-нибудь, – что сама я тоже здешняя, не чужая, не случайно пришлая, одно это приводит меня в восторг. Глупо, может быть, но на душе светло так, радостно, весело!..
В восемь часов мы приехали, а в одиннадцать я уже умолила мамочку отвести меня в тот же день в гимназию. Ждать еще сутки, целых двадцать четыре часа! Нет, это никакого человеческого терпения не может хватить!.. И добрая мамуся, невзирая на страшную головную боль, повела-таки меня.
Не знаю, как не выскочило или не лопнуло у меня сердце, так громко тукало оно, когда мы слезали с дрожек у подъезда гимназии. Вдруг там внутри что-нибудь изменилось? Вдруг все перекрасили, переделали?.. И так страшно, так жалко и даже больно подумать об этом.
Беремся за ручку двери, и сразу мне делается бесконечно весело: их распахивает Андрей, тот самый толстый Андрей, которого когда-то призывала Евгения Васильевна на борьбу с черными тараканами-чудовищами. Он, конечно, не узнает меня, но это все равно, я сама рада видеть снова его знакомую круглую физиономию. Гляжу кругом. Все на старых местах: и стол, и ящик с уроками для отсутствующих, и вешалки.
Идем в канцелярию. Мамуся тщетно вопит: «Тише!» – я лечу стрелой. Почти у самой двери стоит начальница. Платье на ней такое же васильковое, лицо такое же восковое. Впрочем, есть в ней и перемена: прежде она произносила только одну-единственную фразу: «Mesdames, не переплетайтесь». Но за это время она, очевидно, сделала громадные успехи: теперь, оказывается, она и другие слова говорит, очень живо и любезно протягивая мамочке руку.
Но приветливой, улыбающейся физиономии милого Сергея Владимировича не видать. Хоть и знаю я, что теперь другой инспектор, но без него кажется как-то неуютно и пусто. Теперь на его обычном месте стоит маленький, совсем круглый господин, в круглых же, толстых очках, через которые смотрят круглые выпуклые карие глаза. Пристально так смотрят. Хорошие глаза, честные, перед которыми не солжешь. Голова у него точно арбузик, посредине порядочная лысинка, а кругом густая бахромка из седоватых кудряшек. Лапки коротенькие, и держит он их, вывернув немного ладони назад, – ни дать ни взять самоварчик с ручками. Разговаривает он с какой-то незнакомой мне классной дамой, скоро-скоро говорит, а сам так весь и двигается, – шустренький, видно.
Я и здесь живо оглядываюсь. Все, все на своем месте, даже малюсенькое, совсем гладенькое рыжее платьице болтается все на том же крючке: это образец того фасона, который полагается носить, но которого ни одна ученица не носит, потому уж больно оно облизанное и некрасивое.
Классная дама в неизменном синем платье собирается уходить, но еще роется в шкафу; начальница подзывает «самоварчик», которого величает Андреем Карловичем, и объясняет ему, откуда я взялась.
– Отлично, очень «арашо», – говорит он. – Сейчас вас и в класс отведем… Будьте добры, попросите сюда классную даму второго «Б», – говорит он синявке, которая кончила шарить на полках. – Впрочем, я сам…
Едва успела я оглянуться, как он, кивнув мамочке, шариком покатился вверх по лестнице. Я за ним. А сверху навстречу грядет наш лилипутик – Шарлотта Карловна. Увидела я ее, и отчего-то мне опять так весело-весело сделалось.
– Здравствуйте, Шарлотта Карловна! – громко так, раскатисто, чуть не на всю гимназию возгласила я.
Она сперва прищурилась, потом с удивлением заглянула мне близко-близко в лицо (еще бы не удивиться, ведь ее, бедную, не избаловали такими бурными приветствиями!), кивнула и пошла дальше, все по-прежнему размахивая своими бесконечными руками.
Входим в средний коридор. Дверь крайнего класса открывается, на ее пороге я вижу высокую стройную фигуру.
– Юлия Григорьевна! – громко, радостно восклицаю я и, забыв про своего спутника, про то, что я до некоторой степени нарушаю общественную тишину, бросаюсь к своей любимице с протянутыми руками.
Она пристально смотрит на меня.
– Да ведь это же наш «тараканчик»! – узнает она наконец. – Какими судьбами? Ну, здравствуйте! – и сама протягивает мне руки. Я крепко-крепко обнимаю ее, а в горле у меня что-то сжимается.
– А Андрей-то Карлович ждет вас, – через минуту говорит она, – идите скорей, еще увидимся.
Правда… Вот скандал! Я про него и забыла. Он ничего, смотрит серьезно, не улыбается, но глаза добрые, умные, хорошие глаза.
– Что, рады старых знакомых видеть? – спрашивает.
– Уж так рада, так рада!
– Вижу, вижу! Ну, входите!
Сердце мое опять радостно стучит. Вот сейчас удастся тот сюрприз, который я готовила всем своим неожиданным появлением.
Мой «путеводитель» вкатывается в класс, я за ним.
Но что это? Вместо смеющихся вишневых глаз и коротенькой носюли милой Женюрочки навстречу нам поднимается плоская добродушная физиономия на довольно высоком, чуть-чуть кривобоком туловище. Сердце у меня так и упало, впрочем, на одну лишь минуту, потому что кругом со всех сторон зажужжали:
– Муся!
– Старобельская!
– Стригунчик! – вдруг раскатисто так, на весь класс пронеслось хорошо знакомое мне восклицание, которое, нет сомнения, по силе и мощи только от Шурки Тишаловой и могло исходить.
Я верчусь во все стороны, физиономия моя радостно расплывается, но я еще никого не различаю: кругом меня какие-то длинные, большие девицы, с прическами, бантами. За учительским столиком высокая фигура в вицмундире с немолодым плутовато-милым лицом, с целой шапкой коротеньких, войлочного цвета и сорта, вьющихся волос.
– Qui est done cette petite demoiselle dont on manifeste si joyeu-sement Гагпуйе? [83] – осведомляется он.
Какая-то пушистая каштановая головка, с закрученной на затылке толстой косой, приподнимается и что-то объясняет ему.
Да ведь это же Люба, моя милая «японочка»!
– C’est qu’on n’est pas fâché de la revoir, cette petite demoiselle! [84] – опять говорит француз.
Меня сажают на ближайшую пустую скамейку, а Андрей Карлович, пошептавшись с классной дамой, выкатывается из класса, быстро-быстро кивая всем своим арбузиком.
Француз вызывает учениц переводить новый урок, а я тем временем рассматриваю улыбающиеся, повернувшиеся в мою сторону лица. Вот сверкают издали белые зубы Шурки, и мордашка ее, все такая же татарская, все такая же веселая, улыбается мне. Вот золотисто-блондинистая головка с недлинными, до плеч, локонами и розовое, точно крымское яблочко, чуть-чуть блестящее личико моего милого «Полуштофика»; и теперь, она еще, пожалуй, за целый штоф не сойдет. Вот… Но француз прерывает мои дальнейшие открытия.
– Mais c’est une petite révolutionnaire que cette petite demoiselle! Voilà qu’une anarchie complète s’installe dans mon auditoire, on ne veut plus ni me voir, ni m’éntendre. Voyons, mademoiselle… mademoiselle… [85]
– Starobelsky, – подсказывает кто-то.
– Eh bien, mademoiselle Starobelsky, voulez-vous bien avoir la bonté de traduire ce petit morceau-là, au moins on pourra légitimement vous regarder et vous écouter, [86] – и лицо его лукаво и добродушно улыбается.
Я перевожу ему про какую-то девицу, которая что-то вспоминала и разбирала сушеные цветы.
– Très bien, mademoiselle. Voilà encore un petit astre qui s’élève à notre horizon. J’approuve parfaitement la joie de vos amies. [87]
Я немножко краснею; мне приятна его похвала, но еще приятнее услышать благословенный звонок, благодаря которому я сейчас, сию минутку, смогу обнять и расцеловать все эти приветливые, любимые мордашки.
На перемене мы только это и делали, впрочем, еще ахали, охали, удивлялись происшедшей перемене, особенно я, потому что все они до неприличия повырастали. Опять я оказалась в классе самой маленькой. Многих недосчитываюсь, но тех не жалко, а мои любимицы, вся наша теплая компания, все налицо.
На следующем уроке состоялась моя встреча с нашим добрым батюшкой. Едва успел он войти, как взор его невольно упал на первую скамейку, куда уже гостеприимно приютили меня. Сел, повернулся в мою сторону и смотрит, пристально так глядит.
– Что-то девица эта мне больно знакомой кажется, – говорит он.
Я встаю.
– Да неужели же, батюшка, вы меня не узнаете? – спрашиваю.
Опять смотрит.
– Как не узнаю, то есть даже совсем узнал. Ведь это наша чернокудрая Мусенька. А выросла, много выросла, только все же еще «малым золотником» осталась. Ну, какими же судьбами к нам вас обратно занесло?
Я объясняю.
– Это хорошо, хорошо. Ну, а что, батюшка-то, того, совсем гриб старый сделался, а?
Все, конечно, хохочут, не отстаю и я.
– Нет, батюшка, какой вы гриб, вы совсем, совсем молодой и даже очень мало изменились, – протестую я, – только вот похудели и, точно… Вы тоже как будто немножко подросли…
– Старобельская! – вдруг раздается за моей спиной исполненный гнева и негодования голос. – Старобельская!
Я невольно оборачиваюсь. Вся добродушная физиономия нашей классной дамы обратилась в одно сплошное красное-прекрасное негодование. Ловко, нечего сказать, не пробыла и двух часов вгимназии, как уже удостоилась лестного замечания! Cela promet! [88] Впрочем, ведь я за свои вольные речи не раз была наказана.
Всю следующую перемену, вплоть до начала урока, девицы наперебой сыпали мне, как из мешка, новости. Особенно старались Шура и Полуштофик, так рекой и разливаются. Вдруг – что за штука? – у обеих точно что-то поперек горла стало: запнулись и начинают взапуски краснеть. Ничего не понимаю. Оглядываюсь – вокруг меня тридцать мухоморов: щеки, уши, чуть не волосы, всё краснеет в ту минуту, как в дверях появляется высокий, худощавый, стройный шатен – «русская словесность». Он вежливо кланяется и садится. Мало-помалу все щеки и уши принимают почти нормальный цвет.
– Попрошу госпожу Сахарову быть любезной ответить новый урок.
Ланиты [89] Сахаровой вторично вспыхивают. Она подходит к столу, бессвязно и захлебываясь лепечет что-то несуразное.
Я смотрю на учителя и злюсь. Вот противная мумия. Лицо точно каменное; большие голубые, холодные глаза равнодушно, чуть-чуть презрительно смотрят перед собой, точно скользя над головами; кажется, что он глядит и никого не видит, не удостаивает замечать. Гадость!
Ответ Сахаровой он лишь изредка перебивает словами: «Неужели? Вот как!» Правда, плетет она вздор, но это не значит, что ему следует издеваться над ней: ставь «шестерку» и успокойся. Впрочем, он так и делает.
– Благодарю вас, – легким поклоном отпускает он ее.
В журнале красуется изящное «шесть». Ах, противный! Еще смеет благодарить! Ну уж с кем-кем, но с этим милейшим господином мы наверняка будем врагами.
Но пусть будет, что будет, а пока я так рада, так бесконечно счастлива, что я опять здесь, в Петербурге, в нашей милой родной гимназии. Еще и суток нет, как мы приехали, а уже сколько радости, сколько чудесных впечатлений, а впереди еще больше, еще так много-много хорошего, светлого.
Спать, скорее спать! Голова болит, глаза слипаются…
Вот мы, наконец, в полном составе, приехал последний транспорт: папа, кухарка и Ральф. Теперь все «уместях», как говорит эта самая кухарка Аделя.
Мой ушастик, верный своей всегдашней любознательности, помчался осматривать и обчихивать всю квартиру и после самого тщательного исследования, видимо, помещением остался доволен. Не миновав ни одного окна, Ральф перебывал на всех подоконниках, с необычайной серьезностью выглядывая вниз на улицу, будто желая отдать себе отчет о высоте нашего дома. Пожалуй, это могло бы навести на мысль о его желании решиться на самоубийство через выбрасывание с третьего этажа, но все последующее его настроение доказало, что пес далек от такого мрачного решения. Хотя он теперь уже не маленький, а особа средних лет, но нрава все такого же веселого, и живем мы с ним по-прежнему душа в душу.
На следующий же день после своего приезда начали мы с мамусей колесить по всем родным и знакомым. Всюду сюрпризы, всюду ахи, охи удивления.
Все Снежины (само собой, кроме monsieur и madame) возмутительно повырастали, а Саша имел нахальство перегнать меня чуть не на полголовы. Кроме того, изменился и весь его внешний вид, благодаря кадетскому мундиру. Люба смотрит барышней, но все же японочкой: премиленькая, полная, стройная и грациозная. Все это я приблизительно могла бы еще представить себе, но у тети Лидуши…
Звоним. Входим. Крепко-крепко целуемся. Вдруг что-то, незаметно вкатившееся, дергает меня за юбку. Смотрю – очаровательный пузырь, с гладкими светло-каштановыми волосенками, с чудесными серыми серьезными глазищами, розовый, толстенький.
– Маму Мусю посмотреть хочу.
– Ах ты, мое золото!
Пока я его целую и обнимаю раз пятьсот, он пристально-пристально, не спуская глаз, смотрит на меня и вдруг довольно бесцеремонно тычет меня пальцем в лоб.
– У тебя черная заря, а у Тани белая, – глубокомысленно заявляет он.
– Какая такая заря?
– А вот как у Боженек на картинках…
Но в это время я вижу стоящую в дверях, держась за нянину руку, каплюшку Таню и сразу понимаю, о какой заре говорил Сережа. Ее чудесная ясная мордашка со всех сторон, как сиянием, окружена светлыми, почти льняными, пышными локончиками, ореолом стоящими кругом белого лобика. Несколько непослушных кудряшек спустилось и на него, а из-под них смотрят такие святые, совсем ангельские глазки. Боже! Какие душки! Это просто куклы, а не дети!
Я ахала над ними, а тетя и Леонид Георгиевич ахали над тем, как выросла я, и уверяли, будто я ужасно стала похожа на мамочку. Дай-то Бог, да только где уж нам!.. Куда мне с моей курносой носюлей равняться с точно выточенным профилем мамуси!
Прежде я удивлялась: какое удовольствие можно находить при раскопках всякого древнего мусора, но теперь, кажется, поняла. То есть относительно мусора остаюсь при прежнем мнении, а вот относительно раскопок и находок… Право, нечто подобное переживала я первое время по возвращении сюда: вдруг откуда-то из-под спуда вынырнет совсем забытое лицо, какое-нибудь веселое-превеселое воспоминание, и так станет приятно, точно и правда клад нашла. Но не одни раскопки, новое здесь все тоже очень интересно.
Со всеми-то я перезнакомилась, ну и меня теперь знают, только добросовестность требует признаться, что – увы! – не все с хорошей стороны. Меня даже почти сразу успели причислить к разряду отпетых. Этот строгий, беспощадный приговор изрекла надо мной наша классная дама, преподобная Клеопатра Михайловна, или просто «Клепка» – как все называют ее.
Драгоценный экземпляр, если не по древности, то по редкости. Ходят упорные слухи, что она воспитывалась в Петербурге в институте. А по-моему, – на Луне, только там. Скажите, найдется ли не только в столице, но в самом завалящем уголке земного шара институтка, которая приходила бы в благоговейный ужас от той или другой штучки, шутки, свободного словечка, вырвавшегося из уст ученицы? Ведь – чего греха таить? – сами-то обыкновенные, подлунные институтки по этой части о-ох, как не промах. Между тем наша многострадальная Клеопатра приходит в священный трепет, если какая-нибудь нечестивая осмелится засмеяться во время урока. «Несчастная! Зачем смеяться в сорок минут одиннадцатого, – недоумевает она, – когда стоит подождать только четверть часа, ударит звонок на перемену, и смейся сколько душе угодно?»
Положа руку на сердце: ну похоже ли это на обыкновенную, одушевленную институтку? Тысячу раз нет!.. Таким образом, остается еще одно последнее и, думается мне, самое правильное предположение: хоть и прозывается она Клепка, но именно двух-трех клепочек и не хватает в ее мыслительном аппарате. Вообще, я нахожу, что имя Клеопатра приносит несчастье! Например, царица того же наименования, проглотила растворенную в уксусе дорогущую жемчужину. Она была тоже того… Швах немножко, словом. Одно знаю: на основании как личного, так и исторического опыта, никогда дочь свою так не назову!
Мудрено ли при таких обстоятельствах, что я в «отпетые» почти сразу попала?
Если можно было еще третьего дня, прибегнув к красноречию какого-нибудь европейского светила, уверить Клеопатру Михайловну, что я из «приличной» семьи, то со вчерашнего дня это сделалось совершенно немыслимым.
А все виноват наш Михаил Васильевич, учитель географии. Человек он премилый и предобродушный, сердце у него мягкое-мягкое, и против молящих глаз ученицы он устоять не может: рука, точно сама, один, а то и два лишних балла ставит, причем счет он начинает не с единицы, как все остальные, а с «семи», редко с «шести».
Дружеского расположения к географии я никогда не испытывала, потому что ее надо долбить, а уж это – покорно благодарю! – решительно не умею и уметь не хочу. За последние годы враждебные отношения с ней у нас обострились. Гнусный предмет! Как ни соображай, какой гениальной находчивостью ни отличайся, по немой карте никак не додумаешься, какими притоками угодно было природе снабдить Дунай с правой стороны, а какими с левой. Словом, гадость, и больше ничего. А тут еще – извините пожалуйста! – новую моду выдумали: карты изволь чертить, это при моих-то художественных способностях! Прелесть хоть куда, соединяющая мои две излюбленные работы.
Как только подходит ученица отвечать, первый вопрос Михаила Васильевича:
– А ваша карточка?
Ну, думаю, постой! Вчера как раз урок географии. Сел наш Мешочек и с места:
– Прошу госпожу Старобельскую к доске.
Госпожа Старобельская мало тронута этим вниманием, но забирает свое художественное произведение в одну руку, вторую опускает в карман и подходит к столу.
– Попрошу вашу карточку.
Я делаю такие же, как когда-то, «святые глаза» и вытаскиваю из кармана руку, в которой… моя фотографическая карточка.
Люба ахает и заливается смехом, так как способность эту она сохранила в полной силе; Шурка радостно, даже несколько благоговейно восклицает: «Молодчина!», на что раздается грозный окрик Клепочки; остальные все, кто тихо, кто откровенно– фыркают. У Михаила Васильевича усы двигаются, в глазах что-то точно прыгает, но он не улыбается, серьезно берет из моих рук фотографию и внимательно рассматривает.
– Хорошо, прекрасно. Теперь попрошу ту, что у вас в другой ручке.
Я, едва сдерживая смех, подаю.
– И это недурно, но, к сожалению, слабее. Что же? За маленькую «12», за большую «8» – средний «10». Попрошу госпожу Грачеву.
Этакий душка! Так умно поступить. Ведь это прелесть! Но Клепочка, не находя прелестью мой поступок, снова кипит благородным негодованием: репутация моя – увы! – навсегда погибла.
Тем временем Татьянушка, показав свое художественное произведение, водит палочкой по стенной карте, перечисляя всякие немецкие герцогства; порой уничтожающе презрительный взгляд летит в мою сторону.
Эта милая девица никого не обманула и сделалась именно тем, чем во всех отношениях и обещала стать.
Ростом Господь ее не обидел, а потому она совсем «барышня»: платье на ней чуть не до пят, крысий хвостик, жгутом скрученный на затылке, исполняет должность прически, более или менее пышной.
Впрочем, не одна Таня, почти все наши девочки стали барышнями, главным же образом, хотят ими быть. Только не я. Покорно благодарю! Это всякие прически устраивать, да чтоб длинные юбки ноги спутывали? Нет! Платье мое до полу не дотянулось; прическа все та же: бант наверху, другой в висящей косе; теперь прежняя косюля приняла совершенно определенное направление, растет не «кверху» по возведенной на нее когда-то Володей клевете, а переползла уже много ниже пояса.
Еще Полуштофик да Пыльнева поддерживают мне компанию. Первая поневоле – своими немного ниже плеча белокурыми локонами, а Пыльнева – длинными светло-каштановыми волосами, разделенными тоненьким, как ниточка, пробором, спадающими по спине тяжелой косой. Вид у нее все такой же святой, но жулик она из жуликов.
