МАРИЭТТА ЧУДАКОВА
*
ЛЮДСКАЯ МОЛВЬ И КОНСКИЙ ТОП
Из записных книжек 1950 — 1990-х годов
Сороковые
От детства и отрочества старших братьев остался в углу их комнаты большой воздушный шар, аккуратнейшим образом склеенный из папиросной бумаги, натянутой на тонкие дранки; альбом “Но пасаран!” с перевернутым восклицательным знаком, книги про челюскинцев, авиацию и парашютный спорт (брат уходил на войну из авиационного техникума).
Грязная, черная, темная и крутая лестница на второй этаж Боевских бань. Очередь по всей лестнице. Мы ждем, когда часть людей помоется и нас впустят.
...Маленькое серое плохо пахнущее мыло. Не ясно, как из этой лестницы и этого мыла рождается то чувство свежести, чистоты и легкости, с которым пойдем мы потом домой, обдуваемые теплым летним ветром.
Ошеломляет разница между предбанником — прохладная комната, скамейки, шкафчики; негромко переговариваясь, раздеваются женщины — и собственно баней: голые, мы открываем разбухшую (так помнится) дверь — и оглушающий, как грохот водопада, шум, пар, за которым ничего почти не видно, жар.
Захватывает ощущение порядка, который, как везде и всегда, ведом невесть откуда няне: взять две шайки, налить в одну — холодную, в другую — очень горячую воду. Вода, клубясь, хлещет из толстого крана. К нему мне нельзя подходить. Да и страшно подумать, что станет с тем, кто сунется под этот кран. И непонятно, как такая опасность может быть в такой близости от живых голых людей.
Женщины трут друг другу мыльными мочалками спину. И няня трет кому-то, и ей трут. И слышится: “Вот спасибо — уж как хорошо потерла!”
Много позже, когда все уже мылись в ванне, она говорила:
— Да разве это мытье? Бултыхайся в грязной воде. И спину потереть некому.
— Да я тебе потру!
— И-и-и, разве вы так потрете? Нет уж, я в бане помоюсь. Уж чего лучше!
Нет, дело было в чем-то ином, невысказываемом.
И лишь много позже проступил туманно, как сквозь банный пар, подспудный смысл действа: совлекшие с себя все одежды, оставшиеся лишь с нательным крестом (няня носила его не снимая) женщины — в распаренном, смывающем последние преграды между людьми банном духе.
В середине тридцатых годов Елену Николаевну Самойлову (1893 года рождения), не обзаведшуюся своей семьей, выписала из Вишенок Суздальского уезда (тогда уже района) в Москву младшая односельчанка, ожидавшая четвертого ребенка, — помогать с детьми; она и стала вскоре моей няней и тайной крестной (окрестила и год спустя призналась маме).
— Мать-то ваша спасла меня! Мы в колхозе уже с голоду пухли.
А в начале сего века крестьянская семья с семерыми детьми жила неплохо: два раза в год отец всем привозил с ярмарки обновы — козловые башмаки на шнуровке, юбки, а то и шубейки. Слушать ее рассказы про это в детстве было странно. Мне новое — не с плеча старших — пальто сшили только на втором курсе университета.
Пятидесятые
Записи
1952
15 февраля. Прочитала “Трое в серых шинелях”.
21 декабря. Смотрела “Молодой Карузо”.
1958
12 ноября. От прозы Паустовского остается иногда странное впечатление: она как будто уходит между пальцев, кажется бесплотной.
1959
4 февраля. Со вкусом одетые девицы несли авоськи из тончайшей пластмассовой паутинки, и все пристойное содержимое этих сумочек было выставлено для всеобщего обозрения: два лимона с тонкой кожицей, книжка стихов, шелковый шарфик и яркий иностранный журнал.
7 февраля. Жаль одного — множество имен сейчас уже при всем желании нельзя вернуть обществу. Да и каким образом? Поколение, знавшее их хорошо, стареет и умирает, а молодому и даже среднему поколению (30 — 35 лет) пришлось бы все объяснять с самого начала. Кто и как будет это делать? Никто и никак. Только историки сохранят их имена — для историков же. А жаль! (Приписано: 23 февраля. Это неверно. Через десять лет школьники и студенты будут знать их наравне с другими.)
15 февраля. Стилистическая деталь: если в языке не закреплено сочетание имени и фамилии писателя (как Вера Инбер, Всеволод Иванов, Николай Островский), то такое употребление звучит на иностранный лад, европеизированно, претенциозно: Михаил Шолохов, Никита Хрущев, Иосиф Сталин (словоупотребление Горького).
25 февраля. В театре Маяковского — “Гостиница „Астория””.
