Новый Мир ( № 1 2007)

Новый Мир Новый Мир Журнал

Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

 

Как желтый костер в тумане...

Кушнер Александр Семенович родился в 1936 году. Поэт, эссеист, лауреат отечественных и зарубежных литературных премий. Постоянный автор нашего журнала. Живет в Санкт-Петербурге.

 

*    *

 *

Первым узнал Одиссея охотничий пёс,

А не жена и не сын. Приласкайте собаку.

Жизнь — это радость, при том что без горя и слез

Жизнь не обходится, к смерти склоняясь и мраку.

Жизнь — это море, с его белогривой волной,

Жизнь — это дом, где в шкафу размещаются книги,

Жизнь — это жизнь, назови ее лучше женой.

Смерть — это кем-то обобранный куст ежевики.

Кроме колючек, рассчитывать не на что, весь

Будешь исколот, поэтому лучше смириться

С исчезновеньем. В дремучие дебри не лезь

И метафизику: нечем нам в ней поживиться.

 

*    *

 *

И стол, и стул, и шкаф — свидетели,

И на столе — листок бумаги.

Они всё поняли, заметили —

И пусть приводят их к присяге.

Они расскажут всё, что видели,

И посрамят любого Холмса,

И там, в заоблачной обители,

Мы их свидетельством спасемся.

И куст, и ель, и дуб — свидетели,

И пышный плющ на жестком ложе.

Они всё поняли, заметили —

И ветвь на Библию положат.

Нас чайка видела на палубе:

У нас в глазах стояли слезы,

И это будет наше алиби,

Прямой ответ на все вопросы.

Большая восьмерка

Мне приснилось, что я с госпожой Бернадет Ширак

Говорю о Набокове, Вырице и Париже

И какое-то слово хочу — не могу никак

Вспомнить и заменяю другим, что лежит поближе,

А по левую руку, притихнув, сидит жена

Президента Канады — мечтательная блондинка

Лорин Харпер — и ей подливают в бокал вина,

Сон есть сон, и мы чокнулись с нею, и тут — заминка,

Потому что не знаю английского языка.

Переводчик мне хочет помочь, да я плохо слышу.

Лора Буш обаятельна; Флавия чуть строга —

Итальянка, как статуя, прячущаяся в нишу;

Шери Блэр, англичанка, беседует с Москвиной —

Нашим тренером: дарит фигурное им катанье

Тему; Фрейндлих, актриса, бок о бок сидит с женой

Президента России: Людмила — само вниманье

И благорасположенность. Нам подают десерт.

И ни слова о противоречиях. В каждой фразе

Мог бы только любовь засвидетельствовать эксперт.

Кто придумал мой сон — комитет по культурным связям?

И ни слова, клянусь, о политике: кто ж во сне

Говорит о политике? Наш разговор цыгане

Пеньем перебивают. И вдруг показалась мне

Чудной эта картинка, как желтый костер в тумане.

Эти скрипки, и юбки, и таборная метель!

Как таинственна жизнь, как легко, через все заслоны,

Мифологией веет и медом со всех земель.

Президенты не так бы понравились мне, как жёны.

 

*    *

 *

В кепи букмекер, и девушка в фетровой шляпе.

Умный игрок недопьет, а жокей недоест.

Знает ли конь, что участвует он в гандикапе?

Может быть, слово попроще он знает: заезд?

Солнце, слепя, разлеглось на подстриженной травке,

Флаг на флагштоке картавой трещоткой трещит.

Знает ли Прима, что крупные сделаны ставки,

И понимает ли Гектор, что он фаворит?

Господи, как холодит ветерка дуновенье,

Как горячат передвижки в забеге толпу!

Обожествление случая, благоговенье

Перед приметой и тайная вера в судьбу.

*    *

 *

А надо ли знать, что в гондоле

Одиннадцать метров длины?

Послушай меня: мы не в школе

И мы никому не должны.

А надо ли знать, что метр-сорок

Должна быть она в ширину?

Венеция — призрачный морок,

Клонящий к загробному сну.

Мужчин этих, праздничных женщин

Поток ежедневный, сплошной…

Подумай: ни больше ни меньше —

Одиннадцать метров длиной.

И цвет обязательно черный.

Так, кажется, дож повелел

Когда-то, надменный и вздорный,

Конец положив и предел

Фантазии и произволу.

Светло на канале, свежо,

С опаской спускаюсь в гондолу…

А все-таки знать хорошо!

 

*    *

 *

Афанасий, Евстафий, Зосима, Ефим, Феоктист —

Вот что нам предлагает семнадцатое января!

Я в окно посмотрел: снег роскошен, наряден, пушист,

Так же бел, как листок из настольного календаря.

С именами такими попробовал вспомнить родных

И знакомых — не вспомнил: воистину редки они

И не в моде, а сколько снежинок блестит кружевных,

Золотые на солнце и с синим отливом в тени!

Подрастают сугробы, как белые сфинксы и львы,

Словно их из пустыни пригнали сюда на прокорм!

Фима, Сима, Афоня… Евстафию хуже, увы,

Феоктисту — для них не нашлось уменьшительных форм.

Афанасий — поэт, и художник, должно быть, Ефим,

А Зосима — отшельник, скорее всего, и монах.

Феоктисту с Евстафием только прислуживать им,

Разгребать этот снег остается да ездить в санях.

 

*    *

 *

Ирине Роднянской.

Когда на жизнь смотрю чужую,

Такую страшную, такую

Однообразную, когда

К себе примериваю злую

Смерть в тридцать лет, когда впустую

Уходит время, как вода,

Когда лишь множатся потери,

Утраты в ней, когда живут

До девяноста, в пыльном сквере

Сидят, когда детей пасут,

Когда один идет под суд,

Другой на лестнице расстрелян,

Когда с цветами на премьере

К любимцу публики бегут —

И важен он, самоуверен,

Когда въезжает в Рим Тиберий,

Томлюсь и в Бога я не верю —

Печальный смысл, напрасный труд.

Когда на жизнь смотрю свою,

На этот коврик у порога,

На тех, кого хотя б немного

Любил, на ту, кого люблю,

На эти строки, на скамью

Над морем: шатка, колченога,

На ту лесную колею,

На смерть, что в очи глянет строго,

На всю тщету и толчею,

Судьбу — бедна она, убога,

Но в ней узор распознаю

Поверх печального итога

И вижу смысл, и верю в Бога,

Молчу, скрываюсь и таю.

 

 

*    *

 *

Заходили мы к даче с дремучей, лесной стороны

Сквозь кусты, через вырубку с дикой и грубой травой,

Справедливо считавшей, что здесь мы ходить не должны,

Иван-чай, да кипрей, да крапивы рубеж огневой.

Здесь ходить бы и впрямь ни к чему, и тропа заросла,

Но компания наша подвыпила, — как не свернуть

В эти дачные дебри, где меры уже и числа

Нет, лишь ельник, да кочки, да буйные травы по грудь.

О, как весело было, как вольно и странно идти,

И волшебным мотивом повеяло вдруг, и гостям

Показалось уже, что хозяин не знает пути

Или сбился с него, да не хочет признаться, упрям.

Золотое молчанье и душные волны тепла,

Ни стихов на ходу, ни решенья проблем мировых…

Вот тигрица сейчас — или это пантера была

В флорентийском лесу? — напугает нас, всех пятерых.

И подумал я, зная, что скоро увидим в упор

Мы калитку и сад, а не тьмой наказуемый грех,

Что у каждого свой сожалений и страхов набор,

Но одно предзакатное, позднее солнце на всех.

Впятером, но я старше их всех и в приватную суть

Этой жизни проник чуть поглубже, хотя бы на шаг.

И подумал я: кто-нибудь вспомнит когда-нибудь путь

Через заросли эти и мне улыбнется сквозь мрак.

И действительно, вот показался дощатый сарай,

И терраса в решетчатых рамах блеснула стеклом.

Разумеется, временный, как же земной этот рай

Ослепительно высвечен, если пойти напролом!

 

Гнать, держать, терпеть и видеть

Савельев Игорь Викторович родился в Уфе в 1983 году. Аспирант кафедры русской литературы и фольклора Башкирского университета. Печатался в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Урал” и др. Живет в Уфе.

 

I

Все равно было холодно.

Они специально поднялись повыше, этаж на седьмой, куда, по логике, — в столбе подъезда, гуляя по заплеванным маршам, — должно было идти тепло (да и жильцов на лестнице меньше), — но расхлябанные, пожженные и побитые окна сводили на нет все законы физики и завывали, завывали февральским ветром.

Никита распечатал водку, звучно, с позвоночным хрустом.

— Ты первый.

Со страдальческой гримасой хлебнул из бутылки, боясь выдохнуть после этого, — перенес гримасу к ядовито-дешевому баллону газировки, откуда заглотал, давясь. Запивка тяжелее и ледянее. Откуда это — “тяжелая вода”? Опять физика?..

Парней было несколько, все со звенящими от холода ступнями; передавали по кругу водку, которую глотали как твердую, и было в этом что-то от русской рулетки: чудом не блеванул, чудом...

— Ну что, Олежек. — С трудом продышавшись, Никита все-таки продолжил этот разговор, чуть фальшивый в своей грубости — даже голос немножко другой. — Вот ты скажи, ты с Евой уже спишь?.. Господи, назвали же родители девчонку!

Очухавшись “после первой”, достали сигареты: время есть еще... Олег не курил, но он привык к слюнно-густой табачной горечи, к тому, что, если вечеринка на квартире, свитер — сразу в стирку, назавтра в нем ходить невозможно... Сейчас, конечно, не то, но вот выдохнули, заговорили, и Никита с хохотком вспоминает, как ездили летом на речку Утчу, как бегали за самогоном (“пять кэмэ по рельсам!”), как...

Стены бледные, побитые. Замученная побелка. Весь подъезд — как обмороженный.

“Воспоминания” кончились хлопком двери, старуха, нашаривая тапки и пути к отступлению, крикнула в пролет, трусливо-вопросительно, что “опять устроили тут” и она вызывает милицию.

Оп-с. Вот милиции сегодня никак нельзя.

На бегу завинчивая бутылку, в которой как-то наигранно блистало и плескалось: вода ведь куда тусклее и медленней — честнее себя ведет.

Когда вышли, в лицо ударила сухая крупка и какой-то чересчур бессолнечно белый свет. Застарело заныли от холода ноги... Ну что ж, погрелись, время потянули — и вперед.

Все молчали и думали, наверное, об одном. Как вчера, тихие и с нечеловеческим напряжением мышц, ходили домой к Костярину. К Косте ходили. Квартира до последнего уголка была залита желтеньким таким, неуместно уютным электричеством. Он лежал в зале. Осталось надеть ботинки, и — дом был полон родни, людей, — та, что распоряжалась, принесла новенькие, даже вроде бы лакированные. Откуда? Кто замечал за ним такое пижонство?..

И мать, в окаменении, впервые встрепенулась:

— Нет... Это летние... Сейчас же февраль...

Сама она в последнюю очередь поняла нелепость и страшную бессмысленность того, что сказала, и была истерика, с суетой, с уколом, из которой парни поспешили сбежать, почти не взглянув на...

Сегодня решили не заходить, не подниматься, благо у подъезда собралась уже черная толпа. Сиротливо мерзли табуретки, их вынесли раньше, ребята узнали их, и так обрывалось сердце от этих домашних, выставленных на стужу, напоказ...

Дружно взбесились, увидев в толпе совсем уж “левых” людей. С кем-то сухие, без перчаток, рукопожатия, немного суровых слов, на самые посторонние темы. Водка из-за пазухи.

Она не действовала, и холод до того сводил Олега... Реши он улыбнуться (да мало ли, с ума сошел), не получилось бы: отмороженно, толсто, резиново... А когда садились в автобус (два “ЛАЗа”, слишком длинные для этого двора, одинаковые, как батоны, ждали в стороне) и он поставил ногу на ступеньку, вдруг показалось, что онемевшая ступня сейчас обломится... Не помнил, как, обмякший, плюхнулся к пацанам. Ноги ныли чудовищно. Хоть в голос кричи.

Летние ботинки вздымали ткань, громоздкие, неразработанные, сами как гробы…

В протянутой бутылке играло маслянисто, будто глицерин.

Автобус стоял еще долго. Как и подъезд, он был обманом, фикцией — не грело ведь ни черта. Говорят, что смерть заползает в человека с ног? — пожалуй. За окном всё толпились; плавали и колыхались венки, в которых, снегу ли благодаря, ощущалась неуместная какая-то... новогоднесть? Один вкатили в их автобус, в проход, прислонили, как запасное колесо. Листья венка смотрелись так толсто и пластмассово, даже издали, что минус двадцать им шло.

— Там такие девчонки жили в соседней палатке! Три, из техколледжа. Но прикольные. С ними был вроде пацанчик один, но...

Никита все рассказывал кому-то про Утчу, рассказывал истерично, вызывающе, и на него оборачивались, и голос отчаянно срывался.

“ЛАЗ” выруливал со двора, чтобы потом, а уж тем более покинув город, пойти на сплошном всхлипе. О древние надорванные двигатели!

Едва за спинами заработал мотор, дворовый игрушечный пейзажик, качнувшись, тронулся — обесцвеченный морозом и стеклом... Ноги как-то неуверенно, колко, но стали отогреваться, словно по жилам автобуса, гнуто и пожелтевше сделанным под поручни, побежала кровь. Кровь бежала Олегу в голову так, что зашумело, а по обмякшему телу наконец-то разливалось тепло. Водку уже допивали, и он по инерции хлебнул этой медицинской горечи, запоздало думая: теперь-то долбанет в башку, — и точно. “Нажрался. Молодец”. Бабушка с внуком пропускали колонну на выезде из двора, черные шубы на белом фоне: очень февральски. Проводил глазами в подплытии...

И всю дорогу он сцеплялся взглядами с теми, кто на улице, в других машинах на дымных перекрестках... Обалдело смотрел, переключаясь на хилый морозный узорчик и пятно дыхания. Пьяный до слюней, он не сразу уловил, где они вообще, потому что была вроде трасса, а теперь, медленней, едут прямо по... деревенской улице? Завалившиеся слепенькие домики, собака пробежалась за автобусом; тетка с ведрами.

— Мы... где?

— Лодыгино.

Так вот оно! Глухой окраинный поселок, давший имя огромному кладбищу. Оно, конечно, называется Западное, но... “Она на Лодыгине”. “Тихо, дядя, не рыпайся, а то чик... мигом на Лодыгино попадешь”. Какая странная судьба. Быть дырой в две с половиной улицы… Формально влиться в миллионный город, хоть транспорт и дотягивается сюда кое-как, привстав на цыпочки… Собрать под худыми крышами бог знает кого... Стать ма-аленькими воротами грома-адного кладбища... Уступить ему — схватка явно неравная! — свое имя, да что там, уступить самой смерти, потому что “Лодыгино” в языке горожан — однозначный ее синоним…

Говорят, здесь есть даже школа. И при этом самый естественный вопрос, рассеянный, который прозвучит из бесконечных катафалков, идущих и идущих мимо домиков: “Как, в Лодыгине живут люди?!”

Подъезжали. На крышах последних избушек слабо бунтовал снег, дымы из труб, и из каждого автобуса на это смотрели с тоской, цеплялись глазами, думали: господи... ну почему...

Господи, какое было бы счастье, если б люди правда только лишь переселялись в Лодыгино! Пускай без права выезда. Пусть как в тюрьме. Домишки с огородами... Пусть! И сейчас бы ехали как на праздник. Счастливая кавалькада, с вещами, может быть, и с мебелью... В эти дни судорожно бегать, заказывать не гроб, а, допустим, срочно — шкаф и кровать. И в гости приезжали бы — каждый месяц. Честно... Честно!

— Эй, ну ты выходишь?

Олег поднялся. Упрямо закусил губу, собрал лицо, как всегда, когда доказывал себе: я не пьяный!

Почерневшие февральские деревья по аллеям, и снежный простор изрыт, как минное поле.

 

II

Они шатались по парку, совершенно волшебному в шесть-то утра, с шарами непотушенных фонарей, с дымкой в кустах.

Ева мерзла. Хоть и начало мая, все равно. Даже наоборот: обманутые дневными припеканиями, люди иногда, в такой вот ранний час, проламывают лужи.

— У тебя же пальцы синие!.. На вот мою куртку. — Олег поспешил снять гитару со спины; висевшая в чехле, грифом она странно дублировала голову, двигалась за ней запоздало, как ожившая тень.

— Да ты что! Сам замерзнешь!

— У меня свитер тепл...

— Слушайте, кончайте ломать комедию! — взорвался Никита; раздражение все же прорывалось за маску тонкого светского стёба...

Да, он был недоволен. Он был в бешенстве!

Поездку к Костярину в Лодыгино планировали давно, дождались зелени и тепла относительного, дождались, когда государство пристыкует к Первомаю все дни, какие “плохо лежат”, и предложит народу очередной запойно-огородный сезон. Это было как наваждение: млея от смелости, прибавлять и прибавлять выходных чуть ли не к каждому празднику.

Стали собираться. Хорошей мужской компанией, которой так славно забухать.

— Я возьму Еву.

Никита оторопел и даже, помнится, пытался отговаривать. Ну в самом деле! А как же “загулять”? А как же... На рыбалку ведь жен не берут — первое мужское правило! Новая девушка Олега, она, конечно, хорошая, но что ей за удовольствие смотреть на бухалово, на малознакомого Костю, на малознакомых дружков... Олег только башкой мотает: мол, мы с ней давно договаривались майские провести вместе. “Ну ладно. Дело ваше”. И Никита всерьез расстроился, лишь когда компания развалилась перед поездкой — всегда так, один то, другой сё… Тронулись неуютной тройкой: Никита и Олег со своей благоверной.

Утро. На первый лодыгинский автобус. Время есть в запасе — и они пошли в парк. На улицах еще никого... Скоро город наполнится воем цистерн, поливающих — прибивающих — обочины, пахуче-невыносимо, и внеземным звуком троллейбусов.

Никита был не в настроении, а потому в ударе — шутил, сыпал соло остротами такой пробы, какая только из тайного бешенства и выплавляется. И чем больше Олег с подругой катались от его непрерывных хохм, чем железнее становились эти роли шута и публики, тем больше третьим — третьим лишним — чувствовал себя Никита, тем злее и отчаяннее острил.

— О! Погреемся?

Вечный огонь полоскался на пересечении аллей в серой (и заплеванной) звезде, с утробным гулом горелки... Подошли. Потянули руки, осторожно: пламя виляло. Десять героев войны, погребенных здесь, смотрели с барельефа слишком условными лицами, их могила тоже казалась условной и — даже в такой глухой и гулкий час — унизительно нестрашной. Бездумно грели руки — до какой-то лихорадочности в коже.

В звенящем молчании, напряжении парк стоял замерший, словно набравший полные легкие воздуха. Аттракционы застыли кто как, обнажив слишком взрослые, по-советски капитальные механизмы, круги-шестерни. Казалось, сейчас все лопнет в этой жуткой тишине, в напряженных позах люлек-зайчиков-вагончиков, хотелось уйти, — и ребята заспешили обратно на остановку.

А там хоть один человек. Толстая тетка с баулами ждала лодыгинского рейса и заметно им обрадовалась.

— А кто у вас там? — Она увидела гитару и издала сочувственный звук. — Кто-то молодой, да?

— Друг. — Олег не хотел распространяться...

Гитара — вообще отдельный разговор. Возникла она в последний момент, буквально за день до поездки. Точнее, так. Гитара была у Олега всегда. Ничем особо не выделяясь “тактико-технически”, немолодая семиструнка, чисто внешне она смотрелась куда благородней всех своих типовых сестер, желторотых, “с подпылом”. Олегова гитара, и это очень выдавало в ней восьмидесятые, была покрашена теоретически в черно-белый, на деле же куда мягче — в кофейный и слоновой кости, как шахматы, как классические, оплавленных форм, послевоенные машины. Это легкое пижонство, чем-то родственное... мокасинам? — было очаровательно.

И вот накануне звонит Никита:

— Слышь, я тут подумал... Надо бы Костярину привезти гитару.

Костя действительно любил и умел играть, горлан-главарь прогорклых от дыма тусовок, но свою он расколол за полгода до... Все собирался наконец приобрести себе новую.

— Ну, пошли тогда купим. Какие проблемы.

Проблемы, однако же, были. Найти свободные шестьсот рублей за день, еще и накануне праздников, оказалось задачей невыполнимой.

— Может, твою привезем? Пока...

Тоскливо сжалось сердце.

Олег да и Никита понимали цену этому “пока”. Летом ехать в Лодыгино с типовым желтофанерным “солдатом в строю”, чтобы говорить Костярину, пряча глаза, “извини... меняемся... отдавай мою обратно”? — ха. Оба понимали, что этого не будет.

