АЛЕКСАНДР КУШНЕР

*

ОГОРЧАТЬСЯ ПОЗДНО!

Иван-чай

В окне вагонном под откосами

Мелькает призрак иван-чая.

Кем надо быть, чтоб этот розовый

Цвет миновать, не замечая?

Ну что ж вы, русские художники,

Народолюбцы, интроверты,

Где ваши грубые треножники,

Чернорабочие мольберты?

Не скучно ль явкою с повинною

Жить, узкогрудым интересом?

“Бывало, шла походкой чинною

На свист и шум за ближним лесом...”

Не жаль вам заросли лиловые,

Сиреневатые наплывы

Отдать французам, бестолковые

И безыдейные мотивы?

И все по смерть ходить, как по воду,

Все тьма, “столыпин” да теплушка...

“Я понял, по какому поводу

Слегка увлажнена подушка”.

Все по убийственному, этому,

Слепорожденному, глухому,

Напрасно в розовый одетому,

В лиловый, в летнюю истому.

* *

*

Облака, мои лебеди нежные!

И. Анненский.

Потому-то и лебеди нежные,

Что земными замучены формами,

И не только вершинами снежными,

Но верблюдами также двугорбыми,

И рояля концертного крышкою,

И Кремлевской стеною зубчатою,

И поэта крахмальной манишкою,

И шкатулкой, и паклей, и ватою.

Только кажется, будто нездешние,

А спроси у них, что они видели, —

То полки они вспомнят потешные,

То правителя в форменном кителе,

То князьями покажутся, дожами,

То прикинутся пленными, ссыльными...

Как им хочется быть не похожими

Ни на что, проходными, стерильными!

 

* *

*

Первым на сцену является белый шиповник,

Чтобы, наверное, знали, кто первый любовник,

О, как он свеж, аккуратен и чист, — как Пьеро!

Вот кто, наверное, всех обольщений виновник,

Снов и иллюзий: печаль и сплошное добро!

Он не отцвел еще, как зацветает махровый,

Душный, растрепанный, пышный, свекольно-лиловый,

Так у художников в ярком трико Арлекин

Смотрит с полотен, все в скользкую шутку готовый

Вдруг обратить, ненадежный такой господин.

Третьим приходит, как шелк ослепительно-алый,

С желтой середкой рассеянный гость запоздалый,

Нами любимый всех больше и дикой пчелой.

Кто им порядок такой предписал, тот, пожалуй,

Знает, что делает, прячась за вечною мглой.

 

* *

*

Однажды на вырицкой даче, в компании шумной,

Я был поражен приоткрывшимся видом на реку,

С какой-то неслыханной грацией полубезумной

Лежавшей внизу и смотревшей в глаза человеку,

Как будто хозяин держал у себя под обрывом

Туманную пленницу в тайне от всех, за кустами,

Турчанку, быть может, и прятал глаза, и счастливым

Был, и познакомить никак не хотел ее с нами.

Поэтому в дом пригласил и показывал комнат

Своих череду затененных, с кирпичным камином:

“Легко нагревается и хорошо экономит

Дрова”, и вниманье привлечь к полутемным картинам

Хотел, и на люстре дрожали густые подвески,

И плотными шторками окна завешены были,

Вином угощал нас, чтоб мы позабыли о блеске,

Мерцанье в саду — и его ни о чем не спросили.

 

* *

*

Я должен эту мысль додумать до конца.

Пылают звезды в небе чистом. Подслеповатая пыльца! Тот, кто любуется созданьями Творца,

На это время он и обладает смыслом.

Звездой, шиповником, растущим у крыльца, Речным обрывом, остролистом, Большими окнами дворца И милой бледностью прекрасного лица,

Как Фет нам, скептикам, сказал и эгоистам.

 

* *

*

Надеваешь на даче похуже брюки,

И рубашка застирана и лилова,

Ходишь черт знает в чем, — ни тоски, ни скуки,

Как во сне, как охотники у Толстого,

Можешь книгу писать “И мои досуги”,

Можешь не говорить вообще ни слова.

Пчелам нравишься ты и такой; сороке

Безразлично, во что ты одет, — стрекочет.

А машина появится на дороге —

И проедет; могли быть еще короче

Рукава или порваны; эти строки

Тоже не отутюжены, между прочим.

Друг, единственный, в женском нарядном роде:

Загорала, читала, купалась, пела...

Написала статью о другом подходе,

Слуховом, к стихотворному ряду, дело

В интонации, — по предпоследней моде

Одевалась, а кое-как не хотела!

Есть традиция у простоты, подобной

Предлагаемой здесь, и восходит к Риму,

Возлюбившему запах гелиотропный,

Сельский дом и презрение к славе-дыму;

Задевая Горация, этот пробный

Шар летит к позднеримскому анониму.