Бедная наша «Сцелькина» успешно окончила курс двух классов гимназии, посвятив на прохождение каждого из них по два года. Второму, как наиболее трудному, она хотела уделить и третий год, но начальство не пожелало злоупотреблять ее долготерпением, и стены гимназии навсегда потеряли ее. Утрата эта заменена достойной наместницей ее – Михайловой, которую нынешний первый класс великодушно оставил нашему.
Если по всем предметам она так же преуспевает, как по математике!.. Можно деньги платить, чтобы посмотреть, как сия девица доказывает равенство треугольников. Для этого она начинает с того, что рисует две извилистые неопределенной формы фигуры, из коих одна чуть не вдвое больше другой, затем доказывает, что это треугольники и, наконец, что они равны. Пожалуй, такой хитрой штуки и сам наш Антон Павлович не докажет, а уж он ли не математик! Ведь он даже при вычислении маленьких чисел ошибается.
Право, я не острю: он же сам растолковал нам, что «истый» математик занят «высшими» соображениями, ходом, «разверсткой» задачи, а потому «мелочи» обязательно ускользают от его внимания. Чтобы убедить нас в этой теории, он при каком-нибудь примерном вычислении начинает:
– Два да шесть – девять да четыре… да четыре… тринадцать, кажется?..
Теперь при устных ответах и нашей Татьяне такие вещи «казаться» стали, чем она приводит в умиленье Антошу.
Вот уж два сапога, один другого стоит!..
Это тот самый учитель, которому Тишалова когда-то резинкой в лысину с верхнего этажа удружила. После этого ли, или по другой причине, но плешка заметно увеличилась, сохранив свой прежний ослепительный блеск; ободок кругом нее, щеки и борода украшены не то щетиной, не то чем-то вроде торчащих редких черных перьев. Физиономия желтая и кислая-пре-кислая, к тому же он имеет еще похвальную привычку вечно морщиться от неудовольствия, что портит художественную форму его башмака-носа. Благодаря этому изящному приему можно было бы предположить, что у него вполне отсутствуют глаза, но на выручку является пара очков, наводящая на мысль, что все-таки что-нибудь да смотрит через стекла. Вот противный! Нукает, нервничает, насмехается, но объяснить толком – это не его дело. Есть у него две-три, самые способные, которые пользуются его благосклонностью, их он вызывает к доске, объясняет новое; те, понятно, на лету хватают.
– Поняли? Ну, отлично! Весь класс понял?
Чуть не три четверти учениц поднимаются:
– Я не поняла.
– Я тоже!
– И я!
– И я!
– Ну, mesdames, не могу же я вам в голову вложить! Ведь вот ваши подруги поняли. Попросите их еще раз объяснить вам или спросите дома.
И делу конец! Вот этот «желток без сердца и души», как величают его, – единственное темное пятно на светлом фоне нашего педагогического горизонта. Звучно сказано! Хоть сейчас в сочинение, то есть, конечно, только не про желток.
Нет, правда, все остальные учителя очень хорошие. Физика – душка; совсем некрасивый, но страшно симпатичный, добрый и чудесно объясняет. Зовут его Николаем Константиновичем, и любят его все решительно.
Историк Евгений Федорович, с длинной, чуть не до пояса, рыжей бородой – очевидно, ближайший потомок Фридриха (по-нашему, Федора) Барбароссы, – и отчество, и внешность это доказывают. Немудрено ему при таких условиях хорошо знать историю, а знает и рассказывает он великолепно. Но строгий, внушительный (ему «карточку» не подашь!). Как и полагается, именуют его «Евгением Барбароссой».
Да, вот вовремя про него вспомнила: ведь с Богданом-то Хмельницким как-никак, а познакомиться надо. А он трудный, на перемене, пожалуй, не выучишь. А столько еще надо бы записать, только во вкус вошла!
Час от часу не легче! Если еще неделю назад решено было, что я не могу принадлежать к «приличной семье», то теперь уже неоспоримо подтверждено и подписано, что я кончу свои дни в Сибири. Бедная я, бедная! Стоило так стремиться душой сюда, в милую, дорогую гимназию, чтобы подвергнуться такому тяжелому приговору. И ведь не кто иной, как наша преподобная Клепка, изрекла надо мной это мрачное пророчество.
Дело в том, что наш французик monsieur Danry прямо-таки душка. Положим, прямого отношения к моей ссылке в Сибирь это не имеет, но, во-первых, это сущая-пресущая правда, а во-вторых, связь между одним и другим, отдаленная, этакая троюродная, что ли, но есть.
Так я опять свое: милый он страшно и умный!.. Вот бы Клепочке позаимствовать! Злиться – никогда не злится, ворчать – тоже моды нет, единицы – пока ни одной, а учатся у него решительно все, и учатся на совесть, потому обмануть его – и думать нечего, это сама воплощенная хитрость в вицмундире с золотыми пуговицами. Я думаю, ему на пользу пошли те уроки, которые он дает в корпусе и военном училище; там, верно, его всем штучкам обучили, все жульничества перепробовали. Удачно или нет – не знаю, но зато нам провести его и думать нельзя. Все-то у этого хитрюги предусмотрено. Я сама чуть-чуть не попалась.
Например, такая вещь. Задана статейка читать, переводить и рассказывать. Неужели же учить? Что я, своими словами передать не сумею? Книги я не открывала. Перед уроком (Данришенька уже в классе) спрашиваю: какой рассказ задан? Говорят: «L’Académie silencieuse» [90] . «Académi» так «académie», не все ли мне равно? Вызовет – прочту и расскажу. Но хорошо, что он не догадался этого сделать, а то «le petit soleil» [91] , как он называет меня, совсем бы померкло.
– Mademoiselle Ermolaeff, racontez s’il vous pla’t. [92]
Мне бы это вовсе не «pla’t» [93] , но благоразумная наша Лизавета добросовестно поддолбила дома, и если не особенно литературно, то все ж плетется как-нибудь. Кончила.
– А présent ayez la bonté de lire et de traduire. [94]
Ну что? Не жулик? Попробуй-ка дома не выучить – так и сядешь в калошу.
А с переводами! Задано приготовить устно, потом пишут его в классе на листочках. Что, кажется, проще: напиши себе дома, в классе так что-нибудь царапай, а подай домашний листок. У нас в той гимназии некоторые художницы так зачастую практиковали. У него ни-ни, и не мечтай. Когда уже у каждой три-четыре строчки написаны, он, прогуливаясь между партами с карандашиком в руке, так это себе спокойненько, на каждом листике, посерединке, мимоходом нарисует свою монограмму: «А. Д.» и номер, 1 или 2, смотря по тому, которую половину перевода этот ряд делает, две же соседки у него никогда одного и того же не пишут. Кряхтят наши лентяечки, кряхтят, а все-таки учатся.
Как раз вчера мы один такой знаменитый перевод писали. Люба свой живо кончила, подала, вытащила книжку, которую принесла из дому – «Тайна тети Алины», – очень на вид аппетитная, да еще и с картинками. Сидит моя Люба, нос уткнула, читает; далеко уже доехала, и конец близко. Danry гуляет между партами и так разок вкось на нее глянул. Я ей шепчу:
– Danry смотрит!
Куда там! Она оглохла и ослепла, все мысли в книге. Перевернула страницу, а там стоит «он», и «она» ему уткнулась носом в сюртук, не то плачет, не то смеется. Люба все читает, a Danry остановился за ее спиной и тоже в книгу смотрит.
– Люба!
– Снежина! – шепчут со всех сторон.
Любы точно никогда не бывало. Наконец, я прибегаю к крайней мере, даю ей хороший толчок в бок.
– А?.. Что?.. – как спросонья поднимает она голову; оглядывается направо, налево и вдруг замечает почти рядом с собой фигуру француза.
– N’est-ce pas que c’est touchant, mademoiselle? [95] – говорит он, кивая подбородком в сторону книги.
Люба краснеет, как рак, и быстро захлопывает ее; Данри наклоняется к ней:
– Mais une autre fois vous ne lirez pas à mes leçons, n’est-ce pas? [96]
– Oh, non, monsieur, jamais, jamais! [97]
– Bon. Un point, c’est tout. [98]
Все дело обошлось тихо, мирно, даже Клепочка не успела дослышать, что здесь происходит, нашикала только на нас за то, что мы фыркали. Ну разве ж он не душка?
Люба отделалась благополучно, но со мной «тетя Алина» сыграла прескверную штуку.
Следующим уроком был Закон Божий. Люба свой роман уже на перемене прикончила, вот я попросила дать мне книжку картинки посмотреть. И под каждой-то из них подпись, занятно. Сижу, рассматриваю. Батюшка спрашивает кого-то что-то и на меня ноль внимания. Вдруг предо мной вырастает какая-то фигура. Клепка! Встаю, книгу сую Любе, та через проход – Шуре, меня в это время пытают:
– Вы читали?
– Нет!
Правда, ведь я только картинки смотрела!
– Нет, читали, дайте книгу.
– Нет у меня книги.
– Не лгите…
И пошла, и пошла…
Тем временем «тетя Алина» переходит из рук Шуры к Юле Бек в тот момент, когда Клепка устремляет глаза в их сторону; вслед за глазами устремляются и ее руки: Клепка направо – книга налево, Клепка налево – книга направо. Неизвестно, чем кончилась бы эта скачка, если бы вдруг пути сообщений не забастовали: книга попала к Грачевой и была ею предательски вручена Клепке.
Ну и влетело же мне! Подумайте только: читать «роман», да еще с «тайной», да еще на Законе Божьем!.. За это у них, у подобных Клепок, на Луне присуждают к каторжным работам. Вот и стала она меня отчитывать: и нечестно это, и ворую я время и доверие батюшки, и обманываю я своих родителей, а раз уже теперь я позволяю себе такие преступные поступки, то могу дойти до того, что стану по-настоящему воровать, обманывать общество, государство и так далее и тому подобное…
Хорошо, если только в Сибирь сошлют, а вдруг повесят?.. Бедная я, бедная! Что-то со мной теперь будет?
Ну, как не вспомянуть нашу милую Женюрочку, которая всегда так хорошо все понимала! Так нате вам, замуж вышла! Клепку, ту мы едва ли с рук сбудем, разве за любителя редкостей удастся пристроить.
Но пока, до Сибири, живется будущему арестантику вовсе не дурно и он пользуется в классе всеобщей симпатией.
Правда ли наша гимназия такая особенная, но, лишь только возьмешь перо в руки, всегда найдется что-нибудь интересное или уморительное записать. Впрочем, вернее, именно тогда-то и берусь я за тетрадку, потому так, зря, писать времени не хватило бы: все же приходится уделить частицу его всяким Карлам, Василиям, гидростатике, Морзе и тому подобному.
Кроме того, за мной теперь маленький грешок завелся: удалось как-то раз стихотвореньице нацарапать, и так это мне понравилось, что я нет-нет вытащу свою тетрадочку да что-нибудь и пристрочу. Не показываю никому, потому как засмеют, но самой мне это доставляет такое громадное удовольствие.
Почитать – тоже не повредит, потому что стоять пнем перед нашим милейшим Дмитрием Николаевичем, хлопать глазами, не дочитав того или другого по литературе, да выслушивать его холодные замечания – покорно благодарю.
Противная ледяная сосулька! Мне кажется, у него все внутри заморожено, такой он безучастный, равнодушный. Страшно хотелось бы разозлить его когда-нибудь, вывести из равновесия; я уже пробовала, но до сих пор результата никакого. А наши-то, почти все без исключения, мрут от любви к нему. Юля Бек, Штоф, Ермолаева и младшая Лахтина – те себя не помнят при виде его! По-прежнему, чуть он на порог – пожар, в красном зареве тридцать лиц, а он даже взглядом их не удостаивает.
Сегодня перед уроком русской литературы вдруг замедление; наш Дмитрий Николаевич обыкновенно сию же минуту после звонка являет свои ясные очи, а тут – пауза. В чем дело? «Неужели не пришел?» – радостно мечтаю я.
– Неужели не пришел? – несется со всех углов класса встревоженный, огорченный возглас.
В это время сквозь верхнюю стеклянную половину двери вырисовывается круглый арбузик Андрея Карловича, красное, взволнованное лицо Клепки, сдержанная, вечно возмутительно корректная фигура словесника и нечто старое, седое, высокое и незнакомое.
– Директор! – несется по партам. – Только бы не в наш класс!
– Краешком, краешком! Мимо, голубчики, мимо! – напутствует их соответственными жестами Шурка Тишалова, скрытая от начальствующих глаз на своей четвертой скамейке.
Группа еще минуту продолжает стоять на том же месте, затем, коротенький карасик – рука Андрея Карловича – указывает на нашу дверь, и все четверо делают шаг по направлению к ней. Общие ахи, охи взвинчивают и меня.
– Редьку, редьку держи! – торопливо шепчу я Любе, указывая на природное черное пятнышко в дереве парты.
Она с удивлением смотрит на меня.
– Вот так: большой палец на пятно, указательный под парту и говори скорей: «Федька, держи редьку, чтоб директор не вошел. Федька, держи редьку, чтоб директор не вошел». Еще, еще… Живей!.. – мгновенно вспоминаю я верный, не подводящий способ, всегда успешно применявшийся в нашей той гимназии.
Люба, перепуганная, старается добросовестно выполнить заклинание; но пятно настолько удалено от края, что, закрыв его большим пальцем, она не может дотянуть указательный под доску.
– Вместе, – шепчу я и подсовываю свой правый указательный под ее парту, в то время как левой рукой «держу редьку» на своем столике.
– Федька, держи редьку, чтоб директор не вошел! Федька, держи редьку, чтоб директор не вошел!.. – поспешно твердим мы несчетное число раз, но… директор со всей свитой уже в классе.
В увлечении мы, крепко вцепившись в «редьку», продолжаем держать ее и, понизив шепот на два тона, повторяем спасительное заклинание. Вдруг что-то заставляет меня поднять глаза: удивленно и добродушно улыбаясь, на меня смотрит милый Андрей Карлович (он ведь всегда все видит!), на мне же остановился холодный, пристальный взгляд Дмитрия Николаевича. Я сразу становлюсь, по нашему с Любой выражению, «варенее красного рака»; она тоже. Смущенные, мы обе замолкаем. Еще не хватало, чтобы эта противная сосулька издеваться при всем классе стала! Понял, конечно, что это примета, теперь пойдет прохаживаться относительно «темноты», «предрассудков», «некультурности». Вот и повезло!..
Публика уселась. Вызывают Зернову. Уф! Гора с плеч! Пока она выкладывает все, что может выложить относительно «Слова о полку Игореве», я опять незаметно хватаюсь левой рукой за «редьку», благоразумно прикрыв ее ладонью правой, и уже безмолвно, не губами, а лишь мысленно повторяю: «Федька, держи редьку, чтоб директор не спросил»…
– Госпожа Старобельская! Попрошу вас прочитать нам «Плач Ярославны», – раздается приглашение словесника.
Увы! Федька-предатель безбожно подвел!
Я, конечно, краснею, но странно, страха моего как не бывало. Да и чего, в сущности, я трусила? Стихотворение это мне чрезвычайно нравится, знаю я его назубок, декламирую прилично. Чего же? Вот просто заразили: дрожат все, ну и меня забирать начало. Глупо, в сущности.
Отвечаю хорошо. Директор слушает благосклонно. Андрей Карлович быстро и одобрительно кивает своим арбузиком:
– Хорошо, хорошо, очень хорошо!
Дмитрий Николаевич, по обыкновению, застыл в своем олимпийском величии, но мне чудится насмешка на его тонких губах. Два-три вопроса еще.
– Прекрасно, благодарю вас. Прошу сесть. – Тонкая, длинная рука выводит равнодушно «12» в моей графе.
После этого директор поднимается, раскланивается, говорит несколько приятных слов Дмитрию Николаевичу и выплывает в сопровождении Андрея Карловича терзать другие младенческие души.
– К следующему разу попрошу по учебнику закончить все, что было мной рассказано на предыдущем уроке, а восемнадцатого числа вы будете добры написать сочинение. Темой не стесняю, каждая может выбрать по своему усмотрению. По курсу еще слишком мало пройдено, отвлеченной же темы мне своей давать не хотелось бы: для меня несравненно больший интерес представит прочитать, что напишет каждая из области, наиболее ее интересующей. Это до некоторой степени послужит характеристикой вкусов, симпатий, взглядов и общего развития каждой из вас.
А, вот это хорошо-о! Может быть, здесь мне удастся как-нибудь поддеть и разгневать вас, глубокоуважаемый Дмитрий Николаевич. Будьте уверены, что над темой я подумаю, и основательно.
Танька Грачева чрезвычайно возбуждена и вся поглощена выбором темы. Надо же показать свое «умственное развитие»!
Она ищет сочувствия и одобрения у Клепки. Что и говорить, источник надежный!
– Клеопатра Михайловна, как вы думаете, хорошая тема: «О влиянии среды на душу ребенка»? – торжественно выпаливает она, очевидно, целиком где-нибудь вычитанное заглавие, так как своим умом она ни-ни, ни в жисть бы до того не додумалась.
Клепка умилена.
– Какая чудесная, глубокая идея! Сколько можно написать! – закатывает она от восторга глаза под потолок. – Вот это значит серьезная девушка, мыслящая, – летит в наш огород камешек. – Напишите, непременно напишите, прекрасная тема!
– Клеопатра Михайловна, я тоже хотела с вами посоветоваться, – скромно, подозрительно скромно подходит Пыльнева: вид у нее положительно святой, значит, жди беды. – Как вы думаете, ведь хорошо будет, если написать о влиянии гипнотизма на произрастание лесов в Центральной Африке? – не сморгнув, вкрадчивым голосом спрашивает она. – Эта тема не затрепанная, а как много можно сказать! – воодушевляется Пыльнева. – Правда? Вам нравится? Мне бы так хотелось, чтобы вам непременно понравилось: вы знаете, как я дорожу вашим мнением.
Клепка смотрит растерянно и недоумевающе. Тон так искренен, голосок так кроток, большие глаза ясно и спокойно устремлены прямо на нее. Сочетание слов темы слишком смелое и неожиданное, ей ли, бедной Клепке, сразу расчухать?
– Гипнотизм?.. Бог с вами, что это за тема: заниматься им грешно, это противно христианскому учению. И потом что за выражение: «затрепанная» тема! Фи, такие слова в устах молодой девушки! – уселась она на своего любимого конька, истощив весь антигипнотический запас.
– Так вам не нравится? Как жаль! – убитым голосом говорит Пыльнева. – Слово «затрепанная» я больше никогда не произнесу, извините пожалуйста, я просто не нашла подходящего слова, чтобы выразить, что тема эта не тошнючая, не намозолившая глаза, и вот…
– Пыльнева, что за выражения!..
Дальнейший разговор становится невозможным; ученицы давно уже хохочут, покатываются. Клеопатра прекрасная смутно чувствует подвох. Она до сих пор еще не раскусила Пыльневу и склонна считать ее «примерной», а потому такие выходки Иры совершенно сбивают ее с толку.
– А вы, Старобельская, уже тему выбрали? – обращается она ко мне.
– Нет, Клеопатра Михайловна, еще думаю, – отвечаю я.
«Имею, матушка, имею, да какую чудесную! И тебе, и милейшему Дмитрию Николаевичу нервы немножко подергаю», – мысленно договариваю я.
Посмотрим, какова будет оценка моей «характеристики», моих «вкусов» и умственного развития? Как же, так я вам и выложу всю свою душу на блюдечко, а вы потом с усмешкой «снисходить» будете! Нет, ни-ни, этого не будет!
Вот и восемнадцатое – день подачи сочинений. В четверть девятого я уже в гимназии и – о чудо! – самые неисправные, вечные опаздывальщицы, все налицо. Всюду посбивались кучками, советуются, обмениваются мыслями. Давыдова, находящаяся в вечных непримиримых контрах с синтаксисом Смирновского и знаками препинания, пытает всех по очереди спрашивая, достаточно ли запятой или необходима точка.
– Охота тебе мозги напрягать над такой ерундой! – пожимая плечами, возглашает Тишалова. – И кто их только выдумал, эти знаки? Мне самой они во где сидят, – проводит она рукой по горлу. – Я теперь твердо решила, со следующего раза буду поступать, как одна многоумная девица сделала: напишу работу, знака ни единого, а в конце все их в одну строчку повыстраиваю и подпишу: «Марш по местам!» – и скоро, и хорошо.
Кругом раздается дружный смех.
– Сделай, право, сделай так, Шурка, ведь это страшно остроумно! – восхищается тонкий знаток и ценитель подобных штучек Ира Пыльнева.