Конечно, было жалко. Отдать свой раритет... Все равно что “Победу” или “Чайку”, такую совершенную и законченную, такую невероятную в потоке нынешних машин, поменять на скучные — “земные” и приземистые — “Жигули”.

Да, разумеется, он подарит эту чертову гитару! О чем вообще разговор.

Просто Олега шибанула по лбу... безысходность. Да, именно так. Дело даже не в гитаре, а просто другу, попавшему в такую ситуацию, отказать нельзя уже ни в чем — вообще. Шаг влево, шаг вправо... как предательство. Бунтуют поджилки. Зачехлял гитару в бессильной злобе, сжав зубы...

— А у меня муж в Лодыгине. Шесть лет уже...

Это тетка разглагольствовала, найдя — по глазам? — слушательницу в Еве, а автобус полз, полз, ревел, ревел. Пассажиров почти не было, раннее солнце яростно заливало окна, город, превращало дорогу в сплошное асфальтовое золотище.

— А как там вообще? — заинтересовался Никита.

И тетка охотно рассказывала: перевезенные в поселок ютятся в домишках-развалюхах, “сами, поди, видали?” — с огородами, да название одно, а не огороды. Работают при кладбище. Индустрия-то это такая, что работы хватает всем: бабы торгуют цветами на въезде, тех мужиков, что помоложе и покрепче, ставят копать ямы, остальные — кто на уборке, кто в обходчиках, кто в столярном цехе или плиты распиливает, там же своя ритуальная контора... Она, тетка, ездит к мужу регулярно. Возит вещи, варенья-соленья. (Вот ведь как бывает в жизни: и у нее здесь, “на большой земле”, новый муж, и старый там, в Лодыгине, прибился вроде к какой-то бабенке, — а вот поди же ты...) Приезжает к нему на выходные, на праздники. С этим, конечно, строго: нужно регистрироваться, к кому, на сколько и т. д., там ведь режимный объект, в одиннадцать ровно — отбой, и вырубают свет, ну совсем как в пионерлагере.

— А как у них с продуктами?

— Продукты привозят... Единственное — туго с выпивкой. Да почти запрещено. Я вон своему... всегда несколько пузырей... Да и все так. А вы не взяли, что ли?

Никита — отчаянный взгляд.

А за окнами самый выезд из города, невнятная вывеска “комка”...

— Эй! Стой!!! Шеф... Останови, пожа... Такое дело — другу... забыли...

“ЛАЗ” заныл тормозами, мигнул к обочине, накренившись еще больше. И пока Никита, наискосок по пыльной обочине, бежал в “комок” за водкой — любой, на все, — Ева прижалась к Олегу:

— Что-то мне страшно туда ехать.

Обнял ее:

— Не волнуйся. Я же с тобой.

 

III

Уже к обеду Ева чуть не плакала.

Ее пугало все: и ее деревянное смущение, тоже мне — в гости приехала, хотя с Костей-то мельком виделись; и дом, развалина-халупа с газетами в нужнике. Видимо, от старости одна страница “Правды” проступала на другой, та на обратной, создавая общую чехарду без всякого смысла. Отсутствие пятна на лбу молодого генсека, майонезного от ретуши, с лихвой заменялось неясными синяками букв, лозунгов, заголовков. Туалет кишел паучками и всякой нечистью; неужели всех такое ждет?! — и от сухой невозможности зарыдать сильно билось сердце.

Впрочем, серый покосившийся дом на окраине поселка ничем не выделялся в ряду других, таких же инвалидов. На клочках земли сажали картошку: май. Лопаты входили звучно, выдавая песочную душонку здешних почв.

— Зда-ро-ва!

Парни обнялись неуклюже, рубящими движениями, вроде бы стесняясь.

Костя показывал дом, свою новую комнату, ужасную. Жухлые обои с пузырями, будто сдутая беременность. Шланг, перекушенный окном (на холода?), в чешуях масляной краски, как полинявшая змея. И Ева пожалела десять раз...

— Читаешь? — Олег взял потрепанную книгу, лежавшую поверх постельных рытвин. Бульварный роман. Что-то про роковую страсть и измену. — Ну и как тебе?..

— Ничё так. Только обложка мягкая. Неудобно. Обеими руками приходится держать...

Сдержанно поржали над хорошей мужской шуткой.

— Ну и что? Я не поняла...

Ева правда не поняла. Костярин заметно смутился, он, видимо, и забыл, что друзья приехали не одни. Злой взгляд Никиты, который она успела поймать... Провалиться бы сквозь землю! И слезы вскипали в глазах.

Зря она сюда напросилась. Это стало ясно сразу, как только автобус лихо выкрутил колеса и со сладким напряжением, как потягушечки, развернулся перед воротами. “Западное кладбище”.

Было рано. Пели птички. Прислоненные к забору, стояли огромные кресты из мореных дубовых балок — невероятные для наших погостов, поэтому, наверное, их никто и не покупал… Гранитные плиты, гладкие, с пустыми оплетенными медальонами, смотрелись как незаполненные бланки. “Там же своя ритуальная контора”. Мотороллер, видавший виды грузовой “Муравей”, поплыл в синеватом дымке, оглушительно — как нарочно — громыхая лопатами и чем еще там; все — бурое от грязи и земли.

В административном здании свет горел и днем, лампочки — как воды набравшие. Смотритель, Арсений Иваныч, как крикнула его старуха уборщица, оказался суровым дядькой с глянцево лысым черепом. Разыскивая Костярина в бесцветных амбарных книгах, диктуя наконец его адрес, он сомневался, странно поглядывал, снимал очки и тер переносицу. Видно, ему не нравилась гитара. Надо было в коридоре оставить. Тоже — ворвались, забежали дурной толпой, как бременские музыканты. “У нас, вообще-то, режимный объект... В двадцать три... обход... Все должны быть на местах! Выпивать, шуметь...” — бормотал смотритель, собрав у ребят паспорта, — а те слабо блеяли, что конечно, конечно...

И — с черепашьим усердием переписывая из паспортов в ту же амбарную книгу:

— А вообще-то хорошо, что вы приехали. Нам рабочие руки сейчас ой как нужны. День Победы на носу... Столько нужно всего... Предписание города... Работнички-то у меня еще те. Ага. Старичье... Поможете? Починить чего, убрать...

Ева знала, куда и зачем едет, но ужас поднимался в ней, бурля, как темная вода; чудом не закричала, не вырвала свой паспорт из желтых, как из свечки, выструганных рук. Только на солнце, на асфальтовой площади перед воротами — ничтожном пятачке среди гектаров и гектаров, она кое-как отдышалась. И даже Олег, свой, родной Олег, на замечал, что с ней происходит: все весело потопали в поселок...

Ее не ждали, не были ей рады. В центре Костиной комнаты валялся носок, надеванный, видимо, на обе ноги — с двумя буграми от пальцев, похожий на рыбу-молот.

А вечером, когда, нахлопавшись по плечам да с косыми улыбками, сели за привезенную водку, — ей даже не нашлось, что пить! Пригубив — ошпарив гадостью рот, она так и просидела, наблюдая за пьяными. И можно было не делать участливо-приподнятого лица. Ведь на нее — ноль внимания.

— Пригласим Кузьмича? Это мой сосед. Мировой дедуля! Во-от такой человек. Считай, сколько ему — лет восемьдесят? — а здесь уже зажег с бабкой из двадцать первого дома... Не, вообще — очень веселый...

О господи! Подружиться с восьмидесятилетним стариком просто потому, что больше не с кем. Улыбаешься-улыбаешься, а глаза-то затравленные, Костя.

И вот сидят, раскрасневшиеся, разухабистые, травят байки, и видно, что Костярина ну просто распирает от радости — а кто к нему ездил все эти месяцы? Ну, мать, ну, родня. С кем повспоминать... да хотя бы и поездку на Утчу.

— Утча? Это что, гора такая?

— Река! Кузьмич... вы... вы что, не местный, да?

Старик фыркнул в усы, добросовестно перечислил, где жил, где воевал, а где — в Польше — был в плену...

— Вы были в плену? — Ева, пытаясь разыграть прилично-официальный разговор за столом; какой там, в этом месте! — с миской, где в маринадовых соплях плавают грибы, мерзкие, как гуманоиды.

— А как же, милая девушка! Я ж из него бежал.

Костя закатил глаза — в шутку, конечно, но он и правда слышал все это сто раз... А дед-то воодушевился, ступив на знакомую почву:

— Мы копали рвы под Хелмом, заставляли нас, чтобы, значит, наши же танки не прошли. Работали кое-как!.. Долбишь, значит, ломиком в четверть силы, для виду, и сам ненавидишь эту яму, прямо вот шепчешь: не ройся, не ройся. В другое время нас бы-ыстро постреляли бы за такую работу. А тут просто не до нас. Паника, наши подступают. Немцы бегают, жгут архивы. Но лопатами шевелим кое-как... Тянем время. Жили в бараке. Обидно в плен попасть в самом конце войны! Ну ладно хоть в лагерь уже не повезли, бестолково подержали при линии фронта...

Ева усиленно внимала, работала лицом, хотя ей дела не было до Польши, до войны, и виски сводило отчаяние.

— Да... Работаем — пять дней, шесть, неделю... И тут доходят нехорошие разговоры. Что погонят нас все-таки в лагерь, в Германию. А наши же близко совсем! Стали думать. Решили — завтра же бежать. А как вышли на работу, копаем, сами на конвой поглядываем. Немцу не до нас — вывозят какие-то ящики, грузовики столкнулись, помню, — пыль, крики... Смотрим — остались с нами четверо, да и те на нас как-то без внимания. Ну, мы и... По сигналу — Гришка Величко рукой махнул. Один стоял рядом со мной. До сих пор помню его, лысенький такой. У меня лопата была, и я его — на! — со спины, по затылку! Он упал, ну а я стал автомат снимать, а он на нем лежит, переворачивать, возиться — некогда, наши все уже побежали. Так и оставил автомат-то, до сих пор жалко.

Кузьмич сам задохнулся от восторга, сбился с темпа, с сердца, — крутанув головой, зацепил слабосоленый — да просто безжизненный — гриб.

История ждала веского финального аккорда, этакого венца словес от спасенных молодых поколений, но вместо этого — погас свет. Беспокойно завертелись головы. По бликам угадывался искаженный кусочек пространства — бутылка. Гнусно хмыкнув, Костя напомнил, что вообще-то отбой, и начнется обход, и надо бы замести следы: это и стали делать, гремя стеклом во мраке...

Девушка не могла больше сдерживаться. Деревенская темнота, со слабым лоскутком от уличной лампы, едва осилившей бутылочно толстый плафон (это угадывалось по застывшей взволнованности блика) и пыльное оконце. Запах гадких грибов, кладбищенских, наверное. Ублюдочность пьяная. Предательство Олега, на нее так и не глянувшего...

А главное, теперь, в темноте, слезы можно было отпустить, и они хлынули, побежали, закапали на руку. Рот в немом крике. Да только бы дыханием себя не выдать.

— После обхода — я к Марусе ночевать. А вы, значит, тут располагайтесь.

— Да бросьте вы, Кузьмич! Всем места хватит.

Костярин поржал и разъяснил всем наивным чукотским детям: дедушка пойдет ночевать к бабушке не потому, что спать негде, а за куда более интересными, плотскими радостями. И бегает он так каждую ночь огородами, молодой позавидует. И Маруся — а это уже сам дед вмешался — прекрасный человек, а уж какого первача она гонит! Последнее особо воодушевило; гости сделались шумно счастливы, узнав, что с выпивкой в Лодыгине не все так плохо.

— О, да мы тут, я гляжу, загудим! — Никита толкал Олега, хохотали...

Ева тихо давилась слезами, и никогда ей не было так одиноко.

IV

Сначала это фантастика. Спал ли вообще?.. — да, определенно, часов, наверное, до шести. Но в какой-то момент сознаёшь себя в реальном мире — темные мебельные углы, постель, — но это все как-то странно задействовано в горячем, мятном бреду. Возможно, засыпаешь и просыпаешься, а видимо, так и маешься без перерыва в этом полубезумстве, в тех же декорациях — в нищих театрах всегда так... — в которых днем игралась реальная жизнь.

Рассветает, сереет. Комната проявляется, как снимок. Проясняется и в мозгах. В какой-то момент, отплевавшись от бреда, можно официально объявить себе: вот мы пили, вот утро, вот постель. А дальше подробности — сколько удастся. Совсем плохо станет чуть позже.

Была у Олега еще одна “фишка”, еще этап ритуала похмелья. В какой-то момент, когда он устанавливал окончательно — что и где было и “какое тысячелетье на дворе”, — его охватывала дикая паника. Что я мог потерять? В какой переплет влезть? Кому что сказать? — и не обидел ли Еву, если звонил? При этом, кстати, по уму — бояться вроде бы и нечего, проблем с алкоголем Олег не имел, повадки его не менялись пугающе, и все всегда бывало в ажуре — но... Паника необъяснимая, животная разгоралась в нем. Вскочив, с гуляющим центром тяжести — как сосуд с водой, он добирался до стола, руки его не тряслись — колотились, когда он касался всего, выброшенного из карманов (вчера, за границами памяти): паспорт, деньги, ключи... Вроде все... Успокоиться было нельзя, и Олег, косо перебежав обратно в кровать, судорожно поднимал из памяти эпизоды, обрывки воспоминаний, как в ужасе, бестолково, роняя, спасают вещи от прибывающей воды. Позже, когда становилось не слишком рано — прилично, он звонил Еве, обмирающе-вопросительно, ждал, что она скажет, — что же он мог наговорить ей вчера...

Этим утром было хуже обычного. Олег долго не мог выпасть из сумеречного бреда, просто потому, что очнулся неизвестно где. Рыжее, затхлое, какое-то неуловимо горелое одеяло. Ева спала рядом, в одежде, со скорбным лицом. Про Лодыгино вспомнил не сразу. Состояние такое, что и лишний вдох...

Между тем пели птицы, так что угадывался простор, ветер, действительно свежий, танцевал с занавеской, но едва ли все эти радости жизни можно было оценить сейчас. Занавеска вздымалась и уходила, вздымалась и уходила, почти одинаково, и Олег, зачарованный, таращился в нее до гипноза, близкого к инсульту, и время не шло...

На улице загрохотало на кочках, слабенько рыкнул мотороллер; слышно, как Костярин, чертыхаясь, простучал к двери тощими пятками.

Дальше — перепалка, в которой Костя упирал на то, что его мозоли не зажили, “вон кровь до сих пор”, Арсений Иванович — что приехали не за ним, а за гостями.

— Ты сначала копать научись нормально!.. Твоих друзей мы помочь попросили, по-человечески, они тоже пошли навстречу. Какие вопросы?.. А кого прикажешь выставлять на объект? Стариков? Кузьмича твоего я, что ли, с лопатой погоню?.. Он на месте, кстати?

— Арсень Иваныч, ну мы же не спорим! — Костярин мгновенно дал задний ход, и даже голос изменился. — Сейчас я разбужу пацанов...

Ева что-то замычала во сне, зарылась глубже в одеяло, когда Олег — по знаку Костярина, хотя и сам прекрасно слышал, а под окном ненавязчиво трындел “Муравей”, — с трудом полез с кровати, в вертикальное положение. Никита уже оделся, ждал у двери, мужаясь.

— Может, вынести рассол? У меня есть, — беспокойно зашептал Костярин, пока парни боролись со шнурками, приседали, топча чью-то старую и серую, как в Освенциме, обувь.

Боже, только не рассол! Да в такие утра и простую воду не всегда мог глотать, иногда оставалось только царственно, без сбоев, дышать. Ни слова лишнего. Чтобы не выхлестать...

Однако, выйдя на улицу, измученной улыбкой приветствовав Арсения Ивановича и какого-то типа в робе, Олег зарыдал бы, честно, если бы смог. Ехать в кузове тряского мотороллера, в соленом и синем дымке... Умереть. По счастью, Никита уговорился, что они пойдут до кладбища пешком, и потащились как на Голгофу...

Ева проснулась чуть позже.

Довольно долго лежала, не подавая признаков жизни, ужасно не желая входить в новый день, как это бывает в детстве. Перевалившись, села, откашлявшись, встала; поздоровалась с Костей: а где, кстати, наши?..

Он, запинаясь, объяснял, протягивал ладони, на которых и правда что-то запеклось, — он как оправдывался:

— Я почему сам не пошел, не могу копать, у меня мозоли до сих пор — вон какие...

Да уж, можно было не напоминать. Вчера за столом эти пьяные животные только и шутили про злосчастные мозоли, связывая их совсем не с копанием, якобы — остроумно; да она, Ева, была просто пустым местом...

Она угрюмо растягивала утро, с умыванием над садовым рукомойником, с древесно рассохшимся мылом... Гуляла по траве босая: желтоватые ноги яблочной чистоты. Взялась за бульварный роман, хоть чем-то занять мозги и время…

— Здра-асьте...

На пороге стояла старушка с очень милым и русским лицом, двумя седыми кочками из-под платка, совсем как в детских книжках рисуют. Кофты, тряпки, все теплое и когда-то цветное; калоши...

Они заговорили с Костей, стало ясно, что это и есть баба Маша, пассия — бес в ребро! — Кузьмича, а принесла она вкуснятинок для дорогих гостей. Грибочки, помидорчики, вареньице, и все уменьшительно-ласкательно, и достает, достает из сумки туманные баночки.

Все это время Костя, как полагается, слабо поводил рукой, бормотал что-то в духе “баб Маш, ну ты как всегда”, “да не надо”, “да куда нам столько”, “да хоть чайку попей”. Еве тоже стало стыдно. А этот... так и будет мямлить только для приличия.

— Проходите, проходите! Бабуля! Сейчас с вами сядем, чай нальем... Вы куда?

Бабуля, с изменившимся лицом, панически выставляла последние банки, подхватив легкую сумку, — “ой, внученька, нет, побегу” — и побежала, оставив девушку в полном недоумении. Что? Что она сделала не так?!

— Не обращай внимания. Бывает, — нехотя пояснил Костярин. — Только ты ее не называй больше бабулей, ладно?

И рассказал — просто, буднично, без обывательского слюноотделения, — что баба Маша здесь из-за родного внука. Топором, ага. Обычная история, во всех газетах таких вагон: алкаш, отбирал пенсию, бил, ну и... В Лодыгино прибыла подавленная — не то слово! А тут Кузьмич. Этот кого хочешь взбодрит. Вот и крутят роман, сколько уже. Все несчастья в прошлом. “Ха, бегают огородами, встречаются, как школьники. Самим уж по восемьдесят...”

Ева посмеялась тоже и только сейчас заметила, что — как ни в чем не бывало — уселась с Костей за утренний чай, от которого отказывалась так зло. И еще заметила, что и болтают они легко и весело, словно пробило стену — стену, которую она и не хотела ломать.

Могильщики ломали грунт.

Расхлябанный мотороллер, с годами терявший следы красной эмали, все приближавшийся цветом к земле, буднично так, веселенько стоял себе на Краю — на краю кладбища. Парни работали молча, так и не попытавшись нащупать общих тем, хоть самых банальных. Плечи выразительней, чем лица. Да иные вряд ли были способны на разговор.

Сблевав дорогой раза два, Олег не ощутил заметных улучшений. Пили, видимо, полную дрянь. Ветерок и тот не радовал. Ему, Олегу, дали самую механическую работу, и на том спасибо. Стоять в яме, пока что по колено, и долбать могучим ломом твердь у себя под ногами. Усилие — поднять железину. Отпускаешь — сама падает, что-то там круша сияющим зубом. Долбал. Долбал. Олега трясло, лоб холоднее лома.

Через полчаса мучительно родилась первая мысль: а может, лучше было бы ворочать лопатой, выгребая надолбленное, — пусть наклоняясь, пусть с движением, но без такой одуряющей монотонности. Да просто убойной в этом состоянии! Олег чувствовал, что от лома-метронома он сейчас просто-напросто лишится чувств, сам упадет в эту яму, захлебнувшись мяклым языком. Это бред. Долбал и долбал. Олег уже не знал, из каких сил поднимает и поднимает железяку, он и не думал ни о чем, доведя себя до полного отупения со слюнями, — он просто таращился в землю. Рыжая, с корешками, она словно расцветала ядовитыми пятнами в глазах, самых дивных тонов утомления и давления, снопами искр; она шевелилась и менялась, она дышала, она жила...

Выпив чаю с душистыми травками, Ева попыталась хоть к чему-нибудь себя пристроить. Ходила, брала что-то в руки, клала на место. Действительно, инстинкт единственной женщины в доме проснулся в ней, вылился в неясное снование по комнате Костярина, по общей с дедом кухне. Рассеянно кружила, как самолет, терпящий бедствие, подбирала с пола то, что казалось ей не очень интимным. Наклонившись к темному комку и слишком поздно распознав в нем очередной хозяйский носок, испуганно взмывала обратно. И такие вялые переставления вещей с места на место, снова и снова — вокруг гостьи они перемещались стрелками часов — и правда были без смысла, без результата, просто сжиганием времени.

