Лосев Лев Владимирович — поэт, филолог. Родился в 1937 году. Окончил факультет журналистики Ленинградского университета. С 1976 года живет в США. Автор нескольких книг стихов, исследователь творчества И. Бродского, переводчик поэзии К. Кавафиса и др.

 

Есть слова Мальро, которые не становятся менее верными от зацитированности: “Художник рисует дерево не потому, что увидел дерево, а потому, что видел, как другой художник нарисовал дерево”.

Рейн ходил к художникам, и я таскался за ним на невидимом поводке. Весной 1956 года таинственным и многообещающим было имя — Фальк. По темной лестнице мы поднялись на третий этаж. Фальк был смуглый, подсохший, старый человек с непонятно что означавшей улыбкой. Мы попросили посмотреть его “работы”. Он провел нас в мастерскую.

Холсты стояли, прислоненные к стенам, подрамниками наружу. Рейн попытался повернуть один, но Фальк, неопределенно улыбаясь, не разрешил. Оказалось, что смотреть можно только неоконченную картину на мольберте. Это было тусклое изображение женщины, собственно не картина еще, а подмалевок. Мне показалось, что он покрыт пылью, хотя в темноватой комнате трудно было сказать наверняка. Палитра лежала на стуле рядом с мольбертом. Краски на ней окаменели. Вошла женщина, такая же сухая и смуглая, как муж. Она принесла художнику кушанье — коричневые комья на тарелке. Почему-то сочла нужным нам объяснить: “Рис с грецкими орехами”. Мы уже начали понимать, что художник просто боится случайных посетителей, и пошли прочь.

Спускаясь по лестнице, увидели, что дверь в мастерскую этажом ниже открыта и другой старик, не в пример Фальку плотный и румяный, стоит в передней. По табличке на дверях поняли, что это Павел Варфоломеевич Кузнецов, и попросили разрешения войти. Павел Варфоломеевич собирался уходить, но остался и охотно стал показывать, одно за другим, свои среднеазиатские полотна. Пустыня у Кузнецова была не раскаленным адом, а пространством, где горизонтально жили легкие свежие краски — желтое и голубое главным образом.

В ту пору желтое и голубое не ассоциировалось у меня ни со Швецией, ни с Украиной, а только с Рейном. Я не переставал дивиться тому, что цвет можно воспроизвести словами.

…я помню яблоко на голубой холстине,

просторное, покатое, как лодка,

оно пробило строй сосновых досок,

замедлясь здесь, оно было желто.

И не только цвет, но и форму — округлость яблока. Пробивая строку регулярного пятистопного ямба, как сосновый частокол, ядро яблока подтверждало свою округлость тремя ударными “о”: “онО былО желтО”. Когда Рейн читал эти стихи, он произносил “былО желтО” с окончательной, непререкаемой интонацией.

“БылО” научило меня ценить поэзию смысла еще до того, как я вчитался в Мандельштама. В то время как иные мои приятели, да и я сам баловались заумью, Рейн работал со смыслами слов. У меня язык не повернется назвать Рейна “орудием языка”, как определял впоследствии поэтов наш с Рейном общий гениальный друг. Какое уж тут орудие! Рейн казался мне деревенским кузнецом. Он раскалял слова и речевые обороты докрасна и сгибал, и закручивал их так, как ему было нужно для получения смысла, не достижимого средствами обычной речи. Собственно, все то давнее стихотворение, “Яблоко”, об этом процессе, о том, как возникает лирический текст. Начало там такое:

Пока я уходил от переулка

на площадь, становилось все теплее.

Стихи нас настигают. Перед этим

охладевая. Впереди металлов

распалась ртуть.

Для того чтобы добыть гармонию из хаоса городских площадей и броунова движения человеческих толп, нужно дать распасться логическим связям, грамматическим нормам, как распадаются элементарные частицы при термоядерной реакции. (Термоядерная образность еще вернется в конце стихотворения.)

И вот, когда душа стесняется лирическим волненьем, мысли твои выбились из назначенной бороздки и заскрежетали поперек пластинки, тогда вспоминается написанное другим художником.

…Я шел по переулку,

И мне подумалось о стенах и судьбе.

Потом о стенах просто. Я представил

какие-то отличные полотна,

раскрашенную известь, крен дождей

и множество небывших ситуаций.