Шуру берет задор:
– Думаешь, не сделаю? Вот посмотришь!
– Дмитрию Николаевичу? – раздаются со всех сторон полные сомнений возгласы…
– Ах, ему? Да, правда!.. – решительный тон Тишаловой падает на октаву. – Но почему ж непременно ему? Другому напишу… да вот Данри напишу, как Бог свят, напишу. Еще как красиво выйдет по-французски: ~ vos places, s’il vous pla’t! [99] – вновь раззадоренная, лихо восклицает она.
– Ну, что же кто написал? – спрашиваю я у ближайшей группы.
В большинстве случаев это «воспоминания»: «Как я провела лето» или праздники какие-нибудь, несколько описаний поездок, две-три характеристики. Грачева, верная себе, поддержанная высшей ученой инстанцией – Клепкой, намахала свою среду, влияющую на душу ребенка. Зернова написала о значении науки в жизни человека. Сахарова, вероятно, по примеру Зерновой, перед апломбом и ученостью которой она благоговеет, тоже взялась терзать хитромудрую тему: о влиянии труда на человека. Ой, высоко, матушка, забралась, как бы не шлепнуться!
– Муся Старобельская, а ты о чем написала? – несется со всех сторон.
– Моя тема: «Умственные, нравственные, физические и социальные преимущества лентяя», – заявляю я.
– Что-о?
– Как, ты серьезно?
– Не шутишь?
– Ни-ни, какие там шутки. Читайте сами, вот ясно, черным по белому написано, – поворачиваю я им лист.
– Правда!
– И подашь? – раздаются удивленные голоса.
– Конечно, из-за чего бы я иначе беспокоилась!
Даже самые шустрые поражены. Как, ему, их идолу, кумиру – и вдруг дерзнуть?! Самая мысль о такой возможности не умещается в их головах.
– Прочитай, прочитай, Старобельская! До звонка еще пятнадцать минут, – не выдерживают Тишалова и Пыльнева; за ними подтягивают остальные.
– Ну, так слушайте, – начинаю я.
УМСТВЕННЫЕ, НРАВСТВЕННЫЕ, ФИЗИЧЕСКИЕ И СОЦИАЛЬНЫЕ ПРЕИМУЩЕСТВА ЛЕНТЯЯ Счастливые эти лентяи! Вот уж кому поистине радостно и беспечально живется – точно у Бога за пазухой. И при всем своем благополучии, они не сухие эгоисты, думающие только о себе, это самые отзывчивые, самые доброжелательные существа. Мало того – это источник истинных радостей для всех соприкасающихся с ними: для родителей, преподавателей, товарищей и подруг.Кто-нибудь сомневается? Не верит? Быть может, у кого-нибудь мелькнет дикая мысль, что уж одним своим наименованием они огорчают родителей? Какое поверхностное суждение! Пусть отрешатся поскорей от него! Скажите, разве кто-нибудь из петербуржцев не спит ночей, недопивает и недосыпает, убиваемый горем, что в ноябре царит тьма кромешная? Сомневаюсь: на то и ноябрь, да еще и петербургский, чтобы в половине второго лампу зажигать. Но, если вдруг среди этого мрака наступит ясный, морозный полдень и яркий веселый луч солнышка на час, на два заиграет над нашей столицей, как все приветствуют его! Как ценят этот краткий случайный луч, и ценят именно потому, что он ноябрьский. А в июле разве млеет кто-нибудь от восторга при виде солнца? Да ну его совсем – знай печет без передышки.Так и лентяй. Зачем родителям огорчаться отсутствию в нем учебного прилежания, ведь уж раз навсегда положено: лентяй, так чего ж с него и требовать? Но когда, по той или иной причине, он вдруг приносит полный или хотя бы трехчетвертной балл, – какой всеобщий восторг, какое умиление! Чем вознаградить его за ту искреннюю, глубокую радость, которой преисполняются родительские сердца? Ведь вот может же он, может учиться, только не хочет. Но «не хотеть» – не значит «не мочь», стоит лишь ему пожелать… И гордость зарождается в материнском сердце.Или порой вдруг видят его усидчиво склоненным над бумагой час, а то и два. Что это? Радоваться или огорчаться? Конечно… работает… хорошо… Но с чего так вдруг? Все неожиданное, ненормальное вызывает опасения. Нет, что же страшного? Просто «захотел» – ведь вкусы меняются, говорят, каждые семь лет, ему как раз пошел пятнадцатый…Черная клевета! Заподозрить лентяя, убежденного лентяя, в измене своим принципам! Это не «вкус», это «принцип», а для них семилетнего срока не может, не должно существовать. Нет, это не то. Просто в последнем номере «Нивы» необычайно редкий, хитрый ребус: надо же его решить! И он добьется, сомнения в этом быть не может, потому что сообразительность с лентяем живут в самом дружеском, тесном общении. Это не география, не катехизисные тексты, не зубристика, вот с подобными вещами у лентяя издавна образовались самые натянутые отношения, глухая непримиримая вражда. Лентяй и зубренье – это химически не соединимо!Но где дело коснется смекалки, сообразительности – тут лентяй на высоте своего призвания, – это прямо-таки его специальность. Оно понятно: лентяй, уважающий себя лентяй, никогда не допустит мысли застрять на второй год или уж очень мелкими цифровыми данными изукрасить свои четвертные сведения. Правда, порой и самые микроскопические величины попадаются в его дневнике, но это просто несчастный случай: настигли врасплох. Но чтобы подобное повторялось часто?.. Тогда уж не житье было бы лентяю.Вот работает голова, математически точно высчитывает он, кто, когда и как должен спросить его; все меры приняты, иногда (лишь в совершенно экстренных случаях) прибегается даже к крайней – урок прочитывается дома. И, когда расчет удачен, надо видеть, каким умилением, какой нежностью озаряется лицо батюшки или географа – наименее избалованных его ответами и усердием. Какой ласкающей, доброжелательной рукой выводят они в журнале девятку. Если при этом вспомнить, как часто эти добрые глаза, эта самая рука с таким леденящим равнодушием выводит серии двенадцати в графах усердных!!..Бедные, бедные долбяшки! На что тратите вы лучшие послеобеденные часы? Понимаете ли вы всю прелесть чудесных зимних вечеров за интересной книгой или на катке, где кругом вас сверкают бриллиантиками яркие осколки льдинок, где играет музыка, где летишь стрелой? Дух захватывает, и горячей-горячей струей что-то переливается по всему телу. Где вам, бедняжкам! Разве знаете вы отдых, покой? Вы в вечной тревоге, в вечном напряжении, все ждете чего-то, трепещете: вдруг только «одиннадцать»?..Кровь застывает в ваших жилах.Лентяй не знает этих ужасов, да и аппетиты его много умереннее, потому на затраченный капитал труда в ноль всякий процент хорош. Никогда он не волнуется. Коли застали врасплох, самая младшая отметка, ниже которой, не прибегая к дробям, поставить нельзя, уже получена. Что же может ему угрожать еще? «Съехать»? Не с чего. Остается одно – «поправиться».В радостном ожидании протекают школьные дни лентяя: впереди улыбается перспектива – повышения, поправки. Будет она несомненно, но сколько? Девять? Десять?… Радостно захватывает ему дух от этой сладостной мысли. И вечно-то чувствует он себя накануне приятной неожиданности, словно накануне именин: сюрприз готовится, наверное, хороший, но что именно?Кто не знает, кто не испытывает того веселого, приподнятого, радостного чувства, которое овладевает каждым накануне его дня рождения? Кто был угрюм, неприветлив, ворчлив в ожидании этого радостного дня? А приятное ожидание – это хроническое состояние лентяя. Вот оттого-то он всегда весел, всегда благодушно настроен, ласков со всеми.И это вечное довольство, душевное равновесие отражается на характере лентяя. Желание «подвести» товарища, «перегнать» его, зависть – все эти черные побуждения не имеют места в его незлобивой душе. Кому завидовать? С кем тягаться? С кем соперничать? Со всеми этими зубрилами?..Слишком хорошо сознавая свои преимущества перед товарищами, он смотрит на них со снисходительностью истого величия, но вместе с тем он справедлив: они получают лишь должное, они имеют все права на лучшие отметки, на которые он, смиренный, теперь и не посягает, но стоит ему захотеть!.. Сознание это на одну секунду преисполняет его гордостью: стоит «захотеть», и он может обратиться в зубрилу, а они, хоти не хоти, никогда лентяями сделаться не смогут, потому что лень – это роскошь, не всем доступная. Чтобы пользоваться ею, надо иметь нечто, и это «нечто» есть у него, лентяя, а у них…Но присущее ему добродушие вытесняет минутный проблеск гордыни из его благородного сердца.Все эти чудесные душевные качества его не могут не быть оценены, не могут не вызывать всеобщей симпатии. Надо видеть ту готовность, с которой приставляются к губам десятки рук, чтобы подшепнуть лентяю застрявшее где-то в его мозгу, а, может быть, только в учебнике его, так настойчиво, с непонятным упорством требуемое учителем название или год. Как приветливо и радушно открываются и поворачиваются в его сторону исписанные тетрадки соседей во время классных работ, и кем же? Тем, кто за минуту перед тем на молящий вопрос соседа-конку-рента послал умышленно неверное сведение. Лентяй не может не ценить этого, и в сердце его все горячей и ярче разгорается благодарность и любовь к человечеству.Может, кто-то думает, что обидно-снисходительное чувство руководит поступками его товарищей? Опять заблуждение! Лентяй слишком самолюбив, чтобы брать, не давая. Он знает, что и он нужный человек, о-ох какой нужный! Кто в критическую минуту выручит класс? Он, только он один. Кто, не сморгнув, откажется за всех у самого грозного учителя? Кто убежденно будет настаивать, что класс плохо «понял», и в доказательство своего непонимания приведет такие яркие ответы или вопросы, что не оставит сомнения в душе самого недоверчивого преподавателя? Кто даст ценные указания о характере, привычках, уловках учителя? Кто поделится целой серией верных, никогда не «подводящих» примет-талисманов для ограждения учеников от учительской бесцеремонности, доходящей до вызывания чуть не каждую неделю? Нет, он много дает, а потому имеет право и пользоваться.Но это только с научной стороны. А с эстетической? Кто лучше лентяя передаст штук десять уморительнейших анекдотов? Или нарисует корабль, гибнущий в волнах? Или с захватывающей яркостью передаст всю драму только что прочитанной им повести? У него есть на все это время, и он делится своими познаниями, своими житейскими советами с учеными товарищами.Крепнет и изощряется его ум. Сколько сложных комбинаций гнездится в нем, какое глубокое знание человеческих сердец! Кто знает, какие богатые, гениальные мысли посетят его со временем? Он вступит в настоящую жизнь с этим богатым вкладом, не сокрушив своего здоровья сидением над учебниками, не расточив капиталов родителей на пилюли «Пинк», «гематогены», «соматозы» [100] и прочую латинскую гастрономию. Он в них не нуждается. Щеки его расцветают горячим румянцем, глаза блестят яркими звездочками, и всем весело, отрадно смотреть на его ясную жизнерадостную физиономию. Если прибавить к этому те разносторонние салонные талантики и способности, которые шутя развивал он, ту массу прочитанного в обильные свободные часы и всегда ровное доброе отношение к окружающим, то всем станет ясно, что в жизни все двери, как в школе тетрадки, приветливо распахнутся перед ним: добро пожаловать!Да здравствуют лентяи!..Едва только возглас за здравие лентяев срывается с моих уст, как Тишалова и Пыльнева, забыв на минуту про своего кумира, восторженно приветствуют мое произведение.– Молодчина, Муся, прелестно! Вот остроумно!Большинство присоединяется, и со всех сторон гремят поощрительные возгласы. Шурка припечатывает свое одобрение звонким поцелуем к моей правой щеке.– Браво, браво, Старобельская!.. Ур-ра!.. Да здравствуют лентяи!.. – хором несется по классу.– Стыдно, господа, глупо и пошло, – отчеканивая каждое слово, презрительно роняет Грачева.– Эх, ты, цензор, спрячься-ка лучше! – пренебрежительно оглядывая ее сверху вниз и насмешливо покачивая головой, бросает ей Тишалова. – Не доросла еще! Слышала, что у нее написано? Лень – это роскошь, не всем доступная, поняла? Ну и молчи, коли Бог убил. Ура, господа, да здравствуют лентяи!– Ур-ра!.. – подхватили голоса.– Что за шум, mesdames, что за безобразие! – разалевшись от негодования, как пион в полной силе расцвета, восклицает прекрасная Клеопатра.Оказывается, она появилась еще при чтении заключительной фразы моего произведения и присутствовала при всей дальнейшей сцене.– Тишалова, что за возмутительный, вульгарный тон в разговоре с подругой? Старобельская, подите сюда.Я приближаюсь.– Что это вы читали?– Свое сочинение.– Как сочинение? Ведь не там же написано: да здравствуют лентяи?– Там.– Я прошу оставить ваши неуместные шутки, иначе я вам сбавлю из поведения. О чем вы писали?– Я вовсе не шучу, Клеопатра Михайловна, я правда читала сочинение. Моя тема: «Умственные, нравственные, физические и социальные преимущества лентяя», – твердо отчеканиваю я.– Да вы с ума сошли!.. Что подумает о вас Дмитрий Николаевич? Взрослая девушка, и вдруг такая страшная пустота. Какое мнение можно о вас составить?– Я, Клеопатра Михайловна, не понимаю, в чем я виновата? – делая святые глаза и становясь необыкновенно смиренной, возражаю я. – Дмитрий Николаевич сказал написать каждой то, что ей более всего по душе, более всего симпатично. Я же не виновата, что именно этот вопрос меня больше всего интересует. И потом эта тема новая, на нее редко пишут…– По счастью! – прерывает меня Клепка. – Это безнравственная тема! Восхвалять лень! Да разве вы не знаете, что лень мать всех пороков, что кто с детства…Благодетельный звонок на молитву прерывает ее словоизвержение. О, теперь пошло бы надолго, и в конце речи выступила бы вновь все та же мрачная неизбежная для меня перспектива… Сибирь. «Все пути ведут в Рим», – говорят французы. – «Все поступки поведут ее по Владимирке [101] », – трагически думает обо мне Клепка.Сочинения поданы.Когда дежурная собрала листки и положила их на учительский столик, словесник наш перебрал их, пробегая глазами заглавия. Вот он остановился на моем листке. То-то разозлится сейчас! От волнения у меня быстро-быстро начинает стучать сердце, кровь приливает к щекам… Но что это?.. Ни малейшей злобы не видно на его лице. Губы дрогнули, и по ним пробежала будто улыбка. Глаза на минуту поднялись, остановились на мне, и мне показалось, что это другие, не его глаза: они, как и губы, тоже смеялись…Меня точно кольнуло в сердце. Смеется, смеется надо мной! Не рассердился, а просто смеется, насмехается… Неужели Клепка права?.. Противный, злой человек! Как я всей душой его ненавижу!..Весь день мне было не по себе; к вечеру разболелась голова, так что мамочка забеспокоилась.– Что с тобой, Муся? – ласково спросила она. – Неприятность какая-нибудь?– Нет, мамуся, просто голова болит, не выспалась, вчера поздно переписывала сочинение, – говорю я, и при слове «сочинение» что-то щемит в сердце.
Вся эта неделя тянулась долго, какая-то серенькая, бесцветная. Настроение у меня тоже было неважное, особенно же неприятно чувствовала я себя на уроках русского языка. Скорей бы уж отдавал сочинения, высмеял бы хорошенько – все равно неизбежно – да и делу конец, а то жди этого удовольствия, точно камень над головой висит.
Единственное развлечение – ездила к тете Лидуше. Вчера было Танино рождение, целых три года малышке исполнилось. Бедная девчурка невесело встретила свое трехлетие: возьми да и прихворни за два дня перед этим; появился небольшой жар и боль в горле. Конечно, страшно переполошились, сейчас за доктором. Славный такой старичок, тот самый, который когда-то мне, по Володькиному выражению, «овса засыпать» велел.
Ах, Володя, Володя, вот кого мне не хватает! Подумайте, ведь целых три года не видела я его, этого дразнилу-великомученика. Как только дядя Коля вернулся с войны, ему тотчас в Москве полк дали, а когда Володя окончил корпус, отец перевел его в Московское военное училище – очень уж стосковался после такой долгой разлуки. Еще бы! А мне так недостает здесь моего милого весельчака-братишки.
Придя вчера к тете, узнали, что Танюшка, слава Богу, поправилась, бегает уже, только еще немного почихивает и покашливает. Обогрелись и пошли в детскую, где оба малыша играли. При нашем появлении ребятишки игрушки побросали и с визгом бросились целовать нас. Повытаскивали мы с мамочкой свои подарки и начали по очереди давать Тане: куклу, колясочку к ней, посуду. Девчурка опять принялась визжать от радости.
Сережа сперва с любопытством тоже все рассматривал, потом вдруг нахмурился, накуксился и заревел.
– Сергулька, чего ж ты плачешь, милый?
Один рев в ответ.
– Что же случилось? Ну, скажи же! – допытываемся мы.
– Та-Тане все… и доктор, и горло… мазали, и… крендель, и… игрушки, а…а мне ни-ничего, – захлебываясь, объяснил мальчуган и еще горше заплакал.
Вот потешный! Доктор был и горло мазали – действительно, удовольствие! Нашел чему позавидовать!
Сунулась было няня его утешать, так вон отпихнул. Она только недавно поступила, и он ее не жалует и потом, как объяснила тетя Лидуша, ревнует, что та все Таню хвалит. Кое-как развеселили; расшалился карапуз и забыл про свои обиды.
Но вторая беда началась, когда спать позвали. Опять на сцену появилась няня. Ни-ни, не желает. Долго ломался, наконец смилостивился.
– С тобой не пойду, с мамой Мусей.
Пошла я его укладывать. Разделись, помылись, все чин-чином; няня в сторонке стоит, у кроватки Тани, которая уже давно спит.
– Ну, теперь, Сергуля, опустись на колени и помолись за нас всех, – говорю я.
Он становится на четвереньки, потом ерзает, ерзает, наконец примащивается на коленках. – Помилуй, Боженька, папу, маму, Таню, Мусю, тетю, дядю, бабушку, няню… Не тебя! – круто поворачивается он в сторону женщины. – Аксинью, всех христиан и меня, маленького мальчика, дай всем здоровьица. Аминь, – заканчивает затем малыш свою усердную молитву.
Мне так смешно, что я едва сдерживаюсь, чтобы не расхохотаться, нянька тоже добродушно ухмыляется. Ужасно он потешный и милый!
Сегодня, по обыкновению, в гимназию.
Входит Дмитрий Николаевич на русский урок, в руках наши листочки. Ну, пойдет расправа! Расписывается, смотрит отсутствующих. Вот мямлит! По классу несутся подавленные вздохи, под нагрудниками передников быстро-быстро шевелятся руки, делая малюсенькие крестики.
– Госпожа Зернова!
Наконец-то!
– Ваше сочинение вполне удовлетворительно: тема обдумана, изложение ясное, точное.
Зардевшаяся Зернова получает тетрадку, а рука словесника выводит «12» в журнальной графе.
– Госпожа Старобельская!..
Мне сразу ударяет в виски и делается как-то тоскливо. «Боже, помоги, Боже, помоги!» – думаю я, а сердце стучит, стучит.
– Тоже прекрасное сочинение, слог легкий; ни стилистических, ни орфографических ошибок нет, изложение логичное, доказательства последовательно вытекают одно из другого и, пожалуй… убедительны. – Он опять на минуту поднимает на меня глаза, и опять они смеются.
«Бездушный, бессердечный, как ему не стыдно так издеваться!» – думаю я и чувствую, что в горле у меня что-то сжимается, к глазам подступают дурацкие слезы. Только не хватало еще разреветься при нем! Я с силой стискиваю зубы. Господи, скоро ли конец?
– Сочинение, видно, много и долго передуманное, – подчеркивая голосом, говорит он. – Пожалуйста.
Тонкая рука протягивает мне работу.
«Только бы не заплакать», – повторяю про себя я, кладу перед собой листок и подпираю щеку рукой, чтобы скрыть хоть часть лица.
– Двенадцать! – раздается рядом со мной голос Любы.
«Дура! – мысленно слетает у меня по ее адресу. – Еще спрашивает: двенадцать? Точно смеется!»
– Тебе «двенадцать», Муся, «двенадцать» за сочинение, я видела. Чего ты скисла? Говорю же, «двенадцать». Ей-Богу, правда!