Костя же сел на кровати, благоговейно расстегнув чехол подаренной гитары, откуда, из области грифа, выпорхнула колода карт, зарябила на полу рубашками.

— Сто лет не держал... — только и сказал он. Тронул струны. Что-то подтянул. Неужели не показалось — дрожали руки?..

“Играть ему мозоли не мешают”, — промелькнуло у Евы с затухающим злорадством. Костя гладил корпус, совершеннейшую из талий, прикрыл глаза. Неуверенно, прерываясь — удивленно, вот! — слушая сам себя, он наиграл мотив.

Поднял на нее какие-то с легким безумством глаза:

— Я написал эту песню уже здесь. Четыре песни, если точно... Я писал их без гитары. Понимаешь?

Нет. Такое бывает? У нее, конечно, был сокурсник в вечных лохмах — вечно не наскребавший денег на новую струну, он так и приучился сочинять музыку для гитары-инвалида, без третьей она была, что ли... Его надрыв с фальшивинкой, с вывороченными от напряжения бледными ноздрями не трогал, интересно было другое, как в музыке — в музыке! — заранее, в мозгу можно ставить себе заслон.

Оказывается — можно всё .

Костя заметно волновался перед тем, как самому услышать себя впервые. Попросил подать вон ту тетрадку: заглянуть, вспомнить...

Ева слушала, и все в ней обрывалось — от голоса, от нехитрых, но горьких слов, в которых все дышало подлинным, беззащитным отчаянием. Костя пел, глотал слезы с интерфероновым вкусом в носу; он бил по гитаре так, что...

Он остановился, чтобы взять аккорд и дух последней, четвертой песни, усиленно смотрел на сторону, в дряблые отставшие обои, — злился и стеснялся. Какого черта позволил нюни распустить! Перед чужой девчонкой... И тут услышал вдруг, как сама она хлюпает и дышит прерывисто. Вот те на. Глаза — растаращенные, отчаянные, слезы, слезы в три ручья!..

V

Сегодня вставали рано. На вечернем обходе Арсений Иванович накрутил, поднял на ноги весь поселок: до Дня Победы, дескать, рукой подать. А вы знаете, какие задачи по благоустройству поставил перед Западным город? Место справления культа, в конце концов!.. Памятник бойцам!.. Могилы ветеранов!.. Устремятся толпы горожан!.. Специальные автобусные рейсы!.. Батюшка со службой!.. Комиссия!.. А!.. Вы думаете, это проблемы только дирекции кладбища?.. Субботник! Субботник!!!

Ева разбудила парней, сходила на колонку набрать чайник: она, похоже, освоилась на страшненькой кухне с подгорелым тряпьем. За завтраком Никита объявил:

— Субботник-то до вечера? Надо бы взять чего... подкрепиться. Кхм.

Про бутерброды подумала одна Ева...

Уже выходить — весь поселок валил на “вверенный объект” к девяти, — а ребята заметались, потому что бутыль, в которую баба Маша заливала Кузьмичу самогон, была нетранспортабельна, так скажем. “Куда перелить? Куда перелить!!!” Дед даже предложил самое дорогое, что у него есть: округлую, формой и цветом обмылок, фронтовую фляжку с гравировкой — от самого генерала Амосова! Да что толку от одной фляжки. Нашли в итоге пластиковый баллон, переливали, с холодением руки и нестерпимым жжением мозолей, на которые попало; умяли и чуть не бегом — до ворот кладбища. Здесь вовсю уже раздавали грабли, метлы, ведра, кому что, — как ополчение.

Среди ранней зелени весело заплясали костры, куда сносился мусор, независимо от его способности к горению, и огонь натужно переваривал все. Ребят поставили на какой-то из участочков, младенчески зеленый, далековатый от аллей, и то хорошо. “Контролеров” меньше. Звучно отжимая тряпку в ведро, Ева героически пыталась оттереть муть и блеклость — пелену забвения — с чужих овальных фото...

Но рано наши герои радовались. Похалтурить, мол, потрепаться. Из умятого для конспирации баллона хле... Арсений Иванович появился внезапно. Похоже, без контроля и “цэу” у него не оставался никто.

— Так, молодежь! Чего расселись? Чего так вяло ветки таскаем? До ночи хотим работать?! У вас тут поваленная ограда, между прочим. “Где, где?” Глаза-то разуйте маленько, я что, один за всех должен смотреть... Пошли покажу. Двое со мной. — И — с усмешкой: — А к инвалидам не относится!

Костярин обиделся, что-то пытался ска... Смотритель откровенно издевался:

— Да как же ты с мозолями-то, бедный... Там же ломом надо. Или лопатой...

“Лом” неприятно напомнил о вчерашнем предынсультном утре: Олег поморщился, когда они с Никитой покорно поплелись следом.

Долго поднимали завалившуюся в неприятные заросли решетку, склизкую с утреца, долго вкапывали и попритаптывали. Сплетничали о дружках-приятелях и о подругах особенно. Возвращались, по-бывалому — элегантно — закинув лопаты на плечи...

Кто первый это увидел, неясно. Олег потом пытался честно вспомнить, до детальки, до смутно опасной, словно заточка, звезды на могиле служивого. Раз Никита, как-то заговорившись, вдруг оборвал, значит, он и увидел их первым.

Костя и Ева целовались. Впрочем, расцепились, заметили почти сразу же: вороватый взгляд, не похабный, но как похабный.

Сколько молчали все четверо, с остановившимися глазами, — неизвестно.

Спас Никита.

— Пошли. — Он взял Олега под руку и буквально развернул его. — Брось лопату. — Олег бросил. — Пошли.

Они вернулись сначала к починенной решетке, из-за которой устало и интеллигентно смотрел господин в габбро — то бишь выбитый на черном граните, точками, как вечный вариант старых газетных фото, — пошли еще дальше, плутая могильными тропками, спотыкаясь о банки какие-то, вмытые в землю дождями. Молчание становилось страшным. Оба не знали, что сказать.

— Вот сволочь.

Получилось немножко... не то чтобы фальшиво — вопросительно? Олег еще не осознал. Все опрокидывалось в нем медленно-медленно, как в кино; только начинало. Просто в такой ситуации... полагалось... да вообще полагалось убить! Нет, он не мог поверить.

— Погоди. — Никита и сам остановился, и притянул Олега за рукав. — Погоди. Давай без глупостей.

— Да какие глупости!!! Это моя девушка! Господи, да как он вообще...

Никита пытался что-то лепетать — “ну женщин полгода не видел, ну помутилось в мозгах, ну бывает”, — Олег резко его послал, плюхнулся на чью-то скамеечку, чуть не отбросившую копыта... Обхватил голову руками. На предложение выпить самогона, чтобы успокоиться, — послал. Глубокий вдох. Да. Он решился:

— Сейчас я встаю и уезжаю домой. Черт, надо взять вещи!.. Нет. Мои вещи ты привезешь потом. Во сколько здесь автобус?

— Ты никуда не поедешь.

И Никита, остановив жестом, очень четко и зло все объяснил. Вот Костя. Друг попал в большую беду. Они приехали, чтобы его поддержать. Уехать, обидеться, устроить скандал — это все будет предательством. Однозначно, как на фронте. Свинство. “И я тебе руки после этого не подам, ты понял?” Ну а то, что Костя забылся, полез целоваться к Еве... Значит, эту ошибку, минутную слабость, нужно простить. Человек в таких обстоятельствах. “Я сам с ним поговорю. А ты... Если ты сейчас уедешь...”

Неизвестно еще, что оглушило Олега больше: сама... измена (Господи! Слово!..) или то, что Никита сейчас очень внятно, медленно и спокойно объяснил. И ведь не скажешь, что не прав.

Помолчали. Птицы-то здесь, оказывается... Вдали, за лесом, еле, комарино пела автотрасса.

Олег поднял голову. Чувствовал себя переломанным, как будто сброшенным с крыши. Попросил самогона. “Вот это другое дело!” — обрадовался Никита, извлекая баллон, сияющий на сломах — раздавленный, как лапоть...

Вечерело. Солнце уютно заливало землю косым красноватым лучом. Не лучом — целой пропастью былинного света, впрочем, слабевшего. Никита с Олегом допивали в полном молчании. Никогда не шло так тяжело. Из-за отсутствия закуски?

Никита хоть и нажрался, а мысль держал, но вопросительная интонация уже не давалась, и он все же спросил, уезжает ли Олег. Он, Олег, долго быковато думал, качаясь; жевал и бросил травинку:

— Да нику-да я не... не поеду.

Ну и слава богу. Может, все еще уладится... И Никита выдохнул.

Надо было ползти в поселок.

Субботничек, блин.

 

VI

Перенесемся в то время, счастливое время, до всякого Лодыгина, когда ничто, казалось, не предвещало беды и наши герои встречали Новый год на квартире у Костярина.

Тридцать первое.

Сумасшедший день, облепленный кухонным паром.

Полки с презервативами опустели в супермаркетах еще с утра — школьники же, ого-го, ночь свободы! Смели все, включая самые клинические виды. Те, что из скромных, постыдно-розовых резинок, спасибо прибамбасам, стремятся уже в разряд протезов, ага.

К вечеру, обменявшись подарками чуть не в подъезде, во всяком случае — в суматохе, пошептав друг другу бред в лихорадочно-предпраздничной маршрутке, где взвинченная цена как взвинченные нервы, Олег и Ева добрались до места. Веселье било ключом — его предвкушение. Женская половина большой разношерстной компании топталась ближе к кухне, здесь шипело, шкворчало и была благородная тяжесть салатниц, а пацаны потихоньку открывали себе бутылки у телевизора...

Ева нервничала, и Олег это видел. Она плохо знакома с его друзьями. Тоже, наверное, мало радости — встречать такую ночь в чужой компании, напрягаться голосом и лицом, когда твой спутник, близкий человек, вроде как отстранился, прибился к стае и будто бы насмешливо смотрит: ну и как ты держишься одна?

Приближалось время. Президент весь цепкий, жесткий, кащеево стареющий — ему год за два, а народ перед салатами да телевизорами как регулярный экзамен принимает на молодость и внешность. Куранты. Состоялось. И можно отплеваться от густой фальшивой пены, от пафоса фальшивого, нормально праздновать и пить.

В районе часа это и случилось.

Как всегда бывает, гвалт, смех; споря, переключали каналы, наткнулись на выступление “Алисы” на какой-то из кнопок, и Ева воскликнула:

— О, клево! — Она любила эту группу.

— Да... Концерт у них был прикольный, в “Центре”, — поддержал разговор Костя.

Олег замер на выдохе. Только бы...

— А ты ходил?.. — Восторженная, Ева впервые повернулась к Костярину, с которым сегодня же и познакомилась. — Ой, а я так хотела...

— Ну да, мы же все ходили. Олежка же тоже, он тебе не рассказывал?..

Все. Конец.

Только бы догадалась не устраивать скандал за столом, при всех. Боковым зрением Олег видел ее пронзительное лицо, без отрыва к нему обращенное, но не замечал ничего очень старательно: копошился в тарелке, с внезапным энтузиазмом принялся есть, есть и подкладывать...

Все равно сцена неизбежна. Черт, но ведь знал он, знал, что рано или поздно это всплывет! Стоило бы что-нибудь придумать в спасительные минуты, но — какая-то равнодушная легкость в голове, с лобной нотой шампанского.

“Алиса” порастрясала пот на экране, а потом переключили. Кто-то встал с тостом, все потянули рюмки, обливая руки, как одеколоном...

Почему он не повел свою девушку на концерт и даже не сказал ничего, соврал, наверное, про чей-то день рожденья, — Олег и сам не знал.

Он вообще постоянно врал ей, не изменяя, — врал в миллионе мелочей, почти без причины, и держал все это в лопающейся голове, чтобы не попасться, — и попадался. Зачем, зачем он устроил себе эту двойную жизнь в невинных, казалось бы, пустяках? — но в таком количестве пустяков, которые были способны похоронить все.

Смотрит. Смотрит на него. Ковырялся вилкой, подлил себе водки, и все это — боясь поднять глаза.

Он просто говорил что удобнее и жил как удобнее, а удобней всего оказалась неправда. У нее вообще масса плюсов. Снять лишние вопросы, когда даже просто лень объяснять. Пустить пыль в глаза: я лучше, я прямо-таки античный герой. Не напрягаться для того, чтобы сделать что-то реально или сказать всерьез.

Олег даже не думал, в какую ловушку загонит себя. Первая же совместная посиделка с друзьями и новой девушкой обернулась страшным напряжением, потому что весь диапазон разговоров оказался сплошным минным полем, где друзья могли что-то сболтнуть . Куда ни ступишь — чудом не взрыв. Вот вчера он выпил с Никитой пива, а Евке зачем-то сказал, что весь день ворочал тома в читалке, несчастный... А на прошлой неделе ходил на тусовку такую-то, потом соврал про другую — зачем, шило на мыло!.. Этот груз грошовых тайн по мере того, как все у них становилось серьезнее, нависал гильотиной, и...

Иногда скелеты все-таки выпадали из шкафа, ввиду их большого количества, за всеми не уследишь. Но чтобы так “удачно”, как в эту праздничную ночь, — такого еще не было.

А ведь он любит ее! Любит!

— Да выключайте вы, блин, этот чертов телик! Танцуем! Расселись, как пенсионеры...

Кто-то и Костярин, рубашкой облепленный, сдвинули стол. Загрохотал, пробуя голос, мафон. Кто-то спорил о дисках и о “направлениях”, кто-то раздавал бенгальские огни, которые жалили руку, а после было не ясно, куда положить (чтоб не расплавить клеенку). Кто-то, при попритушенном свете со множеством бестолковых посудных отблесков, уже танцевал, другие нетрезво таращились.

— Нам надо поговорить. — Ева смотрела куда-то поверх Олега. — Пошли в подъезд. — И она проследовала, задержавшись только над свалкой обуви.

В подъезде — пусто и светло, светло от лампочек, которые здесь образцово-показательно на каждом этаже, а пусто... Наверное, от музыки и голосов за каждой наглухо закрытой дверью. Эти странные шумы — в ином узнавался дикий, как мутант, обрывок знакомой песни — бродили по площадкам, по лестницам, странно подчеркивали их громадные, сиротские пространства.

Олег, конечно, начал что-то ничтожно лепетать про билет, который был только один, про “так случайно получилось”... Ева хладнокровно наблюдала за этим мучением, и только слишком сухо блестели глаза.

— Все? А теперь я скажу. Ты зарвался, Олеженька.

За какой-то из дверей грохнули хохотом; во дворе сочно и звучно пускали ракеты; кто-то вызвал лифт — начиналась жизнь в новом году. Надо было перетерпеть — пересмотреть в пол.

— Ты врешь мне постоянно. Я устала тебе не верить. Я же постоянно жду, что ты меня как-то подставишь, предашь...

— Евочка, да у меня — кроме тебя — никого!..

— Да я уже думаю, что без этого “кроме тебя”. Тебе же никто не нужен, Олег! Хочешь, я тебе объясню, почему ты меня все время так кидаешь, все время вешаешь лапшу какую-то... Хочешь?

И, несмотря на паническое “нет”, заговорила: что он не хочет впускать ее в свою жизнь всерьез, что держит ее “на безопасном расстоянии”, боится: а ну как их красивый, с приятным волнением, с качественными оргазмами роман перерастет во что-то большее, а ну как они, опасно сблизившись, прикипят по-настоящему — вот будет ужас-то!

Вот ужас! Олег и подумать не мог, что в ней зреют такие мысли. Он и подумать не мог, что это...

Никита высунулся из квартиры, счастливый, как скоморох, преступно счастливый... Удалось его услать, надев благополучие на рожу. Как же! — всегда всё супер. Всё просто зашибись.

Олег обнял Еву, после такого разговора, накала она обессилела смертельно, буквально повисла на плече, вздрагивала. Огромный пустой подъезд и правда давил, над ними было столько этажей — пространства и ждущей тишины, сколько бывает в соборах, где робеешь и обмираешь.

Помолчав, она доверчиво, тихонько, как сиротка, попросила уехать. Вдвоем. Прямо сейчас. Такси — не проблема, хоть и дорого. “Я не могу... Веселиться, изображать...”

Ужаснувшись пуще прежнего, Олег принялся уговаривать: мол, хоть до четырех-то досидим, нельзя сейчас, не поймут...

— Ах, ну да. — Кривая мучительная улыбка. — Я и забыла, для тебя ведь главное, что скажут, что подумают... А тебе не кажется, дорогой мой Олег, что мы вообще больше работаем на публику? Хорошая такая, красивая пара. Для всех...

— Слушай! — Теперь Олег рассердился всерьез. — Я тебя люблю! Ты меня — надеюсь — тоже! Какие еще, к черту...

— Да, но вот мы сейчас зайдем и будем до утра изображать типа нам так хорошо, типа счастье, тра-ля-ля. И для кого?.. Терпеть не могу, когда что-то такое... ненастоящее для каких-то тупых приличий! Вот бывают же пустые... фальшивые... ну, там, не знаю...

Когда Никита, бестолково измазанный чьим-то губным перламутром, опять сунулся на лестницу и объявил, что без них не начинают конкурсы, — господи! конкурсы!.. — Ева назвала его Костей.

Кто есть кто, она так толком и не запомнила.

Таких разговоров, настоящих, на которые решится не каждая пара, у них больше не было — Бог миловал.

Через несколько месяцев — Лодыгино.

 

VII

Все здешние утра одинаковы. Проснувшись оттого, что замерзла — от спины Олега было мало толку, — Ева не сразу вспоминала, где они, и каждый раз по-новому озиралась в страшненькой комнате, в которой лампа на кокетливой косичке проводов. Здесь не спалось и не “валялось”: вставала сразу, занималась кастрюлями, пока парни сопели в молодые и сильные ноздри.

А сегодня она не просто встала раньше, но и был ее черед работать — “на цветах”.

Блажь какая: первый городской автобус, если верить расписанию, обещался быть в Лодыгине только через полчаса, а перед воротами кладбища уже выстроился десяток баб с венками и охапками. Они кутались, трогали косынки и пледы, и продавать-то это по-советски грубое великолепие было пока решительно некому. Арсений Иваныч, бессменный смотритель Западного, и сам не отдыхал, и спуску — никому...

В ряду незнакомок было не по себе, потому Ева очень, до улыбки обрадовалась бабе Маше и встала с ней. Это был треп ни о чем, с пересказами сериалов, пропущенных бабами за последние месяцы или годы. А воздух здесь все-таки — да, и эта прохлада утреннего леса пробирала до самой до крови. Дышалось и думалось легко, новая влюбленность жила в каждой клеточке.

Только теперь Ева на ощупь убедилась, до чего же дрянные, жесткие лепесты из ткани, до чего перехвачены скобой, чтобы составить целое с пластмассовым прутом. Теребила и отрывала нитки. Но больше всего потрясал раскрас. Ядерные цвета, непостижимо: оранжевые, розовые, желтые, казалось, и в темноте они будут гореть так же, лихорадить в глазах. Ни намека на живость, естественность: почему?

— О! Едет!

За поселком и правда тянул, задыхался в гору мотор, через минуту “ЛАЗ”, бурля и блямцая, развернулся на площади, замер. Бабоньки подобрались, подняли грубую ткань и пластмассу — букеты онкологической раскраски... Зря. Единственный пассажир утреннего рейса, парень, равнодушно скользнувший, зашагал к администрации, с ее слепыми окнами и джентльменским набором надгробий у входа.

— Баба Маша! Что... Вам плохо?!

Старушка внезапно до синяков вцепилась в Евину руку, вдруг пожелтевшая, с растаращенными глазами.

— Нет... Все хо... Все... Нет, мне по... показалось. Ох. Мне показалось, что...

И Ева все-таки выведала у бабули, что, точнее, кто ей примерещился. Внук. Тот самый, ага. “Я так боюсь, что он приедет. Боюсь и... жду”.

Девушка поразилась. Похоже, баба Маша и правда не догадывалась, что он никак не может приехать. Хотя бы потому, что должен быть... под арестом?

Старуха смотрела так, словно очнулась от долгого-долгого сна. Ну да. Это похоже на правду. Топор. Тюрьма.

Она долго бормотала, утирала слезки, а потом попросила Еву — “вы же скоро обратно поедете?” — узнать, где сидит внук и сколько ему дали. Имя-фамилию обещала на бумажке записать... Ева в потрясении: ведь и правда на днях уезжать! — боже, что же делать?.. А старушка, видимо, прониклась к ней доверием и душевно так спросила:

— Доча, а правда, что ты теперь... ходишь с Костей? Мне Кузьмич рассказал...