Тут пора сказать, что вообще-то в этом стихотворении стандартная лирическая фабула: шел по улице, встретил красавицу. Но мы-то знаем, что бог не в фабуле, а в деталях.

Но площадь огорошила меня,

происходило лютое движенье,

сюда заброшенное от ствола Садовой,

грузовики стремились в представленье,

свергая предыдущее строенье,

и, прислоняясь к алтарю Главпива,

я бросился хоть что-нибудь спасти.

Я встретился с тобой. Гораздо раньше

я тебя увидел, но,

подсчитав глаза, ресницы, бедра,

смолчал.

Площадь — воплощение адского городского хаоса с лютыми грузовиками, не спокойная Сенная или вовсе тихая Покровка на Садовой в Ленинграде, а от ствола бесчеловечно широких московских Садовых; но наш герой находится уже не только в этом, но и в другом измерении, в другом городе, в другой эпохе. Не то чтобы в Париже 1913 года, но в локусе, созданном лирическим воображением Утрилло, с разводами дождя на крашеной штукатурке стен. Или Писсарро. Или Добужинского, в конце концов.

Книги, о которых Рейн чаще всего говорил в то время, клялся дать мне почитать и не давал, были “От Монмартра до Латинского квартала” Франсиса Карко и “Пикассо и окрестности” Ивана Аксенова.

Лет семь спустя Бродский напишет свое первое настоящее стихотворение — “Я обнял эти плечи и взглянул…”. Странное дело: обнимает возлюбленную и при этом внимательно рассматривает “то, что оказалось за спиною”, используя тот же поворот сюжета в “Яблоке”:

…А за тобой я помню яблоко на голубой холстине,

просторное, покатое, как лодка,

оно пробило строй сосновых досок,

замедлясь здесь, оно было желто.

Я наблюдал чешуйчатую кладку цвета,

и абажур округло поднимался

над яблоком, как шелк под сквозняком,

и над теплом большой открытой пищи.

Да-да, конечно, наконец-то снова —

там в яблоке — творилось мирозданье,

материя переходила в цвет.

Остановленное, но тем не менее уходящее мгновение, кубистическое вторжение яблока в портрет девушки на городской площади, переход материи в цвет и времени в текст — это и есть смысл лирического стихотворения, содержание понятия лиризм, его основы по крайней мере.

Желтое яблоко на голубом фоне — это, скорее всего, из эрмитажного натюрморта Сезанна. Рейн пишет “Яблоко” не потому, что увидел яблоко, а потому, что видел, как Сезанн написал яблоко.

Так вот костяк дикарского лиризма,

фигура и условие расцвета

до крика исступленной желтизны.

“Материя переходила в цвет”. За цветом, добытым таким образом, устанавливается новое постоянное значение: “желтое — исступленное”. Об агонии забросившего поэзию Рембо Рейн, примерно в то же время, говорит так: “Итог, что груб и желт”.

У меня отец был поэт. Я с детства знал много пишущих стихи людей. Но от первой встречи с Рейном у меня на всю жизнь осталось ощущение первой встречи с Поэтом. Наверное, оттого, что с ним я познакомился не в силу семейных связей, а сам по себе, потому что он был моим сверстником (ну, на полтора года старше), что он громовым голосом, сверканием очей, патетическими каденциями почти до неприличия соответствовал романтическим представлениям о поэте.

Мне было пятнадцать лет, я учился в девятом классе, а Рейн в десятом. В другой школе, хотя моя школа была прямо напротив Технологического института, на территории которого жил Рейн с матерью. Общий знакомый передал мне приглашение Рейна зайти. Были морозные зимние сумерки. Было интересно отыскивать жилье Рейна — меня всегда интриговали эти города внутри города, вроде городка Техноложки, куда просто так, без приглашения, не зайдешь. Рейн встретил меня в полосатой пижаме и принялся реветь стихи. Свои? Багрицкого? Тихонова? Не помню. Помню, что первоначальное смущение сменилось восторгом. Помню, что, уйдя от Рейна, я, несмотря на уже вовсе сильный мороз, пошел не сразу домой, а в сторону Фонтанки. На другой стороне улицы стыл странный петербургский монумент — периодическая таблица элементов во всю стену Палаты мер и весов.

Все это было въявь, и даже

у основания оно схватилось

кольцом из цвета — жидким и густым.

В нем яблоко плескаться начинало,

колебля воздух и вращая стол.