– Что такое? Не может быть!
Я жадно всматриваюсь в свой листок, на который боялась до этой минуты даже взглянуть. Одна запятая добавлена красными чернилами, одно «п» переправлено в «т», – хроническая, вечная ошибка невнимания. В самом низу последней страницы узкое изящное «12» и мелкий красивый росчерк. Что же это?.. Господи, неужели?
Мне опять хочется плакать, но уже от радости. Я с чувством благодарности, смущенно поднимаю глаза на Дмитрия Николаевича; мне немножко стыдно… Его лицо спокойно, как всегда, в руке сочинение Михайловой; сама она стоит у стола.
– Читая ваши «воспоминания детства», госпожа Михайлова, я никак не мог дать себе отчет, в тропическом или полярном поясе находится место действия, так как в нашем умеренном климате природа не балует нас такими феноменами. Вы, например, пишете: «на другой же день по переезде на дачу (то есть в мае месяце, – поясняет он) я с радостью и сеткой выбежала в сад, где меня ждали остальные дети, спрятавшиеся от меня в высоких кустах брусники, на которых висели красные ягоды, через которые сияли горячие лучи солнца и падали на землю светлые пятна».
При чтении этого очаровательного отрывка в классе поднялся сдерживаемый с трудом смех. Мне сразу становится как-то необыкновенно весело, точно тяжесть с души скатилась.
– Вот эти гигантские кусты брусники, в которых прячется целая компания детей, эти уже в мае «красные ягоды, сквозь которые сияли горячие лучи солнца» и падали на землю какие-то неведомые «светлые пятна» – положительно лишают меня возможности ориентироваться, где именно происходит действие. Судя по пышности флоры и быстроте ее роста, мерещатся тропики, с другой стороны, брусника ищет прохлады северного или горного климата. Так как же, госпожа Михайлова? Вы отчетливо помните именно такую обстановку?
– Нет, я просто выдумала, чтобы красивее было, – поясняет Михайлова.
В классе неудержимое фырканье.
– Значит, поэтическая фантазия, – чуть-чуть улыбаясь, продолжает Дмитрий Николаевич. – Очевидно, в этот день вас посетила муза?
– Нет, у нас никого не было, я весь вечер занималась и сама, все сама написала. Никто не приходил, папа не позволяет ни мне в гости ходить по будням, ни чтобы к нам ходили. Я, право, все сама написала, – оправдывается уже со слезами на глазах несчастная.
Тут откровенный хохот несется по классу. Не может побороть улыбки даже Дмитрий Николаевич. Даже Клепка расчухала: хоть и шикает, но улыбается.
– Госпожа Сахарова! – раздается сквозь еще не улегшийся в классе смех голос Светлова. – В вашем сочинении о значении труда в жизни человека вы местами слишком туманно выводите ваши умозаключения, а кое-где прибегаете к несколько рискованным и преувеличенным выводам. Например, начало: «Всякий труд есть затрата сил и напряжения мускулов, а поэтому труд имеет громадное значение в жизни человека». Чрезвычайно туманно. Дальше: «трудящийся осел – царь в сравнении с ленивым человеком»…
По классу опять несется фырканье. Люба толкает меня в бок:
– Получай, лентяйка с преимуществом, это в твой огород.
– Смелое сравнение, видно, что вы склонны несколько увлекаться, – продолжает Дмитрий Николаевич, вручая Сахаровой плод ее дивного творчества.
Танька – о прелесть! – получает «восьмерку». Как и следовало ожидать, тема оказалась ей не по зубам. Она вне себя, но ее, кажется, гораздо больше грызет мое «12», чем собственное «8».
– В заключение, – раздав все листки, обращается к нам Дмитрий Николаевич, – я позволю себе ознакомить вас с образцовым, в полном смысле этого слова, сочинением госпожи Смирновой. Как по сюжету, так по изложению мысли и по художественности оно безукоризненно. Тема: «Поэзия – друг человека».
По тонким, бледным щекам Смирновой разливается нежный румянец, в глазах точно загорается теплый, мягкий огонек.
Не понимаю, каким образом я до сих пор еще не успела ничего сказать о ней, об этой милой, замечательной девушке. Между тем я так люблю ее, даже больше чем люблю: от нее точно веет чем-то отрадным, ясным, тихим, и вместе с тем как-то грустно становится при ней. Я не могу этого объяснить, но прекрасно чувствую.
Она очень тоненькая, очень высокая, худенькая, с нежным овальным лицом, небольшим прямым носом, громадными серыми кроткими, словно дымкой затянутыми, глазами. Волосы очень темные, гладкие, разделенные пробором и заплетенные в две косы. Всегда очень чисто и крайне бедно одетая, в своем гладком узковатом платье, в поношенном, тоже совершенно гладком, черном сатиновом переднике.
Нервная и болезненная, прозрачно бледная, она иногда, едва волоча ноги, приходит в класс, слабая до того, что еле может отдышаться. Клепка несколько раз пыталась отправить ее домой, но всегда безрезультатно:
– Благодарю вас, Клеопатра Михайловна, со мной постоянно так; ничего, я очень далеко шла и просто устала. Отдохну, так все пройдет.
А идти ей, действительно, было далеко и долго – часа полтора, в легкой, ветром подбитой, потертой драповой кофточке. И она никогда не опаздывала, не то, что мы, грешные. Завтрака с собой не приносила, – я нарочно наблюдала. Все жуют, а она ходит с книжкой, урок повторяет. Сколько раз хотелось мне поделиться с ней своими запасами, да страшно – вдруг обидится: будто я думаю, что она голодная! Только два-три раза удалось мне уговорить съесть со мной пополам яблоко или грушу, и то я старалась, чтобы это вышло как бы нечаянно. Обыкновенно же она ласково, спокойно, но так решительно отказывается, что не смеешь настаивать.
И все наши точно уважают ее, именно уважают. Никто никогда не позволяет себе даже за глаза подтрунить над ней, ни одна самая злоязычная. Учится она прекрасно, была бы первой, отметки у нее лучше, чем у Зерновой, но камень преткновения – языки трудно даются; только из-за них она вторая.
Господи, какое же, действительно, дивное ее сочинение! Сколько надо продумать, прочувствовать, как тяжело-тяжело должно быть на душе, чтобы написать так, как написала она! Вероятно, на эту тему навел ее ее любимец Надсон, его стихотворение: «Если душно тебе, если нет у тебя…» Как чудесно разработала она этот сюжет! Какие теплые, художественные, полные грусти места! Мне плакать хотелось, слушая. После урока я не могла удержаться от желания крепко расцеловать ее.
– Вера, милая, как дивно ты написала! – кинулась я к ней. – Да ведь ты поэт!
Она тихо улыбнулась.
– Почему поэт? Ведь это не фантазия, я действительно испытываю все это. Книга – мое счастье, моя отрада. Аты, разве и ты того же не переживаешь?
– Да, и я люблю, страшно люблю книги, стихи, но где мне! Видишь, ведь я такого ничего не написала, нацарапала ерунду какую-то, – возразила я.
Я чувствовала себя такой ничтожной, такой пустенькой, маленькой в сравнении с ней.
– Можешь и ты, только тебе не приходилось так много задумываться, как мне. Ты счастлива, тебе хорошо живется, тебе некогда грустить. А что ты написала такое сочинение Дмитрию Николаевичу – это нехорошо. Ты задеть его хотела. Я знаю, теперь тебе и самой совестно. Нет, Муся, он слишком большой для этого, – каким-то особенным голосом проговорила она.
Как, неужели и эта влюблена? Я с удивлением посмотрела на нее. Опять в глазах ее затеплился мягкий теплый блеск, опять чуть-чуть порозовели щеки. Нет, это не глупая влюбленность, как у всех, это благоговение какое-то. Меня точно с толку сбили, и весь следующий урок я сидела, как гусь в тумане.
Теперь, когда история с моими «лентяями» благополучно завершилась, я рассказала обо всем мамочке, прочитала ей свое произведение и призналась, почему выбрала такую тему. Мамочка посмеялась над моей, как она называла, «одой к лентяям».
– А Светлов ваш мне нравится, умница и не мелочной, – сказала она.
И мамочка, как Смирнова!.. Одно знаю: больше я над ним опытов производить не стану.
Господи, как быстро время несется! Вот уже первая четверть закончена и вчера роздана. Сколько тревог, волнений, даже слез из-за этих четвертных отметок. У меня, слава Богу, все более чем благополучно: я приблизительно должна быть третьей ученицей, зацепочек пока никаких. На этот раз жутко пришлось нашей Пыльневой. Второй класс ведь шутки плохие, все отметки имеют уже значение для аттестата, а она вдруг сподобься по географии у нашего добряка Мешочка единицу схватить. Правда, она переполнила чашу его многотерпения, что-то раз восемь подряд все отказывалась, так что даже он извелся и поставил ей кол. Ну, само собой разумеется, Ира стала просить дать ей поправиться.
– Хорошо, – говорит, – только, смотрите, по всему курсу спрашивать буду, и карточка чтоб была.
Прихожу как-то утром в гимназию. Что за необыкновенное заседание? На полу у доски, на которой висит Европа, целая компания с Пыльневой и Тишаловой во главе орудуют.
– Что вы делаете? – спрашиваю.
– Иди, ради Бога, Муся, помоги, а то не поспеем!
A-а, понимаю! Недавно повесили новую «немую» карту; самое важное на ней было благоразумно нарисовано в тот же день, затем постепенно речь ее развивалась, теперь же, после объединенных усилий заседавшей на полу компании и при моем благосклонном участии, немая карта заговорила, да как! Тут не постеснялись и чернилами понадписывали. Мешочек ведь наш страшно близорук, не досмотрит. Клепка, та может разглядеть, коли додумается, но, во-первых, это ей не так часто удается, а во-вторых, не станет же она перечеркивать написанного. Поворчит, прочтет проповедь о греховности обмана, а надписи все же есть, а коли старую карту велит принести, так ведь ту за излишнюю «болтливость» и упразднили.
К этому же дню Пыльнева подала и собственного производства дивную карту; купила малюсенькую, как картинку, Европейскую Россию, обвела через переводную бумагу, а горы, реки, моря и губернии цветными карандашами размалевала. Не карта, а игрушка; словом, все меры предосторожности приняты. Мешочек так весь и расплылся, Пыльнева тоже, ну и мы за компанию.
– Теперь попрошу вас, госпожа Пыльнева, к большой карте.
– Кроме приморских городов Италии и течения Волги, ни-ни, ничего не знаю, – еще утром заявила она. – Одна надежда на карту.
– Ну-с, покажите, пожалуйста, Прирейнские провинции. Где они расположены?
– По Рейну, – быстро отвечает Ира.
– Так вот, будьте добры указать их.
– Сию минуту.
Пыльнева метнулась в Голландию, оттуда в Бельгию, заехала в Царство Польское и приостановилась возле Вислы.
– Нет, это не здесь, – прочитав надпись, говорит она. – Сию минуточку, Михаил Васильевич, одну секундочку. Вот! Не-ет!.. Одну минутку терпения, я сейчас найду… – отчаянно обшаривая всю Европу, утешает Пыльнева географа.
Ее тоненькая грациозная фигурка то склоняется в три погибели, для обзора южнейших пунктов, то вся вытягивается, становясь на цыпочки, для розысков в Ледовитом океане, причем толстая каштановая коса свешивается то на одну, то на другую сторону. Невозможно не улыбаться, так мило, просто проделывает она это, так вежливо, почти ласково извиняется за промедление.
Добряк Михаил Васильевич тоже улыбается, но у Клепки чуть не судороги начинаются; еще родимчик, того гляди, сделается.
– Вот Рейн! Нашла! – радостно восклицает Ира.
Дальнейшие вопросы дают разве чуть-чуть лучшие ответы. «Семь» – самая высшая оценка; но спасительная карточка-игрушка и обычная доброта Михаила Васильевича дают себя знать: в журнале рядом с единицей стоит «девять». Ира, чуть не прыгая от радости, идет на место. После звонка она ловит в коридоре географа.
– Михаил Васильевич, а сколько у меня в четверти будет? Ведь вы сложите, да? Девять плюс один – десять. Правда? Вы не сердитесь, Михаил Васильевич, за единицу! Право, мне так совестно, так совестно! Я географию очень люблю, но совсем времени нет. Подумайте, ведь кроме географии у нас столько всякой гадости, и все требуют. Я карту четыре дня вам чертила, ведь хорошая? Я так старалась. Так вы сложите? Да? Пожалуйста! Ведь у меня ни одной «девятки» в четверти, и вдруг по географии, по моему любимому предмету!..
В голосе дрожат скорбные нотки, глаза так кротко, так моляще смотрят, и вся она такая миленькая, что отказать ей, по-моему, невозможно.
– Посмотрим, посмотрим, – отделывается Михаил Васильевич и спешит шмыгнуть на лестницу, боясь, очевидно, уступить и «не испортить», по уверениям Иры, ее четвертных отметок. Добрая душа!
Возмущенная Клеопатра угощает Иру основательной распеканцией.
– Что за фамильярности с учителем! Что за тон! «Минуточка терпения», – передразнивает она Пыльневу. – Я просто слов не нахожу, я…
Кроткий голосок Иры перебивает ее:
– Извините, Клеопатра Михайловна, я никак не предполагала, что это нехорошо. Наоборот, мне было совестно заставлять так долго ждать доброго Михаила Васильевича, я считала, что гораздо вежливее извиниться, я и извинялась все время.
– Господи, как вы наивны! – сбитая, по обыкновению, с толку святым видом Пыльневой, умиротворяюще говорит классная дама. – Право, точно маленькая, а ведь взрослая девушка… Никакой школьной дисциплины! Ведь это же не гостиная.
Робкое «извините» и звонок завершают разговор.
Наша Пыльнева это такая прелесть! Вот кто тонко изводить умеет: ни грубости, ни резкости, и личико просто очаровательное в такие минуты. Тишалова тоже презабавная, но у нее как-то грубей выходит, она иногда и через край хватит. На днях как раз случай был. Геометрия. Клеопатра Михайловна где-то отсутствует. Двери в коридор открыты, потому как математику нашему всегда душно. У доски Грачева, и Антоша с ней душу отводит: объясняет новый урок о вписанных и описанных кругах. Программа урока нам твердо известна: вызовут Грачеву (есть уже), потом Зернову, потом Леонову, вполголоса с ними пошушукается, потом вопрос: «Всем, господа, ясно?» Поднимется полкласса и заявит, что не ясно. Презрительное пожатие плеч, очаровательная гримаса, затем приблизительно такое восклицание: «Кто не понял, спросит дома, остальное – аксиома». Следовательно, на уроке этом свободен, как птица, что хочешь, то и делай, тем более что наш контрольный снаряд, Клепка, отсутствует.
Тишалова и Штоф спешат использовать эту свободу. На их скамейке шушуканье и большое оживление. Я хотя внимательно слушаю, что толкует математик, но не спускаю глаз и с интересной скамейки; там же, как рассказывала Шура, происходило следующее:
– Штоф, – говорит Тишалова, – принесла с собой целый мешочек драже, знаешь, таких совсем маленьких, точно разноцветная крупа. А в середине не ликер, как в крупных бывает, а гадость какая-то страшная – не то анис, не то мята, не то и еще хуже зелье. Разжевать невозможно – мутит, ну а бросать тоже не резон, все-таки развлечение. Набрали горсть и – хлоп, разом в горло. Чуть не подавились. Всухомятку трудно, надо воды. Я встаю, на всякий случай откидываю голову назад, нос затыкаю платком: увидит коли Антоша, подумает, что кровь идет, затем бесшумно ныряю в дверь, благо она около нас близехонько. Антоша весь погружен в окружности – и глух, и слеп. Возвращаюсь тем же маршем, а под передником несу стакан воды.
Теперь отлично: хлопнешь горсть и запьешь. Смешно только. Штоф начинает фыркать, а я подавилась; ничего, проехало. Оля пуще прежнего заливается. Все стали вертеться. Повернулся и Антоша, да как раз в ту минуту, как я снова громадную горсть хлопнула, воды в рот набрала, а проглотить еще не успела.
– Что у вас там такое, госпожа Тишалова?
Встаю, рот полнехонький.
– Спрашивает, так покажи, – шепчет Штоф, – открой рот, так и увидит.
Тут происходит нечто неподобное: в ту секунду, как я хочу проглотить содержимое моего рта, раздается фраза Оли, я фыркаю с закрытым ртом… То, чему надлежало последовать горлом, где-то застревает, и вода с драже фонтаном выскакивает через мой нос… Момент ужасный: задыхаюсь, на глазах слезы, нос плачет, и смешно неудержимо. Ты видела, какую математик физиономию сделал? Точно и у него дражешки носом полезли. Ну, а потом турнул меня из класса. Что ж, вышла. Хорошенько откашлялась, отчихалась, высморкалась несколько раз, – как будто и в порядок все пришло. Прогулялась по коридору, везде тишина, в рисовальном классе так даже и благолепие, потому как там пастор в белом нагрудничке сидит. Я в зал. А там сор, грязь и щетка валяется: видно, начал Андрей мести после большой перемены, да позвали куда-нибудь. «Давай, – думаю, – помогу ему». «Никакой труд не унизителен», – вспомнила я раз в жизни поучение Клепки, да и то, как видно, не вовремя. Взяла щетку, вытянула палку во всю длину, сама сзади стала, да с одного конца на другой, на полном ходу, и катаюсь себе. Вдруг, смотрю, в дверях Клепка наша синеется. Я щетку с размаха толкнула, она далеко-далеко отъехала, а сама бежать в другую дверь. Не тут-то было! – «Тишалова!» – И пошла, отчего да почему, да когда, да кто, да за что. Ну, я сказала: что ж за секреты между своими? Клепа меня пилила-пилила, пилила-пилила, наконец говорит: «В класс не смейте входить, коли Антон Павлович вас выгнал, но и в зале безобразничать не извольте; вас не для того наказали, чтобы вы веселились, а чтоб вы почувствовали свою вину. Идите сию минуту и сядьте на лютеранский Закон Божий. Да смотрите, хоть в чужом классе не срамитесь. Ну, идите…»
Я сделала несколько шагов, а Клепка, успокоенная, что я сейчас же спасу свою многогрешную душу по лютеранскому обряду, пошла к вам. Шалишь, матушка, я свое время лучше употреблю. И знаешь, Мурка, открытие сделала. Ну, да это потом расскажу. Пока это я обзор местности производила, слышу – звонок, ну, а что после перемены было, ты и сама слышала.
А было так: входит Клеопатра Михайловна злая-презлющая.
– Тишалова, вы были в классе Закона Божия?
– Нет, – чистосердечно, как и всегда, заявляет Шура.
– Я же вам приказала.
– А я не пошла, я ни за что не пойду. Вот еще! Чтоб поп басурманский мою чистую душу совратил! Чтобы мне потом в ад попасть!
Шура вся красная, притворяется возмущенной. Публика в восторге; мы хохочем; Клеопатра все более злится.
– Что за «поп»? Что за «басурманский»? Что за глупости! Вы смеетесь надо мной! Я этого не потерплю, я вас сейчас отведу к начальнице.
Шурка закусила удила.
– С удовольствием! – отчеканивает она, низко кланяясь. – Идем! – расшаркивается она, подставляя свой локоть крендельком.
Но тут происходит нечто неожиданное: губы Клеопатры Михайловны дергаются и она начинает плакать.
– Дерзкие, злые, гадкие девочки, стыдно, грешно вам!.. – раздается сквозь слезы.
Нам всем действительно и стыдно, и неловко: выходка Шуры, хватившей через край, давно уже не кажется нам смешной; глупо хихикают только три-четыре наших самых отпетых и неразвитых. Сама Шура, которая зарвалась, подзадориваемая одобрительным смехом, чувствует всю глубину своей неправоты. Ей, доброй по натуре, больно и стыдно.
– Простите, простите, Клеопатра Михайловна! Я так виновата! Я знаю, что я глупая, взбалмошная, подлая, – со свойственной ей прямотой казнится Тишалова. – Милая, родная, простите!
Клеопатра Михайловна тронута искренними словами Шуры, – мы ее, бедную, не избаловали ими. А ведь она, в сущности, добрая, но, Боже-Боже, зачем ее к нам назначили классной дамой! И ей тяжело, и нам нелегко. Господи, пошли ей хорошего, доброго жениха!