И тут Ева запаниковала по-настоящему, вот говорят же — деревня, в одной хате чихни, в другой “будь здоров” скажут. Но неужели... Все Лодыгино?.. Еще позавчера она себе признаться боялась!

Позавчера и был субботник, и состоялась эта сцена: треск спиртово прозрачных на солнце костерков, омовение тряпкой гранита, хранящего зимний холод; поцелуй; Олег с совершенно беспомощным взглядом... Когда его увели, Ева и Костя остались вдвоем, и это молчание, с напряженно скошенными глазами, было тяжелей надгробных плит.

Она еще пыталась машинально, то и дело окуная тряпку, вроде бы продолжать работу, невидяще — по невидящим лицам.

— А я подонок, — расплылся Костя в странной кривой улыбке, почти оскалился. — Я отбиваю девушку у друга. Который плюс ко всему приехал ко мне... Да-а... Ну я молоде-ец... — Он со злостью припечатал ладонью по мрамору и еще.

— Что — “отбиваю”! — Она почти завизжала, полились слезы, тряпку бросила. — Я что — мебель?! Шкаф? Кровать?.. Можно отбивать, не отбивать, а саму меня никто не спрашивает, да?

О работе не могло быть и речи; Костя рвался в поселок, чтобы объяснить все Олегу; господи, за что это... Они так и ушли, донесли инструменты до асфальта и побросали с пустым звоном. Субботник между тем кипел. Костры весело жрали каких-то кошек, палки, тряпки, протезно страшный поролон... Пахло дымом, весной, пьянством, и все счастливо подставляли себя солнышку. Лишь Ева и Костя шли с похоронными лицами, не чувствуя ничего, как чужие, как насморочные. Странно, что вездесущий Арсений Иванович не возник у них на пути и никто не пресек этого горького дезертирства. Тут и там в прошлогоднем мусоре маячили пожеванные и выхолощенные ушедшей зимой, но все ж еще кричащие дикими красками тряпичные цветки.

Но и в доме никого не было. Костя рассеянно огляделся, в кухне налил себе прохладной воды из банки, заглотал — с жадностью, с кадыком.

После чего заговорил, болезненно заикаясь: что он свинья, что с друзьями так не поступают и им надо “все это” сейчас же прекращать — все, что только начиналось...

— Я не хочу ничего понимать!!! — заорала Ева. — Какого черта! Я тебя уже люблю, а ты, оказывается, ах — “девушка друга”, ах — “нельзя”... Тряпка! Господи, какая же я дура...

— Прекрати!

— Ты меня и не любишь, да? Так... подвернулась... Ну? Не слышу!

Вид у Кости был такой, что еще слово — или врежет, или... Он задыхался. Пораскрывал, позакрывал рот, рухнул на койку. Затих.

Солнце жарило обои, припечатало целой плитой и выжигало с величайшим, как китайская пытка, терпением.

Они молчали минут пятнадцать. Потом Ева подошла, склонилась к неподвижной спине.

— Прости. Я сорвалась. Я не должна была...

— Это ты меня прости. Я несу всякую чушь. Ты права: я тебя люблю, а на все остальное — плевать.

Так и просидели до самых до сумерек, не обнявшись победно (как можно было), а горько, сутуло, не меняя поз...

Ребят все не было, куда они могли деться — неизвестно, и Костя уже паниковал: уехали в город?! Ева в полуобмороке: как, бросить ее в Лодыгине!.. За окном разводило чернила и было ирреально синё, как в кино, в фальшивых — через светофильтры сделанных — ночных сценах.

Не уехали. Пришли. Приползли на бровях. Электричество еще горело (почти одиннадцать), и можно было любоваться этими вдрызг пьяными мордами. Очень напряженный, внутрь себя взгляд Олега, а губы его крепились, как будто он хотел, но запрещал себе что-то важное. Спотыкающихся, развели по кроватям, и потянулась кислая алкогольная ночь, со вздохами и не очень полной болотистой тьмой.

...Как это всегда бывает, Олег очнулся чуть свет — осознал себя очнувшимся — и все утро лежал сосредоточенно, с открытыми глазами, выплывал из бреда. А вот обычного похмелья — не было! Укол ярости так освежал...

Проснувшись, Ева даже вздрогнула — лежал рядом и смотрел, как крокодил.

— Ты что?

— Ничего. Удивляюсь, что ты здесь. — Олег не утруждал себя шепотом. — Не у Костярина в койке, я имею в виду.

— Что ты несешь... — забормотала Ева; смесь возмущения, ужаса и растерянности страшной. — Перестань! Я тебя прошу... Он же может проснуться... услышит...

— А что? Пусть все слышат!!! — Олег повысил тон, заговорил с воодушевлением, с каким-то античным актерством. — Наш друг попал в беду. Мы приехали его выручать. Как же можно в чем-то ему отказывать? Да мы должны последнюю рубашку... Да если он позарился на мою бабу, как же я могу сказать “нет”?.. Запрещено! Ему и морду-то, оказывается, нельзя набить: что вы! Пылинки сдувать!.. А может, мне ему так прямо и сказать: бери, дорогой Костенька, пользуйся! — Олег строил какие-то идиотские рожи...

Подбежал Никита с таким выражением лица, что было ясно — сейчас убьет.

А Костя и не спал. Забившись в уголок, в комки и тряпки своей постели, он осторожно, всей спиной изображал ровное дыхание, а сам глядел, сощурившись, на поплывшие обои, и гадко ему было — не выразить.

Между тем разгоралось утро, все потихоньку вставали, и уже гремела в кухне Ева, тихонько так погремывала. Время шло, шло, а он все не находил в себе сил развернуться и опустить ноги на пол и посмотреть в глаза. Этот лежачий маскарад становился уже невыносим, и...

Положение спас Кузьмич — вдруг.

Явился с удочками, с баулом и, выбрав почему-то именно Олега, увел его с собой на рыбалку (“здесь озеро за лесом, так та-ам...”). Рыбалка, озеро, “та-ам” — бред какой-то, но именно это и помогло. Когда Олег, мрачный, опухший, без завтрака, ушел со стариком, тогда только Костя и смог повернуться, остудить ступни о доски, буркнуть “добрутр” оставшимся.

Начинался день, надо было пережить и его.

 

VIII

За прошедшие сутки меж друзьями-соперниками установился вроде как шаткий мир, но глядели поверх друг друга, и весь дом гудел от напряжения. Подавляя ярость, теперь уже Олег был как шут, со слишком злой улыбкой.

Так, например, собираясь в бабы-Машину баню, Костя — без всякой задней мысли! — предложил, да просто задался вопросом: в не взять ли гитару?.. Олег поначалу возражал по-человечески: мол, влажность там, температура... Потом — “опомнился”, и кривая издевательская улыбка растянулась на его лице: ой, прости, мол, гитара-то теперь твоя; хозяин — барин...

И за эти идиотские спектакли хотелось убить.

А когда шли втроем по жирной сельской темноте (с отсветом дальнего окна, с обрывком разговора, разговора людей, будто бы особо беззащитных), расспрашивали Никиту, в честь чего вдруг эта помывка. Отвечал загадками: есть, мол, серьезный разговор, не для женских ушей. Олег, конечно, тут не удержался от очередной издевки, зловещей:

— Да-а, надо наконец поговорить по-мужски! — за что и вляпался лицом в полотнище паутины с каким-то сладким треском не треском.

Баня, истопленная бабой Машей, звала окошком, и в тревожном ночном воздухе стояла нота сырокопчения.

В предбаннике было сухо, лечебно перехватывало дух. Голой воспаленной лампочке очень шло это — “лампа накаливания”; была, кстати, и керосинка, чтобы спокойно досидеть, когда в одиннадцать вырубят ток. Рассохшееся до мыльной белизны дерево, банные прах и мусор... Старая обувь, снова полчище обуви, почти окаменевшей, — да что ж такое!

— Да что ж такое! — Никита оступился. — Что у вас везде... Как будто целый полк живет! Вот как показывают в кино про концлагерь, вот так же, честное слово!

— Ах, это?.. Это бывших жильцов. Да, выкинуть надо, но как-то все... Ха, баба Маша разве отнесет что-то на помойку! Эти старики...

— Погоди, как — “бывших жильцов”? — не понял Никита. — Здесь люди разве не... насовсем?

Оказалось, нет. Костярин с большой неохотой разъяснил здешние порядки. Как только человека забывают “на большой земле”, его выселяют из поселка. Что называется — “на выход с вещами”. Куда?.. Неизвестно, да и знать не особо хочется.

Чтобы разрядить обстановку (пацаны стояли подавленные), Костя с фальшивым хохотком ввернул шутку из кино: “А у нас текучка! Ой, кака страшна у нас текучка!” — но никто не засмеялся, и пришлось, обратно надев серьезность, успокаивать: молодым-то как раз нечего бояться, их помнят до-олго... По-настоящему Костя волнуется только за Кузьмича. Кому он нужен, что там, что здесь. Дети позабыли... А вот с бабой Машей-то как раз все в порядке. С убийствами вообще особая “фишка”. Ведь пока виновный отбывает наказание, о человеке, получается, помнят, да?..

И поспешили свернуть эту тему — не самую веселую.

Взбодрившись, решали технические вопросы: как спасти самогон от беспощадного нагревания.

Самое странное в банных посиделках, в таком вот общении голых людей, — это полная, до дикости, несовместимость лица и тела . Как бы объяснить? Наверное, когда лицо очень знакомо, такой необычный “контекст” и бьет в глаза, и абсурд только усиливается тем, что переход одного в другое — вот он, весь на виду... Плюс загар, цвет лица все равно иной и граничит довольно резко. Болтаешь с кем-нибудь в парилке. И все равно от легкой ирреальности не отплеваться: это как если бы голова одна, самостоятельно прикатила к тебе и вот ведет беседу как ни в чем не бывало...

Пили, ржали, дурачились — пока не напомнили Никите, что он вообще-то грозился каким-то очень уж сурьезным разговором.

— Да. Костя, мы ведь уезжаем через два дня... то есть должны уехать. Короче, тебе нельзя тут оставаться. Я все продумал. Мы устроим тебе побег.

Костярин оторопел, а потом расхохотался, даже сильнее, чем надо, да просто чуть не шлепнулся с лавки. Убежать из Лодыгина! Ха! Святая простота! Они думают, что автобусная остановка не под контролем, что... что...

— Я же говорю — все продумано! Стал бы я вас собирать... Бежать надо с кладбища. Там за лесом автотрасса. Пока нас хватятся, мы уже доберемся на попутках до города. Тебя, понятно, сажаем первым, а нас если и поймают, то взятки гладки. А в городе встречаемся в условленном месте. Поживешь пока у меня. Что еще? Матери твоей сообщим...

В парилке, куда заходили ненадолго, у каждого от жара стучало в ушах и поводило глаза... Олегу вспомнился домашний компьютер, такая операция, как перезагрузка (слово дикое, но кнопка есть), когда в мониторе все дерг! — а потом вроде бы так же. И здесь. “Перезагрузка” мозгов и давления.

— Вообще мысль, конечно, интересная, — протянул Костя после молчания. — Но...

— Что “но”! Костярин, я тебя не узнаю! Что за пенсионные настроения? Отставить! Мы же “безбашенные” — помнишь, как нам та девчонка с Утчи сказала? — и вообще... Ну вспомни, вспомни, сколько мы всяких фокусов делали и что думали когда-то: ах, что нам за это будет?.. Это же драйв, понимаешь? Плевать, поймают или нет! Попробовать надо — живем-то один раз!..

А правда! Что он в этом Лодыгине... Забудешь тут, сколько тебе лет: утро, вечер, утро, вечер, действительно — пенсия какая-то, тошнит уже. Чего здесь ждать? Чего ловить?.. Драйв. Драйв. Да фигня, все получится! Добраться бы до города, а там... все как раньше: тусовки, музыка... жизнь. Жизнь!

Черт, ладно! Была не была!

Сердце так колотилось, видимо — от жара.

Костя поставил лишь одно условие: Кузьмича взять с собой. Было бы нечестно бросить старика здесь одного. Ребята слегка озадачились, конечно, но отшутились: конечно, куда, мол, без специалиста. Как-никак из немецкого плена бежал, ха...

Они посидели еще и еще выпили. Болтали намеренно на отвлеченные темы, грубовато, про дружков-приятелей такое, чего не могли при девушке. Намеренно не о том, что задумали, но общая нервная радость, взвинченность так и носились в воздухе, а новоиспеченный граф Монте-Кристо и вовсе улыбался во все маслянистое лицо, сидел, буквально обалдевший от счастья. Светился и лоснился. Теперь он просто не мог говорить ни о чем, кроме как о побеге. А сколько их побежит? Пятеро, получается?.. А как не засветиться с такой толпой — по кладбищу, по лесу?.. А может, тогда лучше разделиться?

— Я могу пойти, допустим, с Евой, а...

Косте, размякшему от самогона, жара и главным образом от предвкушения воли, и в голову не пришло — что он сейчас брякнул.

Олег медленно поднялся, багровый. О! Ну вот. А ведь как мирно все начина...

— Что ты сейчас сказал, повтори!

— Олег, стой, я совсем не имел в виду... Я...

— Заткнись!!! Поиздевайся еще!.. Ты что думаешь, паскуда, это нормально, да? — зажигать с Евой, да еще и при мне живом! Ты кем себя возомнил вообще, ты!.. — Олег пьянел на глазах.

— Я сейчас все объясню...

— Я сам тебе все объясню!

В другое время Никита бы успел пресечь бросок, повиснуть на озверевшем, вовремя разнять, но это оказалось слишком диким и страшным — ринуться в бой голышом. Психика человеческая.

Грохнул ковш с лавки. Грохнул, в сто раз сильнее, об пол Олег, поскользнулся на мокрых досках, — всем корпусом, с силой, ба-ах! Костярин тяжело дышал. Кажется, от кулака он увернулся.

С минуту было полное оцепенение, только в печке стреляло.

Потом Олег со стоном, с воздухом сквозь зубы зашевелился, начал подниматься; на его правом бедре, ободранном, наливалось кровяное пятнище. Господи!

Усадили на лавку. Вид у Олега был обалдевший, словно он уже забыл, и все то наваждение, ту ярость благородную — все это вытряхнуло напрочь. Пацаны бегали вокруг, бестолково хлопотали; полили полотенце самогоном, и получившийся компресс ужасно, до одури пах на всю баню именно компрессом, и приложили его к ссадине. Раненый боец все приходил в себя. Ободранный бок как свинина. Ожгло — до слез.

Костя, копошась с полотенцем, все бормотал, бормотал в панике, что он не... что он... он не должен был, и это да, подло, и...

— Не лапай меня! — Олег нашел в себе силы усмехнуться.

И шутка как-то сразу разрядила обстановку. Заулыбались, выдохнули. Никита разлил по стаканам остатки самогона, и руки его тряслись.

А главное, он понимал, и понимали все: драки больше не будет.

 

IX

— Подъем! — громкий шепот.

Ева то ли задремала, то ли бредила, но в себя пришла далеко не сразу. Действительно, темень, поразбавленная дальним фонарем, в окно — как третья или четвертая копия, и фигуры вставали тихонечко. Ну да. Они пережидают обход. Лежали молча и напряженно в кроватях, а под окошками проскрипел сапогами Арсений Иванович, с ним еще кто-то — болтали, посмеивались; мазок лучом по стеклам, а в дом-то обычно и не заходили. Вот и сейчас — ускрипели, затихло все, и только потом можно было...

— Окна! — скомандовал Кузьмич. Занавешивали рамы одеялами, толсто, тяжело... Ночь стала полной, и тогда, после долгих расхлябанных звяков стекла о железо, Костярин смог зажечь керосинку. Вчера притащили из бани. Пляшуще, нездорово. Как раньше в деревнях-то жили, господи.

Ночь перед побегом.

Впервые за все эти дни, точнее, ночи Кузьмич остался “по месту приписки”. К бабе Маше сходил перед тем — вечером, с косым оранжевым закатом, когда и затихает, и замирает, и хочется сесть, погреться, подумать... Он и посидел на огороде, как-то странно щемило, что эту картошку сажали вместе с ней — на долгую общую зиму — зря...

Маруся не плакала. Почему-то в парадном расшитом платке, заметил, она начала суетиться, ныряла и пряталась в этой суете, наклонялась за свертками и мешочками: котлетки, мокроватый хлеб... Дед слабо возражал, глядя на проворную сгорбленную спину с языком платка, на свою последнюю и горькую любовь, и сердце его частило, не выдерживало.

Они ведь так и не простились толком, за выяснением, что он наденет, чтоб не застудиться; она продержала брови высоко, а глаза удивленные и светлые-светлые, выполощенные жизнью, как только у старух бывает. Светлые глаза. Прощайте…

Кроме того, Кузьмич принес от бабы Маши и самогонку, немного, в качестве согревательно-лекарственного... Какие бутылки? На дело идем! Легендарная его фляжка, с почерневшим росчерком генерала Амосова, сверкала, будто тоже помолодев.

Никита попросил бумагу, убрал со стола все лишнее, а какую-то женскую тряпку — и укоризненно; остались керосинка, карандаш, и видом своим он, Никита, был весь — военачальник перед боем, и даже осанка...

— Пойдет?

Подошло: у “Нового мира” пустые, уже почти белесые обложки. Эти перестроечные, закаменевшие пачки лежали тут же, в углу комнаты, и время да косое оконное солнце творили с голубой бумагой что хотели. Верхний журнал, который и принесли на стол, выхолощен-выбелен: светлый-светлый. Светлые Марусины глаза. Прощайте.

— Значит, так. Вот лес. — Никита рисовал, грубовато, но со стрелками — как в кино про наступление, и все так же генштабово нависли над столом. — Там озеро... Автотрасса — вот. Побежим с кладбища. Вот сектор, на котором мы тогда работали.

Неловкая переглядка...

Сердце Кузьмича радостно билось, и резко, до запахов, вспоминалось, как тогда, в бараке, в ночь накануне, они тоже задвигали окошко огрызком фанеры, а потом, измучившись от духоты и свечки, свечку эту гасили и проветривали, впускали кусочек польской ночи со звездами.

Ева так и не приходила в себя. Тот полубред, как в жаркую, со вкусом вскипяченной пустой воды простуду — а может, и вправду она заболела, — никак не отпускал, и мелочная пляска керосинки тяжело отдавалась в глазах и мозгах. В мужских расчетах она ровно ничего не понимала, да и не хотела — “авось доведут”, и воспаленная усмешка. Желтая лихорадка ночи. В итоге, чтобы просто отойти от фитилька, режущего как нож, Ева принялась слоняться по комнате, рассеянно кружить, подбирая из полутьмы (как по колено в воде) свои и Олеговы вещи. Кроме того, в ее сознание (кое-как) пробилась здравая мысль, что завтра они уходят отсюда “с концами”. А значит — собираться...

Никита, как истинный стратег, все замечал и много вещей приказал не брать — их запалят с сумками.

Какой кошмар! Что они понимают, мужики! С вялым чувством катастрофы, это плюс к ее состоянию, Ева в итоге так и заснула — брыкнулась на кровать, отчаянно зажав в руке черный лифчик, его-то ни за что, ни за что нельзя бросить в Лодыгине! в Лоды...

Сон был как локомотив, налетел, разметал, — тонны и тонны колесных тележек... Всю ночь она промаялась в грохоте, с креозотовым жаром в лицо, горящие окна летели как бусы, как цепи, как цепни, а когда под утро, дернувшись, проснулась...

Олег и Костя как ни в чем не бывало сопели по обеим от нее сторонам, зажали, завалили тяжелыми безвольными руками. Выбираясь из жаркой тесноты, обалдевшая Ева могла предположить только, что Кузьмич занял свое койко-место, ну и в условиях возникшего дефицита... Да...

“Что ж делать-то”, — думала она, вяло бренча умывальником на дворе — умывалась холодным майским утром, даже пар шел. “Что делать” — про возвращение в город, в нормальную, старую жизнь, — они приедут все вместе . И дальше?.. Им, троим?..

Она поедет с Костей. Все. Все решено. Назад дороги нет.

...В доме просыпались. Через час — общий субботник, “последний и решительный”, День Победы ведь — завтра. Весь поселок повалит работать на кладбище. В суматохе их не заметят. Он, Никита, гений.

Натужно-плотно позавтракали, но, кстати, забыли в спешке все свертки и мешочки, приготовленные бабой Машей. Ева только на кладбище вспомнила. Так и остались лежать в пустом доме, из которого уходили навсегда.

И свои тетрадки Костя тоже забыл.

Но гитару, конечно, взяли. С этим прямо анекдот. “Я себя идиотом чувствую”, — шептал Олег с чехлом за спиной — под тихий нервный смех, когда шли к кладбищу в толпе рабоче разодетого люда. Еще бы рояль поволокли... А вон и Арсений Иванович! Стоит у ворот, раздает лопаты, грабли, метлы...

