Найман Анатолий Генрихович родился в 1936 году в Ленинграде. Поэт, прозаик, драматург, эссеист. Живет в Москве.

 

*    *

 *

Не следует убеждать. В особенности меня.

А вообще-то всех, все мы родные братья.

Ну еще пьянь и бомжа пусть попилит семья —

больно они... А прочих — бессмысленное занятье.

Пьянь и бомжи бесстыжи: грязь напоказ и вонь.

Попрошайки, зверье. Тут паденье наглядно.

Прочие же в порядке. Тебя не глупей. Не тронь

прочих: знают, как жить. А нет — прижились, и ладно.

В особенности меня. Что на что мне менять?

О милосердье скулеж — на подготовку к сиянью?

А прочие как? К примеру, умершие. Скажем, мать.

И сам я — стать не сумевший даже бомжом и пьянью.

 

Поминки по веку

Кто висел, как над трубами лагеря дым,

или падалью лег в многосуточных маршах,

или сгнил, задохнувшись на каторжных баржах,

обращается к молодым

через головы старших —

тоже что-то бубнящих, с сюсюком нажим

чередующих этаким быстрым, особым,

наглым, модным, глумливым, угодливым стёбом,

что от воя казенного неотличим

над публичным пустым его гробом.

До свиданья, идея идеи идей.

Спи спокойно, искусство искусства, величье

пустоты, где со сцены ничтожным злодей

уходя, возвращается в знаках отличья

от людей. От людей.

Дух эпохи, счастливо. Знакомый привет.

Незнакомым — тем более: ходят в обнимку

те и эти, слыхать, соответствуя снимку,

хоть засвеченному, хоть которого нет,

но ведь был же — а что еще век, как не снимки?

Будь, фотограф. Будь, свет: ляг, где лег, холодей.

До свидания, сами поминки.

И до скорого, мать, и до встречи, отец.

С Богом, мной обернувшееся зачатье

в спешке, в августе, в схватке без цели. И счастье

от ключами во мне закипавших телец,

мной клейменных... Пока, но отнюдь не прощайте.

Факт, увидимся. Здесь не конец.

Закругляйтесь. Кто хочет добавить,

то есть кто-то другой, не как я, не такой,

добавляй. А столетию — вечный покой.

Веку — вечная память.

Веку то, веку сё, веку Богом отпущенный век —

и в архив! Как альбом, как досье, как кассету — на полку.

Потому что в раскопках искать его после — без толку:

он был цель, то есть будущее и разбег,

просто множил число человек

на число километров и ставил под оперный снег,

засыпающий действие, как новогоднюю елку.

Сам уют — симуляция ласк и индустрия нег —

для культуры не слой. Обернем мокрой тряпкой метелку

и протрем на прощанье светелку.

И загоним под плинтус просроченный чек

и иголку —

ту, которой нам Хронос навел на запястье наколку,

ставя нас на ночлег.

(А теперь бормотну я с кутьей на губах

самому ли себе, завершенной ли прелести летней,

что усопший — не начал отсчет, а последний

оказался в последней полсотне. Навесим собак

на него: он проклятьем пришел. Но не сплетней,

как новейший. Который, возможно, один

и пребудет — в ошметках оборванных нитей,

в жажде, все заменив, стать других знаменитей:

вместо хлеба земля, вместо воздуха пламя, мазут вместо льдин.

Вместо дней просто время. Точнее, его заменитель.)

 

На Волге

Волна набегает, и берег давай говорить —

о веслах, винтах, парусах и канатных паромах.

Она отвечает, но речи потеряна нить.

Доносится лишь: — Я не дура. — Я тоже не промах.

И было б забавно взаимное их хвастовство,

не бейся там сдавленный всхлип и мольба. Опозданье —

от века в ней свойство натуры, тогда как его

натуры ядро — неназначенных встреч ожиданье.

Лаская губу ль его заячью, волчью ли пасть,

щекочет она изъязвленное ею же нёбо.

И чья, непонятно, в их кашле натуга, чья власть.

И кто задохнулся, она или он? Или оба?

*    *

 *

Здесь кукушка из лесу благовестит,

дескать, вот, пощусь и тащусь.

И глотает гусеница пестицид,

от себя, мол, сама лечусь.

Это в городе пьют с карамелью чай,

но пути туда топь да гать,

топь да гать километров тыща, считай,

не видать отсель, не слыхать.

Это там телевизорный есть король,

на все руки мастак-мудрец.

А у нас он ноль, босота и голь,

на дырявой дуде игрец.

А ведь мы уж не то чтоб совсем куку,

не шаляй-валяй — ведь у нас

жмудь-страна приснилась раз мужику

и не Шяуляй — Каунас!

И хоть наша кровь не из тех европ,

а сама собой по себе,

но на вкус и запах она — укроп,

истолченный с солью к зиме.

Да не с той, что под веки сует себя,

солью зренья. А с той, что с век

вдруг слетает на теплую пыль, шипя,

как сухой не вовремя снег.

 

*    *

 *

Цезий, ванадий — как ты, наш брат металл,

едущий в Венгрию из заполярных зон?