Не бывать бы счастью, да несчастье помогло – гласит, не без основания, русская мудрость народная. Так и с нами было. До знаменательного случая, о котором речь поведу ниже, мы с Любой и Пыльнева с Бек сидели совсем рядышком: они прямо-прямешенько перед столом, а мы чуточку вправо, в следующем от них, ближе к двери, ряду. Жилось дружно, уютно, на товарищеских началах. Принесся в один далеко не прекрасный день наш «Евгений Барбаросса» и давай пытать нас, по обыкновению, о делах давно минувших дней, преданьях старины глубокой. Без блестящих и выдающихся ответов дело не обошлось.
На сей раз отличилась наша Бек. Умеет она, о-ох умеет! Зашел разговор об Англии. Вот Барбаросса полюбопытствовал узнать, чем, как держава, сильна Англия. Юля хлопает глазами.
– Ну, подумайте, каково ее географическое положение? Где она лежит? – наводит он.
– Англия со всех сторон окружена водой, – радостно припоминает Бек.
– Совершенно правильно, следовательно, прямой вывод: в чем она особенно нуждалась?
Но что кажется прямым для Евгения, чрезвычайно извилисто для Юли. Она молчит, растерянно улыбаясь; вдруг, уловив кем-то подсказываемый слог «суд», радостно говорит:
– Благодаря своему положению Англия более всего нуждалась в судопроизводстве.
Конечно, хохот. Последующие вопросы проходят благополучно, пока у Барбароссы не является фантазия нырнуть в глубь истории и осведомиться:
– От чьих нападений особенно пострадали произведения искусств в Римской Империи?
В ответ, конечно, молчание. Я закрываюсь рукой и шепчу:
– От вандалов.
Молчание.
– От вандалов, – поднимаю я тон.
Юля мнется и точно не решается повторить. Неужели не расслышала?
– От вандалов! – еще громче говорю я.
– Старобельская! – несется грозный окрик Клепки.
И та слышала, неужели же Юля?… Увы! И она слышала!..
– От ангелов! – робко, неуверенно и сконфуженно повторяет она.
Теперь мне ясны ее колебания. Бедная Юля! Но в результате, бедные и мы. В виду нашего «невозможного» поведения нас рассаживают. По счастью, пересадку производит наша великомученица Клеопатра не поштучно, а попарно: мы с Любой остаемся на своих насиженных местечках, Пыльневу и Юлю Бек передвигают на вторую скамейку к самому окну, через два в третий от нас ряд. На их места водружают двух сестриц, Марусю и Женю Лахтиных.
Ближайшей моей соседкой является Маруся. Она хорошая, я против нее ничего не имею. Женька, сестра ее, та препротивная кривляка и подлиза. Теперь Клепка может быть спокойна: налево я ни подсказывать, ни болтать не буду, тщетный труд, так как бедная Маруся почти совсем глуха. Жаль ее, она очень неглупая, прекрасная ученица, веселая и даже хохотунья, когда дослышит, в чем дело. Ее близостью я вполне довольна, жаль только тех бедных переселениц.
Скоро мы с Марусей извлекли массу выгод из своего соседства: чего она недослышит, я ей всегда расскажу, так как ее милая сестрица находит это для себя слишком скучным. А чего я не дорисую или не дочерчу – грешным делом, это впрямь случается, – она мне намалюет.
Вот сегодня, например, урок рисования. Мои художественные способности давно определились и всем известны, симпатия моя к этому предмету тоже. Прежде скука этих часов искупалась и оживлялась присутствием милой Юлии Григорьевны и желанием – увы! тщетным – угодить ей. Теперь же созерцание Ивана Петровича Петухова, нашего рисовальщика, ничуть не вдохновляет меня, и рисунки мои были бы на точке замерзания, если бы не Маруся Лахтина.
Клеопатра сегодня, как и всегда на рисовании, отсутствует. Новый швейцар принес в класс только орнаменты, и Иван Петрович послал его за проволочными телами, которые все еще рисуем мы, талантом обделенные. Слава Богу, он где-то застрял! Петухов поправляет рисунок на пятой скамейке, а Лахтина добросовестно разрисовывает все недостающее в моей тетрадке.
Я перелистываю Галахова, просматриваю заданные для повторения былины; вдруг у меня мелькает блестящая мысль, я хватаю кусочек бумаги и начинаю царапать:
БЫЛИНА О ВИТЯЗЯХ ПРЕМУДРЫХ, СИНЯВКАХ НЕПОРОЧНЫХ И ДЕВИЦАХ КОРИЧНЕВЫХ
Заскрипели задвижки железные,
Распахнулися двери стеклянные,
И красавицы-девицы юные
В них волною ворвалися шумною.
По ступенькам спешат-поспешаются,
Выше-выше все в стены премудрые,
На ходу распахнув шубки теплые,
Потрясая в руках сумки черные.
Им навстречу грядут девы синие,
Их ведут за столы неширокие,
На скамьи их сажают кленовые,
Против досок черненых громоздких.
Вот являются витязи мудрые
Просвещать сих девиц, знаний алчущих:
Говорят им про царства далекие,
Про леса, города тридесятные,
И про физику, штуку прехитрую,
И про алгебру, вещь непонятную.
И бинокли трубой Галилеевой
Именуют, ничуть не сумняшася;
Землю нашу, кормилицу-матушку,
Дерзновенно «планетой» прикликали,
Воздух чистый, нам Богом дарованный,
Тот прозвали «химической смесию».
И девицы сидят – просвещаются,
И не год, и не два – семь-то годиков,
По двенадцати в каждом-то месяцев,
Поглощают премудрость великую,
Постигают науку мудреную.
Богатырки ж, девицы синявые,
Обучают манерам изысканным,
Наказуют им строго-пренастрого:
«В вострый носик совать пальцы белые,
Рукавом утирать губы алые,
Громко с Богом душою беседовать
Иль подружкам чихать в очи ясные,
Не пригоже, мол, юным боярышням».
………………….
Знай растут, умудряются девицы,
Уж постигли науку всю, красные.
И снабдили девиц всех усерднейших
Золотыми медалями литыми,
А ленивейших просто бумажками,
На которых, как есть, все расписано,
Сколько, где и когда обучалася.
………………………….
Распахнулись вновь двери стеклянные,
И красавицы-девицы юные
Через них вышли в море житейское,
С головами, премудростью полными,
С сердцем чистым, хрустальным, как зеркало.
Слава матушке нашей гимназии!
Слава витязям, мудрым учителям!
Непорочным синявушкам слава
И девицам-красавицам слава!
Едва написала я приблизительно четвертушку, слышу неудержимый хохот. Поднимаю глаза: в двери протискивается наш новый швейцар с «проволочным телом». Более точно выполнить поручение трудно: в руках у него проволочный манекен, на который примеряют при шитье платья. Он, бедный, долго тщетно искал «тела», пока не вспомнил, что у начальницы в прихожей видел подобную штуку. Это прелесть! Хохотали мы, как сумасшедшие; после этого настроение мое вообще, а писательское в частности еще улучшилось, и намахала я вышеприведенное произведение. Первым долгом показала Любе, та в восторге. Теперь надо Пыльневой, это самый наш тонкий знаток и гастроном, если можно так выразиться, по части «штучек». За дальностью расстояния пришлось прибегнуть к беспроволочному телеграфу. Мигом доставили.Смотрю, Пыльнева хохочет-заливается, потом берет перо и размашисто что-то пишет. Оказывается, нацарапано: «Главным цензором ученого комитета при Х-ной женской гимназии признано заслуживающим особого внимания при составлении учительских и класснодамских библиотек и читален. Рекомендовано, как наглядное пособие для инспекторов, директоров и прочего недоучившегося юношества».После урока листочек этот пошел из рук в руки и произвел надлежащий эффект. Даже Смирнова улыбнулась своей грустной улыбкой. Конечно, госпожа Грачева и К° были оскорблены вульгарностью и пошлостью такой подпольной литературы.
Слава Богу, наконец-то настоящая зима настала, а то все шлепала с неба какая-то гадость, и до сих пор каток не мог установиться. Теперь чудесно подморозило, позанесло все снежком. Петербург сразу чистенький, приветливый такой стал. Вчера мы и каток обновили, целой компанией ходили. У Снежиных нынче молодежь завелась. Приехал Любин какой-то десятиюродный брат, одним словом, двадцатая вода на киселе. Он в военном училище, но в праздники и под праздники ходит к ним в отпуск; обыкновенно приводит еще с собой двух товарищей: Бориса Петровича и Василия Васильевича, тоже юнкеров. А главного-то и не сказала: самого его зовут Петром Николаевичем. Он очень симпатичный, довольно красивый и неглупый. Товарищи его ни то ни се, ни рыба ни мясо, юнкера как юнкера.
В общем, время мы проводим превесело, главным образом по субботам, хотя часто и по воскресеньям; идем всей компанией на каток, носимся там, как ураганы, приходим к чаю веселые, голодные и дурачимся, как угорелые; болтаем всякий вздор, и в конце концов, обыкновенно мадам Снежина сядет за пианино, а мы начинаем изощряться: ко всем танцам новые фигуры выдумывать; красиво, даже очень, иногда выходит.
Саша в этом отношении молодчина. Вообще, он очень остроумный, всегда что-нибудь забавное придумает. Все же я по-прежнему симпатии к нему не питаю, он же, тоже по-прежнему, питает ее ко мне. Впрочем, он неразборчив, и все решительно их знакомые барышни и полубарышни хоть кратковременно, но заставляли биться его сердце.
С нетерпением жду Рождества: писал дядя Коля, что они с Володей собираются приехать, уж Володя-то во всяком случае. Вот когда действительно повеселимся: ведь мой братишка в этом отношении единственный в своем роде. Сообщила Любе эту приятную новость, Она тоже очень обрадовалась.
Сегодня у нас опять потеха вышла. Пошли в самый низ, в физический кабинет. Николая Константиновича еще нет, Клепка с другой классной дамой тары-бары разводит около дамской комнаты. Вдруг Полуштофик летит, глазенки блестят, вся розовая, кудряшки растрепались.
– Господа, господа, в первом «А» Дмитрий Николаевич «Ревизора» читает. Идемте слушать!
– Правда? Не врешь? Идем! – раздается со всех концов.
– Только тише, ради Бога, тише, а то все пропало, – молит Штоф. – Идем на цыпочках, и нагнитесь, чтобы ниже стекла быть.
Тишалова, Женя Лахтина, Ермолаева, Штоф и Грачева, крадучись, движутся во главе процессии, за ними почти весь класс; конечно, плетусь и я, но именно плетусь. У двери первого «А» начинается давка и сумятица, – каждая хочет быть у замочной скважины, чтобы не только слышать, но и видеть.
– Бессовестная, ты всегда всюду первая влезешь, – корит Грачева своего непримиримого врага, Тишалову, примостившуюся у скважины справа. Центральную позицию занял Полуштофик, организатор экспедиции; налево приткнулась толстушка Ермолаева.
– Ах, извините, ваше сиятельство! – огрызается Шурка. – Только приказать извольте, мигом и сама разгонюсь и других разгоню.
Но Грачева избрала наступательный образ действий: правым локтем она упирается в Штоф, левый вонзается в бок Ермолаевой. Та, не выдержав неожиданного напора, прижимает ручку двери, которая распахивается, и весь правый фланг, на который в свою очередь навалились задние ряды, летит носом прямо к подножию своего кумира, пораженного странностью и неожиданностью явления. Прямо у кафедры распласталась Штоф, непосредственно за ней и на нее всей своей увесистой тяжестью налегла Ермолаева, остальные три (Грачева, Лахтина и Бек) – кто на четвереньках, кто на одном колене. Неистовый хохот раздается в первом «А». Мы все, как горошины, рассыпаемся и летим стрелой обратно в физический кабинет. В это время наш злополучный передовой отряд, сконфуженный до слез, растрепанный и испуганный, постыдно ретируется. Они убиты горем: так осрамиться перед «ним»! Что подумает «он»!!!
Нет, право, мне их, бедных, жаль – преглупое положение! Хорошо, что мы благополучно ноги унесли. Я со стыда провалиться готова была; хоть из гимназии уходи, чтоб только не встречаться с Дмитрием Николаевичем после такого пассажа.
В своем обратном бегстве они чуть не сшибли с ног Николая Константиновича.
– Что это? В чем дело? Что тут произошло? – спрашивает он.
– Николай Константинович, ради Бога, не выдавайте нас, не говорите классной даме.
Клепки, к счастью, еще нет.
– Да чего не говорить-то, чудачки вы этакие? Хоть объясните толком, а то, как на грех, взболтнешь, чего не надо.
В сильно смягченных и смущенных выражениях ему передают содержание краткого, но шумного события.
– Вот, с позволения сказать, любознательность до чего доводит, – посмеивается он.
– Только не говорите, ради Бога, не говорите! – вопят все.
– И, главное, чтоб Дмитрий Николаевич не знал, – дрожащим голосом, со слезами на глазах умоляет бедный, совсем пришибленный Полуштофик.
– Да уж не скажу, не скажу. Теперь даже и права нравственного не имею, раз вы мне доверили эту тайну.
Штоф, несколько успокоенная, улыбается сквозь слезы. Всем нам становится безумно весело. Теперь страхи отошли, перед нами во всей полноте развернулась комичность разыгравшейся сцены. Настроение в классе настолько приподнято, что пришедшая Клеопатра Михайловна то и дело шикает.
Николай Константинович приступает к объяснению нового раздела – электричества, затем спрашивает уже пройденный – гидростатику.
Шкафы открыты, разные приборы вынуты, мы беспорядочно толпимся и жмемся вокруг стола.
– Пока до приборов я вам покажу простейший способ добывания электричества. Вот я потру хорошенько эту каучуковую палочку; видите, как она теперь притягивает мелкие вещицы?
Действительно, железные опилки и кусочки бумаги сейчас же так и прильнули к ней.
– Ну, теперь добудем тем же путем искру из волос.
Он опять сильно натирает палочку и подносит к своей голове. Результата никакого.
Меня разбирает сумасшедший смех. Реденькая шевелюра Николая Константиновича начинается сильно отступя ото лба, по обе стороны которого виднеются два глубоких залива.
– Поднес к лысине и хочет, чтоб из нее искры сыпались, – шепчу я Любе, после чего мы уже не в силах сдержать смеха.
– А что, думаете, я не к тому месту поднес? – добродушно смеясь, обращается он ко мне. – Пожалуй, оно и так, можно промахнуться. Лучше не стану зря времени терять и прямо к надежному источнику обращусь, – продолжает он, снова натирая палочку и поднося ее на этот раз к густым волосам Пыльневой.
Раздается легкий треск.
– Что вы, Николай Константинович, я, право, не то… – покраснев, начинаю я.
– Да уж что там «не то»! Конечно, то! Да правильно, тут и обижаться нечего: действительно, Господь чела-то мне прибавил, – добродушно посмеивается он.
Славный человечек, вот уж добрейшая душа! Чем может, всегда ученицу поддержит; ему, кажется, самому больно, если приходится выставить плохую отметку. И всегда-то он в хорошем настроении, вечно балагурит.
Вот и теперь. Кончил объяснять, вызвал Данилову. Она слабенькая ученица и с ленцой, но он и лентяек жалеет. Просит он ее разъяснить закон Архимеда, о том, что каждое тело, опущенное в жидкость, теряет в своем весе столько, сколько весит вытесненный им объем жидкости.
Молчание.
– Ну, куда ж девается то, что теряется? – спрашивает он снова. – Видите, я даже в рифму заговорил.
Опять молчание.
– И как оно в жидкости обретается? И что потом случается, если это не объясняется и ученица стоит и мается? – снова продолжает он, уже умышленно рифмуя слова.
Класс в восторге. Данилова улыбается, жмется и молчит.
– Балл сбавляется! – громко возвещает он и, понизив голос, добавляет: – Горько ученица кается, что плохо занимается, а когда домой возвращается – занимается… На этот раз ей прощается, но на будущее повелевается, что, увы, не всегда исполняется… Ну, так как же будет? На будущее обещаетесь?
– Да, да, я все выучу на вторник.
– Ну, ладно, Бог с вами, так во вторник, помните, спрошу.
Прямо совестно, по-моему, для него не учить уроков!
А Клеопатра про вторжение в первый «А» узнала, и девицам нашим влетело: бедные пострадали за своего идола.
Боже мой, Боже мой! Неужели же это действительно правда, страшная, ужасная правда? Мне кажется, я вот-вот проснусь, и все это страшное, тяжелое нечто отойдет в сторону. Просто не верится. Она, молодая, цветущая, полная жизни, всегда веселая, всеми любимая, она, наша красавица Юлия Григорьевна, умерла… И так скоро, поразительно, невероятно скоро!
В субботу мы видели ее на уроках в гимназии; она, по обыкновению, ходила под руку с мадемуазель Линде, своим старым, неизменным другом. Еще, помню, так приветливо улыбнулась, так мягко посмотрела своими бархатными черными глазами. Боже, Боже! И подумать, что я в последний раз видела этот милый взгляд, эту улыбку, слышала этот звучный дорогой голос… Слезы заволакивают глаза…
В этот день она была такая веселая, как рассказывала Клеопатра Михайловна, беспокоилась, будет ли готово белое платье к воскресенью, когда она собиралась на бал. На следующий день она и была на балу, но приехала очень рано, после часу. Вскоре она почувствовала себя нехорошо; позвали доктора, а в восемь часов утра ее уже не стало. Говорят, заворот кишки.
В то же утро эта страшная весть облетела гимназию; все были глубоко потрясены. Я даже плакать не могла, во мне все точно сжалось. Мне хотелось куда-то бежать, спешить, что-то делать, помочь – скорей, сейчас, сию минуту…
Господи, неужели же нет средств, нет возможности, совсем ничего нельзя сделать?.. Может, это ошибка? Так скоро?
Это слишком невероятно. Еще в три четверти восьмого она была жива, в ту минуту, как я вышла в столовую и спокойно пила чай. Думала ли я? Могла ли я думать?..
Нас построили на панихиду. Сколько было слез! Ее класс громко рыдал, плакали классные дамы и учительницы, голос батюшки дрожал и срывался. Многие певчие не в состоянии были петь. В груди моей росло что-то тяжелое, большое, и я неудержимо разрыдалась.
Эти чудесные слова, эти сердце надрывающие мотивы… Слезы текут и текут, и столько их еще там, внутри, кажется, никогда не выплачешь их… Вот горе!.. Мое первое настоящее горе. Господи, Господи, как тяжело!..
Увидеть еще разок ее, милую, дорогую, ненаглядную мою, проститься с ней…
Я не хочу идти вместе со всеми, когда там много народу. Я иду раньше назначенного времени, раньше всех. Двери на лестницу открыты. В маленькой прихожей прямо в глаза бросается мне крышка гроба. Я первый раз в жизни так близко вижу гроб… «Зачем это?.. – думаю я. – Да, ведь она умерла, это ей… Ей – гроб?!. Нет, неправда, неправда, этого быть не может! Верно, ошиблись, верно, мать ее старушка умерла, а она жива, она выйдет…» Юлия Григорьевна, милая, дорогая!..
Мне застилает глаза. Я переступаю порог с какой-то смутной, тоскливой надеждой…
Небольшая уютная комната вся в зелени. Посредине на возвышении белый, блестящий гроб. С последней искрой надежды я поднимаю глаза. Она… она лежит. Вот ее пышные, чудесные, как смоль черные волосы, вот, словно нарисованные, тонкие брови; вот милые глаза, теперь закрытые, опушенные густыми черными ресницами. Рот чуть-чуть приоткрыт… Да ведь она спит… Право, спит… Дышит…
Слезы мешают смотреть, я поспешно смахиваю их и пристально вглядываюсь. Дышит… Вот приподнимается на груди белый тюль, вот он дрожит около шеи… Вот опять…
Неужели же нет?.. Неужели же это трепетный огонек от мерцающих свечей колышется на кисее?.. Нет, она не спит, она… умерла…
Только в эту секунду понимаю я весь ужас, всю глубокую тоску и безнадежность случившегося… Ничто, ничто не поможет! Я прижимаюсь головой к стенке гроба, ничего не вижу, ничего не сознаю, я захлебываюсь от слез, в груди тесно от них, и так тяжело…
Устала… больше плакать не могу. Я поднимаю тяжелую голову, с трудом открываю опухшие глаза. В нескольких шагах от гроба, на противоположной от меня стороне, сидит в кресле высокая, благообразная старушка. На серебряных волосах ее, с пробором посредине, надет черный креповый чепчик; лицо продолговатое, матовое, с прямым носом. Продолговатые же большие скорбные глаза с каким-то особенным выражением смотрят на покойную.