Гитару он, конечно, заметил, но, по счастью, ничего не понял: закатил привычную сцену, что аврал, что завтра девятое, а вы, мол, концерты-пикники собрались устраивать; пятый сектор; “приду — проверю!!!”.

Снова плясали костры, и в них среди мусора стреляли копченые стекла. Дождя давно не было, дороги асфальтовые — сухие, как горло, метлы вздымали с них пыль, и она долго еще стояла в воздухе. На кладбище было предпразднично. Не убранство — само настроение, и без выпивки мало кто пришел сегодня.

Никита сделал жест — все ко мне, — чтобы не горланить на всю округу.

— Так, вот что! С полчасика поработаем, не привлекая внимания. Но всем быть здесь! Не расходиться. Держимся одной кучей. Чтобы были готовы. Ждем моего сигнала. Поняли?

И началась уборка — нервная, с тянучими минутами. Гитару и рюкзак кинули пока на травку — весна была ранней в этом году, зеленело вовсю, хотя тут и там, порвав серое мочало, еще стояли толстые, какие-то неприятно живые косы мать-и-мачехи.

Олег очень быстренько сбегал с ведром на колонку. Все пятеро буквально не расцеплялись, топчась на одном клочке меж могилами, каждый машинально что-то делал — возил ли граблями, собрав уже глухую подушку грязи-листьев, но не замечая этого...

Ева снова мыла памятники (белые плиты — как зубы земли), с остатком золотца в выбоинах букв, с ручьями мутными, и напряжение росло, росло, росло. Не могли даже говорить. Молчание затя...

— Идет, — упавшим голосом сообщил Никита.

Олег в панике заскреб граблями, Ева уставилась в портрет бабульки, с которого безуспешно оттирала птичью кляксу, высохшую в голый асбест. А за деревьями шел, свистел, синел новенькой спецовкой — Арсений Иванович.

— Кузьмич... По моему сигналу... — задыхаясь.

Смотритель бодро поинтересовался, как дела, и сообщил, что та ограда опять повалилась, и пусть двое с инстру...

Хрястнуло так, что Ева, усиленно и с бормотанием глядевшая в овальное фото, вздрогнула.

Арсений Иванович повелся влево на подогнутых ногах и рухнул, как мешок.

Кузьмич — лопатой — по затылку.

Как тогда .

Оцепенение было недолгим. Смотритель так и остался лежать в поломанной позе, как киношный убитый. А они, схватив вещи, понеслись по спутанным могильным тропкам, наскакивая на пятки, сшибаясь и сворачивая; лес ждал впереди — к нему бестолково задирали прыгающие взгляды, — как ждала новая жизнь. Молодая кровь стучала в ушах, буквально колотила в перепонки, и восторг поднимался, сбивая дыхание, и свобода, и дурное внезапное счастье, и... и...

 

X

А к пяти утра не осталось сил ни на шутки, ни на ругань, ни даже всплакнуть, как Ева делала раза два, а теперь тащилась, переставляла ноги с совершенно каменным лицом. Ужасно холодно. От дрожи — позвоночная усталость.

Никакой автотрассы. Стратеги хреновы.

Пожалуй, светало, но лес так и стоял сумрачным, только странно разбухал серым, плыли, проявляясь из ниоткуда, кусты и деревья, играли силуэтами. Тихо как… Стелился туман, сгустками, студнями лежал в овражках, и становилось не по себе. Как английское кино: конский топот из тумана и тенища деревьев, словно шпалы мироздания.

Они брели по лесу днем, брели по лесу ночью, когда громадно-багровая, словно насосавшаяся крови, луна выползла сбоку, напугала всех (а потом приняла вполне мирный и городской — чуть фальшивый в своей скошенности — вид). Скандалили. Спорили про выход на дорогу. Пути назад все равно не было. Никите досталось сполна — и за то, что он умудрился не взять с собой спичек... Ладно хоть воду не забыли.

Будь лес диким, “девственным”, как писали в книжках про страшных пиратов да прекрасных принцесс... — но нет, тут и там встречались давние следы, — и эта брошенность, покинутость человеком места была, пожалуй, страшнее всего. То закрученный трос, оглушительно ржавый, буквально вросший в землю, уходящий туда, как корень. То особый кладбищенский хлам. Сколько бы ни тянулась чаща, огромное Западное, непостижимый мегаполис, оно, казалось, обнимает со всех сторон, и нужно сворачивать, сворачивать, сворачивать, опять увидев за деревьями лысоватый кладбищенский край.

Так, ночью под пригорком нашли целый взвод бестолково натыканных и поваленных пирамидок со звездами, проржавевших до крошеных дыр, уже без надписей, без всего. Испугавшись, спорили: это же не могилы? (Читай: мы же не могли опять вернуться!) А может, это тех, кто в эвакогоспиталях? А может... Сошлись во мнении, что все-таки старые памятники, свезенные за территорию. Но все равно, получается, близко.

Светало, и все пятеро брели уже в суровом глухом молчании. Выгорело все — и теперь пепел, не улыбнешься и из вежливости, все сосредоточенно таращатся перед собой, как больные. Спать. В какие-то часы под утро так хочется, что отнимаются мозги... Потом проходит. Сменяется такой резкой, ненормальной, холодом подстегнутой собранностью, можно сказать — трезвостью, от которой все вокруг еще более нереально. Холодно. Бред. Бред.

Эмоций не было — все они замерзли, и Олег еле соображал. Ева уйдет к Костярину. Как только приедут в город. Конечно, сволочь. Что можно сделать? Нет, ну что-то ведь, наверное, можно. Привязать веревками, цепями. Из кожи лезть, стать самым любящим, да кем угодно, лишь бы только... осталась.

Костя плетется рядом, запинаясь, действительно — еле волочит ноги, а глаза хлоп-хлоп, от бессонья одуревшие. Господи, и его-то жалко. За что все это? За что это ему, Олегу: любимая девушка, друг, и все так стиснуто железными “правилами треугольника”, как в плохом кино?

И тут впервые резанула мысль (невероятно даже — как, в таком анабиозе), ударило: а согласился бы вообще Костя на побег, не будь Евы... не будь всего этого? — и не к ней ли, не с ней ли он вообще бежит, не она ли, часом, его вернула к жизни? Этому-то как можно мешать? “Веревками, цепями”... Да ведь все равно что убить. Своими же руками!

И, уже цепляясь за какие-то корни, за колтуны прошлогодней травы, по-стариковски упрямые, Олег таращился в лихорадочные утренние сумерки, пытался хоть что-то понять, разобраться — чего же требует от него помощь другу в побеге.

— Кузьмич! Вам плохо?..

Дед оседал по стволу березы, сев, поводил обалдевшими глазами, стал бестолково подниматься, загребая, кое-как смог, все озирался, словно не знал — что, куда, зачем...

Они забегали в панике, поливали водой стариковские усы; вспыхнул даже и скандал, когда Ева кричала Никите, что он завел их черт знает куда, а Никита — что не было другого выхода, и нельзя же было спокойно уехать самим, и...

Все оказалось серьезнее. И Кузьмич, и Костя оба впали в какое-то отрешение, в полуобморок, они еле двигали ногами, внятно ни на что не отвечали, — и остальным, с которыми вообще-то обстояло почти так же на сухом морозце утра, волей-неволей пришлось подобраться. Так и вели под руки, буквально тащили, бормоча ободрения: Никита с девушкой — Кузьмича, Олег — Костю.

— Когда доберемся до трассы... Надо “скорую помощь”...

— Ты головой-то думай, что говоришь! Тогда уж лучше сразу обратно... Сдать в надежные руки, ага.

— Еще бы знать, где “обратно”, а где эта твоя чертова трасса!

Костярин был тяжелый. Олег чуть не рвал ему плечо (прямо чувствовал натяжение этих мышечных пленок), когда тащил на себе, а тот, как пьяный, то припадал, то отпадал, и хлопал мутными глазами, и наваливался на него, а один раз больно въехал башкой в скулу. Как его шатало!

— Держись… Маленько же осталось... Нет уж! К черту!!! Я тебя все равно доведу! Сам подохну, но...

Олег буквально зверел, была бы шерсть — встала бы дыбом; это и правда как в песне — “ярость благородная”. Он почти взвалил Костярина на себя, он волок его на голом бешенстве, на ненависти, переплавленной в силу; он шагал и шагал, ощерившись, со страшным лицом, матерясь, матерясь, и встань на его пути любой — он убил бы сейчас любого. “Давай! Давай!” — шипел сквозь зубы, чувствуя: еще чуть-чуть — и он сломает эту безвольную руку, — и подавляя в себе странный, звериный зов это сделать...

Лес, прошитый серыми тенями, так и был — сумрачный, торжественный и страшный, как литургия. Пар, который выдыхали, а если носом — то струями, как кони, он, казалось, так и оставался в воздухе вместе с туманом, который стелился низинами, осторожно щупал деревья. И холодно. Холодно. Холодно!!!

Тогда они и услышали.

Рокоток приближался, и он-то звучал удивительно буднично. Пробираясь среди деревьев, подныривая, подыскивая — где бы ровнее, к ним ехал мотороллер. Старенький, побитый “Муравей”. Ну да. Все чувства заморозило — осталось только горько улыбнуться.

Мотороллер приближался, можно было рассмотреть и Арсения Ивановича, с его-то угловатым бритым черепом, невнятного его подручного: когда под ногами пассажиров грохотали на кочках ломы и лопаты, смотритель жмурился, и выглядел он даже дружелюбным.

Подъехали. С сизым чихом заглушили мотор.

— Ну что? Доброе утро! Недалеко же вы ушли. А дальше и нельзя. Неужели вы не поняли?.. Посмотрите на своих-то.

Костя и Кузьмич не держались на ногах...

— Ладно. Чашечку кофе предложить не могу. Термос дома оставил. — Арсений Иванович спрыгнул на землю, потянулся... — Ну? Что стоим, крас-савцы? Сажайте их в кузов.

Сопротивляться? Бесполезно.

Первым подняли старика, кряхтя; жалко, борт не опускается — тяжело все-таки.

— С ними все будет в порядке? — тихо спросил Никита.

— Оклемаются. Куда денутся.

С утра смотритель был вполне добродушно настроен...

Ева плакала.

Когда сажали Костю, Никита шептал ему безумной одышливой скороговоркой: “Ты не переживай... Ты держись... Мы приедем летом — и тогда точно убежим! Вот честное слово... Зуб даю...”

Невпопад кивал — но вряд ли что понял...

Олег стоял-стоял, как вдруг вспомнил, заметался: сняв со спины гитару, бережно положил рядом с Костярином, на закаменевший, в земляных корках инвентарь.

Мотороллер поедет по лесу. Будет с силой колотить всеми лопатами. Гитара коллекционная. Разобьется. Пускай.

Вдруг — отчаянный крик Евы:

— А можно… можно мне остаться с Костей? Ну хоть на пару дней! До конца недели! Я прошу вас...

“Вас” — это обращалось к смотрителю, с пронзительным взглядом, и голос срывался. А на Олега и не посмотрела. Обалдев, он хватал ртом воздух. Вот так? Так просто? Бросить его? Предать — открытым текстом?

Предательство не состоялось. Ей запретили.

“Нет” Арсения Ивановича было жестким, спорить — бесполезно. Обмерев, Ева смотрела, как заводится мотороллер, как он, с грохотком и переваливаясь на кочках, уплывает, уплывает...

А они так и остались стоять посредь леса: горько оторопевшие, втроем, как приехали. Пока Никита, смущенно кашлянув, не напомнил, что надо бы — все-таки — искать дорогу.

Рассвело, пели птицы. Листочки совсем молодые, витамины для глаз, и поседевшие от холода. Шли и смотрели куда угодно. Олег боялся глянуть на Еву, боялся тронуть ее — такой напряженной была спина. Но, кажется, она уже не плакала?

Сначала Никита услышал автомобильный гудок, а потом и выбрались. За поредевшими деревьями нечасто — в такую рань — мелькали, пели на скоростях машины, развозя габаритные огни, а асфальт так и лоснился, как жирно намазанный; странно, ведь не было дождя.

Лишь теперь поняли, как же они устали. Сели — да почти повалились — на какой-то ствол, пролежавший, как видно, не первую зиму, — пролежавший в голую серую кость.

С недоумением, как проснувшись, Никита вытащил откуда-то из-за пазухи тусклую помятую фляжку с почерневшим “...генерал Амосов”. Удивленно и вслух начал вспоминать: вот шли по лесу, так фляжку же нес сам Кузьмич; вот...

— Какая разница. Открывай.

Они глотали самогон (Ева жестом отказалась), передавали туда-обратно. Никите это что-то напомнило. Утро, близкая трасса, лес, весна... Ну конечно! Berlin — 200 km . А финал “Штирлица”, в свою очередь...

— Сегодня же Девятое мая!

Никто не ответил.

Делая хорошие глотки — жгущее, медицински-казенное тепло разливалось по венам, как дезинфекция, — каждый думал о своем.

Почему-то Олегу стало легче. Горя нет на свете. И смерти нет. И не бывает ничего непоправимого. Вот и они остались в итоге вместе — все-таки, все-таки! Конечно, не как раньше. Но... надежда.

Он придвинулся к Еве и, набравшись смелости, положил ей руку на плечи. Не вздрогнула. Не сбросила. Отрешенная и безучастная.

Может, все еще будет?..

Все равно было холодно.

 

Не отрывая глаз

Дьяконова Ксения Константиновна родилась в 1985 году в Ленинграде. В 2002 году стала лауреатом поэтической премии “Новые имена”. Печаталась в литературных журналах и альманахах, автор книги стихов “Моя жизнь без меня” (СПб., 2003). В настоящее время учится на филологическом факультете Барселонского университета. В “Новом мире” публикуется впервые.

 

                           *      *

                               *

Я купила моим родителям в десять лет,

в Валентинов день, пирожное в форме сердца,

чтоб любовь на губах оставила сладкий след

и от праздника не могли они отвертеться.

В пирожковой мне заворачивали его,

и пейзаж за окном скользнул на стекло прилавка;

прошумела машина, тополь вздохнул листвой,

птица вспыхнула, как внесенная в текст поправка.

Я в руках несла это сердце к себе домой,

представляя, что очень скоро подарок мой

буду также нести любимому человеку.

Так как этого до сих пор не произошло,

я несу — в рукаве фантазии — ремесло

или к морю хожу, как ходят в библиотеку.

 

                           *      *

                               *

Готовя для гостя, я чувствую риск

и соль просыпаю, и пульс мой неровен;

но в кухне включаю излюбленный диск,

и в ней воцаряются Бах и Бетховен.

И скрипка пускается в вольный полет

над шумом воды и ворчаньем кастрюли,

а стол замечает, что тысячи нот

расшитую скатерть на нем развернули.

Как странно! Созвездия звуков живых

меня увлекают, когда я при деле;

но если я в праздности слушаю их,

внимание тает и слух на пределе.

Кто знает, быть может, такой же закон

заложен в уклончивом поиске Бога;

когда ты в бесхитростный труд погружен,

Он ближе к тебе и доступней намного,

чем все изысканья ума твоего,

когда ты намеренно ищешь Его.

 

 

                           *      *

                               *

Я скажу тебе, что такое моя любовь.

Это улица, где полно разодетых мимов.

Это яхта в порту, скользящая вновь и вновь.

И пломбир из “Макдоналдса” за пятьдесят сантимов.

Я скажу тебе, где жилище моей любви.

В душных барах, куда стекаются шалопаи.

В снежной местности, где не водятся соловьи.

В притаившемся на холме дровяном сарае.

Я люблю тебя, то есть твой еле теплый чай,

если ты отойдешь на миг, накрываю блюдцем.

Если хочешь, таких деталей не замечай,

только чувство без них, по-моему, будет куцым.

Слава Богу, что у любви неизвестен срок

и неясно происхождение и причина,

что в ней смешаны добродетели и порок,

и на вид она от безумья неотличима;

и еще ни один поэт превзойти не смог

то, что шепчут друг другу женщина и мужчина.

 

 

                           *      *

                               *

Небо сегодня играло в оркестре грома

так хорошо, что ангелы побросали

в шляпу его, распластанную над миром

дном и полями кверху, пригоршню звезд.

Скучно в такую ночь оставаться дома,

да и за книгой я усижу едва ли

более часа — разве что за Шекспиром…

В гавань пойду. Там есть деревянный мост.

А на мосту все время сидит художник,

со старомодной трубкой, тепло обутый,

море изображающий на мольберте.

Кисть его прикасается к полотну

бережно, как приложенный подорожник

к ссадине. Если б как-нибудь рядом с бухтой

он поместил меня — я бы вместо смерти

жизнь обрела, быть может, еще одну.

                           *      *

                               *

Я везу тебе из Венеции сувенир:

но на книжную ты его не поставишь полку,

твою трапезу превратить он не сможет в пир;

я не выбрала, что попроще — брелок, футболку.

Мой подарок — ты любишь мелочи, разве нет? —

и не то чтоб совсем обыденный, и не самый

экзотический: не какой-то чудной предмет,

а всего лишь часы наручные с голограммой.

В глубине циферблата, как посреди лица,

то появится, то исчезнет живой, веселый

вид усыпанной светом набережной, дворца

и канала с плывущей вверх по нему гондолой.

Получается, узнавая, который час,

ты всегда будешь видеть город, в котором время

застывает на месте, не отрывая глаз

от воды и домов, распахнутых перед всеми.

И позволь мне твое внимание обратить:

это зрелище, обнимая твое запястье,

будет сразу же гаснуть, чтоб ты не мог забыть,

до чего оно неустойчиво, это счастье.

 

                           *      *

                               *

Я люблю человека, живущего далеко.

Но не жжет его одиночество и разлука.

С ним болтает пушное облако над рекой

и высокие арки римского акведука.

Золотая горит мимоза в его саду,

в его комнате оживает одна гравюра,

и он потчует персонажей ее орду.

Его имя стоит в посланиях Эпикура,

на билете в парижский пригород раз в году,

на открытке, летящей ночью из Сингапура.

Иногда проникает музыка в его сны,

а порой незаметно Бог ему дышит в спину.

Его щеки как будто в пене морской волны,

когда он по утрам намыливает щетину.

Я люблю его сквозь границы чужой страны,

сквозь огромного расстоянья слепую льдину,

так, как радуга вырастает во всю длину

небосвода, — но видно только лишь половину.

 

Конец сезона

Сенчин Роман Валерьевич родился в 1971 году в Кызыле. Закончил Литературный институт им. А. М. Горького. Автор трех книг прозы. Печатался в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Дружба народов” и др. Живет в Москве.

 

1

— Ну хватит бродить, давай здесь сядем. Никита!

Услышав свое имя, он привычно, но для окружающих незаметно поморщился... В детстве имя было редким и потому очень удобным для выдумывания дразнилок: в садике ему обычно кричали: “Никитка — битка”, “Никита — сита”, в школе — “Никита, Никита — рожа вся разбита”. А потом имя стало модным и то и дело звучало на улице. “Никита, сколько можно звать? Ну-ка быстро пошли!” Его дергало чувство вины, он машинально оборачивался на голос и видел женщину, которая звала сыночка лет четырех. Тоже Никиту. И становилось неприятно, словно это действительно накричали на него...

А в последнее время он был вынужден пять дней в неделю носить на лацкане пиджака или на белоснежной рубашке бейджик со своим именем. Иногда забывал про этот значок, расслаблялся, но подходил кто-нибудь из покупателей, в основном это были, как назло, молодые интересные женщины, и, будто знакомого, а точнее, слугу спрашивал: “Никита, что вы посоветуете купить для моего молодого человека? У него повышение, хочется сделать подарок”. Или такое, как ему казалось, явно издевательское: “Знаете, Никита, мы собираемся на Тенерифе с другом. Как считаете, плавки ему купить — это уместно? В смысле, чтоб я купила по своему вкусу?” И естественно, он советовал, убеждал, приводил примеры, чтобы развеять сомнения: такой-то галстук носит такой-то знаменитый человек, а такие-то плавки, “по секрету!”, недавно купил такой-то. В этом и заключалась его работа, за это ему платили. Но, по-честному, он ненавидел клиенток за фамильярный тон, за Тенерифе и Луксор, а главным образом за “Никиту”. Будто щипали его его именем, смеялись... Ему нравилась фамилия — обычная, нейтральная: Сергеев. Но на бейджике стояло только имя...

Он вернулся туда, где уже устраивалась жена с детьми. Сбросил рюкзак с плеча, вздохнул измученно:

— Даже на Клязьму съездить проблемой стало. — Рухнул задом на мягкое, новенькое сиденье.