Неужели у наших литераторов не было ко времени ХХ съезда своего сформировавшегося взгляда на жизнь? Почему, когда понадобились острые драмы, все пишут так вяло, беспомощно?
Странная смесь риторики и бытописательства; в патетических сценах — что-то от Погодина; но условность многозначительная; все силишься понять, что скрывается за странно-риторическими словами и поступками, — и наконец понимаешь, что ничего, кроме пустоты и безвкусицы.
25 сентября. Первое впечатление еще у кассы на Махачкалу — все мужчины похожи на моего отца.
Из окна вагона — волнистые горы с мягковылепленными складками, невысокие и полуголые. Саманные домики кажутся обезглавленными из-за того, что крыши — вровень со стенами и из того же самана. Окна очень маленькие — нет стекла или традиция.
В соседнем купе тихо поют босые даргинки. Гречанка, когда-то красивая, весело отвечает за свою дочку: “А к папе едем. Он в тюрьме у нас”.
Море появляется украдкой, тусклое и холодное.
Махачкала. Много детей и очень молодых беременных женщин. Вечером все сидят перед домами: маленькие дети чинно сидят у стен голыми задами на асфальте, женщины сидят на корточках, колени под длинной юбкой в разные стороны, седобородые же расположились на детских стульчиках с подушками на сиденьях. Опираясь на посохи, строго смотрят на прохожих из-под нависших бровей и тяжелых папах.
Мужчины спешат, вид у всех рабочий... Они не осматривают тебя с ног до головы и не высказываются вслух. Они молчаливы и деловиты.
В редакциях сидят дагестанки и в деле своем, видимо, разбираются неплохо. Спорят с мужчинами, говорят умные вещи — словом, разрушают мой традиционный ужас перед женской долей в Дагестане.
26 сентября. Сколько людей у нас работают для культуры! Большинство из них и не отдает себе в этом отчета, и не понимает часто значения своей деятельности. Ведь обычно только сотая часть их стремлений осуществляется... библиотекарь устраивает выставки, любовно подбирает книги — но ощутимых результатов этого никогда не увидит. ...И только редкие фейерверки вспыхивают на тусклом однообразном поле землепашцев культуры. И все-таки все они сомкнутым строем, идя мерным однообразным шагом, очевидно, приносят большую пользу — но результаты являются в таком измененном, обобщенном виде, что им никогда не суждено узнать в них своих трудов.
В кумыкской семье моей однокурсницы Наиды — устоявшиеся, никого не тяготящие отношения. Дети, особенно девочки, подбегают к отцу по первому его слову, беспрекословно исполняют его приказания.
Мужчин — в том числе и четырнадцатилетнего мальчика — кормят в первую очередь; они ничего не делают для себя сами. Но они всегда защитят сестер от любого обидчика. Словом, сложные отношения любви, уважения, подчинения.
Жизнь в Махачкале дорогая, трудная. Поэтому матери семейства приходится вставать в четыре, полчетвертого.
Высший свет города отличается заносчивостью и бескультурьем. Высшее образование мало что дает им.
Отсутствие канализации в большей части города делает его зловонным.
Ветры, ветры, пыль.
Шестидесятые
1963
5 апреля. Критик 1928 года, брызгая слюной, ругает “Египетскую марку”, возмущается и недоумевает и не понимает, что это написано не ему, что его не спрашивают.
6 мая. Мы верим лишь такой фантастике, которой не противоречат наши личные наблюдения. О будущем можно плести что угодно — мы его не видели. Так же можно рассказывать о людях на луне — не знаем, может, они действительно там были. Может быть, они взлетели с соседнего двора. Но что луна распалась на куски (“Союз пяти”) — это уж извините. Вот она, целенькая. Алексей Толстой недооценил силы очевидности. Мы сразу теряем интерес к его роману, как только луна у всех на глазах растрескивается на куски.
7 мая. О Балтере.
Писатель дает нам ощущение правды, но нам будто мало ее одной. Будто правда, когда она действительно Правда, может нуждаться в каких-то принудительных компаньонах.
9 мая. Таинственность и притягательность “поезда”, в отличие от электрички, была в похожести купе на комнату, в иллюзии “дома на колесах”, вообще — в откровенном соединении двух противоречивых признаков. Кроме этого — напоминание о далеких расстояниях.
Б. Брайнина. Валентин Катаев. Детгиз, 1954. “Какой великолепный, полнозвучный заключительный аккорд...”, “В повести „Белеет парус одинокий” вещность, конкретность свободна от всякой искусственности, условности”. И — набор фраз, показавшихся критику особенно красивыми, с обязательно выделенными курсивом уж самыми красивыми словами.
