Ирина Машинская родилась в Москве, окончила географический факультет и аспирантуру МГУ. Живет в пригороде Нью-Йорка, преподает математику и физическую географию в старших классах. Автор пяти книг стихов. Стихи переводились на европейские языки. В “Новом мире” ранее публиковалась как литературный критик.

 

Ответ на вопрос, что представляет собой современная литература русского зарубежья как явление нового глобализованного мира, — дело будущего, и не только потому, что ее становление еще в самом начале (как, впрочем, и новой литературы “метрополии”). На смену трагическим категориям изгнания и диссидентства, десятилетиями определявшим восприятие эмиграции, пришла демократическая разноголосица понятий личного выбора и “частного дела” послеперестроечной волны, где каждый отвечает сам за себя.

Для меня одним из таких “ответов”, причем очень острым и честным, хотя и частным, но проецирующим общее, — уже довольно давно является поэзия Ирины Машинской. Сразу запомнились афористические строки “Солнце речи родимой зайдет — мы подкидыша станем качать” из стихотворения “Не сумев на чужом — не умею сказать на родном”, где существенен не только прямой смысл. Удивляет и трогает именно это родительское отношение к языку, драматизм неотступной мысли о его возможном угасании и забвении.

Родная речь в иноязычном бытии неизбежно становится языком внутренним, про себя, и — лучшая метаморфоза, — читая Ирину Машинскую, чувствуешь, что для нее говорить “на родном” — значит стихами. Ее слово легко вбирает новые реалии и сюжеты и даже использует элементы иного языкового строя и поэтики, но в основе — это голос памяти, детства или подсознания, где живая мелодичность — не дань форме, но естественное ощущение классической русской традиции как своего истока. Причем — поскольку этот негромкий (но “гулкий”) разговор если не с самой собой, то с кем-то, кто все понимает, но кого сейчас, возможно, нет рядом — многие очевидные звенья опускаются, связи становятся утонченными (“ломкими”), и выговаривается самое важное, сокровенное. Прислушаемся.

Дмитрий Полищук.

 

 

*      *

*

Не жнец, не жрец, не спец, не пятикнижник —

но у меня есть стебелек-треножник:

колеблющийся стебель над трясиной,

с одной лишь песнью ломкою, осенней,

с неловкой остью, с талией осиной.

На простынях

1

Потому что тебя я полулюблю, потому что, в стенку влипая, сплю,

потому и створка, створку скребя, сердце скрепя,

не найдет себя,

потому что уже не считать до ста, раковина, мой друг, пуста,

потому что уже поостыла печь, но квадрат загорелых плеч

в траве выжигает плешь,

потому что, темнея на простыне, тлеешь еще во мне,

потому что горло скребет “прости”, потому что мне до тебя расти,

а тебе меня не найти,

ибо просто так в своих не палят, друг, поздно считать цыплят,

потому что к спине еще льнет ладонь, потому что ее ледяной огонь —

не полымя — полу огонь,

потому что черен простолюдин, я одна, ты один,

потому что теперь одному грести,

но ты не веришь в “прости”.

 

2

лопаток весла

          бороздящий лед огонь

                         пожалуйста табань табань табань

льняные льдины без морщин и складок

          соскальзывают чресла

                         сладок сладок сладок

коричнев сумрак комнаты ночной

          как совы страшные следят из темных сумок

                         как будто бы родители со мной

у той стены — спят — руку протяни:

          за шторой лодка прячется в тени

                         рубашки узел послюни тесемок

зубами погрызи

          еще чуть-чуть — отвяжется она сама собой

 

Фильм

Воздух дырчатый и улицы-закладки,

черный сахар, колотый кайлом,

и полулогической загадки

головокружительный излом.

Старый сахар с искрой в каждой лунке,

черный майский лед в углу двора!

Метра два нетерпеливой пленки

или только метра полтора.

Жизни оползень тут начался когда-то,

чернью на текучем серебре:

под галошей грязные караты

и лопата снега на траве.

Космос — это кучи льда и угля

свалены у северной стены.

Угол солнцем траченного дубля.

Я смотрю из брошенной страны.

 

*      *

*

А у нас, Никол а , ни кола, ни двора, но, мой свет, собираться пора.

И не важно куда, ибо да, Никола, тут дыра, говорю, там дыра.

А над нами нора — ах, какая нора! — только рано туда, до поры,

да над нами вдали — голубая гора — не полечь бы под этой горой.

То, что было со мной, стало нынче не мной, скоро будет какой-то рассвет.

Вон, как снег, изумленно блестит под луной голубой, голубой антрацит.

И не витязи мы, от зимы до зимы по железной равнине скользя,

но отстать от себя — это будем не мы, нам с тобою такого нельзя.

Наша песня стара: выдавай на-гора, разворачивай недра с утра!

А под нами гудит голубое ядро, но дотуда добраться хитро.

А дотронусь до теплой рубашки — там ты сквозь негромкую темную ткань,

и волна золотая заходит в ладонь — твой родной негасимый огонь.

Там горячее узкое тело твое, там земная гудящая ось,

и железо, и никель в ядре голубом, и неоновый стержень насквозь.

Это пламя двойное из печи двойной и в отверстую грудь из груди,

и зияет обрыв у меня за спиной — все-то, значит, у нас впереди.

 

*      *

*

В краю, где трудно сказать “еврей”,

поднимается ветер тугих дверей,

          край земли начинается над головой —

и если и ждут меня, то лишь листва, стволы,

город, как локти, ставит углы

          снизу серый — и сразу вдруг голубой.

А за городом время после дождей,

глина кисельная в сто свечей

          светится, как нигде.

Там запрягают долго и никуда

не едут. Там на дворе вода.

          Там “расступись” не говорят воде.

Там тяжело человеку и хорошо стрижу.

Там я себя не вижу — тебе скажу, —

          и в этом нет ничего, нет ничего...

Там, пока не рассвет, — не отопрут засов.

Там еще пять часов шесть часов.

          Ты спи, я начеку.

А по рельсам, руслам вниз течет молоко

тумана: мелко и вдруг потом глубоко,

          в нем далеко, как люди, идут фонари.

Там лес еще не разлепил ресниц,

хочешь — стой перед ним, хочешь — падай ниц,

          хочешь — зажги свечу, хочешь — сам сгори.

 

*      *

*

То, что было со мной,

стало нынче не мной.

Скоро будет какой-то рассвет.

Вон, как снег, изумленно

блестит под луной

голубой, голубой антрацит.

Как ресницы, ночной

загибается ветр —

это неба глубокого фетр.

Вот последняя миля —

смелее, смелей,

вот последний сквозной километр.

Это мятая тулья

и кобальт ее

и широкие, с ворсом, поля.

А по краю петит:

просто ковш наклони —

и полярная крупка летит.

 

*      *

*

Жизнь очнется на закате.

Вдруг откроется с кровати

тонкой огненной дугой.

Как же глупо и некстати

думать: есть еще другой

мир...