Что-то больно сжимается у меня в сердце при виде безнадежного, исстрадавшегося выражения их. Знакомые глаза! Только те, другие, не были так печальны, не смотрели с такой мучительной тоской. На минуту старушка поднимает взор на меня. Я совершенно машинально делаю реверанс. Она тихо и ласково кивает головой. Слезы струятся по ее тонким бледным щекам; эти слезы выше сил моих. Не знаю, как я очутилась на коленях возле ее кресла, помню только, что я целовала ее бледные тонкие дрожащие от горя руки, обнимала ее колени и, захлебываясь от слез, прятала в них лицо.
Помню, как ее милые руки гладили меня по голове, а на волосы и щеки мне капали ее тяжелые, беззвучные слезы…
Я опять стою у гроба. Народу все прибавляется. Зажгли свечи, поют. Душно, тяжело. Я напряженно смотрю на дорогое лицо, на грудь покойницы и не могу отделаться от впечатления, что она дышит. Вот откроются глаза, уже веки дрогнули… Но она лежит тихо, неподвижно…
Кругом засуетились… Подняли крышку, потом гроб. Тяжелое, глухое рыдание огласило комнату. Бедная старушка! Ведь навсегда, навсегда уносят из родного, насиженного гнездышка ее единственную дочь, ее гордость, красавицу…
Все выходят. Нас, учениц, ставят парами. Несут венки, везут на чем-то, помню только массу цветов. Вот Андрей Карлович, вот строгое тонкое лицо Дмитрия Николаевича. Оба почему-то внимательно смотрят на меня. На свежем, морозном воздухе легче. Я не плачу и ни о чем не думаю. Я так устала, там внутри, в груди что-то устало.
Мне будто все равно. В церкви я едва стою: все сливается в глазах. Кто-то меня сажает.
Вот мы на кладбище. Вот глубокая яма… Зачем?.. Боже, ее? Туда?… Ужас охватывает меня. Гроб опускают в землю. Я, не отрывая глаз, слежу, как все ниже и ниже углубляется он. И больше не поднимут, ведь навсегда, совсем опускают…
Кажется, сердце мое сейчас разорвется на части, так больно… Вдруг среди наставшей общей тишины что-то звонко ударилось о крышку гроба, и опять раздалось тяжелое, горькое, безнадежное рыдание старушки. Бросили первую лопаточку земли на гроб ее дорогой дочери. Глубокое безвыходное отчаяние охватило меня, и я рыдала, рыдала до потери сознания, до потери сил…
Господи, как смерть ужасна!
На следующий день я не пошла в гимназию. Болела голова, но я не потому не пошла – там все слишком полно было бы ею, каждую минуту напоминало бы ее отсутствие, я знаю, что не выдержала бы и расплакалась.
Всего четыре дня, как похоронили мы нашу бедную дорогую Юлию Григорьевну, а кажется, точно все уже позабыли ее. Когда после похорон я первый раз шла в класс, мне представлялось, что в гимназии все должно было измениться, стать как-то иначе. Прихожу. Ученицы болтают, шумят, смеются; малыши носятся в пятнашки, в колдуны… Что малыши! Взрослые ходят, говорят, как ни в чем не бывало. Только личико мадемуазель Линде грустнее обыкновенного, она не гуляет по коридору, как всегда, под руку с милой Юлией Григорьевной, она стоит у дверей залы и равнодушно слушает, что болтают кругом. Мне так жаль ее! Нескоро она-то ее забудет…
А сегодня я не верю своим глазам: смотрю, стоит Линдочка с нашим Михаилом Васильевичем, оживленно так разговаривает, глаза, как всегда, сощурила и смеется… Меня точно ножом в сердце ударило. Смеется, она смеется!.. Слезы выступили у меня на глазах.
Бедная, милая, дорогая голубушка моя, Юлия Григорьевна! Бедная, бедная! Если она видит, как больно ей. Я прохожу мимо Линде, нарочно смотрю на нее и не кланяюсь.
Господи, как это все ужасно: любили человека, думали о нем, он казался таким нужным, необходимым, так искренне, так горько оплакивали его, такое непритворное было горе кругом. И вдруг он ушел – и ничего, ничего от этого не изменилось. Все по-старому, точно и не было его никогда; все живут дальше, у всякого свои интересы, а его уже нет, он лежит один-одинешенек в холодной земле, и ничего не изменила, ничего не разрушила его смерть.
У меня очень тяжело на душе, даже гадко как-то; я иду поговорить с Верой, мне хочется поделиться своими мыслями, а только она одна и поймет меня.
– Слава Богу, что это так, – возражает Смирнова, выслушав меня. – Подумай, ведь это было бы ужасно, если бы смерть одного останавливала все кругом, если бы горе никогда не слабело. Ведь люди, потерпевшие утрату, были бы так разбиты душой, что не имели бы ни к чему больше сил в жизни. Если бы горе не бледнело, это было бы ужасно.
Да, конечно, конечно, но все-таки как больно, обидно для умершего: ушел – и кончено, и никому больше нет до тебя дела. Бедная моя Юлия Григорьевна! Все забыли…
Что я говорю? Нет. Есть человек, который не забыл, для которого с ее уходом закатилось его солнышко: бедная седая старушка помнит и никогда не забудет. Бедная милая старушка…
Как все это тяжело, и как страшно умирать. Жить так хорошо!
Давно уже не трогала дневник, как-то настроения не было, да и интересного ничего, все шло бесцветно и вяло день за днем. А сегодня опять потянуло к моему верному другу. Особенно выдающегося и сегодня ничего не случилось, но день прошел весело, и смеху было порядочно.
Иду в гимназию. Морозище крепкий, так и щиплет. Уж на что я не терплю никакого кутания, а сегодня согласилась платок поверх шапочки надеть, потому что за уши так и хватает. Бегу, как подсмоленная: во-первых, поздно, а во-вторых, дедушка-мороз понукает. Только до угла добежала, смотрю, под водосточной трубой живое что-то движется. Боже мой, вот бедненький! Сидит крошечный темно-рыженький кудлатенький щеночек, сидит-дрожит, и так ему, видно, холодно, что у него по шкурке дрожь точно такими волнами пробегает. Господи, ведь есть же такие гнусные бессовестные люди, что такое крошечное создание на мороз выбросили! Такое маленькое беззащитное существо! Ведь это же преступление!
Я, конечно, сумку в сторону, подобрала его. Просто комочек ледяной! Чуть не заплакала – так, до боли в сердце, жаль малыша стало. Что делать? Домой с ним вернуться? Поздно. Оставить на улице? Понятно, и думать нечего. Понесу в гимназию, больше ничего не остается. Сняла с головы платок, закутала малыша, потом пуговицу на шубке расстегнула и сунула его за пазуху. Ну, теперь не замерзнет. Схватила сумку и марш. Пулей лечу. Холодно!.. Особенно ушам: главная беда, и потереть нельзя, потому как в одной руке книги, а другой песика поддерживаю, чтобы не вывалился из-под шубы.
Сперва чувствовала, как он там весь так и колотился, а потом понемногу успокоился. Я струсила: ну, думаю, подох! Прилетаю в гимназию. Поздно уже, на молитву звонок был.
Живо раздеваюсь. Смотрю, собака моя жива, теплая стала и спит. Я ее чмокнула в голову, подышала, чтоб ей еще теплее стало, да так в этом самом платке, что она завернута была, сунула ее в сумку. Куда ж еще девать? Бегу по лестнице; слышу, поют; все в среднем зале на молитве. Я сумку с младенцем в парту сунула, а сама живо в зал, юркнула между ученицами и стала на свое место. Слава Богу, пронесло! Странно, что это все ученицы поворачиваются да на меня глядят, точно на мне узоры какие нарисованы? Ну, что ж, пусть полюбуются, коли нравится. А как молитва кончилась, тут и объяснилось дело.
– Старобельская! Муся! – слышу со всех сторон. – Смотри, как ты ухо отморозила!
Я хвать за ухо – ой как больно! Оно толстое-толстое, большое-пребольшое и болючее сделалось.
– Иди скорее в докторскую, – говорит Люба, – а то потом разболится.
– Ладно, пусть болит, – отвечаю я, – некогда, бежим в класс да посмотрим, что там мой младенец делает.
– Какой младенец? – удивляется Люба.
– Да такой, самый настоящий… а то еще, чего доброго, задохнется.
Я вытаскиваю из сумки платок, разворачиваю и ставлю содержимое его на скамейку. Разоспавшийся щенок открывает свои синие глазки и во весь рот зевает. Миленький страшно!
Люба начинает его целовать, потом я. Кругом собирается публика. Все в восторге, ахают, охают. Но вот плетется Клеопатра. Я наскоро заворачиваю малыша снова в платок и укладываю его в уголок парты, виден только кончик мордашки и два глаза; по счастью, он, раза два-три почмокав губами, засыпает.
– Боже, Старобельская, что с вашими ушами! – в свою очередь вопрошает классная дама. – Идем скорее, надо сейчас же смазать чем-нибудь.
Ведут меня в докторскую и мажут какой-то жирной, смею уверить, не душистой гадостью. Возвращаемся.
Первый урок французский. Входит Данри и приносит наши французские сочинения. При раздаче, по обыкновению, не обходится без курьезов, а Данришенька, как всегда, добродушно и мило острит.
– Votre composition, mademoiselle, c’est presque une charade [102] , – заявляет он Сахаровой, вручая ей вдоль и поперек испещренное поправками и перечерками произведение. – J’ai eu bien de la peine à la résoudre, [103] – продолжает он. – Vous dites par exemple: j’ai très beaucoup mal à la jambon. Voyons, ce n’est pas facile à deviner que vous aviez mal à la jambe, et puis pour le style, je préfère quand même celui de Victor Hugo [104] .
Сахарова, как и полагается, краснеет, а мы, тоже как полагается, смеемся.
Грачева написала что: «La société des femmes savantes écrivit Molière» [105] . Юля Бек изобразила в своем сочинении нечто душераздирательно-трогательное и насажала уйму ошибок.
– Voici, mademoiselle, votre composition pleine de sentiments poétiques et de fautes d’orthographe; je me trouve embarrassé de dire ce qui domine [106] .
Дошла очередь до меня.
– Très bonne composition, mademoiselle Starobelsky; point de fautes de style et seulement une seule petite faute grammaticale: «vie» avec s. Mais après tout qui ne fait pas de fautes dans la vie. Et vous surtout qui êtes encore si jeune et si peu expérimentée. Alors je ne l’ai pas comptée. Douze! [107]
Какой он милый, какой остроумный! И рожица при этом добродушно-плутоватая, а глаза смеются.
Во время урока я постоянно заглядываю в парту: найденыш мой спит, что называется, «как пшеницу продавши». Несколько раз тычу ему пальцем в нос, чтобы убедиться, что он жив, – дышит. Перемену напролет мой пес тоже спит. Это даже несколько скучно, хотя с точки зрения благоразумия – хорошо, ничто не выдаст его присутствия.
Второй урок – география. В то время, как Зернова посвящает нас во все особенности климата, поверхности и политического устройства Швейцарии, в глубине моей парты раздается какое-то покрякиванье и тихое, робкое повизгивание. Я в ужасе: вот вовремя разболтался! Опять повизгивание, более настойчивое и продолжительное. Я начинаю кашлять, чтобы заглушить нежелательные звуки, в то же время рукой шарю в сумке, отщипываю кусочек булки и сую ему в рот. Не берет – вот дурень!
Что делать? Вытаскиваю собаку из парты, кладу себе под передник на колени и начинаю гладить; минутное затишье, потом снова кряканье, – предвестник писка. Я опять сую ему булку в рот, впихиваю ее туда прямо пальцем. Кажется понравилось. Ротик широко раскрывается и маленькие, как манная крупа, мелкие зубки начинают жевать; язычок силится удобнее повернуть кусок, который все как-то становится поперек и лезет не туда, куда следует. Довольно продолжительное добросовестное чавканье – увы! – безрезультатное: булка не поддается крохотным зубам и в своем почти первоначальном виде вываливается мне на передник, кряканье возобновляется.
Я произвожу обзор местности: Михаил Васильевич у доски, возле карты, а оттуда при его близорукости он ничего не может увидеть. Поворачиваюсь назад: Клепка обложилась кругом нашими дневниками, выставляет недельные отметки; в такие минуты она глуха и слепа. Я опять лезу в сумку, отколупываю кусок мякиша, крошу его на мельчайшие части и сую в рот своему младенцу Слава Богу, ест, но даже это с трудом и неумело, так что я, то и знай, подпихиваю ему пальцем выскакивающее изо рта.
– Вот если бы молока, – шепчу я Любе. – У тебя сегодня нет с собой?
– Нет, – отвечает она. – Но, кажется, у Тишаловой я видела бутылку, но только без соски… – уже вся трясясь от хохота, добавляет она.
Я тоже фыркаю, но тотчас подбираюсь, делаю вид, что сморкаюсь, и шепчу:
– Попроси, чтобы прислала.
– Сейчас?
– Ну понятно сейчас, а то он еще орать начнет!
Люба опять фыркает, но через минуту «по телефону» по скамейкам передают Шуре:
– Молока!
Слышна затем возня и лязг бутылки обо что-то.
– И чашку, лучше блюдечко, – даю я дополнительную депешу.
Смешок несется по всему классу.
– Тише, mesdames! – вворачивает Клеопатра Михайловна свое слово и снова углубляется в дневники.
Тем временем бутылочка с молоком благополучно проследовала до места своего назначения. Блюдечка нет, есть только кружечка, к счастью, неглубокая. Наливаю совсем немножко и предлагаю своему младенцу – не принимает. Тогда прибегаю к более энергичной мере: нагибаю его голову и тычу носом в кружку. Теперь понял и даже слишком, потому что набрал молока в глаза, даже в нос. Чих-чих! Ну это еще полбеды, и гимназистки чихают, сойдет на их счет, главное достигнуто: пес ест с большим аппетитом и без особого чавканья, во всяком случае, при некоторой предприимчивости эту музыку можно заглушить.
– Перелистывай книгу, – шепчу я Любе.
Беда и главная опасность не в собаке, а в соседках, которые чересчур веселы и чересчур много внимания уделяют нашей парте. Младенец, напитавшись, начинает неопределенно ерзать и примащиваться. Я доставляю ему весь возможный на моих коленях комфорт, кутаю передником, так как после холодного молока он опять трясется. Наконец, свернувшись кренделем, он – о счастье! – снова засыпает.
На переменке тащу его в умывальную, подальше от любопытных начальствующих глаз; зато учениц полно набилось. Пустила его на пол, миленький страшно: лохматый, точно моточек, хвостик коротенький, как у зайца, глаза синие с белым ободком и мечтательным выражением.
– Муся, отдай его мне совсем, – просит Люба. – У вас ведь есть собака, а я все никак не могу допроситься.
Мне чуточку жаль, но я, скрепя сердце, соглашаюсь.
– Так я его прямо сейчас возьму, пусть на этом уроке он уже у меня будет.
Бедная Люба, не повезло ей!
В классе Барбаросса. Разговор идет об Иоанне Грозном. Вдруг в самом интересном месте в Любиной парте шорох, она сует руку в ящик, и кстати, потому что оттуда, уже на самом краю, торчит мохнатая голова. Они изволили проснуться, и, видимо, лежать неподвижно им надоело. При виде протянутой руки, собачонка приседает на передние лапки и – о ужас! – начинает игриво тявкать. «Уа!..Уа!..» – отчетливо и явственно раздается тоненький визгливый голосок. Этого не перекашляешь. Одна надежда, что не сразу сообразят, так как явление совсем незаурядное. Не успела еще Люба принять каких-либо соответствующих мер, как раздается вторичное веселое «Уа!.. Уа!..»
Евгений Федорович примолкает и с удивлением оглядывается. Ученицы хохочут. Люба сидит красная как рак: достаточно одного взгляда на нее, чтобы безошибочно определить, где происходит событие; кроме того, все предательски поглядывают на нашу скамейку. Клепка, зардевшись, как утренняя заря, мчится прямо к нам.
– Заберите собаку и идите в коридор! – раздается ее грозный шепот.
Раба Божия Любовь, смущенная присутствием Барбароссы, безмолвно забирает свое чересчур движимое имущество и выходит в сопровождении ангела-хранителя, Клеопатры Михайловны. Я даже лишена возможности разделить ее изгнание и объяснить, что корень зла – это я.
– Что это, собака? – недоумевающе спрашивает Евгений Федорович.
– Да, собака! – подтверждаю я, и разговор переходит на опричников.
Минут через пять возвращается Клепка и заносит что-то в свою записную книжечку, еще через некоторое время появляется Люба, но уже в единственном числе. Как оказалось, собаку препроводили временно в швейцарскую, откуда, уходя домой, Люба извлекла ее обратно.
Конечно, головомойка была основательная. Мое заступничество и объяснение привело лишь к вторичной головомойке – уже по моему адресу, с пояснением, что если одна «делает непозволительные вещи», это не дает на то же права другой, что надо «честно» прийти и заявить, а не обманывать, не оскорблять преподавателя своим невнимательным отношением… Ну, словом, тема обычная, необозримо великая, а в самой ее глуби мерещится все она, мрачная будущая Сибирь или, по крайней мере, хотя бы исправительное арестантское отделение.
А уши болят, и красные, и торчат, как лопухи придорожные. Сразу похорошела процентов на пятьдесят…
Перечитала все написанное, и стыдно мне стало. Ведь ни единым словом не вспомнила я за весь день милую Юлию Григорьевну. А еще других осуждала…
Целых четыре дня просидела дома благодаря своим глупым ушам. Вчера, наконец, снова вырвалась в гимназию и попала на бенефис Пыльневой, – иначе не могу назвать, так как в полном смысле слова это был ее день.
После урока Закона Божьего, на котором, кстати сказать, она схватила «восьмерку», обнаружив самые приблизительные знания: так, например, первый и второй Вселенские соборы, богослужение Василия Великого и Иоанна Златоуста – существенной разницы это для нее не составляло. Но следов уныния ни малейших. Так вот, после этого урока:
– Господа, господа! – вдруг, превеселенькая, несется она по классу. – Прошу внимания! Найден редкостнейший и назидательнейший документ, который считаю для себя приятным долгом обнародовать перед почтеннейшей публикой (следует глубокий поклон). Это умозаключения и мемуары преподобной Клеопатры-душеспасительницы.
В руках Иры серая клетчатая, хорошо знакомая нам записная книжечка Клеопатры Михайловны, которую та бережет как зеницу ока своего и в которую нет-нет да и занесет что-нибудь. Сегодня неизвестно каким образом книжечка забыта на ее столике.
– Итак, внемлите! – торжественно продолжает Пыльнева, влезая на кафедру. – «Лахтина вторая – свинство, Захарова – осел, Ермолаева – колбаса, Старобельская – у батюшки роман, Тишалова – басурманский поп, Снежина – собака, Бек – лужа…» – залпом, без передышки, барабанит она под раскатистый хохот всего класса.
Так вот, что содержит таинственная книжечка! Тут и проступки и выраженьица. Сюда попала и колбаса, которую на уроке жевала Ермолашка, и «свинство», любимое выражение младшей Лахтиной, и «лужа», чуть не на полкласса устроенная Юлией, разлившей целую бутылку холодного кофе, который задумала пить на географии. Сюда же попал и знаменитый «роман», читанный мной на уроке батюшки.
Плутоватое личико Пыльневой смеется, довольное произведенным впечатлением. Вдруг она вся подбирается, чуть-чуть кривится на один бок, что-то проделывает со своей физиономией и становится необыкновенно похожа на Клеопатру Михайловну.
– Совершенно не понимаю, чего вы смеетесь, – начинает она. – Все это очень грустно. В такие молодые годы и уже так низко упасть в общественном мнении… Лахтина вторая – свинство, вот ее краткая и вместе с тем – увы! – чересчур полная характеристика. Свинство!.. Этим словом исчерпано все ее нравственное «я». Ужасно!.. (Трагический тон, глаза подкачены к потолку). Захарова – осел!.. Я не знаю, что лучше?.. Пять с половиной лет провести в храме науки, и в результате… осел… Ужасно!.. Ермолаева – колбаса, – продолжает она негодующим тоном. – Это грациозное, хрупкое существо – колбаса!..
Гром хохота несется по классу. Чуть не искреннее всех заливается наша неуклюжая, добродушная, вечно жующая толстуха Ермолаева.
– Что же касается Старобельской, так язык мой прилипает к гортани…
Она делает вид, будто старается оторвать его, затем как бы с усилием продолжает:
– У батюшки роман… Я никогда не думала, что такое чудовищно-греховное чувство может охватить юную непорочную душу… О-о-о! Гнать, гнать скорее дьявола-соблазнителя, а то впереди… пекло!.. – словно задыхаясь, шипящим, угрожающим шепотом заканчивает она…
Мы от смеха лежим на скамейках.