20 мая. “Тимур и его команда” — это наше детство, как оно нам снится. Это тринадцатилетний мальчик в твоем дворе, который казался тебе молодым человеком с чертами Печорина или даже Григория Мелихова.
“И люди тоже не забудут тебя”. Это ведь как слово на могиле.
25 июля. Махачкала.
Фильм “Богатая невеста”, 1937 год.
Весь набор мотивов и приемов эпохи.
...Любовь на глазах у людей. Примирение влюбленных совершается на фоне жирной улыбки бригадира. Главный герой страдает с кем-нибудь вдвоем (с товарищем, сочувственно глядящим в глаза). Он никогда не остается наедине с собой. Его внутренний мир беден. Он не находит в себе интересного собеседника.
Газетные заголовки
“Святая святых атеиста”, “Новая эра прогресса (иностранные отклики на работу пленума ЦК КПСС)”, “Прекратить варварство” (29 апреля 1965).
“Фронт — повсюду!”, “Романтика больших дел” (28 июня 1966).
“Творцы стальных артерий” (8 июня 1967).
Газетные строки
“Иное дело в артели „Ударник”. Группа народного контроля здесь настоящий друг урожая” (“Известия”, 1966, № 61, март).
Подпись под фотографией в газете: “Израильская солдатня издевается над арабскими солдатами” (июнь 1967).
“Прослышав о собрании ветеранов-коммунистов Праги-8, сюда пришли гости из других районов” (“Правда”, 4 ноября 1968).
Разговоры
— Я ведь тоже в отпуске нахожусь, правда, Лена?.. — мужчина — женщине, увещевательно.
Август 1967, на улице.
Семидесятые
1970
Июль. Рига.
Двое сидели за столиком. Один, толстый и черноволосый, с еще детски пухлым ртом, все время говорил. Другой, белокурый и в очках, сидел свободно, вытянув длинные ноги под стол, но не совсем, однако, свободно, а стараясь сидеть так, как будет сидеть он, взрослый мужчина, лет через пять, уже без всяких стараний. Толстый говорил, белокурый слушал. Оба они тянули молочный коктейль через трубочки.
И было понятно тем, кто глядел на этих мальчиков, что вот оно — близкое уже будущее, что вот-вот прогудит гудок, по которому надо кончать работу. Поколение пятилось, выходило из игры, не успев сделать ходов. Все оставалось невостребованным — силы, надежды, темперамент, все их притязания. Даже святого права на усталость они были лишены. Они уходили не потратившись.
Осень. Москва.
Молодой парень с хорошим лицом, крутя баранку, рассказывал мультфильм:
— Тогда он ложит трояк, ему дают бутылку. Буль-буль-буль — и бутылка оказывается в животе...
Лицо его озарялось улыбкой, прекрасные серые глаза сияли. Невозможно было отделаться от ощущения, что он рассказывает о прекрасном концерте с замечательными исполнителями.
12 — 13 сентября. Под Суздалем (с мамой на ее родине).
В 6.20 утра — Гаврилов Посад.
Колокол на вокзальном здании — на изогнутом кронштейне. В расписании поездов приписано от руки: “Поезд в ходу по субботам и воскресеньям”.
От маминого детства сохранился вокзал и рядом — дом железнодорожный: там у родственников останавливались, когда ехали куда-нибудь на поезде.
Двенадцать верст до села Кистыш. После часа-полутора пешего хода через поля подымается из-за горизонта купол: колокольня — это значит, что пройдено полпути.
Село Кистыш. Большая церковь, поповский дом.
Посредине села — памятник погибшим из двух сел, Кистыша и Вишенок (в полуверсте), на доске выбиты фамилии. Почти каждая повторяется несколько раз. Различаются только инициалы:
Агаревы — 2
Аристовы — 6
Быченковы — 2
Ганичевы — 2
Гориновы (трое)
Демины (четверо)
Демьяновы (двое)
Ермолаев
Евсеевы (двое)
Жильцовы (четверо, среди них — мой дядя Рома, муж единственной маминой сестры тети Лены, оставшейся с пятью детьми)
Зубаковы (двое)
Задворновы (двое)
Кошелёвы (двое)
Илларионовы (двое)
Муратовы — 6
Площадновы — 2
Садовников
Самойлов Н. Я. (племянник моей няни)
Сидорычевы — 8
Срывковы — 2
Талатёнковы — 2
Тарасовы — 9
Трусовы — 2
Туманов
Тяглецовы — 5
Федоровы
Фроловы
Хахалов
Чесноков
Чувашов
Шибановский
Якимовы — 5
Вишенки
Из всей деревни вернулись двое, ушли же бессчетно.