Жена на этот раз смолчала; она подчеркнуто заботливо и торопливо расстегивала куртку на сыне. Молчаливо и нервно. Но, сняв шапку и поворошив волосы, тоже нашла повод заворчать:

— Господи, испарился весь. Что за погода? И солнце, и ветер ледяной... И едем...

— Хм! Сама же решила! — с готовностью возмутился Сергеев; почему-то хотелось переругиваться еще и еще, вяловато бросать жене слегка обидное и получать в ответ такое же. Но она неожиданно подобревшим голосом предложила:

— Может, пива достанешь? Пить очень хочется.

— И ципсики! — подскочил сын. — Ципсики мне!

И даже четырехмесячная Дарья одобрительно загугукала в своем кенгурушнике.

— Саша, — строго сказала жена, — я просила тебя голос не ломать! Говори правильно. Стыдно уже, в школу ведь скоро!..

— Ладно, давайте. — Сергеев стал распускать молнию на рюкзаке.

Из-за тяжелой беременности жены, рождения Дарьи они всю весну и лето пробыли в городе. Да и до этого вот так, всей семьей, давненько никуда не выбирались. Даже в парке с детьми гуляли порознь — то он, то жена. И потому, наверное, с непривычки или действительно погода так влияла, было нехорошо. Муторно. Сиденье казалось каким-то не таким; никак не удавалось найти удобное положение, воздуха мало, в голове давило и пульсировало, будто там, под черепом, ныл зуб, глаза слезились, верхние веки щипало, постоянно моргалось... Хотелось потягиваться, кряхтеть и — лечь. Сделать так, чтобы всё, что мешает быть легким и бодрым, живым, взяло и исчезло.

И Сергеев потягивался, кряхтел; кряхтя, подал сыну пакет с чипсами:

— Держи сухпай, путешественник.

— Это тебе на всю дорогу! — добавила жена. — И так печень постоянно сажаешь... Медленно ешь.

Сын бросал чипсы в рот один за другим.

— Ну ты меня слышишь, нет?

— Слышу.

Сергеев открыл зажигалкой пиво жене, потом себе. Сделал глоток. Снова кряхтнул. Вроде бы стало полегче. Показалось, что все трудности этого дня закончились, начинается отдых...

Почти час на метро от “Молодежной” до Ярославского вокзала (и повсюду, конечно, неизбежная пятничная давка), а перед тем рабочий день, поездка до дому, изнурительные сборы, Дарьины бутылочки и докорм, памперсы, сыновьи пистолеты и машинки; скрежет экскаватора, роющего яму за окном, короткие психи жены и собственные, желание бросить рюкзак и упасть на диван. И только что — вокзальная толчея, покупка билетов, проход через турникеты на платформу и суматошный поиск нужной электрички. Все это, естественно, измотало.

Отдых, отдохнуть... Но вместо радости, что все-таки собрались, выбрались, что увидятся скоро с друзьями, шашлыки будут жарить, петь песни, потихоньку, приятно пьянеть, да, вместо радости были раздражение и досада. И пиво не помогало. Только, может, первый глоток... Ведь можно же было сейчас, тоже с пивом, спокойно дома сидеть. В своем кресле, перед телевизором... Сергеев заметил, что эти поездки на природу уже года три не приносили удовольствия, наоборот — отнимали силы, выбивали из колеи, несколько дней после них нужно было втягиваться в привычный ритм, как-то восстанавливать баланс в организме. Вплоть до пищеварения. И кости ломило, тело было каким-то не своим, будто с непривычки мешки таскал. И городская жизнь становилась невыносимой.

Там, куда сейчас ехали на выходные, он знал, наверняка возникнет ощущение, что возвращаешься назад, в юность; да и детям полезно воздухом подышать, но грозящие последствия сбоя установившегося ритма пугали и не давали, никак не давали радоваться. Расслабиться.

Это, похоже, чувствовала и жена, и даже сын. Они всё реже вспоминали о загороде, электричках, костре, грибах и ограничивались прогулками на пару часов в ближайшем к дому Филевском парке. Но вот приближалось предзимье, стояли последние без слякоти, без снега дни, и решили съездить.

Вчера жена целый вечер обзванивала друзей, и после долгих телефонных переговоров с ними и их между собой договорились сегодня, в пятницу вечером, собраться на Клязьме у Андрея Калугина. В доме, где все когда-то и стали друзьями, где в основном и встречались, хоть и жили в Москве.

— Поехали! Поехали! Мы поехали! — запрыгал на сиденье сын, ладошкой по стеклу захлопал; чипсы из пакета полетели во все стороны.

— Это не мы, — сказал Сергеев, — это соседний поезд.

— Нет — мы!

— Не мы.

— Мы! Мам, скажи ему!

— Да не спорьте вы, господи! — как от боли, сморщилась жена. — Сейчас и мы поедем.

Постепенно вагон заполнялся людьми. Многие с сумками, рюкзаками, мешками. Прошла по проходу компания подвыпивших, на вид пригородных парней; Сергеев порадовался, что не сели на свободные места напротив. Еще разборок с гопотой не хватало... Щедро отпил из бутылки. Но любимый “Бочкарев” показался слишком горьким и неживым, даже чем-то сивушным отдавал. Сергеев поизучал этикетку: дата изготовления — 23 сентября. Практически свежее. Цвет этикетки, бумага — обычные. Все вроде нормально, кроме вкуса.

— Какой-то вкус у него, — сказал вслух. — Как “Жигулевское” из бочки.

— Да? — Жена тоже поглядела на наклеенные на бутылке бумажки, сделала глоток, покривила губы. — Действительно... Не покупай его больше. Бурда полная.

— А какое покупать?

Жена не услышала или не захотела услышать в его голосе раздражения. Кокетливо, как часто делала раньше, улыбнулась, поиграла глазами:

— Н-ну, ты же знаешь, дорогой, какое я предпочитаю.

— Прости, твоя “Стелла артуа” не стоит в каждом ларьке.

— Но ты же мужчина. Помнишь рассказ про персик?

— М-да, — Сергеев перевел взгляд в окно, — понятно.

За окном мельтешили люди, так мельтешили, что очень быстро устали глаза...

— Осторожно! — Голос из динамика, четкий, без треска и шипений. — Двери закрываются. Следующая станция — Маленковская.

— Ну вот, — облегченно выдохнула жена, — теперь и мы поехали.

— Ура! — крикнул сын.

— Тише! Дашку напугал... Даже вздрогнула.

Сергеев через силу, в несколько больших глотков допил пиво, поднялся и пошел в тамбур. Следом, конечно, голос жены:

— Только курил ведь...

Он отмахнулся. Тем более что не курить шел, а бутылку выкинуть.

 

2

Дорога казалась долгой. Делать было нечего. Вдоль пути тянулся глухой бело-синий забор, защищающий электрички от безбилетников. Кроме него, ничего не было видно... Сын постоянно возился, шуршал пакетом с чипсами, при появлении продавцов с мороженым или еще чем-нибудь съедобным просил купить. Жена все время беспокоилась — не проехали ли Клязьму. Сергеев злился и отвечал: нет. Он сидел с закрытыми глазами, прислонив голову к стене вагона, и пытался о чем-нибудь глубоко задуматься, увидеть под веками интересное... Раньше, во время тихого часа в садике и на уроках в школе, он спасался от скуки тем, что начинал выдумывать удивительную, интересную, как фильм, историю про клад, или войну, или, позже, про красивую девушку... Истории увлекали так, что он часто вставал после тихого часа позже всех или не слышал звонка с урока. Но постепенно истории выдумывались реже и реже, реальная жизнь становилась интереснее и важнее, а с недавних пор, когда появлялась потребность помечтать, этого не получалось. Иногда что-то вроде бы наклевывалось, обещало появиться, зажечься внутри, Сергеев на секунду-другую куда-то переносился, как бывает в самом начале засыпания, и тут же внешнее, с его горами проблем, дел, людей, выталкивало обратно, в эту уже тягостную, порядком надоевшую реальность.

И сейчас, сидя с закрытыми глазами, в более-менее удобной позе, он пытался представить интересное и в то же время ожидал — вот-вот зайдется голодным криком Дарья и придется открывать рюкзак, доставать контейнер с бутылочками, или сын довертится — свалится на пол, или жена в очередной раз всполошится: “Слушай, это какая уже станция?! Мы проехали! Никита-а!” Вдобавок злило, что не удалось замариновать баранины для шашлыка...

Еще в среду, когда появилась идея поехать на Клязьму, жена вызвалась приготовить свинину, но он настоял на баранине. Он умел выбирать на рынке свежую, сочную мякоть с необходимым слоем жирка и готовить правильный маринад. Жарить по науке... Или внушил себе, что умеет. Но получалось вкусно... В среду после работы зайти на рынок забыл, в четверг работал в вечернюю смену, а сегодня мариновать уже было поздно. Жена в последний момент вынула из морозильника кусок свиного окорока, а он, морщась и досадуя и на себя и на нее, бросил мясо обратно: “Купим на станции. Некогда возиться”. А так ведь хотелось баранинки, сочной, мягкой, дающей энергию, сглаживающей действие алкоголя.

— Тарасовка, — объявил мужской голос из динамиков.

Сергеев открыл глаза, потянулся.

— Следующая — наша.

Жена тут же засуетилась. Сунула ему в руки полупустую бутылку “Бочкарева”:

— Допей, пожалуйста, или лучше выбрось. Редкостная бурда! Больше не покупай.

Он усмехнулся и залпом допил. Бутылку опустил на пол. Под сиденье.

— Осторожно, двери закрываются. Следующая станция — Клязьма. — И электричка мягко тронулась.

— Что, пойдемте? — Жена стала надевать на себя кенгурушник с Дашкой.

— Ну погоди-и, — поморщился Сергеев, — успеем.

Но через минуту все-таки оказались в тамбуре. Сразу захотелось курить, и Сергеев вытряхнул из пачки сигарету, зажал в кулаке зажигалку... Перегон между Тарасовкой и Клязьмой показался поразительно длинным.

В продуктовом магазине возле станции пахло гниющими овощами, подтухшим мясом; народу было полно. И всё почти — сошедшие с электрички.

“В Москве не могли закупиться?! — недоумевал Сергеев, становясь в очередь. — Хотя и мы тоже... — Оглянулся на жену, на сына. — Семейка Симпсонов”.

Торговали как в обычном сельмаге — всем сразу. И хлеб, и селедка, и огурцы, и конфеты. Даже весы старинные, с гирьками. Худая, сивенькая продавщица взвешивала подолгу, следя за стрелкой, потом жала на клавиши калькулятора, ошибалась, и, пока добрался до прилавка, Сергеев успел вдоволь наспориться с женой, что купить.

— Так, три килограмма шашлыка, — первым делом объявил и тут же спросил озабоченно: — А свежий? — Сероватые куски и водянистый лук не внушали доверия.

Продавщица хмыкнула:

— А шашлык хороший свежим бывает?

Сергеев в душе согласился с ней, но такой ответ оскорбил; вспомнилась его работа. И он потребовал:

— Ну-ка дайте понюхать.

С той же ухмылкой сивенькая подняла лоток.

Шашлык пах вкусно. Даже уксусом не очень шибало.

— Ладно, кладите. Сойдет.

— Луку купи — надо подрезать, — сказала из-за спины жена. — Этот вон весь как лапша. Тоже... делают...

После шашлыка взяли свежих помидоров и соленых огурцов, хлеба, сока апельсинового и пачку морса “Добрый”, печенья для сына, картошки с красной кожурой (“напечем!”), селедку, куриных крылышек, бутылку “Мерло”...

— “Хуббу-Буббу” еще, пап! — задергал сын.

— Никакой “Хуббы-Буббы”! Ешь нормальный шоколад... Дайте “Золотые купола” с орехами.

Сын заныл:

— Не хочу-у!

— Замолчи вообще! — Сергеев повернулся к жене: — Что, водку брать?

Хотел услышать: “Да не стоит. Лучше пиво пейте”. Но жена пожала плечами:

— Возьми одну.

— Бутылку “Путинки”. Ноль семь.

Продавщица помучила калькулятор.

— Всё?

— Всё. — Сергеев полез за деньгами.

 

3

Дом Андрюхи стоял на южной окраине Клязьмы, недалеко от Ярославского шоссе. Днем шум машин почти не был слышен, зато после захода солнца становился отчетливым, раздражающим, как работа старого, то и дело готового заглохнуть и в то же время какого-то сверхмощного мотора... Побыть в абсолютной тишине здесь, как и в Москве, не получалось.

Путь от станции до Андрюхи неблизкий — километра три, а вещей набралось — хоть бросай. Лямки рюкзака давили на плечи, пакет в левой руке потихоньку рвался, и очень быстро Сергеев пожалел, что столько всего набрали: “Потом бы вместе со всеми, когда собрались... Наташка наверняка на машине будет. Сгоняли бы...” Мешала и бутылка “Старого мельника”, которую он купил в ларьке в последний момент — пиво на ходу не пилось, а бросать было жалко; хотелось идти быстрее, но жена с кенгурушником на груди отставала, сын постоянно наклонялся за палыми шишками, набивал ими карманы, терял, опять нагибался. Жена ругалась:

— Ну куда ты их пихаешь?! Саша! Пойдем!

— Я в костер хочу!..

— У Андрея там наберем. У него много.

Сергеев чуть не сказал, что у Андрюхи никаких шишек нет, с его участка даже сосен не видно, но тут же осекся: сын поверил и побежал вперед...

Дома, заборы, ворота справа и слева были в основном по моде и возможностям пятидесятых годов. Но среди них вдруг появлялось такое, на чем взгляд сам собой задерживался и тяжесть рюкзака слабела, — резные воротца, теремки, остатки ажурной беседки под огромной елью. И вспоминалось, что здесь когда-то бывали Савва Морозов, Шаляпин, Шолохов жил, бегал Тимур со своей командой; где-то стоит расписанная Васнецовым церковь поразительной, говорят, красоты... “Надо погулять, посмотреть, — говорил себе Сергеев. — Обязательно в этот раз погулять одному спокойно”. Но чувствовал, что опять не погуляет и ничего не увидит — как-то так всегда получалось, что они торопливо доходили от станции до Андрюхи, а через сутки, двое, трое так же торопливо шли обратно на станцию самой короткой дорогой...

Укрытая лесом старая часть Клязьмы кончилась, начались коттеджи.

Когда-то здесь было опытное поле, и вдалеке еще оставались ряды теплиц с побитыми стеклами, но лет десять назад на нем начали давать участки под дачи. По шесть соток. Андрюха участок получил от церкви, для которой писал иконы. Поставил купленный сруб, насобирал мебели; мастер сложил печь. Но привести дом по-настоящему в приглядный вид — обшить рейками, сделать веранду, второй этаж достроить — никак не удавалось. Хотя это была для него не дача, а постоянное жилье — старенькие Андрюхины родители жили в однокомнатной квартирке в Мытищах.

А вокруг быстро выросли особняки из красного и желтого кирпича, вытянулись мощные глухие заборы в полтора человеческих роста. Но один пятачок — как раз напротив Андрюхиного участка — все пустовал, и это было даже символично: верующий Андрюха с крыльца видел купол тарасовской церкви. “Вот всё у меня по правилу, — любил говорить он, вытягивая руку в сторону церкви, — в любой момент могу на святой крест помолиться”. И гости неизменно приходили в восторг, искренне соглашаясь, что это действительно правильно, когда церковь видна...

— Никита! Никита, смотри! — сзади испуганно вскрикнула жена.

Он резко обернулся:

— Что?

— Смотри, строят все-таки!

— Бли-ин, — Сергеев досадливо и облегченно выдохнул, — вижу я, вижу... Думал, с Дашкой что...

И вот пустующий пятачок перестал пустовать — посреди него появилась яма и кучи земли, рядом лежал штабель бетонных плит.

— Кошма-ар, — чуть не плакала жена, — бедный Андрюшенька...

— Ну, что делать... — Сергеев сунул руку в щель в калитке, продвинул влево железный штырь. Калитка приоткрылась. — Пошли. Потом обсудим...

Ключ от дома лежал в условленном месте — внутри старинного угольного утюга в тумбочке на недостроенной веранде.

Сергеев открыл дверь, тут же почувствовал знакомый дух Андрюхиного жилища — смесь из запахов каких-то сушеных трав, специй, чего-то подкисшего, вареной рыбы, печной сажи... Но раньше здесь пахло иначе — масляными красками, скипидаром, лаком. Он вспомнил об этом с грустью и сожалением. Сожалением то ли об Андрюхе, который стал совсем другим, то ли о себе той поры, которую не вернуть.

— Кубик! — закричал сын. — Кубичек!

Ответный приветливо-снисходительный мявк, а следом изумленный голос жены:

— Узнали! Никита, ты слышишь?! Они друг друга узнали... Здравствуй, Кубик! А где твой хозяин?

Сергеев щелкнул выключателем, стал стаскивать рюкзак.

Обстановка на кухне не изменилась. Овальный обеденный стол с большим столетником посредине, стулья вокруг, толстые, похожие на пледы, шторы; на стенах висят картинки и фотографии — края их загнулись, а сами они потускнели от пыли. Полки с посудой, этажерка, электрочайник, полуразвалившийся антикварный буфет в углу. Холодильник, печь, обогреватель, телевизор...

Дом Андрюхи по-деревенски состоял из двух частей: большая кухня, она же главная комната, и горница, куда раньше старались не заходить — у Андрюхи там была мастерская. Потом она стала спальней для гостей.

Сергеев поставил рюкзак на стул, подвигал торсом влево-вправо, чувствуя ломоту в костях. Жена расстегивала кенгурушник. Дашка, слава богу, спала. Сын играл на веранде с Кубиком.

— Дверь надо закрыть, — сказала жена, — дует.

Сергеев крикнул сыну:

— Саня, ты или зайди, или дверь закрой! Не май месяц.

Дашка от этого всхлипнула и заворочалась. Жена досадливо зашептала:

— Чего кричать-то?! Концерта хочешь?

Сергеев пошел и закрыл дверь. Включил обогреватель в закутке возле прихожей. Заглянул в спальню. На натянутой веревке висели женские вещи. Топик, лифчик, трусы... Вернулся к столу:

— Там чье-то белье висит. И кремом пахнет.

— Да-а? — Жена тут же пошла посмотреть; дочка лежала на столе.

Сергеев стал выкладывать рядом продукты из рюкзака. Выкладывал с машинальной деловитостью, а в голове завертелось: “Зря приехали... Блин, зря приехали...”

— Точно! Ничего себе! — Шепот жены был и радостным, и тревожным. — Неужели у Андрюхи кто появился. Он даже не намекнул никак...

— Зря мы приехали, — отозвался Сергеев. — С ребенком тем более. Как начнет капризничать...

— Почему зря? Андрей так обрадовался, когда я сказала...

— Он всегда радуется. Ему работать надо, иконы писать...

— Знаешь что! — вскричала жена, но по-прежнему шепотом. — Ты сказать хочешь, что я мешаю?.. Да?

Сергеев промолчал.

— Ну давай уедем! Раз в год решили, так нет — сразу надо все портить...

— Ладно, перестань.

Он бросил пустой рюкзак под вешалку и вышел на улицу.

 

4

Обычно шашлыки жарили за сарайчиком — место тихое, уютное, окружено кустами крыжовника. Там стоял мангал, низенький столик, даже две скамейки вкопаны... Сергеев решил проверить, все ли так, как было.

Возле сарайчика наткнулся на гору чурок, а у стены увидел поленницу. “Дрова есть”, — первым делом мелькнула мысль, и он почувствовал облегчение, что не надо, как это случалось уже два-три раза, бродить по участку в поисках щепок, обрезков или идти в ближайший лесок-свалку за сучьями и старыми досками. И Сергеев чуть было не пошел обратно, чтоб велеть жене резать лук в шашлык, помельчить особенно крупные куски мяса. Есть уже начинало хотеться...

Но среди чурок заметил колун, и руки сами собой взяли его, покачали, оценивая.

Четыре года назад, когда дачу в ближнем Подмосковье еще можно было снять по приемлемым ценам, они месяц прожили в Малаховке. Старинный дачный поселок с невысокими, простенькими домиками, тенистыми участками. Неподалеку от станции стоял красивый летний театр, где по вечерам были танцы; недавно Сергеев узнал, что театр сгорел дотла, сказал жене, она тут же стала звонить знакомым, обсудила с ними этот пожар, потом плакала...

На той малаховской даче тоже была куча чурок, под навесом отыскался колун, и Сергеев с удовольствием колол дрова. Сначала, с непривычки, так — от безделья, а потом втянулся, занимался этим часами, даже готовые уже поленья мельчил, поленницу такую сложил, что хоть картину пиши... И от дачного месяца остались в памяти не походы в сосновый бор за грибами, не то, как чай на террасе пили, а вечером с женой танцевали под далекую, из летнего театра, музыку, и не резкое, скачком, взросление и крепчание сына, а колка дров.

