В субботу вечером я упросила мамусю отвезти меня к тете Лидуше, я уж сто лет у нее не была. Папочка с мамочкой хитрые — частенько туда «винтить» отправляются, a меня, небось, не берут. До винта-то я, положим, охотница небольшая — очень надо себе голову сушить! И смотреть-то жаль на этих несчастных винтеров: думают-думают, трут себе лбы, точно мозги массажируют. (Как будто не так говорят? Ну да ладно, сойдет!) И что за удовольствие? Ну, a пойти у тети Лидуши на все посмотреть, все перетрогать — вот до этого я охотница страшная. Мамуся-то не очень одобряет, когда я в ее комнате хозяйничаю, но тетя Лидуша все позволяет.

A квартирка у нее как игрушечка, веселая, уютная, маленькая, — страшно люблю маленькие комнатки!

Вот мы с мамочкой пошли туда и Ральфика прихватили, — ведь он им тоже немножко родственник, потому — не будь Леонида Георгиевича, так и он бы на свет не явился, то есть явиться-то, пожалуй, явился бы, но не был бы членом нашей семьи. Значит, Л. Г. ему вроде крестненького или приемного папаши. Вот и надо в нем «родственные чувства поддерживать» (это любимое выражение тети Лидуши).

Нам, конечно, были очень рады, и тетя сейчас же снарядила Леонида Георгиевича за меренгами и виноградом, которые я страшно люблю. Кондитерская у них под боком, фруктовый магазин тоже — на чудненьком месте квартира! — так что он мигом туда слетал.

Уселись мы рядком вокруг Selbstkocher’a и беседовали. Уютно так, хорошо! Тут и одного интересного-преинтересного вопроса коснулись: дело в том, что в пятницу мое рождение — событие немалой важности, a они, видно, не знают, что мне подарить. Вот хитрецы, ловко так выспрашивают! Я тоже ловко так, будто ничегосеньки не понимаю, стала им объяснять, что у нас в гимназии у всякой девочки альбом для стихов есть, куда и ученицы, и учительницы что-нибудь пишут, a у меня, мол, нет. Поняли, преотлично поняли, многозначительно так переглянулись. Будет альбом!

A меренги какие дивные были, пальчики оближешь! Даже Ральф себе лапу облизал — правда! Дома у нас мой черномазик за чаем всегда на отдельном стуле около меня восседает, ну, и тут затребовал, не успокоился, пока его к столу не пододвинули. Ем я, a он умильно так на крем смотрит, голову скривил, глаза скосил, почмокивает и облизывается, а передними лапами на стуле перебирает и даже немного подвизгивает от нетерпения. Он в этом отношении совсем в меня: крем, шоколад и ореховую халву обожает. Ну, как отказать? Дала ему большой кусок с кремом, да он, дурень, половину себе на лапу и уронил. Ничего, чистенько потом вылизал.

Попили мы, поели, поболтали да в половине десятого уже и дома были.

В воскресенье я утром раненько уроки выучила, потому что днем должны были прийти Люба и Володя, a он нас снять обещал, — до сих пор все еще не приходилось.

Прилетел, как всегда, веселый, сияющий, только около левого глаза здоровеннейший синяк, или скорее даже «желтяк», с лиловыми разводами, — последний крик моды такое сочетание цветов, как он уверяет.

— Это, — говорю, — кто ж тебя так благословил?

— Пострадал, Мурка, невинно пострадал из-за хлеба насущного, во время избиения младенцев.

— Что еще за избиение?

— A, видишь ли, у нас такой устав военный существует, чтобы новичкам, значит, горбушек и не нюхать, — это, мол, только для старослужащих.

— Что ты там еще врешь?

— Ел боб, не вру!

— Что это за «ел боб» такой?

— A это, видишь ли, потому, что божиться грешно. Нельзя, говорят, Бога всуе поминать. Ну, a «ел боб» сказать — какой же грех? А все равно клятва: соврать, значит, не моги.

— Ну, ладно, a синяк-то все-таки откуда?

— Говорю, невинно пострадал. Прихожу вчера в столовую, a на моем приборе горбушка лежит, пузыристая такая, как губка, не от нижней корки — та все одно что подметка, — a верхняя (Володя даже при одном воспоминании облизнулся). И ведь знаю, придут «старики», отымут. Я ее живо цап — да в карман, только откусил, сколько в рот влезло. Не успел еще и разжевать толком, как уж вся гурьба и нахлынула. Они как придут, сейчас первым долгом розыск горбушек. И тут то же самое: «Красногорский, a твой хлеб где?» — кричит самый наш верзила и горлан Дубов. Я и ответить не успел, a он: «А жуешь что? А? Краюхи утаивать? Старших обжуливать? Эй, братцы, вытряхнуть из него горбушку!»