За образами письмо: “...Благодарим Вас за Вашего мужа, за его бдительность и за его зоркое смотрение. Любите его так же, как мы любили”.
Рассказы и разговоры
Лизаветы Чесноковой, Шуры Шибаносковой, Федора Малова и других
жителей Вишенок
— Праздник — идем молиться — к завтрене (с 6 до 8). Помолимся; завтреня отойдет — идем одеваться в другую одёжу, получше, и сразу опять к обедне (к 9-ти). Утром-то тёмно — не видно.
От обедни придем, пообедаем (переоденемся в домашнее), потом одеваем поддоброе (похуже) до 12 часов. В 12 чаю попьем — и тогда уж одеваются в доброе — на гулянку.
— Сроду дурой не назывывал.
— Слова никогда не скажет, только поизморщится, и все, — (про сына).
— Была в Москве, ходила по доске,
Упала в грязь и стала князь.
— Меня-то не изваракай.
— Сельско хозяйство штука трудная.
— Я был на финск им фронте...
Они говорят:
— Ты куда?
— На фронт иду.
— Ну и мы с тобой.
— Я — старшина! — кричит. — Неуж, говорю, я не вижу, что ты старшина? Я говорю — ты на фронте был ли?
Баляба
— Шибаносков — он был один сынок у Андреяна. Он пришел с работы с гармонью и запел:
Ты секира, ты секира,
Востротоценый топор,
Испеките, тятька с мамкой,
Мне с картоцкой пирозок.
Андреян говорит:
— Ну, прослезил ты меня, батюшка, этой песней.
Вот с тех пор его и прозвали Баляба.
Москва.
Они любили своих мужчин всегда, во все эпохи, во всех костюмах. Они любили их в картузах и толстовках начала 20-х годов, в мятых брюках и парусиновых туфлях времени второй пятилетки, в толстых свитерах грубой вязки и валенках или унтах уезжавших в Сибирь или на Север. Светловолосые, с небрежно откинутыми назад прядями, мужчины смеялись с киноафиш и с кадров кинохроники. Белозубые, широкоплечие, они обнимали своих подруг, и грубошерстный свитер был успокоительно мягок для нежных щек хрупких женщин этого времени. (Да, в те годы женщины вновь на глазах становились хрупкими!) Неужели шелестящая, скользкая, холодная поверхность коротких плащей, в которые оделись все мужчины 60-х годов, действовала так же успокоительно на их длинноногих женщин? ...Те, в свитерах, стояли широко расставив ноги, распахнув полушубки. Они заключали бегущих к ним женщин в свои непомерные объятия, и полы полушубков смыкались над узкими спинами.
Мужчины в свистящих куртках были плотно застегнуты, а горло их красиво задрапировано в мохеровые шарфы. Но если даже эти куртки и плащи были расстегнуты, все равно одеяния не подходили для того, чтобы их кургузые полы могли запахнуть женщин. И женщины жались к этим курткам, ткань свистела, холодила тело. Обида и горечь вползала в душу.
“...тут нужно говорить об исторических силах и стимулах. Сохранить силу жизни можно личными усилиями — сохранить творческую силу невозможно” (Б. Эйхенбаум).
Зияния были на улицах города. Черной дырой зиял дом, еще недавно одухотворенный веселой, счастливой, упоенной жизнью Еленой Сергеевной.
“Граждане пассажиры! Будьте организованны во время входа и выхода из вагонов. Этим вы способствуете соблюдению графика”. Кровь кидается в голову и затмевает разум. Какого черта я должна способствовать соблюдению графика.
...Им и в голову не приходит сформулировать иначе, повернуть от лика государства к лицу человеческому, сказать хотя бы что-нибудь вроде: “Тем вернее вы успеете на работу...”
Необходимость служения Графику предлагается как нечто само собой разумеющееся, и это-то и оскорбительно.
“Если вагоны переполнены, останьтесь на платформе, подождите следующего поезда”. Какого же? Который доставит нас в царство свободы?
1971
8 марта в Москве.
Женщины с колючими сумками — плетенными из каких-то пластмассовых отходов.
Пуховые платки, высоко торчащие на голове, над сложными построениями из своих и не своих волос.
Розовые и голубые — химических цветов — вязаные шапки. Вязка ненормально редкая (из экономии), и под ней виден то какой-то чехол, а то волосы. Эти дорогие шапки нахлобучены почти на всех; молодая девушка, доставшая шерсть и связавшая себе такую шапку, чувствует себя обретшей достоинство.
Мужчины в шапках, с оживленно покрасневшими лицами, почему-то по двое, разного возраста — отец ли с сыном, тесть с зятем, связанные мужской солидарностью насчет предстоящей выпивки. Они хватают цветы без разбору и на чей-то слабый голос: “А может, они мороженые?..” — озираются ошалело и бормочут:
— Все равно на один день.