Как ты, брат бог, брат герой наш — кадмий, тантал?

Август, сентябрь — как ты, наш брат сезон?

Как ты, кузен наших блатных судеб,

тетки-природы дальняя кровь, племяш

редких земель и полнозвездных неб,

пестрый ландшафт? Как ты, спектральный наш?

Ты, ультрасиний, ты, инфракрасный, как?

Мы же родня, а вся заодно родня.

Даром что вы наждак, а на мне пиджак —

если родня, как же вы без меня?

Я не любви прошу — хороша любовь

свекра к заре! Но прахом идут миры,

если принять, что не родственница моя кровь

братьев азота, стронция. Солнца-сестры.

*    *

 *

Я видел во сне документ —

от жизни и смерти отдельно.

Всегда и на каждый момент

он следовал им параллельно.

Как клавиши немец кропил

con brio и скусывал ноготь —

таким документ этот был,

чтоб жизни и смерти не трогать.

Он был протокол. Протокол

мгновений и шага за шагом.

Он все их булавкой сколол —

лукав и до фактов не лаком.

Я помню, сильнее, чем спать,

хотелось сойтись с ним поглубже.

Стать милым ему — чтоб читать

себя он давал мне по дружбе.

Тем более тем, что затих,

вальс требовал слова и жеста

взамен себе. Точных. Таких,

чтоб сами вставали на место —

на то, что назначили им

в инструкции, если не спится,

чернила и перьев нажим

с пленительных лент самописца.

 

*    *

 *

Последним блюдом подают пирожное

здесь на поминках, полагая, что оно,

как лак, покроет натюрморт, поскольку прошлое

усопших не блестяще. Но

евреям умирать в Германии

хоть и привычно, а совсем несладко. Им

в общественном внимании род мании

мерещится. Увы, пекарен горек дым,

кондитерски дурманящий купечество,

чей нос торчит крючком и в обрамленье астр

на их пути в небесное отечество,

где Нибелунг, и Зиг, и Фриц, и Зороастр.

 

*    *

 *

После северо-западного, ночью вывшего “у!”,

стало бело и ровно и, так сказать, красиво.

Но все равно летунью, севшую на метлу,

утром еще, как пьяную, боком к метро сносило.

В городе снежная буря — развлеченье, эффект.

Фары и в окнах свет тут компаньоны плохие,

как для небесного пламени — тусклые догмы сект.

Что тебе люки, снег? Что вам асфальт, стихии?

Только и радость, что ночь, только пурге и надежд,

что балдахин, обрушивающий кружево паутины:

белые вспышки хлопьев — и слепота промеж,

как экран за мгновение до начала картины.

Что ж это нам показывали? То ли как хороши

стены цивилизации? То ли как плющат сушу

кости воды и воздуха? То ли что у души

у мировой есть способы сплачивать наши души.

 

Кусты

 

1

Еще из жизни прежней

следят за мной глаза,

а я уже нездешний,

прозрачная лоза.

Меня возводит в степень

созвездий — и в костер

ботвы кладет, как стебель,

ночной смятенный двор.

Туннель прута безбытен,

суха внутри струя —

признайтесь, что невиден

вам даже тенью я.

Тогда и я, хоть слов нет,

скажу, что воспален

зрачок мой, как шиповник,

шиповник, мой шпион.

Шиповник вне сезона,

вне замысла и чувств,

в твой короб, Персефона,

зерно стряхнувший куст —

чей корень рвет мне сердце,

как пурпурный шифон,

к потусторонней дверце

приколотый шипом.

 

2

Куст, изгибы судьбы,

как Минотавр и Минюст,

выводящий в шипы,

больше не куст, а Пруст.

Сгинул лес, где его

дядя Том как фантом

окружающего

звал, пугаясь, кустом.

То, как, дрожью пронзен,

прыскал он кровь и тряс

белый прах в чернозем,

было не битвой рас,

а франтовской примеркой

слов корневого гнезда,

скрытого бутоньеркой

аристократа куста.

 

*    *

 *

Дети здесь хороши, розовые, в кудрях,

вздрагивающих, как под легким дождиком гиацинты.

И старики, которые каждый, как камень, дряхл,

выветренный до трещин, вычерченных, как цифры.

Как на надгробье. Или — в справочном словаре.

Первые три-четыре — заросли сада в детстве.

Три-четыре последних — золотая в старье

пуговица с гербом, грош, запеченный в тесте.

В общем, восточный точный, то и другое — рай.

Что-то всегда промотанное — и кой-какой запасец.

Счастье — но от и до, воля — но не за край.

Зной, дыханье пустыни. Плещущий ключ, оазис.

 

*    *

 *

Медленно мимо лба пролетает комар.

Индифферентно: сентябрь — не до игр, не до лакомств.

Просто гудит, он один тут такой неформал.

Но не кадит — а звезда был сезонных диаконств.

То есть ни вправо, ни влево, ни стоп, ни зигзаг.

Но на природу, распластанную на гробе

собственном, неподвижно, маняще, в слезах,

не покушаясь: сентябрь — не до игл, не до крови.