— И вытряхнули?

— Вытряхнули, да еще как! Вот и орденом сим за отличие снабдили, — докончил он, показывая на «последний крик моды».

Весело там у них! Я бы всегда битая ходила, потому горбушки, да еще такие пузыристые, до смерти люблю.

В ожидании Любы мы пошли в мою комнату, то есть Володя пошел, a меня мамочка позвала примерять платье, которое портниха принесла.

Возвращаюсь, смотрю: Володя что-то кончает писать и с шиком расчеркивается. О ужас! Альбом-то Ермолаевой, она дала мне, чтобы я ей что-нибудь на память написала!

— Ты что там царапаешь?

— Да уж очень чувствительные все вещи у этой девицы понаписаны, вот например:

Ручей два древа разделяет,

Но ветви их, сплетясь, растут,

Судьба (ах!!.) два сердца (ох!..) разлучает,

Но мысли их в одном живут…

От горячо любящей тебя подруги Муси Старобельской.

Володя расхохотался:

— Душедрательно!.. Сногсшибательно! Ел боб, я умилен!.. Мурка, Мурка, неужто ты ничего еще глупее не выдумала?

Вот противный, вот бездушный, смеет смеяться над такими дивными стихами!

Я ему отвечаю одним только словом:

— Дурак!

— Рад стараться, ваше превосходительство!

Даже не рассердился, урод!

— Знаешь, Муська, я так тронут, так умилен, что не мог воздержаться и в порыве восторга тоже написал сей неведомой девице разумный совет, как быть счастливой, слушай:

Когда хочешь быть счастли́в,

Тогда кушай чернослив,

И от этого в желудке

Разведутся незабудки.

Писал

Ой-ой-ой

Как избитый герой.

Тмутракань. 31 февраля 1914 года.

И прибавил:

— Небось, пишете, пишете, a нет, чтобы разумный, истинно дружеский совет подруге дать. Коли она этим недовольна будет, уж не знаю, чем ей и угодить.

Вот противный мальчишка! Вот чучело! Но надо ему отдать справедливость, смешное чучело.

Я злюсь, но начинаю хохотать, a за моей спиной тоже кто-то заливается-хохочет. Это Люба незаметно вошла — мы за своими литературными разговорами и звонка не слышали.

— А! — воскликнул Володя, низко раскланиваясь. — Честь имею кланяться.

— Здравствуйте, — говорит Люба.

— А осмелюсь спросить о дражайшем здравии и благоденствии мадемуазель Армяш-де-Терракот? — продолжает он балаганить.

— Здорова и вам кланяется, — отвечает Люба.

— Тронут… двинут… могу сказать, опрокинут, — и, перекувырнувшись ногами кверху, Володя падает на пол.

Тут в дело вмешался Ральфик, примчавшийся, как угорелый, на этот шум. Володькины ноги дрыгали еще в воздухе, когда он, подпрыгнув, ловко вцепился в края его «пьедесталов» и казенному имуществу грозила крутая беда.

Ну, нахохотались мы и надурачились, что называется, вволю, пока не вспомнили про фотографию. Чуть-чуть опять не забыли!

Володя сделал несколько снимков в разных позах: и нас с Любой вдвоем, и с Ральфом втроем, и порознь всех троих. Увидим, удачно ли выйдет. С ними еще что-то нужно делать, проявлять как-то, и то еще не сразу верно получится, a сперва на стекле все будет вверх ногами. Ну, да это глупости, посмотреть все-таки можно: только перевернуть пластинку — и ноги окажутся внизу, a голова там, где ей полагается.

После обеда Володя скоро уехал вместе с дядей Колей, который тоже у нас обедал. Бедный дядя мой что-то притих, кажется, у него на душе кошки скребут. Мамуся говорила, что, быть может, его скоро возьмут на войну, тогда ему придется уехать и оставить Володю одного. Конечно, он не трусит и противных япошек с радостью поколотит, но мамуся говорила, что он страшно огорчен разлукой с Володей. Подумайте только, ведь у бедного дяди умерли жена и его первый старший сын Саша, один только единственный Володя и остался, еще бы душа не болела! Бедный дядюшка! Мне так за него грустно сделалось, что и дурачиться охота пропала. Уселись мы с Любой тихо и чинно в моей комнате на диванчик и стали беседовать.

Люблю я свою комнатку — маленькая, уютная, особенно когда фонарик зажгут: он такой голубовато-зеленый, аквамариновый, и свет от него мягкий, точно лунные лучи, — a вы ведь знаете, как я луну люблю; при ней все точно в сказке, такое таинственное и будто колышется — красиво. A на душе и хорошо, и чуть-чуть жутко!

Уф, устала! Вот расписалась!