10 марта. Ленинград .
Гостиница “Московская”. Утро.
Администраторша с пухлыми губами Бабетты, с кошачьим круглым лицом.
— К вам вчера поступила такая-то...
— Это в больницу поступают.
— А к вам?
— К нам поселяются.
— Посмотрите, пожалуйста, — Николаба, вчера приехал из Сухуми.
Листая:
— Нет у нас ни одной грузинской фамилии.
— Это не грузинская... — тихо и обиженно бормочет абхазец.
Неуловимый, таинственный момент — когда из пустоты, из ничего, из шелестенья бумажек рождается вдруг МЕСТО, которого до сих пор не было.
Из чего оно соткалось?
Никто не знает.
Отсюда завороженность, с которой толпящиеся у стойки смотрят на администраторов, следят за отрывистыми разговорами на им одним ведомом наречии, сопровождаемыми ужимками, улыбками, долгими взглядами, которые они останавливают друг на друге, — следят за самими движениями, напряженно пытаясь уловить тот миг, когда из ничего рождается что-то.
11 марта. Ленинградцы делились на немногие разряды:
старые ленинградки с лицами цвета темного свинца, окаменевшими, спокойными лицами с глубоко провалившимися глазами;
тетки лет сорока в двубортных зимних пальто с цигейковым воротником, каких давно не носят в метрополии;
молодые люди с лицами актеров Цыбульского или Ольбрыхского — и только с такими лицами!
старики со слегка выкаченными глазами, опирающиеся на красивые палки;
молодые девушки — такие, какими бывают молодые девушки.
Людей среднего возраста в Ленинграде не замечалось. Бог знает куда они делись — те, кто должен был выражать кипение духовной жизни, буйство творческой энергии.
Разговоры
— Он меня с полуслова понимает, с одного звука! Я ему — “пр-р”, и он — “пр-р”. Если я сказал ему ждать меня на вокзале — он будет ждать меня до потери пульса.
— ...Меня все вы понимали, пока я пол-литра водки разливал на восемь стаканов.
Невский вечером, у автобусной остановки. Парень отчитывает девушку — в присутствии безмолвного друга.
13 марта.
Был март, март!
Снег сверкал везде — на крышах, на дорожках, на Неве. Каменный мост выгибался некруто, автобус, переваливаясь, въезжал на него.
Хлопала где-то внизу дверь, просачивался душный ресторанный запах, знакомый запах гостиничной тоски.
Вольные, кудрявые, голые деревья. Узорчат, затейлив был рисунок их голых ветвей, родственных кружевам литых решеток. Ничего в них не было от обкарнанности московских деревьев, отвратительно дачных летом и ничего не обещавших зимой.
По пути от Черной речки к каналу Грибоедова мост за мостом набирал силу, ширел и вытягивался, все круче выгибался, и наконец вылетала огромная дуга Кировского моста.
15 марта. Ленинградское метро.
Молодые слегка придурковатые отцы играют со своими разошедшимися детьми, и пожилые дамы смотрят на них тяжелым взглядом старых волчиц.
Дети хохочут, открывая свои остренькие зубки, перегибаются на пол — не так, как в твердых руках молодых матерей.
Голоса придурковатых отцов как голоса клоунов:
— А покажи, у тебя есть?.. Не-е-т, у тебя нет!..
Клоуны или вечно пьяные.
Ирина Николаевна и Лев Гумилев сидели у нее на кухне — два старых зубра, потрепанных-таки родной властью. Кровь в их жилах давно заместилась желчью. В комнате не слышно было слов, но доносились напоенные ядом модуляции их загрубелых от невзгод голосов. Голоса были родственны, они купались во взаимопонимании ненависти. Серный дымок, ей-богу, курился из-под кухонной двери.
— ...И тут вдруг откуда-то берется необыкновенная нравственность, — пробился вдруг высокий голос Ирины Николаевны.
— Да-да, — послышалась радостная хрипотца, — нравственность!
В гостинице.
— В Ленинграде очень красивые здания. Старинные, конечно. А новые — это как везде, ничего особенного. Я особенно люблю Дворцовую площадь. Я историк по профессии, так у меня еще, знаете, связано с историческими событиями. С восстанием декабристов, например, как они тут стояли...
Из рассказов Веры Владимировны Зощенко:
— Кончили гимназию с золотой медалью Маруся Баранова (живет в этом же доме, всегда дружила со мной, сейчас лежит в параличе), сестры Чернышевские и Маруся Шалиско — в 1929 году преподавала в школе, была выслана за религию. Живет сейчас в Москве, пишет — “жила за Москвой, в Черкизове ”, а теперь пасынку дали в Москве — “ничего особенного, — как она пишет, — только Карл Иваныч теплый”. Это мы так в гимназии говорили — пойдем к Карл Иванычу.