– Тишалова – басурманский поп… – не унимается Ира. – Я поражена… Что за странное призвание?.. Стать идолопоклонницей, «жрицей», то есть пожирать свой кумир глазами, пресмыкаться, как тогда в первом «А» – распростертой у его подножия, у пьедестала Светлого (читать Светлова), бога литературы?!. Презренная богоотступница!..
Мы уже визжим от восторга.
– Бек – лужа. Лужа… И это нравственный облик девицы в шестнадцать лет, – лужа!.. Бегите от луж, бегите от слякоти, пусть они не попадаются на вашем пути. Еще Людовик XIV сказал: «Apms nous le déluge»! [108] После нас лужи, так как, что, в сущности, есть потоп, как не большая-пребольшая лужа?.. Продолжаю: Снежина – собака…
– Клеопатра Михайловна идет! – несется предостерегающий шепот.
А она уже на пороге. В одно мгновение записная книжка исчезает под нагрудником. Смех в классе не успокаивается.
– О чем это вы, Пыльнева, таком смешном с кафедры ораторствуете, что они все хохочут? Идите, пожалуйста, на место, уже звонок был.
Пыльнева покорно сходит со ступеньки и за спиной сует мне записную книжечку:
– Передай, чтоб бросили под Клепкин столик!
Сама же после этого уже с места объясняет:
– Я не понимаю, право, чего они все смеются; вот и я их все время удерживаю. Хохочут, сами не знают отчего, а мне вовсе не до смеха, – уже жалобным, слезливым тоном говорит она. – По Закону Божьему, по моему любимому предмету, вдруг «восемь»! (При этих словах смех усиливается.) Вот видите, они опять смеются. Никакого сочувствия!
– Пыльнева, – спохватывается Клепка, – как это вам, право, не стыдно: по Закону – «восемь»! Это же такой стыд!
– Когда мне ужасно трудно дается история церкви, там столько действующих лиц…
– Пыльнева, что за манера выражаться…
– Правда, Клеопатра Михайловна! Там столько имен, и потом я вечно путаю, кто Basil le Grand, а кто Jean Bouche-Dome!
– Что такое?
– Ах, pardon, я хотела сказать: кто – Василий Великий, а кто – Иоанн Златоуст.
– Как же можно так ошибаться, что за шутка со Святыми Отцами!
– Да, les saints pères! [109] – благоговейно опять переводит Пыльнева. – Только я, право, не нарочно, Клеопатра Михайловна, у меня теперь француженка, и мне дома совершенно запрещают говорить по-русски, так я все по-французски даже думаю: скажу по-русски и мысленно сейчас же переведу. Моя гувернантка так рада, говорит, что я во сне даже брежу по-французски…
Дальнейшие разговоры прерываются приходом преподавателя.
Перед историей опять развлечение.
– Mesdames, – возглашает Клеопатра Михайловна, – во-первых, пожалуйста, уничтожьте эти ваши совершенно неподходящие прически: девочки в вашем возрасте должны причесываться простенько, скромно, чтобы ничего на голове не торчало, а было гладенько и аккуратно. Сегодня уже и Зинаида Николаевна обратила на это внимание. А во-вторых, дайте сюда все ваши книги по истории.
– Как книги? Зачем книги? – раздаются голоса.
– Затем, что вы сейчас будете писать у Евгения Федоровича работу по истории.
– Работу? Ай-ай-ай!
– На четвертные отметки?
Большинство книг, разложенных на партах, быстро скрываются в столах.
– Ну, так скорей книги давайте.
Из сорока штук восемь добровольно вручаются Клеопатре Михайловне.
– Ну, скорей остальные.
После продолжительных взываний ей вручают еще две. Тогда Клеопатра решает применить энергичные меры и, прижав к сердцу уже добытые экземпляры, сама идет по скамейкам собирать дань. При виде этого, Шурка Тишалова благоразумно садится на учебник истории. Грачева засовывает свой учебник за широкий нагрудник передника. Пыльнева лишена возможности последовать как одному, так и другому благому примеру, потому что обход начат с их парты. Клепка заглядывает в столы, и кипа книг в ее объятиях все разрастается. Ира, как верный оруженосец, неотступно идет за ней по пятам. Вот две верхние книги почему-то соскользнули и собираются упасть. Клеопатра делает движение удержать их, отчего шатается вся кипа и добрая ее половина шлепается на пол.
– Позвольте, я помогу вам, – вся заботливость, вся внимание, подворачивается, как бы невзначай, Пыльнева. – Не беспокойтесь, я сейчас.
Она садится на корточки, широко раскинув полы своей юбки в складку, под которой ловко исчезают два учебника, сама же она, распростертая на земле, добросовестно подбирает рассыпанные и, для выигрыша времени, поодиночке вручает их классной даме, в то же время левая нога, вытянутая во всю длину, выпихивает из-под платья книги.
– Скорей! – шепчет она Ермолаевой и Бек, которые мигом подхватывают и укрывают сокровище. – Вот и все, – вручая последний экземпляр, поднимается затем Пыльнева, невинно отряхивая руки после езды по полу.
Евгений Барбаросса уже налицо, и мы начинаем строчить о зарождении гуманизма. Мы, то есть Люба, я и другие, конечно, пишем на совесть, но учебники недаром приобретались всеми правдами и неправдами.
– Все почти смахала! – заявляет сияющая Пыльнева после урока.
Тишалова и Бек тоже позаимствовали. Грачевой, кажется, туго приходилось, она и в книгу то и дело заглядывала, и лоб терла, и даже вся пятнами пошла – видно, какая-то неувязка вышла.
На физике Пыльнева завершила свой бенефисный день.
Николай Константинович спрашивает. Вокруг парты Пыльневой сильное оживление; это дело привычное и не удивило бы меня, – странно то, что сама она сидит слишком тихо, опустив голову на руки, так что лица не видно. Уж не дурно ли ей? Впрочем, нет, тогда бы не смеялись остальные. Мое недоумение скоро рассеивается.
– Госпожа Пыльнева, пожалуйте к доске и начертите урок.
Ира своей обычной, мягкой, скромной походкой приближается к кафедре, берет мел и начинает добросовестно разрисовывать довольно сложный прибор. Николай Константинович просматривает журнал. Я поднимаю на нее глаза и вижу нечто совершенно особенное, комичное и нелепое. Ее непокорные завитки, всегда немного торчащие у висков, исчезли, на лбу, по обе стороны пробора, висит по четыре крошечных косюльки, туго заплетенных и перевязанных разноцветными шерстинками: желтые, зеленые, синие и красные хвостики бантиков на концах их образуют уморительную радужную бахромку на беленьком лбу; выражение лица спокойно, большие серые глаза смотрят скромнее и святее обыкновенного, рука аккуратно вычерчивает сложные подробности рисунка: Ира любит Николая Константиновича, а потому уроки ему готовит всегда добросовестно.
Косюльки замечены не мной одной, впечатление произведено на весь класс, и из угла в угол несется хихиканье. Не в курсе дела лишь Клеопатра, к которой Пыльнева стоит спиной. Клепка шикает, но Ира, как источник беспорядка, вне подозрения – она так усердно малюет!
– Готово! – раздается кроткий, мягкий голосок.
Николай Константинович поворачивается и поднимает глаза на чертеж. Мимоходом взгляд его останавливается на Пыльневой, он удивленно и добродушно улыбается.
– Что это вы как разукрасились, а? – спрашивает он.
Нам страшно смешно. Лицо Пыльневой принимает покорное выражение.
– Нам классная дама велела, я должна слушаться.
Тут уже начинается бесцеремонное фырканье. Клеопатра Михайловна чувствует себя обеспокоенной, краснеет и внимательно смотрит на Пыльневу, но спина той не представляет решительно ничего необыкновенного, вставать же и идти расследовать дело подробнее среди урока Клеопатра Михайловна себе никогда не позволит. Очевидно, она смущена и чувствует некоторую неловкость и недоумение: какое такое распоряжение дала она, которое вызвало смех у преподавателя и которого Ира не смеет ослушаться? Но когда, кончив отвечать урок, Пыльнева, повернувшись, направляется к своему месту под неумолкаемый смешок учениц, разрешение загадки становится ясным. Клепка вся так и вспыхивает, сидит помидор помидором.
– Пыльнева! – раздается после звонка грозный оклик.
Та подходит, по-прежнему со своими косюлями и трясущимися на лбу шерстинками.
– Это, наконец, из рук вон, что вы себе позволяете! Что это за маскарад? Здесь не балаган, а гимназия! Что это за глупые, неприличные выходки!
– Клеопатра Михайловна, они же очень торчат, – указывая на волосы, говорит Ира. – А вы сказали, чтоб гладенько было, я думала, так лучше. Верно, вам не нравится, что шерстинки пестрые? Так нечем больше было перевязать, в другой раз я…
Но Клепка, выведенная из терпения, прерывает ее:
– В другой раз я вас домой отправлю и скажу Андрею Карловичу о ваших поступках, а сегодня ставлю вам «десять» за поведение. Это Бог знает что! Это насмешка над моими распоряжениями. Я думала, вы скромная, воспитанная девушка, а вы… Идите, я больше разговаривать с вами не хочу. И убрать сейчас же это уродство!
– Я хотела, как лучше… – пытается объяснить Пыльнева, но Клеопатра машет рукой и сама быстро уходит.
«Десятка» сидит в Ирином дневнике.
Ну, однако, за уроки! На завтра их гибель, хоть по разочку прочитать, ведь не шутка – четверть кончается. Господи, как время несется! Уже декабрь. Через пять дней мое рождение, пятнадцать лет, а после рождения уже и роспуск. Двадцатое, то есть день моего рождения, – в воскресенье; значит, только понедельник учебный, а во вторник – по домам.
Ах, если бы Володька на Рождество приехал, а то я и праздникам не рада буду. Вот соскучилась по нему!
Сто лет ничего не записывала, но положительно некогда было и минутки урвать, столько дела, или, вернее говоря, безделья, шума и суеты было. А весело!..
С чего же, собственно, началось? Да началось все ужасно мило, мило и глупо, я ведь без этого не могу, со мной вечно что-нибудь не по-человечески случится.
Так вот: наступил день моего рождения. Я, как всегда, с каким-то особенным чувством ожидала этого дня – он для меня имеет какую-то неотразимую прелесть чего-то таинственного, неожиданного и светлого. Точь-в-точь как раньше, когда я была еще совсем маленькой, так и теперь, накануне вечером мне хочется пораньше улечься спать, чтобы скорее настало радужное «завтра», его неясное, манящее, волнующее нечто.
Я охотно улеглась бы в восемь часов, но мне было стыдно своего ребячества перед домашними. Все же в девять часов я начинаю зевать, умышленно громко и далеко не мелодично; в половине десятого, наконец, я заявляю, что неудержимо хочу спать, и зарываюсь в свою теплую мягкую кровать. Мамочка чуть-чуть улыбается и ласково целует меня; она, кажется, догадывается, она ведь всегда все видит, чувствует и понимает, моя мамуся.
Сегодня мое рождение! И в этот день все кажется лучше, веселей, светлей; лица окружающих не просто привычно приветливы – все не по-будничному, а как-то особенно берегут, любят, балуют тебя.
Едва успела я в восторге с шеи мамочки перевеситься на шею папы, благодаря их за прелестный, мягкий, золотой, только что подаренный браслет, который мне страшно нравится, как из кухни появляется Настя, неся что-то большое, завернутое в легкую шелковую бумагу. Что это? Раскрываю: прехорошенькая корзиночка, а в ней точно белый лесок душистых ландышей, моих милых любимых ландышей. Я безумно люблю белые цветы, в них что-то особенно нежное, ласковое, ясное…
– От кого это, от кого? – допытываюсь я.
– Рассыльный сказывал, что не приказано говорить от ко-го-с, – заявляет Настя.
Это еще что за фокусы? Я страшно заинтересована. Кто может мне прислать цветы? Это со мной первый раз в жизни. Подарки, конфеты – этого я всегда много от всех получаю, но цветы… Все-таки приятно… Ведь первый раз. А ландыши пахнут нежно, милые головки их, будто снежинки, белеют на тоненьких светло-зеленых стебельках.
Мамочка подшучивает:
– Смотри, Муся, видно, у тебя тайный воздыхатель завелся.
Воздыхатель, конечно, не воздыхатель, но кто-то премилый, которого я готова расцеловать за этот чудесный сюрприз.
Вскоре после завтрака раздается звонок. Я, верная своей всегдашней дурной привычке, не могу удержаться от соблазна, чтобы хоть издали не сунуть носа к дверям прихожей. Сначала я только слегка открываю от удивления рот, затем расширяю его все больше и больше, пока наконец восторженное «ах!» не вылетает из него: в полумраке передней я различаю солдатскую шинель, не совсем солдатскую шапку, погоны, шашку и, наконец, передо мной в натуральную свою величину вырисовывается фигура юнкера. «Володя! Неужели?» – проносится в моем мозгу.
– Вот милый! Вот молодчина! – уже громко, восторженно восклицаю я.
Подпрыгивая на ходу, я лечу на всех парах в прихожую и радостно, обеими руками с разбегу обнимаю шею приезжего:
– Володечка! Милый, родной, как я рада!..
Но Володя как-то странно пятится от меня, и, подняв глаза, вместо смеющихся серых глаз Володи и его доброй круглой физиономии я вижу продолговатое, смуглое лицо с черными усиками и хотя смущенными, но искрящимися смехом карими глазами.
– Так! – в ту же секунду раздается голос за моей спиной. – Это я понимаю, встреча радушная, что и говорить. Ну, брат, жаловаться на сухость и чопорность приема моей кузины не можешь: в полном смысле слова с распростертыми объятиями приняла.
Я, красная, как кумач, поворачиваюсь на звук Володиного голоса – настоящий Володя стоит несколько поодаль, в глубине прихожей. Господи, как он вырос, вот громадина!
– А меня что ж? Так и не будешь целовать? Впрочем, правда, при твоем росте это не так просто, пожалуй, не допрыгнешь. Сегодня как-нибудь устроимся, становись на стул, а потом что-нибудь придумаем, лесенку, что ли, пристроим на случай родственных излияний, – с места в карьер начинает изводить меня мой милый неисправимый дразнила-мученик.
Но прежде, чем он успел договорить, я уже вишу на его шее, искренне довольная возможностью рассмотреть и расцеловать его, а вместе с тем и укрыть в надежном месте свое все еще пунцовое от смущения лицо.
– Однако все же полагается мне вас познакомить, хотя, в сущности, вы знакомы. Смотри-ка на него хорошенько, Мурка, разве не узнаешь? – в свою очередь крепко поцеловав меня, говорит Володя.
«Смотри хорошенько!» Как бы не так! Мне до того неловко, что смотреть не хочется. Набравшись храбрости, я все же поднимаю глаза.
– Конечно, узнаю! – уже радостно восклицаю я. – Ведь это же Коля Ливин… – я поперхнулась, смутилась и не докончила.
– Он, он самый, – подтверждает Володя, – Коля Ливинский. Но если тебе внушают такое глубокое почтение его усы и грядущая, хотя еще не пришедшая бородка, то разрешается называть его Николаем Александровичем.
Мы жмем друг другу руки и входим в гостиную.
– Стой, стой, стой! – восклицает Володя, удерживая меня за руку. – Прежде всего покажись, инспекторский смотр. Скажите, пожалуйста, а? Фу-ты, ну-ты – без двадцати минут барышня. Покажи-ка тараканы!? (Он заглядывает мне в глаза.) На месте. Циркуль? (Обводит пальцем мою физиономию.) Тоже. А ну, покажись-ка еще на минутку! – он озабоченно всматривается в мой нос: – Хм… Кончик как будто чуточку опустился… Одобряю, благоразумно, предусмотрительно, а то прежде… того, уж очень душа нараспашку была, все как есть насквозь через нос видно было, о чем ты думаешь. А немножко скрытности не мешает, не то, не дай Бог, влюбишься – и не утаишь никак, так все мысли наружу, как на ладони, и выложишь. Все-таки девице, знаешь ли, не того, неудобно…
– Пошел ты вон, – смеясь, отталкиваю я его.
– Да что ты сразу «вон»? Погоди, еще одну вещь освидетельствовать надо. Кнопка действует? – и прежде чем я успела опомниться, он под оглушительный «дз-з-зинь», им же самим издаваемый, надавил указательным пальцем на мой несчастный нос, как на пуговку электрического звонка.
– Все в исправности, аппарат действует, вон даже тетя с дядей спешат, заслышав трезвон!
И балагур уже горячо целует руки мамочки, обнимает папу.
Ахи, охи, удивление! Действительно, вырос Володя страшно, хотя физиономия его мало изменилась: то же открытое лицо, те же серые блестящие, плутоватые, но добродушные глаза; волосы острижены щеточкой, ногти отточены и выхолены (когда-то из-за них у него с мамочкой шла вечная ожесточенная война, так как он упорно «носил траур по китайской императрице», как называла она хронически мрачный оттенок его ногтей). Над верхней губой появились небольшие пушистые усики, цвет лица золотисто-румяный, будто немножко на солнце поджаренный, такой, как я ужасно люблю; словом, Володя мой – прелесть, я горжусь им, кавалер хоть куда.
Да, чуть не забыла еще одной важной перемены, происшедшей в его вкусах и взглядах: теперь Володя уже не относится презрительно к «девчонкам» и «бабью», как он прежде далеко не галантно называл всю прекрасную, притом юную, половину рода человеческого, теперь он к ней скорее благосклонен.
Кстати: ландыши – это его с Колей подношение. Каково – Володька и цветы!
Коля Ливинский очень изящный молодой человек, ловкий, стройный, веселый, остроумный и держит себя совсем-совсем непринужденно. Вот это хорошо; ненавижу кривляк и замороженных сосулек. Благодаря его простоте злополучный инцидент с моим неудачным объятием скоро забылся, и я больше не ощущала в его присутствии ни малейшего смущения. Но Володя не был бы Володей, если бы пропустил такой прекрасный случай подколоть меня.
– Поди сюда, Мурка, – таинственно подзывает он меня после обеда, улучив подходящую, по его мнению, минуту. Глаза у самого так и искрятся затаенным лукавством. «Могу себе представить, что сейчас последует!» – думаю я, но все же иду на зов.
– Слушай, Мурка, я с тобой серьезно побеседовать хочу, пока еще… не поздно, – вздохнув драматически, заканчивает он, в то время как глаза светятся хитрецой и в них прыгают веселые огоньки.
– Воображаю! – восклицаю я.
– Уж там воображаешь или нет, а выслушай, потому как иначе мое двоюродно-братское сердце изойдет кровью, истомится в тревоге по тебе. Ты, Мурка, смотри, в Колю Ливинского не влюбись, Боже тебя сохрани и спаси…
– Отстань ты, вот глупости! И не подумаю даже, будь спокоен.
– Легко сказать: «будь покоен», – тяжело вздыхает он. – Хорош покой: по первому абцугу [110] – хлоп на шею. A-а!.. Ну-у барышня!.. Да кабы девица-то настоящая, по всей форме, а то ведь всего еще без двадцати минут барышня. Понимаешь ли ты всю трагедию положения? Ведь влюбишься, так и повенчаться нельзя, целехонький год свое полудевичье сердце томить будешь, потому против христианского закона идти не моги. У архиерея в ногах валяться будете, все-таки не разрешат: не смей, мол, влюбляться до шестнадцати лет! И он-то, жених, хоть и фельдфебель, да, как-никак, нижний чин; тоже партия – фельдфебельшей будешь. Я тебе говорю, не влюбляйся, слышишь! А Коляша-то сердцегрыз ужасный, по нем барышни, особенно гимназистки, как мухи мрут.
– Успокой свою родительскую заботливость: моего сердца он не сгрызет, и в ногах у архиерея нам валяться не придется, хоть ты еще сто своих товарищей приведи.
– Ну нет, слуга покорный. Никого больше не приведу: еще и тех целовать начнешь? Ни-ни, шалишь. Я и то сегодня чуть со стыда не сгорел: моя кузина и вдруг!..
Противный мальчишка, каким был, таковым и остался!
В этот день перебывали у нас все родные и знакомые, но, по обыкновению, совсем запросто, так как празднование моего рождения с тех пор, как я в гимназии, всегда откладывается на сочельник.