Забыв о костре и шашлыке, Сергеев поставил одну из чурок стоймя, наметил, куда бить, загадал, со скольких ударов расколет... Колун удобный — ручка из какого-то плотного, легкого дерева, зато стальной наконечник тяжелый, тянет вниз.

— Ну, поглядим, — заводя себя, распыляя, усмехнулся Сергеев, закинул колун за спину, секунду-другую медлил, целился и из-за правого плеча, с выдохом, бросил его на чурку. Потом — еще, еще раз. На шестом ударе почувствовал, как чурка треснула. Сдалась.

— Короче, я Андрюхе дозвонилась, — сзади голос жены.

Сергеев вздрогнул — тряхнул испуг неожиданности, — а следом накатила досада, что помешали.

Приставил колун к ноге, полез за сигаретами:

— И чего?

— Пока еще на работе. Через час выехать обещает.

— М-м, значит, здесь будет часа через два с половиной. Долго... — Но спохватился, игриво прищурился: — И чем займемся?

— Ну как — чем? — не поняла жена. — Как раз шашлыков нажарим. Стол накроем... Ты костер-то еще не развел?

— Сейчас начну. — Сергеев поднял колун, положил на чурку. — А про девушку спросила?

— Про какую девушку?

— Эту... Которой вещи висят.

— Да нет. Зачем?

Сергеев пожал плечами, потянуло сказать: “Ты же любишь в курсе всех дел быть”, — но не сказал, вместо этого кивнул на дрова:

— Помнишь, в Малаховке как крошил их?

— Конечно! Поколи, пожалуйста, я полюбуюсь. Я ведь, знаешь, тебя тогда по-настоящему... ну... как мужчину и полюбила тогда.

— Разве?

— Угу... Что-то есть в этом прекрасное, когда мужчина первобытное что-то делает.

— Лампочки вкручивает? Хе-хе... — Но захотелось отшвырнуть сигарету, засучить рукава своей новенькой джинсовой куртки и ловко, быстро метая колун, разделаться со всей этой горой...

Конечно, он помнил, как тогда жена на него смотрела, стоя на крыльце их домика, на руках держала годовалого сынишку, который тоже восхищенно наблюдал... Да, тогда он был достоин того, чтобы в него влюбились по-настоящему.

— Н-да... Но, понимаешь, нельзя войти в одну реку дважды.

— В смысле? — Жена насторожилась.

Сергеев пожал плечами, посмотрел в сторону:

— Ладно, костер надо зажигать... разводить. Пока угли нагорят — стемнеет.

И он пошел за сарайчик.

Мангал был на месте; Сергеев разгреб кочергой старые головешки, нашел под столиком изорванную книжищу “Товары и цены”, сложил шалашик из щепок и поджег бумагу. Когда щепки занялись, добавил сверху еще... Пивной хмель почти выветрился, снова становилось тяжело, тяжелее, чем до пива. Как-то сонливо-тошно. “Скорей бы съехались, и водки выпить”. Но эта мысль тут же сменилась другой, другим желанием: вот бы никто не приехал; дети уснут, будет тихо и спокойно, и они с женой без слов, без глупой суетни сядут здесь, станут смотреть на костер... “Да, — сам же над собой посмеялся, — хороший костер — в мангале!”

Сергеев сходил к поленнице, выбрал дровишек помельче, потоньше, начал класть на щепки. Потом понял, что заваливает, душит не окрепший еще огонь, и вынул их. Побросал на землю... От нечего делать закурил новую сигарету. Присел на скамейку, запахнул куртку... Сейчас разгорится, положит дрова и пойдет в дом... А что там? Будет нанизывать мясо на шампуры, а жена пусть чем-нибудь другим занимается. Надо так нанизать... по-умному.

По тропинке пролетел Кубик и, не добегая до мангала, свернул в траву, исчез. Следом появился сын. Негромко, но угрожающе рычал, махал прутиком.

— Э! — выпрямился Сергеев. — Ты зачем Кубика пугаешь?! — И почти с радостью стал отчитывать: — Он здесь хозяин, понимаешь? Это его территория. Он так тебя поцарапать может! Или по глазам даже... Не смей больше этого делать! Понятно?

— Я играю! — крикнул сын с обидой. — Я его не бил!

— Кубик не понимает, что ты играешь. За животными нельзя с палкой гоняться.

— Это не палка!

— Для него — палка. — Сергеев взял у сына прутик, сломал и бросил в огонь. — Иди в дом. Не умеешь себя вести — сиди там.

Сын развернулся и, бурча неразборчиво, куда-то побежал. По крайней мере к дому...

Примерно в его возрасте, лет в пять, Никита впервые очень испугался и осознал, что может умереть. Что умереть — это просто.

Его родители и еще две-три семьи их приятелей приехали куда-то за город, на какую-то реку. (До сих пор нося в себе тот давний детский страх, он не решался напомнить родителям о той поездке, узнать, что это была за река. Но довольно большая — то ли Ока, то ли Москва или Истринское водохранилище...) Машины поставили в тень под деревья, перекусили, взрослые, наверное, выпили, а потом пошли в лес. За грибами. Никиту оставили с какой-то девушкой. Девушка читала, Никита бегал между машин и незаметно для себя оказался на берегу. Берег был высокий и крутой, песчаный; в воде медленно и однообразно качались кисточки водорослей... Во что он хотел поиграть в песке? В дорогу или в разведчиков? Он стал спускаться и тут же почувствовал, что сползает вниз, в воду... Пальцы и сейчас помнили, как цеплялись за песок, который от каждого движения слоями сбегал к реке, утягивал за собой... Он почему-то не закричал, не заплакал, а молча и отчаянно быстро карабкался вверх, задрав голову. Он видел стебли травы, какой-то куст, кружащихся мух; из полоски земли над песком торчали корни, такие надежные, спасительные, как веревки. А внизу слышались тихие и аппетитные чмоки — это вода съедала сухой песок... Может быть, ему казалось так, или на самом деле было, — он боролся очень долго, очень долго полз к траве и корням. Но оставался на одном месте. Неизвестно, может, и не съехал бы в воду, если бы перестал двигаться, или беспрерывное карабканье спасло — хоть он и не поднялся ни на полметра, но оттягивал время... Он барахтался на песке и представлял, как сейчас сползет в реку и вода с тихим чмоком примет его. Вольется в нос, в уши, в рот, и он задохнется. Он знал, как это, — в ванне иногда нечаянно вдыхал воду и вскакивал, со стоном выталкивал воду из груди, криком и плачем заставлял себя дышать. Но здесь не ванна, здесь река, и дно глубоко... А потом над травой появилось лицо мамы, она мгновенно оказалась рядом с ним и за шкирку потащила наверх...

 

5

Стол был завален пакетами, столетник сдвинут на край; жена с увлечением, какое у нее редко случалось дома, готовила ужин. Сергеев нанизывал мясо, кольца лука и помидоров на шампуры и то и дело ходил проверять огонь. Разбивал кочергой обгоревшие поленья, подкладывал новые.

Потом принес шашлык. Разложил над красиво тлеющими, похожими на драгоценные камни углями. В который раз почувствовал детское желание их потрогать... С мяса закапало, тут же вкусно запахло, и очень захотелось есть. Сергеев пошел в дом чего-нибудь пожевать.

— Что ж они не едут-то? — спросил жену. — Ты звонила?

— Да звонила. Андрюха уже на вокзале, Наташка здесь почти — стоят в пробке... Авария, что ли, опять...

Сергеев взял с тарелки соленый огурец.

— А с кем она?

— Ну с кем? С Володькой.

— Понятно... А остальные?

— Что остальные? Если хочешь, сам звони. У меня центы на телефоне остались какие-то.

Сын смотрел телевизор, из которого без выражения, почти по складам говорили:

— Живи еще хоть четверть века — всё будет так. Исхода нет...

Дарья кряхтела на кухонном диванчике, задирала ноги. Жена разделывала селедку.

— С молокой, — сообщила, — как ты любишь.

— Отлично... Скоро шашлык будет готов. — Сергеев бросил в рот обрезок колбасы. — Может, туда пойдем? Посидим.

— Давай. У меня почти всё.

— Мегафон, — продолжал голос в телевизоре уже живее. — Мы делаем всё, чтобы ни одно слово не потерялось.

— Саша, — сказал Сергеев, — я ведь тебе запретил рекламу смотреть. Переключи.

Сын щелкнул кнопкой на пульте. Раздался хохот многих людей.

— Да бесполезно, — поморщилась жена, — сейчас везде одна гадость...

Воспользовавшись ее согласием идти на улицу, Сергеев быстро открыл вино, взял бокальчик и рюмку. Сунул в карман куртки “Путинку”. Вышел.

Угли почти не светились, да жар уже и не был нужен — мясо прожарилось. Сергеев покрутил шампуры, выкурил полсигареты, подождал жену. Потом вернулся в дом.

Она закончила свою готовку, мыла доску, ножи.

— Ну что, — теряя терпение, сказал Сергеев, — идем или как?

— А дети? Саш, пойдем к костру.

— А шашлык готов?

— Через десять минут, — соврал Сергеев; ему хотелось посидеть с женой наедине.

— Я потом тогда...

— Ну, Саш, пошли, — настаивала жена. — Сейчас Дашу закутаем, пусть тоже воздухом подышит...

— Ладно, давай вдвоем, — перебил Сергеев и обратился к сыну: — Если Дашка заплачет, зови сразу. Слышишь?

— Уху...

— Уху... Нормально давай разговаривай. Как отвечать надо?

— Да.

— Молодец.

— Да, картошку же надо! — вспомнила жена на улице. — Так хочу печеной!

Принесла; Сергеев поднял шампуры. Закопали картошку в угли.

В конце концов сели за столик. Жена глубоко вдыхала дым и аромат шашлыка.

— Сто лет мечтала... В больнице, после родов, такой аппетит напал! Про шашлык только и думала — чтобы огромные куски жирного мяса, с корочкой.

— Эти как раз с корочкой. — Сергеев налил ей вина, себе водки. — Ну, за то, что выбрались наконец!

Солнце уже скрылось, небо было сочно-синее, воздух посвежел, повлажнел. Знобило.

— Хорошо, — говорила жена, — ни комаров, ни мух. Люблю такие дни. И грустно так, и тут же счастье чувствуешь. Что вот оно, сейчас... Даже плакать хочется. — Она посмотрела на Сергеева. — А ты чего такой?

— Какой?

— Грустный... суровый.

Он дернул плечами:

— Тоже, наверно, от этого... И грустно, и хорошо.

— Тебе правда хорошо?

— Ну да... Да. Устал только. — Он поднялся, стал переворачивать шашлык, хотя можно было уже этого и не делать... На втором с краю шампуре кусок мяса держался неплотно и постоянно оставался одним боком к углям; с помощью кусков на соседних шампурах Сергеев пытался помешать его вращению, придавливал. Но не получалось.

— На работе устал? — спросила жена.

— И на работе, и вообще... Мясо тоже вот — капризничает. — Он бросил возню с куском и сел. Плеснул себе водки; у жены вино еще осталось.

Выпили.

— Ну давай подумаем, — сказала жена, сказала, как показалось Сергееву, с натугой. — Может, другое место найти? Я вижу, что тебе неприятно там... Там ведь такие нервы нужны...

Он перебил:

— Посмотрим. — И усмехнулся: действительно, любую проблему можно замять этим “посмотрим” и всю жизнь заминать и откладывать: “Посмотрим, посмотрим”...

А с другой стороны, что скажешь кроме этого? Ведь работа, по сути-то, — не бей лежачего. Гуляй по залу, когда увидишь, что клиент ждет помощи, подойди, поговори, дай совет. И место удачное — буквально сто шагов от метро “1905 года”, в получасе езды от дома. И престижно. Спрашивают: “Где работаешь?” — “В „Бенеттоне””. — “Это бутик, который на Пресне?” — “Да”. И люди уважительно кивают... И что, взять и уволиться? А что взамен?

Сергеев еще раз налил и выпил; жена не протестовала. Они сидели в сумраке, в мангале что-то тихо шипело — наверное, из картошки выпаривалась влага. Жалко, что там картошка, — вообще-то стоило бы убрать шашлыки и развести костер по новой. Смотреть на огонь, думать о приятном и неясном. Но от выпитых сотни граммов Сергееву стало как-то пугающе легко — пугало, что возьмет и скажет жене обидное или хотя бы серьезное что-нибудь. То, что потребует разговора... И сейчас он уже жалел, что оказался с ней один на один, злило, что не может подобрать легких, бодрых, живых слов, интересное рассказать, байку какую-нибудь, анекдот, вообще как-то так повести себя, чтобы поднять и себе и ей настроение... Тянуло еще раз плеснуть в рюмку... Нет, не стоит — сейчас ребята приедут, а он уже веселенький. Лучше пьянеть со всеми вместе.

Жена вдруг одним движением придвинулась к нему, обняла, прижалась щекой к его плечу и, словно баюкая, тихонько запела:

— Изгиб гитары желтой ты обнимаешь нежно... Н-н... А?.. — И отпрянула.

— Что опять?

— Никита, я слова забыла! Ники-ит?! — Забормотала, повторяя первые строчки: — Ты обнимаешь нежно-о... А как дальше?

— Хм, да я не знаю, дорогая. И не знал никогда.

— Ну как! Мы же постоянно пели... Вот это да!.. Позо-ор!

Жена согнулась на скамейке, стиснула голову руками.

— Позор какой! Позор!..

В отличие от него, выбиравшегося за пределы Москвы считанные разы, она с детства любила походы, была членом туристских клубов, на антресолях лежал огромный рюкзак со спальным ковриком, сапогами, котелком... Она и понравилась Сергееву за эту присущую туристам жизнерадостность, открытость. Они познакомились во время вступительных экзаменов в одно театральное училище, куда оба в каком-то отчаянии пытались поступить; у обоих это была не первая попытка, обоим было далеко за двадцать (ему — двадцать шесть, а ей — двадцать пять), и оба, провалившись, уже не особенно удивились и расстроились... Нашли друг друга, сидя в каморке-подвале у своих давних приятелей — декораторов училищной студии, и быстро, словно бы тоже в отчаянии, решили жить вместе... Там же, в каморке, встретились с иконописцем Андреем, тоже приятелем декораторов, и с тех пор часто приезжали к нему на Клязьму. Шесть лет уже...

За несколько первых месяцев будущая жена успела потаскать Сергеева на Селигер, в Карелию, разок они даже спустились на байдарке по Ахтубе, но потом она забеременела, и туризм остался в прошлом. К ним иногда приходили ее соратники, пели свои песни, пили чай на травах, на паласе раскладывали подробные карты, вспоминали былые путешествия, мечтали о новых, даже маршруты прокладывали. Но до реализации не доходило: куда с маленьким ребенком? А теперь вот и второй...

— Никит, ну вспомни! — Жена чуть не плакала и шепотом все повторяла: — Изгиб гитары желтой ты обнимаешь нежно... Изгиб гитары желтой...

В шутку на мотив песни Сергеев прогудел где-то когда-то услышанное:

— Нам целый мир чужбина.

— Что? — Жена на секунду воспряла, но тут же толкнула его в плечо: — Да ну тебя вообще! Я же серьезно... Ой, позорище!

А потом, плюнув, наверно, на эту строчку, запела красиво, душевно и оттого особенно, невыносимо сейчас для Сергеева раздражающе:

Качнется купол неба — большой и ярко-снежный,

Как здорово, что все мы здесь сегодня собрались.

— Да никто не собрался! — громко хмыкнул он. — Как придурки вдвоем. И шашлыков на три дня... — Привстав, плеснул в рюмку водки.

— Не пей, давай дождемся.

— Понятно. — Он сделал вид, что обиделся, стал переворачивать шашлыки.

Жена сидела насупленная и тоже словно обиженная; Сергеев чувствовал — вот-вот не выдержит и спровоцирует ее на выяснение отношений.

Появился сын, спасительно выпалил:

— Там Дашка плачет!

И жена побежала в дом.

 

6

Стемнело совсем; шашлыки медленно подсыхали. Жена несколько раз предлагала начать ужинать, Сергеев отмалчивался. Она звонила ребятам, потом сообщала, кто где находится.

— А-а, — злился Сергеев, — вечно все хрен знает как.

Оставаясь один у мангала, он делал глоток водки, выкуривал сигарету. Теперь самым правильным казалось лечь спать. Просто свернуться калачиком на кровати, накрыться одеялом. А завтра, со свежими силами, общаться, пить пиво, закусывать холодным мясом; он понимал, что ребята задерживались не по своей воле — из-за дел, на работе, стояли в пробке, — но это понимание пересиливала какая-то смешная, ненастоящая, но острая, до слез, обида. Такая обида прокалывала его давным-давно, в детстве.

В детстве было несколько раз: ему снилось, что его обижают родители, одноклассники, обижают откровенно, с удовольствием, и он просыпался оттого, что плачет. Полежав и поняв, что это было во сне, он все-таки полдня ходил надув щеки, с родителями не разговаривал, не играл с одноклассниками. И как-то приятно было сознавать, что он обижен, обижен всерьез, справедливо, хотя обиду ему нанесли в его собственном сне.

И сейчас, услышав шум подъезжающей к воротам машины, а потом и гудок: открывайте, дескать! — он пошел туда с единственной целью: показать, что обижен. Он представлял, как обиду заметят, начнут извиняться за опоздание, он же махнет рукой, вернется сюда, в темноту, к остывшим, испорченным шашлыкам...

Ворота были легкие, распахивались сами, достаточно было снять крюк. Но то ли Сергеев разучился, то ли крюк приржавел к петле — никак не получалось. На помощь из машины вылез Володька. Не здороваясь, ударил ребром кулака по крюку, тот вылетел. Створки ворот распались... Сергеев отошел.

Володька работал актером в малоизвестном театре, каких десятки в Москве. Пик Володькиной известности пришелся на тот год, когда отмечали двухсотлетие Пушкина. Тогда его рвали на части... Дело в том, что он был слегка похож на Пушкина — невысокий, некрасивый, сухощавый, толстогубый, к тому же кудрявый, хотя и уже полулысый. Его сняли в “реставрации событий” нескольких юбилейных программ, приглашали участвовать в представлениях в роли Пушкина. Он гулял в цилиндре и с бакенбардами по Тверской, декламировал своим грубоватым, хрипловатым, но поэтическим, поставленным голосом “Москва, как много в этом звуке!..” с трибуны на Пушкинской площади... Но юбилей закончился, и Володька вернулся в свои обычные театральные будни — играл перед полупустым залом зайчиков и стареющих юношей. Стал больше пить и чаще психовать. Что-то в нем те недели популярности сломали, другим он стал.

— Давай, Ник, помогай! — крикнул Володька, вытаскивая с заднего сиденья “опеля” пакеты; из-за руля медленно выбиралась полная, грузная Наталья.

Сергеев, кривя губы, принял пакет. Его обиды не замечали...

— Тише! Только тише! — встретила испуганно-радостным шипением жена. — Дашка только уснула!

— Ну отнеси ее в ту комнату, — тоже шипением ответил Сергеев, не зная, что делать с шуршащим при каждом движении пакетом.

Жена подхватила дочку, ушла. Сергеев поставил пакет на стул; пакет тут же стал расползаться, вываливая бутылки, банки с маринованными огурцами, сыр, колбасу.

— Ч-черт! — Пришлось расставлять все это на столе.

— Ну, чего? — Как всегда, с хозяйским выдохом вошла Наталья, большая, некрасивая, немолодая женщина в зеленом спортивном костюме; она руководила полуподпольной фирмой по выдаче виз и потому привыкла чувствовать себя начальницей. — Да у вас готово все?!

— Давным-давно, — проворчал Сергеев. — Даже шашлык засохнуть успел.

— О, привет, дорогая! — вскричала Наталья, пошла навстречу жене Сергеева, разведя руки; они традиционно поцеловались.

Заговорили о детях, спрашивали друг друга: а где остальные? Сергеев вышел на улицу.

Володька еще возился возле машины. Становилось всерьез, по предзимнему, прохладно; Сергеев вернулся к мангалу, налил себе водки, снял с шампура кусок мяса. Выпил и закусил... Да, одни приехали, теперь ждать остальных. По крайней мере скорей бы Андрюха хотя бы, и можно спокойно сесть...

Сергеев устроился на скамейке, застегнул куртку, поднял воротник. Медленно достал пачку “Винстона”, медленно вытянул сигарету. Щелкнул зажигалкой, посмотрел на сине-желтый огонек и прикурил... Торчать в доме не хотелось — слушать женскую трескотню о всяких проблемах, каких-нибудь пустяках, что произошли за все те месяцы, пока не виделись... Нет, лучше здесь.

Мягко хлопнула дверца “опеля”, пискнула сигнализация. “Хм, а Володька-то молодец”.