— Михаил говорил, что английская королева сказала о “Перед восходом солнца” — “это самое гениальное произведение эпохи”.
— Когда Михаил за мной ухаживал, я ходила только в белом и черном. Мне казалось это очень тонным. В белой блузке и черной кофточке. “Шуршащая юбочка”, как говорил Михаил.
16 марта. Таксист рассказывает о бурятах:
— Есть у них такой лошадь — виноходец. Он идет, как-то изгибается и не трясет — как в колыбели едешь. Так бурят как увидит виноходца — жить не может: продай!
...Они до 1936 года хлеба не ели. Ни овощей, ни хлеба — витаминов. До пятидесяти они еще ничего, а потом — рахитики. Их ноги не держат. Их в Забайкалье зовут — налим. Почему налим? Голова большая, а хвост узкий!
...по улице, по ее середине, по дорожке, едва протоптанной в снегу, где утонула скамейка, на которой любил сидеть Михаил Михайлович Зощенко — когда он не ходил уже далеко от дома. И вдруг впереди замаячила пара, вывернувшаяся откуда-то из ворот слева.
Да, в горле могло защипать от этой пары.
Она — в каком-то светленьком, почти белом, не по сезону легком, изумительно коротком пальтишке, и тонкие детские ноги в белых чулочках задвигались легко и забавно по снегу.
Его она держала под руку невесомым каким-то жестом, и не девичьим, а детским, как бы слегка уцепившись.
А он тоже был забавен и мил до чрезвычайности. Он все склонялся к ней, поворачивался, и тогда видно было что-то вроде бачков, пробивавшихся на его еще не юношеских даже щеках. Он улыбался, бережно и твердо держал руку так, чтобы она могла невесомо обвисать на ней.
Конец марта — начало апреля 1971. Подмосковье.
Весна между тем наплывала на окрестные земли.
Воздух стал ясным, сияющим, а вечерами — зеленоватым.
Ели стояли в смеркающемся воздухе необыкновенно недвижимо, стройно — как свечи, что давно и не нами замечено.
Что же еще? Всем известна эта щемящая желтизна стерни, вдруг выступившей из-под снега на огромных — все еще огромных — пахотных землях моей родины.
Что нового можно сказать о том сжимающем горло ритме, в котором сиреневая, дымчатая голизна путаницы стволов и ветвей вдали, по всему краю поля, на горизонте чередовалась с синеватой зеленью хвои? Сиреневое, темно-зеленое, желтизна, убывающий снег. Сиреневое, темно-зеленое, желтое, снег. И сознание того, что сейчас это повсюду, на бесконечных российских пространствах, и это знание как-то добавлялось к цвету, свету, к тихому воздуху апрельских сумерек.
Время начинаний — было написано в самом этом воздухе.
Плотный снег уже почти не подается под шагом.
Понаблюдайте за собой. Вы увидите, как улыбка, раздвигающая ваши губы при виде тихого и быстрого ручья, зеленеющего в марте на дне неглубокого снежного оврага, не лишена лицемерия.
Бормочет, журчит, все уже сказано. Беги же, ручей! Склоняйтесь ниже, голые стволы и не ожившие еще ветки!
3 апреля, Москва.
Это был хорошо мне известный, непременный для любого городского скопления в несколько десятков человек тип молодой женщины — черноволосой, коротко постриженной и без следов завивки, в берете, в красивых очках — летом дымчатых, зимой обнажавших свое медицинское назначение. У этих женщин внимательные серьезные глаза и большой рот, в котором навсегда заключено легкое подобие насмешливой улыбки.
Садитесь вечером в любой московский троллейбус — и очень скоро вы почувствуете на себе этот полный живого внимания взгляд, умный и иронический, так отличный от обычного взгляда русской городской бабы — вперившейся в тебя с тупым, бесчувственным вниманием.
Ранняя весна.
Начальница была вполне добрая баба, явно порядочная — в том смысле, что не только сама не пошла бы доносить, но и из последних сил ума старалась бы не подвести никого, если бы ее стали расспрашивать где надо.
Но многолетняя двойная жизнь и атрофировавшийся от нетренированности ум, отвычка от трезвого самоанализа, от логического отделения причин от следствий и т. д. привели к тому, что она в разговоре забывалась, и уже невозможно было понять, от имени какой своей половины она выступает.