Вот тогда вечер прошел страшно-страшно мило. Как всегда за последние годы, была кутья. Этому симпатичному обычаю мы научились за те четыре года, что прожили в В., и переняли его, так как всем нам он ужасно нравится. Уютно, торжественно и как-то необыкновенно патриархально, а я так люблю всякие обычаи, без них праздник не в праздник. Этот обед «на сене», от которого несется особый запах, – эта масса разнородных со всевозможным фаршем пирожков постных, как, само собой разумеется, и весь обед. Например, пирожки с черносливом, ведь кроме как с кутьей их никогда не ешь; взвары из сушеных фруктов; сама кутья с изюмом, орехами и миндальным молоком – все это ужасно весело, уютно и кажется чем-то необыкновенно-необыкновенно вкусным.
А потом елка – милая, радостная, сияющая, глядящая своими десятками теплых сверкающих глазков, которые точно смотрят тебе в самое сердце, и на душе от них становится светло, точно и там зажигается яркий праздничный огонек. И она горела, нарядная, жизнерадостная, блестя яркими язычками свечей, среди темно-изумрудных веток, отражаясь в зеркале кабинета, гостиной и прихожей; стоя между этими зеркалами, казалось, что тебя окружает целая рощица разубранных освещенных деревьев. На душе становится так хорошо-хорошо, тихо, отрадно…
Народу было много: тетя Лидуша с мужем, Женя, Нина и Наташа Скипетровы, мамины молоденькие кузины, Люба с Сашей, ее двоюродный брат, Петр Николаевич; я пригласила Пыльневу и Тишалову, звала и Смирнову, но та, как и всегда, тихо, вежливо, но решительно отказалась. Володю и Колю Ливин-ского особо не перечисляю, так как ведь они все время у нас торчат. Публика все между собой хорошо знакомая, так что друг друга не стеснялись, хохотали и дурили страшно. Новенькими здесь были только Шура Тишалова и Ира Пыльнева, но эти не робкого десятка, скоро со всеми перезнакомились, и «заплясали лес и горы».
Володе, видимо, очень нравится Люба, он все к ней подсаживается и со свойственным ему обыкновением поддразнивает ее… Ишь ты, меня предостерегал от влюбленности, а сам тоже в сердцегрызы записался!..
– Любовь Константиновна, позвольте вам задать один нескромный вопрос, – обращается он к ней.
Люба несколько смущена:
– Пожалуйста!
– Ваше сердце свободно? – таинственно наклоняется он к ней.
Люба краснеет, а в глазах Володи прыгают плутоватые огоньки.
– Вы свободны от прежнего увлечения, от прежнего чувства?
Глаза Любы смелее, но с искренним удивлением поднимаются на него.
– Прежнего увлечения? – переспрашивает она его.
– Да, я подразумевал ваше давнее увлечение мадемуазель Терракоткой…
– Ах, вот вы о чем! – Люба искренне хохочет. – Я-то все еще люблю ее, но она, увы, изменила мне: вышла замуж.
– Вышла замуж? – радостно переспрашивает он. – Великолепно! Я так и знал. Меня не могло обмануть предчувствие, как только я ее увидел, сейчас же решил: это она, Терракотка мадемуазель Снежиной. Ведь она – черная?
– Черная.
– Толстая?
– Нет, тонюсенькая.
– Ну, это пустяки, с тех пор под солнцем юга могла и располнеть, ведь, как известно, от тепла все тела расширяются. Косая?
– Как косая?! – возмущается Люба. – Прямехонькая, с прелестными большими черными глазами.
– Да, да, черные глаза, большие, – подтверждает он. – Конечно, она самая. А что косит, это тоже дело наживное: она, очевидно, страшно ревнива, и вот в то время, как один глаз – правый – якобы равнодушно обозревает местность прямо перед собой, левый напряженно следит за любимым мужем, за – дюша мой, Карапэт Карапэтыч.
Володька красноречиво скосил левый глаз, отчего физиономия его приняла такой нелепо-свирепый вид, что мы так и покатились от хохота.
– Так вот, представьте, какая неожиданность: однажды я совершенно случайно попал в вагон в общество вашей мадемуазель Терракот, ныне мадам Начихал– Наплевадзе. Увидел толстую, косую, неуклюжую, черную армянку и вспомнил вас. «Это она», – мысленно сказал я себе…
– Мерси, очень любезно, – перебивает, смеясь, Люба.
– То есть вы меня не так поняли или, вернее, не дали мне договорить: «Это она, – думаю я, – “сымпатый” Любовь Константиновны». Я сделался весь внимание, так как, видите ли, я сразу сообразил, что когда-нибудь смогу доставить драгоценные сердцу вашему сведения, доложив вам о нашей встрече…
Раз усевшись на своего любимого конька и заведя свою дразнильную машину, Володя все больше входил в азарт. Какие только нелепейшие и разнообразнейшие штучки не были преподнесены нам под псевдонимом злополучной экс-Терракотки и ее дражайшей половины! Посыпались и армянские загадки одна глупей и бессмысленней другой.
– Ну-ка, а отгадайте мою неармянскую загадку, – предлагает Тишалова. – Какое животное может провалиться в свою собственную середину?
Вот странно, отгадали только мамочка и я, а так просто: корова, ее середина – ров, в который она вся, целая, и провалиться может.
– Еще, еще, еще что-нибудь! – просили Шуру.
– У ворона два, у человека одна, у гуся и свиньи ни одного. Что это такое?
Эту загадку несколько человек отгадали – буква «о».
– Господа, а когда же гадать? Непременно нужно. Как же в сочельник да не погадать, – предлагает кто-то.
– Да, да, – подхватывают голоса.
– А как?
– Прежде всего бежим на кухню, – предлагает Ира Пыльнева. – И пусть каждый вытащит, не глядя, первое попавшееся полено: каково оно будет, таков будет будущий муж или жена.
– Отлично!
– А потом лодочки пускать, имена поджигать.
– А потом всей компанией на улицу имена спрашивать! – подхватывает Володя.
Летим в кухню, вооружаемся поленьями, стараясь по ним создать образ своей будущей дражайшей половины.
Бедная Люба! Будущее сулит ей мрачные перспективы: что-то кривое, шероховатое – верно, супруг ее будет злющим-презлю-щим кривулей. Полено Шурки Тишаловой довольно презентабельное в смысле стройности, но торчат три заковыристых сучка.
– Ничего, обтешем, – отмахивается она.
Мое полено тоненькое, длинное, и для полена так, пожалуй, даже изящное.
– Ишь ты! – не может упустить случая Володя. – Какого себе моя сестричка франтика выискала. Ну что, – шепчет он мне в самое ухо, – теперь сама видишь, я был прав: это не кто иной, как Коля Лив…
– Пошел вон! – опять туряю я его. – Вот на свою суженую лучше посмотри, вся на левый бок съехала. Еще такую поискать тебе придется. Впрочем, не надо искать, я тебе достану. Милый Володечка, будь отцом родным, женись ты на нашей преподобной Клепке… Коли уж тебе на роду кривая написана, возьми нашу, тебе ведь все равно, а нам доброе дело сделаешь.
– Правда, правда! – одобряют Люба, Ира и Шура.
– Владимир Николаевич, пожалуйста! – несется со всех сторон.
Следующий гадальный номер – пускаем на воду лодочки с зажженными свечками. Володька незаметно все норовит толкнуть мою с расчетом, чтоб она подожгла бумажку с Николаем. От его чрезмерных усилий скорлупка, подойдя уже совсем близко к записочке, благодаря данному ей резкому толчку, накреняется, зачерпывает воды и бултых ко дну. Зато его лодочка сожгла всю Клеопатру.
– Ура!.. Клепку испепелило пламя Владимира Николаевича! – смеются кругом.
Накинув шубки и платочки на голову, мы шумной, беспорядочной компанией стремглав несемся вниз по лестнице на улицу – спрашивать имена. Холодно, морозно, светло.
Самая настоящая рождественская ночь. Прохожих мало.
– Вот извозчик, я у него спрошу имя, – говорю я.
– Извозчик, как тебя зовут? – обращаюсь я к молодому толстому парню, сидящему на козлах.
– Кучкин Митюха, из пскопских, – флегматично заявляет он.
Вся моя свита разражается неудержимым смехом, едва успели мы отойти от извозчика на приличное расстояние.
– Поздравляю, мадам Кучкина! Просто, звучно и аристократично: madame labaronne Koutchkine. Прелестно! – рад стараться Володя.
Коля Ливинский допрашивает о своей будущей нареченной какую-то горничную и получает в ответ: «Аксинья»! Люба обеспечена Никифором. Женя подходит к двум не то приказчикам, не то мастеровым и осведомляется у них:
– Как вас зовут?
– Зимой Кузьмой, а летом Филаретом, – хохочет, довольный собственной остротой, один из них.
Женя сконфужена, нам смешно, но мы сдерживаемся, боясь нарваться на какую-нибудь дерзость. Умудренная только что виденным, Ира заявляет:
– Я пойду спрашивать у того вот, что там, прижавшись около стенки, возле почтового ящика стоит. У него такой жалкий и скромный вид, он уж, верно, острить не будет. Только и вы, пожалуйста, идите, чтобы на всякий случай быть поблизости.
Наша шумная орава движется в нескольких шагах за ней, опрашивая по пути встречных. Вот раздается нежный голосок Пыльневой; в ответ на него доносится до нас гораздо менее приятный и мелодичный голос:
– Имя как?.. А тебе что за дело? Зовут, как зовут. Видишь, на ногах стою. Говори, стою? Ну, тогда и не трожь! Вот как брякнусь в канаву, как станет меня городовой подбирать, чтоб в кутузку, значится, вести – ему и скажу, как звать. А теперича, видишь, – стою, не качнусь.
Растопырив руки и с трудом отделяясь от спасительного ящика-опоры, шатаясь во все стороны, пьяница беспомощно хватается за воздух.
– А она: «как звать»? Так я тебе и скажу!.. – хорохорится он. – Шалишь, были дураки да все вышли…
Но Ира не слушает дальше его надтреснутого хриплого бормотанья и стремглав мчится к нам. Вот уж, действительно, выбрала скромного и жалкого!
Хохоча, как сумасшедшие, вернулись мы домой и поделились со старшими своими впечатлениями.
– Дорогая тетя, я рад успокоить ваше заботливое материнское сердце: участь Муси блестяще обеспечена. Мадам Митюха Кучкин, из пскопских, – жестом руки рекомендует он меня.
– Смотри, Мурка, – опять принялся он за меня, – этот Митюха тут неспроста. Помнишь, у тебя давно еще, в детстве, был такой рыцарь печального образа, Митя прозывался? Смотри, стариной не тряхни! А больше у нас Дмитриев в заводе нет; я, по крайней мере, ни одного не знаю.
– Я знаю одного, – с невиннейшим видом заявляет Люба.
– Кого? Кого? – живо спрашиваю я.
– Светлова, Дмитрия Николаевича.
– Фу, какая гадость! Ну, уж спасибо за твою замороженную сосульку. В таком случае я сто раз предпочитаю «печального» Митю, – протестую я.
Господи, какое, однако, счастье, что на самом деле мне еще никаких «Мить» выбирать не надо и что я всего «без двадцати минут» барышня. Мне так хорошо дома! Ведь я, в сущности, очень счастливая и ничего-ничего другого не хочу – ни теперь, ни потом.
Я двадцать раз, кажется, брала в руки свой дневник и столько же раз, не прибавив ни строчки, клала его обратно. Невозможно писать: слишком у нас весело, и потом явно я этого все-таки не делаю, от всезрящих же глазок моего двоюродного братца не очень-то что-нибудь укроешь.
Остается только поздний вечер, но в это время всегда так неодолимо спать хочется, что ныряешь скорей в свою теплую, уютную кроватку и чувствуешь, как будто баюкают тебя мягкие волны, медленно, плавно, ласково; все плывет, плывет, уходит дальше, глубже, и, не успеешь оглянуться, как уже очутился в сладких объятиях Морфея. Как ни весело и ни хорошо все на свете, а все же радушные объятия дедушки Морфея – чудесная вещь.
На днях как-то сидим мы за обедом, вдруг раздается звонок и Глаша докладывает, что два студента спрашивают меня. Это еще что за наваждение? Даже не соображу, кто такие могут быть. Еще идя по коридору, замечаю высокого, широкоплечего, довольно нескладного студента в пальто, с воротником, поднятым по самый нос, в далеко не изящной, нахлобученной на уши фуражке. Ну, запаковался! Хоть сейчас в Сибирь поезжай, а на дворе всего четыре градуса.
Рядом с ним студент в шинели с бобрами, в которую он лихо запахнулся, и у него – о ужас! – тоже шапка на голове. Это еще что за типчики?
Вхожу. Изысканно, галантно, даже слишком, расшаркиваются.
– Мадемуазель, позвольте представиться: я Тишалов, брат вашей подруги, – начинает студент в шинели и, не дождавшись, чтобы я протянула руку, сует свою лапу, к тому же еще обутую в широченную серую перчатку. Ну, джентльмен!
Я неохотно подаю свою; тогда ко мне тянется лапа его спутника тоже в перчатке, но только в рыжей.
– Видите ли, мадемуазель, я командирован своей сестрицей, которая обращается к вам с большой просьбой… мы присоединяемся, – оба студента, как по команде, опять приторно-галантно раскланиваются.
– А что такое? – спрашиваю я.
– Сестра очень просит вас прийти в четверг вечером к нам. Мы тоже очень просим, – опять оба шаркают.
«Что за идиоты!» – думаю я.
– Право, не знаю, – говорю им.
«Ни за что, – в то же время мысленно твердо решаю я. – И просить даже у мамочки не стану, вот еще! Только не хватало с такими чучелами там весь вечер сидеть. Никогда не думала, что у Шурки брат такой дурень».
– Мадемуазель, мы умоляем! – опять, как заводные, шаркают оба. – Пожалуйста!..
– Если вы меня любите… – шепчет шинель, делая шаг ко мне.
Вот нахал! Я пячусь от него, а он наступает.
– Неужели же вы меня совсем не любите?.. Ни крошечки? О, моя милая, жестокая, но очаровательная Муся. Ангел мой!.. – и вдруг – бац! – он обнимает меня и чмокает по очереди в каждую щеку.
В первый момент я совершенно одурела, затем начала неудержимо хохотать. От слишком порывистого объятия фуражка скатывается с головы студента, и передо мной со своей всегдашней прической – куксой на макушке – плутоватая татарская физиономия Шурки Тишаловой. Черные усики, приклеенные над губой, придают ей особенный, невероятно комичный вид.
– Гадость ты этакая! – смеюсь я. – Ведь ты чуть-чуть меня насмерть не испугала.
– Да, Муська струсила! Смотрю – пятится, пятится. А компаньона моего не узнаешь? – спрашивает она.
– Кто же еще, как не Пыльнева! Ведь у нас всего две таких сумасшедших и есть! Ради Бога, не уходите и не раздевайтесь, я сейчас пришлю Володю, поинтригуйте и его! – прошу я.
– Володя! – лечу я в столовую. – Выйди на минутку, тебя тоже видеть хотят! – и уже в дверях коридора, чтобы старшие не слышали, добавляю: – Ради Бога, убери этих нахалов, я с ними справиться не могу. Один так даже целоваться со мной полез…
– Ну-у?! – негодует он.
– Честное слово!
Володя подтягивается и выходит с грозным видом. Я становлюсь между шубами.
– Что угодно? – холодно спрашивает он.
– Позвольте представиться: Громкалов, – говорит Тишалова.
– Грязев, – рекомендуется Пыльнева.
Как по команде обе шаркают; рыжая и серая лапы одновременно тянутся к Володе. Его коробит, и он не знает, подать руку или нет; все-таки не дает.
– Как? – восклицает пальто. – Вы отказываетесь пожать наши честные руки?
Володька злится.
– Я привык подавать руку только воспитанным людям, протягивать же ее в перчатке считается неприличным, как совершенно неприлично стоять в комнате в фуражке, да еще при даме, – тычет он негодующим пальцем в мою сторону.
Володя, забыв про мои «без двадцати минут», сразу миновав звание барышни, возвел меня в «дамы». Я тихонько фыркаю в папины еноты.
– Но, мне кажется, фуражка и перчатки вполне приличные принадлежности туалета… – начинает опять студент в пальто, но шинель перебивает его:
– Что, собственно, шокирует вас в наших головных уборах? Все это, в сущности, такая условность. На востоке, например, всегда ходят с покрытыми головами.
– Да, но мы живем на западе, – холодно и назидательно отчеканивает Володя.
– Виноват, – мягко продолжает студент. – Россия занимает восточную часть Европы и не причисляется к западноевропейским державам…
Володя все больше краснеет и все сильнее злится.
– Я думаю, вы, собственно говоря, явились сюда не для того, чтобы обсуждать этнографическое и политическое положение России, а потому, если вам больше нечего сказать, мы вас не задерживаем.
– Виноват, еще минуточку, – протестует студент. – Эта особа – указательный палец направлен в меня – ваша супруга?
У Володи от негодования вылезают глаза на лоб, я фыркаю в шубу сильней и сильней.
– Вы что это, кажется, позволяете себе издеваться? – грозно вопрошает он.
– Боже сохрани! – мягко, вкрадчиво вмешивается студент в пальто. – Но как вы сказали: «при даме», то мы подумали… Извините… – мямлит он.
– Мы так бесконечно счастливы, что ошиблись, – подхватывает радостно его спутник, – потому что, откровенно говоря, цель нашего прихода именно сия очаровательная особа. – Серый палец снова направлен на меня. – Мы умоляем у вас ее руки, и, если помехой к этому великому счастью могут служить наши перчатки и головные уборы, то мы, не задумываясь, готовы принести их на алтарь любви.
В ту же секунду рыжая и серая перчатки шлепаются к моим ногам; как по сигналу, обе правые руки высоко приподнимают фуражки, в то время как обе левые поспешно срывают усы и тоже высоко держат их. Шура с Ирой, низко кланяясь и галантно расшаркиваясь, склоняются перед Володей.
Сценка эта была уморительна и разыграна мастерски. Володя, конечно, сейчас же узнал обеих и очень смеялся, хотя ему, кажется, все же чуточку было неприятно, что он так рыцарски боролся с ветряными мельницами. Ничего, дразнила-мученик, это тебе полезно, не все же в саночках кататься, надо их и повозить!
Ведем обоих студентов в столовую, представляем. Опять смех. После обеда решено всей компанией идти на каток, поинтриговать там, кто первый под руку подвернется, оттуда к Снежиным, где нас ждут. Отправляемся. Я оказываюсь одна с четырьмя кавалерами: два студента и два юнкера.
Каток в полном разгаре. Электрические лампочки сверкающей цепью окружают его, та же огненная полоса вокруг павильона, где раздуваются щеки несчастных музыкантов-трубачей. Лед блестящий, точно полированный, гладкий, ровный. Я еще привязываю коньки, а Пыльнева уже говорит с оживлением:
– Муся, я отделяюсь и как будто бы с вами незнакома. Здесь Юля Бек, то есть, понимаешь ли, это точно на заказ, лучшего и придумать ничего нельзя. Двадцать седьмого в инженерном училище был вечер, и там за ней студентик какой-то все увивался, вот мы его и изобразим.
– Думаешь, поверит? – спрашиваю я.
– Юля-то? Да разве ты ее не знаешь? Ведь ей что угодно говорить можно.
Это правда: наша Бек – милая, хорошенькая девочка, воспитанная, добрая, но уж очень простенькая.
– Подожди, – говорю, – и мы за тобой, издали.
Юля в темно-синем бархатном костюме, с белым зверьком вокруг шеи, с белой, чуть-чуть набекрень шапочкой и с белой же с длинными хвостиками муфтой, плавно и грациозно скользит, отталкиваясь то правой, то левой ногой. Вид у нее, точно она сошла с модной картинки: хорошенькая – прелесть, как фарфоровая куколка; беленькая, всегда розовые щечки еще больше разрумянились от движения и легкого морозца, васильковые глаза блестят. Просто приятно смотреть!
– Какая хорошенькая! – восклицает Коля Ливинский.
– А уж ты разглядел, сердцегрыз! – укоряет Володя, но все же и его взгляд выражает одобрение.
В это время Пыльнева уже в двух шагах от Юли, и вот что, как я потом узнала, происходит там.
– Mademoiselle Julie! – окликает ее Пыльнева. – Mademoiselle Julie! Юлия Андреевна!
Юля быстро поворачивает голову.
– Честь имею кланяться! Вы меня не узнаете? Но вы все же позволите пожать вашу ручку?
Юля смущенно протягивает.