Жаловаться на жизнь хорошо лет в двадцать —

Слишком воспринимаешь ее серьезно,

В тридцать стыдно уже приставать, цепляться

К ней, а за шестьдесят огорчаться поздно!

Над лысеющею головой толпятся

Звезды мрачно, задумчиво, грандиозно.

Я и начал с того, что живу на даче,

Дорожа каждым днем, как последним в жизни,

Шелестеньем листочка, лучом горячим,

Золотящим еловые корни, мысли,

Упрощая решение той задачи,

За которую в молодости взялись мы.

Если думаешь, был кто-нибудь, кто понял

Все, — то это не так, хоть Екклезиаста

Назови. Как лежит на его ладони

Жизнь? Как тюбик, в котором иссякла паста.

Будто дуб не вскипал, не вздымались кони,

В сети не попадал бегемот мордастый!

Я, единственный, может быть, из живущих

И когда-либо живших, с умнейшим спорю

И насчет суеты, и насчет бегущих

Дней, бесследно и быстро, как реки к морю,

Череда золотая лугов цветущих,

Комнат, пляжей, оврагов, аудиторий!

Буду краток, тем более что эклоги

Ни одной до конца не прочел, и лето

Наше коротко; сумрачный на пороге

Август топчется, не одолев сюжета.

Разбежишься — и надо уже итоги

Подводить и не жаловаться на это.

 

* *

*

Так быстро ветер перелистывает

Роман, лежащий на окне,

Как будто фабулу неистовую

Пересказать мечтает мне,

Так быстро, ветрено, мечтательно,

Такая нега, благодать,

Что и читать необязательно,

Достаточно перелистать.

Ну вот счастливое мгновение,

И без стараний, без труда!

Все говорят, что скоро чтение

Уйдет из мира навсегда,

Что дети будут так воспитаны —

Исчезнут вымыслы и сны...

Но тополя у нас начитанны,

И ветры в книги влюблены!

Там едут в Геную...

Там едут в Геную, допустим, из Парижа,

допустим, в случае любовной катастрофы,

бредут куда глаза глядят: когда обижен,

чужие улицы милей своих; готовы

чужие лестницы тебе помочь, аркады,

да, да, те самые сплошные галереи,

сырые, сводчатые (здесь мы вспомнить рады

Гостиный двор у нас, а кто рискнул затеи

к нам итальянские перенести, — не знаю),

итак, под сводами и мимо стен зубчатых

бредут (кремлевские зубцы идут по краю

такие ж парные), бредут без провожатых

и указателей, воображая сцену

ее свидания с другим, — колись, булавка

жестокой ревности, — плечу ее, колену

чужая нравится рука, — ты дрянь, мерзавка,

есть слово точное, он вспомнил: потаскуха!

Зачем он в Генуе? Ему противна башня

такая ж древняя, как встречная старуха,

чему тут нравиться? Что это, слабость, шашня,

любовь, распущенность? И чем нежней залива

черта, тем тягостнее любоваться этим,

и плачет нехотя, стыдясь, самолюбиво.

(Когда у нас беда, мы никуда не едем.)

 

* *

*

За землетрясенье отвечает

В Турции Аллах — не Саваоф.

Суток семь душа не отлетает,

Если молод узник и здоров.

Поисковая собака лает

От него за тысячу шагов.

Он, звериной жаждою замучен,

Подыхает в каменном гробу

В испражненьях, в крошеве колючем,

Тьме бетонной, с ссадиной на лбу.

Дольше взрослых мучаются дети

На предсмертной, страшной той стезе.

Помолчите в церкви и мечети,

На газетной вздорной полосе

И на богословском факультете,

Хоть на день, на два заткнитесь все!

 

* *

*

Молодой человек, ради бога,

Хоть верлибром пиши, хоть без знаков

Препинанья, суди меня строго,

В гроб живым уложив и оплакав,

Быть поэтом — завидная участь,

Я тебя понимаю прекрасно,

Как, вцепившись в меня и намучась,

Править ты бы хотел самовластно.

Но трудна и туманна дорога,

Впрочем, я никого не пугаю,

Власть, ты, может быть, знаешь, — от Бога,

За кустами стоящего с краю,

На него и сердись, и с упреком

Обращайся, и с жалобой тоже —

В состязанье, где ты ненароком

Оказаться рискуешь без кожи.

 

Кушнер Александр Семенович родился в 1936 году, закончил филологический факультет Ленинградского пединститута им. Герцена, живет в С.-Петербурге. Автор двенадцати поэтических книг, выступает и как эссеист. Лауреат премии “Северная Пальмира”, Государственной премии России и Пушкинской премии фонда Альфреда Тёпфера.