И что есть силы расширив глаза, она кричала, прочитав заключение на предложенный Отделу рукописей архив:
— Что вы там развели про всякие ссылки? Кому это нужно? У нас за двадцать пять лет никто не писал такого заключения! Вы представляете, сколько людей будет это читать?
Да, подводил темперамент. Ведь здесь требовалась всего одна фраза: “Придется нам, пожалуй, убрать тут все указания на репрессии”.
А она была в упоении. Близость опасных дорожек, на которые она, выученная, выдрессированная, не вступит, нет, шалишь! — ее возбуждала. Упоение мужеством ей было незнакомо. Она упивалась своей хитростью, политическим ясновидчеством.
Тяжело было слушать и Чайковского, если звуки его неслись из репродуктора, где канал был слишком прямой, прямо наставлен в ухо. В приемнике это ощущение слегка стушевывалось. Там был эфир, звуки проходили какое-то пространство, рассеивались, были обращены ко всем сразу. Не было, словом, этого ощущения рупора, просунутого в кухню из чьей-то рубки.
Репродуктор щелкнул, и звучный женский голос объявил: “Слушайте передачу „Трудовая вахта вологодских бумажников””. И сочный баритон зашлепал полными, наверно, и красными губами: “Ма-асковский поезд...”
Очередь сдавать бутылки. Сегодня берут и с этикетками, на другой день — не берут. Сегодня берут банки из-под импортных компотов, завтра — никак.
Стоят молодые женщины, интеллигентные мужчины.
У немой девушки не взяли несколько бутылок — и она немо зарыдала.
Усталые, берегущие свои нервы, брезгающие вступать в ссору с пьяным наши городские мужчины.
Наши женщины, остервенелые, истомленные жизнью с импотентами.
Страшный город Москва.
6 апреля. Смена сезонов — единственный род событий в жизни одиноких людей. С ними лично давно ничего не случается, но благодетельный полет земли вокруг солнца идет своим чередом — и вот зима убывает, появляются первые знаки весны. Как не принять с благодарностью это кем-то для них приготовленное и такое неоспоримое происшествие?!
Доклад Аверинцева в Институте истории искусств — о золоте.
Светоносность славы как библейская традиция: “Облако в славе лучей” (Ахматова).
По Проклу золото — это отвердевший в земле солнечный луч.
...Библейский образ — в горниле огнем очищаемого и испытываемого золота. Этот образ “был принят близко к сердцу” ранним христианством.
...Мудрость — свет — слава — пресуществление — нетленность — все суть свойства золота.
12 апреля. 50-е заседание Клуба книголюбов в ЦДЛ.
Неисповедимы пути психологии слушателя.
— Южаков в Швейцарии воспитывал племянников председателя Государственного совета Родзянко, — говорит Ираклий.
Слышится заливистый женский смех. Кто объяснит его причины?
Впереди, в самом первом ряду, прямо под ногами президиума, сидел самый подлинный, настоящий герой “Скверного анекдота” — не повести, а фильма 1969 года. Каждая часть лица жила у него отдельно — и как жила!
13 апреля. Доклад Натана в Пушкинском музее. “Пиковая дама”.
— ...Пушкин никогда не идет лобовым путем. “Случай!” — говорит у него Германн, а казалось бы, он должен быть ближе к мистике...
...Полетели вдруг, побежали сухим горошком слова “необходимость”, “случайность” — слова сорокалетних людей.
И робко поплыли слова, пятьдесят лет пролежавшие в памяти семидесятилетних, упрятанные от посторонних взоров: “мистический опыт”, “прозрение”.
16 апреля, Стромынка.
За темно-красным куполом диспансера открывалось голубое, яркое небо — той нарядной, слегка олеографической голубизны, какой бывает оно только в Москве и никогда не бывает в деревне, где нет городского резкого контраста между природой и неприродой, нет рамы для кусочков природы, как в городе.
27 мая. Отчетно-выборное собрание. Доклад Наровчатова.
...Если литература вызвала одобрение партии, значит, она его заслуживает.
...Первостепенные величины — Бунин, Куприн, Шмелев, Бальмонт.
...Необходимость антикапиталистического романа. Это самое уязвимое звено в нашей литературе (а Кочетов?..).
Иностранная комиссия разрабатывает практические меры для выполнения этой задачи.
...Рассказов мало, и эту прореху надо латать (почему?).
(Торжественно.) Перехожу к основным задачам организации.
2 июля. Опять статьи под названием “Бессмертие” прежде, чем замуровали, опять хотят уверить, что смерти нет, хотят, чтобы не успели расстроиться.
Похороны космонавтов
Келдыш — мягким, медовым голосом, интонации дьячка, обволакивание. Энергично, без реверансов, ни на кого не глядя (а Б. поглядывает на него — едва ли не подобострастно) говорит Шаталов. Под конец только с жестковатой интонацией: “Заверяем... будем и дальше”.
Терешкова стоит среди космонавтов как муза скорби, причесанная пышно, с проваленными глазами. ...Глаза двенадцатилетней дочери Добровольского.
Разговоры
9 июля. Взрослые женщины разговаривают как дети:
— Она меня не поняла. Люська и Нина — эти меня давно поняли, а она нет. ...Положит нога на ногу и говорит: “Я в этом году думаю строить курс совсем по-другому... Буду больше давать теории...” Люська и Нина ничего, а я, конечно, завелась. Я вообще от таких вещей сразу завожусь.
(Ей под сорок, обручальное кольцо на руке...)
13 июля. Во дворе Чистого переулка, на скамеечке. Несколько женщин в серых вязаных платках, повязанных точно так, как тридцать — сорок и более лет назад.
— ...А махотки наставят — кто топленое, кто какое.
— А теперь — что ты! — чашку чаю-то не дадут.
— ...Вот помреть кто — один несет, другой несет. ...Корова-то яловая, а то не отелится. Так все несут. У нас был острог — тюрьма — не знаю, цел ли уж — трехэтажный. И к Рождеству, и к Пасхе — кто яичко, кто творожку — всегда носили. А сейчас! Бывало, скажет мама — пойдем, обязательно надо снесть.
— ...Пойти чулки одеть — ногам-то холодно.
— ...Пока я не намажу — не усну.
— А у меня вроде ничего нет, нет ничего, а вот потянуться хоцца — так и сведет, как ремень сделается, я прямо заплачу.
— ...Вот так, дорогая моя.
— Лето... зима завьюжит — и не выйдешь.
Вы ныряли в длинную, как тоннель, прохладную и грязную подворотню — и в узком тесном дворе прямо на вас вылезали огромные, старые, высоченные, буйно облитые июньской листвой московские тополя и липы.
Петр-Павел день убавил (12 июля) .
На одной скамейке, на круглом крохотном скверике сидели старушки, а с другого крыльца, в другом конце двора, слышался охальный гогот — будто задержавшийся здесь с двадцатых годов.
— ...Когда нас громить будут — не знаю. Когда наш дом-то громить станут?
А на уголке, у кирпичного — тюремного темно-красного кирпича — дома висело белье — большие белые простыни. Всему нашлось место.
Здесь всегда было тихо. Шум улицы не долетал сюда совсем. Букашки какие-то валились на голые руки. Розовели на просвет нежно-зеленые носики в гуще кроны.
14 июля. Вдовы цеплялись за меня своими хладеющими руками; слабыми телами они старались прикрыть тени своих мужей, защитить их, недобравших славы при жизни, от бесстрастия исследовательского разума, потому что бесстрастию этому приличествовало появляться лишь вслед за славою, иной порядок был безнравственен.
15 июля. Коломенское.
С ХIV века здесь княжьи хоромы. Приказные палаты ХVII века. Здесь судили за медный бунт.
Изразцы: “Восток и Запад” — два голубка летят друг от друга. “Дух мой будет сладок” — букет. Два горящих полена — “От многого потирания является огонь”. Голубок летит от древа — “Не вскоре поймаюсь”. Конь идет через игрушечный огонь — “Неробкая верность”. Юноша и девица — в эллинско-русских одеяниях под деревом: “Любовь нас рожигает ”.
17 июля. Это был хорошо знакомый мне взгляд — неподвижный, вдумчивый, спокойный, лишенный зависти и любых других страстей и наполненный одним лишь привычным терпеливым вниманием. Так смотрят в вагонах поездов и метро, на длинных эскалаторах, в автобусах — везде, где люди поневоле оказываются на какое-то время друг перед другом, незамужние женщины на женщин с обручальным кольцом на худых и пухлых, на смуглых и розовых пальцах.
Они не ропщут, а терпеливо ищут и не находят разгадку.
[Когда-то в начале семидесятых.]
Старушка в троллейбусе — энергично пробивающемуся к выходу Грибанову, язвительно:
— В Израиль торописси?
...Вот бывают такие годы, помеченные не общественным каким-нибудь крупным событием, а так, мелочишкой, но очень заметной. Это, например, был тот год, когда все вдруг завели маленьких беленьких собачек — и лохматых, с короткими крутыми завитками, и совсем короткошерстно-плюшевых.
Когда ни выйти на улицу — утром, днем, в сумерках, — всегда можно было увидеть белого щеночка, почти неразличимого на белом снегу.
(Продолжение следует.)
Биографическая справка предваряет беседу с М. О. Чудаковой, публикуемую в настоящем номере журнала.