Уже два года Володька с Натальей явно были близки; может, до этого самого и не доходило, но к Андрюхе они всегда приезжали вдвоем, и в Москве, говорят, их часто встречали вместе; Наталья всячески выказывала Володьке свою симпатию, а он не протестовал. Наоборот, снисходительно-небрежно вел себя с ней, как с влюбленной женщиной. И в то же время прислуживал... Вообще, правильно с его стороны — Наталья тетка не бедная, за такой — как за стеной. Хотя... Сергеев представил ее лицо с дрябловатыми щеками и загнутыми книзу уголками губ, почти квадратную фигуру, жидковатые завитые волосы, и его передернуло. Нет, дурак будет Володька, если увязнет. Пусть и не красавец сам, но с такой жить... “Да ну! Что я? — опомнился, мотнул головой Сергеев. — Зачем я-то об этом думаю?” И он плеснул в центр еле заметного в темноте кружка рюмки граммов тридцать.

Перед тем как выпить, стянул с шампура еще кусок.

7

— Ох, молодца, Никит! Молодца-а! — с чувством, искренне восторгался Володька.

— В смысле?

— Да как?! Такую деваху заделал. — Сел рядом. — Видишь, как всё у вас отлично... — И добавил, как по секрету: — Вся в тебя. Копия.

Сергеев выпрямился, поежился, сбрасывая с себя липкие нити дремы.

— Давай лучше выпьем.

— Давай! У тебя тут есть?

— Всё есть — и водка, и закуска... Шашлыки вон засохли все.

— Ты уже говорил. Ничего, с водкой потянет.

— С водкой всё потянет. Но хотелось — как люди. Вы еще когда позвонили, что рядом. Вот я и нажарил. Теперь хоть опять костер разводи. — Сергеев протянул Володьке полную рюмку, себе капнул на дно. — Ладно, давай.

— Давай, — уже без энтузиазма согласился Володька. — Мы тоже пораньше хотели... Ну, за пополнение в семье. Молодец ты все-таки. Серьезно.

Чокнулись. Выпили. Сквозь жжение водки Сергеев сипнул:

— Бери шашлык.

— С девчонками надо...

— Как хочешь. — Сергеев закусил. Снова закутался в куртку. Посмотрел на черную стену сарайчика. — Это трудно определить, понять — молодец я или дурак.

Он испугался таких своих слов, захотелось услышать от Володьки недоуменный вопрос, какое-нибудь: “Да ты что?!” Но тот молчал. Что-то делал в темноте, чем-то постукивал, позвякивал.

— Чего у тебя там? — насторожился Сергеев.

Володька отозвался не сразу, так, кажется, был увлечен и сосредоточен.

— Трубку набиваю, — наконец произнес тихо, сладковато.

— Хм! Не лень?

— Да ну! Кайф полный!.. Вот столько лет гадостью травился, недавно понял... Ты-то все там же — в “Беттоне” своем?

— Угу. Только он “Бенеттон” называется.

— Ясненько.

Володька вставил мундштук в зубы, щелкнул зажигалкой и, огоньком вниз, поднес к табаку. Несколько раз с силой всосал воздух. Затем протяжно выдохнул дым:

— О-о-о!

Запахло вкусно и приторно. Каждый раз улавливая где-нибудь этот запах, Сергеев пытался вспомнить, что он напоминает. Что-то давнее и хорошее. И сейчас вдруг вспомнил.

— У меня мама когда-то печенье такое делала, — сказал, — с карамельками. Клала кусочек карамельки на тесто и пекла в духовке. Запах такой же был.

— Да, — равнодушно согласился Володька, — табак и называется “Карамелечный, легкий”... Хочешь попробовать?

— Да нет, не надо... Еще накатим?

— Можно. А ты, кажется, прилично уже.

— А что делать? — Сергеев снова стал раздражаться. — С пяти вас ждем. С женой чуть не поругались...

— Из-за чего?

— Да мало ли... На нервах потому что. — Он плеснул в рюмки примерно поровну. — Бери. — И не удержался, добавил: — Договорились же в пять, от силы — в шесть. Я и рассчитывал...

— Чего-то занудой ты, Ник, становишься, — перебил Володька.

— Не занудой, а просто порядка какого-то хочется.

— Ну, это нереально!

— В смысле?

— Для этого в лесу надо жить, а не в Москве. Без людей, короче... Ну, давай.

Чокнулись и выпили.

— Что за водка?

— Да “Путинка”.

— А мы “На березовых бруньках” привезли. Самый сейчас писк считается. Пробовал?

— Нет вроде.

— Попробуем. Отлично идет.

Володька попыхал трубкой:

— Затухла. — Снова стал совать в трубку огонек зажигалки.

— Да нба сигареты, не мучайся.

— Нет, я теперь эту гадость в руки не возьму! И тебе советую переходить. Уже и о здоровье нам надо думать, а эти сигареты... Советую, Ник, серьезно...

— Интересно, — перебил Сергеев, — а Пушкин курил?

— Пушкин? Хм... Не знаю.

— Ну ты-то должен знать.

Володька напрягся:

— Почему я должен?

— Ну как... Работа над образом... Вживление. Чтоб хорошо сыграть. — И Сергеев умолк, не зная, что еще сказать, с любопытством ожидая реакции Володьки; на всякий случай поставил рюмку на столик. Хотелось взрыва.

Володька осторожно выбил трубку. Поднялся.

— Пойдем к девчонкам... Неадекватный ты какой-то сегодня... Даже понять не могу.

 

8

С шампурами, вырытой из золы картошкой, бутылками и рюмками пришли в дом. Тихо, шепотом, чтоб детей не разбудить, поспорили, что делать с шашлыком — так есть или разогреть на сковородке. Решили — так.

— Да, кстати, Никита, — когда расселись и наполнили рюмки, обратилась к Сергееву, словно бы только сейчас его заметила, бездетная и безмужняя Наталья, — я твоей благоверной уже все сказала. Я лично — в восторге! Поздравляю. Вы прямо как положено — мальчик, потом девочка. Еще бы квартиру свою...

— Ну что ж, чьи-нибудь родители умрут — будет и своя квартира.

Жена возмутилась:

— Что ты говоришь-то?!

— Есть и другие варианты, — заметила сухо Наталья.

— Какие?

— Купить... кредит взять.

— Да уж... Давайте выпьем в конце концов. — Сергеев поднял рюмку: — За встречу.

Володька согласился:

— Это самое правильное сейчас...

Выпили и закусили. Помолчали.

— Оказывается, — повернулась к Сергееву жена, — знаешь, чье это белье? Мне Наташа...

— Какое белье?

— Ну, женское там висит. Оказывается... Помнишь, гусляр у Андрюхи жил прошлым летом, Максим? Еще весь крыжовник съел...

Сергеев усмехнулся:

— Его белье?

— Да подожди! Что за привычка стала перебивать?.. В общем, теперь он сюда еще и девку притащил. И они тут живут полгода уже.

— И что?

Володька в это время ел шашлык и запивал пивом, Наталья напряженно, даже прищурившись, следила за диалогом Сергеева с женой.

— Как это — что?! Надо его выручать как-то. Знаешь ведь характер его. Ведь талантливый художник на самом деле и иконы какие писал! — Жена перевела взгляд на Наталью: — Мы когда сюда приехали в первый раз, я зашла в ту комнату, там мастерская была, а там икона на мольберте стоит... Он над ней работал как раз... И прямо — светилась!

— Да, да! — изобразила восхищение и грусть ностальгии Наталья. — Я помню...

— А сейчас забросил. Целыми сутками в Щукинском, и ни денег, ни времени. И эти еще подселились.

Сергеев налил водки себе, Володьке и Наталье, жене — вина. Выпили как-то машинально и так же, без удовольствия, закусили.

— Давайте подумаем, ведь надо помочь, — продолжала жена уже другим тоном; так она говорила, когда к ним приходили ее друзья-туристы и начинали мечтать о походах. — Надо Андрюху вытаскивать. Что это за жизнь вообще, когда чужие в доме живут? И дом-то, по сути, крошечный... Где он, например, спит вообще? Ребята!

Чем активней она становилась, тем тяжелее было Сергееву. То ли после улицы в тепле разморило, то ли от малоприятного сидения за столом потянуло лечь и уснуть... А жена говорила и говорила, царапала и усыпляла одновременно:

— Может быть, открыто сказать им? У этого Максима, кажется, своя квартира есть в Пушкине...

— Там у него жена с ребенком, — сказала Наталья.

— В-вот молодец! Он подличает, а Андрюхе страдать...

— Нет, надо, конечно, решать как-то, — подал голос Володька. — Ему они сто процентов внапряг. По нему видно. Только как сделать? Подойти — и в лоб заявить? А кто мы такие? И скандал будет...

— Как это — кто? — перебила жена. — Мы друзья Андрюши! Мы его сколько лет знаем! А он с этим Максом в том году случайно в электричке познакомился и получил паразита. Гусляр тоже... побирушка.

— Э! — не выдержал Сергеев. — Хорош. Решится как-нибудь. Что тут за глаза обсуждать.

— Это не за глаза. Просто мы решаем, что сделать. Как помочь.

— Ладно. — Сергеев поднялся. — Я, с вашего позволения, отлучусь. Прилягу... устал. С шашлыками вот... Полежу. — И пошел в соседнюю комнату.

— Ну, Ни-ик! — расстроенно позвал Володька; жена перебила:

— Да пусть поспит. Ночь еще длинная... Что-то не в духе он сегодня совсем.

— Съездить вам надо куда-нибудь, — посоветовала Наталья. — В Египет хоть, на недельку. Копейки стоит... Подумайте, я помогу. Загранпаспорта-то есть?..

Осторожно ощупав ближайшую к двери кровать, проверив, нет ли на ней сына или дочки, сняв туфли, Сергеев лег. Тут же приподнял голову и вытянул из-под покрывала подушку. От подушки вкусно запахло то ли духами, то ли каким-то кремом. Или шампунем. Захотелось увидеть девушку Макса, которого он почти и не помнил. Лишь длинные светлые волосы с хипповским ремешком, высокий рост. И на гуслях играет... Вдыхая аромат подушки, он был уверен, что девушка симпатичная; такая... женственная такая... Да, молодец этот Макс — и жена есть с ребенком, и вот девчонку еще подцепил, и крышу нашел бесплатную для медовых деньков... Молодец... И Володька молодец... Страшная, зато богатая, с “опелем”... При такой и работать не надо...

9

Сон был неглубокий и легкий, как иногда в детстве, — вроде бы спишь и в то же время слышишь, что происходит вокруг. И в такие моменты полусны-полумысли бывали особенно интересные, яркие, а ощущение, что лежишь в мягкой, теплой постели, особенно сладостно. Но в детстве он не ценил этого, ему хотелось вскакивать и бежать куда-нибудь, играть в какие-то давно забытые игры, а потом моменты блаженства случались все реже и реже, и сон чаще всего наваливался сразу, утаскивал в темную, душную бесчувственность, а пробуждение оглушало и вытряхивало наружу, в забитую делами и проблемами жизнь. В будни оглушало пиканьем будильника, а в выходные — привычкой к этому пиканью...

Сейчас же дышалось легко, пахло вкусно, мышцы приятно потягивало, словно после физических упражнений; из соседней комнаты, приглушенные дверью, слышались возбужденные голоса, восклицания; уютно поскрипывали половицы, хлопала время от времени дверь на улицу, надувая волны свежего осеннего воздуха. И Сергеев то почти просыпался и готовился встать, то начинал мечтать о чем-то неясном, непонятном самому себе, что тут же растворялось плавным погружением в сон. На секунду-другую он по-настоящему засыпал и тут же, чем-то, скорее внутренним, разбуженный, снова начинал прислушиваться, стараясь определить, пришел ли Андрюха, о чем за столом идет речь. Прислушивание медленно перетекало в неясные, непонятные мечтания, а мечтания уводили в сон...

— Никит, Никити-ик, — зацарапал шепот жены, ухо защекотало от ее дыхания. — Никит, вставай, дорогой. Все собрались... Пойдем.

— Да, иду, — выпутываясь из дремы, ответил он. — Иду... Сейчас...

— Давай, давай, неудобно.

— Встаю...

Ему казалось, что жена продолжает его тормошить и уговаривать, и он рассердился, открыл глаза, но ее рядом не было. Ее голос раздавался уже за стеной. Рассказывала про дочку... Как грудь долго брать не хотела...

Сергеев глубоко, как перед прыжком, выдохнул раз, другой. Сел. Потер лицо, шею горячими сухими ладонями, пригладил волосы. Заметил, какие они жирные стали. “От подушки, что ли?.. Блин!..” Нашел на полу туфли, обулся.

“Умыться надо”. Лицо опухло, глаза заплыли. “Надо завязывать с пивом”... Показываться перед людьми в таком виде было неудобно. Тем более если с этим Максимом ругачка начнется. “Буду как алкаш сидеть...”

Подкрался к выходу из комнаты, приоткрыл легкую фанерную дверь. В прихожей никого не было. Прошмыгнул в туалет.

Долго умывался, глядя на себя в зеркало. Постепенно лицо разгладилось, волосы легли как надо. Улыбнулся той улыбкой, с какой встречал посетителей в магазине. Получилось... Теперь можно и выходить.

За большим овальным столом сидели Володька, Наталья, Андрюха, какой-то еще здоровенный, бородатый, похожий на попа незнакомый мужик; жена, держа на руках дочку, продолжала рассказывать о своем лежании в роддоме. Ее увлеченно слушали, появления Сергеева не заметили.

— Добрый вечер! — не выдержал он.

— О, Никит! — вскочил Андрюха, невысокий, плотненький, с седоватыми, до плеч, волосами; еще года два назад он был как подросток, а теперь пополнел, как-то орыхлел и стал похож на упитанного старичка, даже больше на тетеньку... “Сколько ему? — задумался Сергеев. — Сорок три отмечали или сорок четыре...”

— Рад, Никитка! Так рад, что выбрались! — Андрюха обнял его, похлопал по спине. — Да, познакомьтесь! — Обернулся в сторону бородатого. — Василий Усольцев, режиссер православного театра, из Дмитрова. А это, Василий, — Никита, мой друг и супруг нашей молодой мамочки.

— Угу-м. — Бородатый приподнялся, не подавая руки, кивнул. Сергеев тоже ответил междометием и кивком. Приставил к столу стул, втиснулся между женой и Андрюхой.

— Как дела-то, Никит? Рассказывай! — спрашивал Андрюха. — Сто же лет не виделись!

— Да вот дочку родили. Четыре месяца... Решили попробовать съездить...

— Отлично! Вы молодцы, что приехали! Спасибо!

“Опять молодцы, — усмехнулся Сергеев, — все молодцы”.

— А дочка у вас — чудо! Такой ребеночек!.. Ух-х, Дашутка, принцессой будешь!..

Сергеев зачем-то ляпнул:

— Она, кстати, уже разговаривать может.

Наталья хохотнула. Остальные чуть ли не хором изумленно-недоверчиво выдохнули:

— Как это?!

— Да нет, я серьезно. — Сергеев глянул на жену. — Скажи.

— Ну, не то чтоб разговаривает, — осторожно ответила она, — но что-то такое получается...

— Все у нее нормально получается! Ну-ка дай мне. — Он взял дочку; Дашка лежала с открытыми глазами, пустышки во рту не было. — Даш, скажи, как тебя зовут? Ну, скажи. Как зовут нашу девочку?

Дочка настроила взгляд на Сергееве и улыбнулась.

— Ну, скажи, солнышко. Как тебя зовут? А?.. Да-аш. Давай.

— Гы-ы, — сказала она.

— Ух ты! — то ли всерьез, то ли шутя воскликнул Володька и открыл бутылку “Старого мельника”. — Уникально, слушай!

— Да нет, погодите. — Сергеев почувствовал неловкость. — Она нормально умеет говорить... Даш, скажи. Скажи, как тебя зовут? Ну, пожалуйста... — Дочка не ответила. — А брата? Как брата зовут? Братика как зовут твоего?.. Ну, Даш, что это?.. Скажи, а?.. — И Сергеев услышал в своем голосе мольбу, разозлился на себя, на молчащую дочку; дома она действительно часто отвечала вполне отчетливо: “Дая”, “Сая”, “Никия”. — Ну, скажи давай, доча. Перестань капризничать. А?.. Даша-а!..

Она заскулила, видимо испугавшись. Потянулась куда-то. Жена забрала ее.

— Нет, честно, она говорит, — продолжал доказывать Сергеев, чувствуя себя все неудобней. — Без твердых согласных, конечно, но...

— Эх, Никит, — хлопнул его по плечу Андрюха, — как я рад за вас! Дети — это счастье!.. Я вам завидую самой белой завистью. Вообще!

— Пора, — поднял рюмку Володька.

Сергееву очень хотелось выпить. И найти тему для разговора, чтобы этот ляп с говорящей в четыре месяца дочкой забылся. Или замялся хотя бы.

— Как, Андрей, дела-то вообще? — спросил он, когда выпили и плотно закусили; еды на столе было полно — горки из ломтиков колбасы, огурцов и помидоров, мяса. Еще и в пакетах возле холодильника лежала. На три дня запасов.

— Да как... Как сказать, — вздохнул Андрюха. — В Щуке целыми днями пыркаюсь, халтурю потихоньку. Надо ведь веранду достраивать, второй этаж... Василию вот, — он посмотрел на бородатого, — со спектаклями помогаю.

Тот пробасил:

— Андрюша от Бога художник. Так улавливает!.. — И, не подобрав нужного слова, потряс кулаком. — Ух-х!

— Нерв, — сказал Володька.

— А?

— Нерв Андрюха улавливает.

Бородатый пошевелил бородой:

— Ну, и так можно сказать... Бесценный он человек!

— Нужно будет съездить в ваш театр, — сказала Наталья.

— Милости просим. Только у нас не каждый день — строго по воскресеньям. И сложные постановки.

 

10

Ели, выпивали, разговаривали. В основном вспоминали прошлое — давнишние премьеры, куда-то исчезнувших подававших надежды ребят, обсуждали своих знакомых, ставших звездами. Жалели, что не все из компании сегодня здесь, и, пожалев, тоже обсуждали — как теперь живут они, где работают, какие у них проблемы... Володька в который раз говорил об актере Сергее Безрукове:

— Он талантище без вопросов, конечно! Без обсуждений. Такая энергетика — прямо чувствуешь! Сейчас Пушкина играет... Но — не знаю. Что-то не верю, что получится. Как-то... не хватает чего-то... Не знаю...

От водки с пивом он опьянел больше других, его переполняло нехорошее, агрессивное возбуждение. Наталья подкладывала ему на тарелку закуску:

— Ешь, пожалуйста, ешь. — И жаловалась жене Сергеева: — Совсем не ест. Кусок не впихнешь...

— Я сюда не есть приехал, а общаться... Слушайте! Э-эй, господа! — Володька постучал вилкой по бутылке. — Слушайте, а давайте споем? Русское. Помните, как мы пели классно. Давайте?

— Потише, Володь! — в ответ зашептала жена Сергеева. — Дашка засыпает.

Володька расстроенно вздохнул. А бородатый усмехнулся:

— Утомилась девочка от папиного урока.

Сергеев сделал вид, что не услышал.

— Кстати, ребята! — забыв о шепоте, сама воскликнула жена. — Со мной сегодня такой позор случился! Представляете, забыла вторую строчку “Изгиб гитары желтой”. Всю жизнь пела, а тут — как стер кто-то... Чуть не разрыдалась...

— Изгиб гитары желтой, — забубнил Володька, — ты обнимаешь нежно... Чего грустишь, бродяга? А ну-ка улыбнись. Качнется купол неба... Ну да: чего грустишь, бродяга...

— Да нет, другое там. Какой бродяга?..

— Слушай, — громче и настойчивее заговорил Володька, — я тоже эту песню с детства пою. Вторая строчка: “Чего грустишь, бродяга? А ну-ка улыбнись”. И потом: “Качнется купол неба — большой и звездно-снежный. Как здорово, что все мы здесь сегодня собрались”.

— Дальше — да. А “бродяга”... Другие слова там. Ребята, кто-то помнит еще?

— Я никогда Визбора не любила, — дернула плечами Наталья. — Дешевая романтика...

Володька изумился:

— При чем тут Визбор?!

— Ну как... Его же песня.

— О-ой-й!.. Наташ, ты меня убиваешь.

— Да в чем дело? Что я не так говорю?

Жена поднялась и унесла дочку. Сергеев без стеснения налил себе водки и выпил. Володька, получив возможность говорить громче, стал отчитывать Наталью:

— Как можно?! Боже мой... Это Митяева песня. Олега Ми-тя-ева! Стыдно не знать таких вещей!..

— Володь, подожди, — мягко перебил Андрюха. — По-моему, ты путаешь. Это все-таки Визбор.

— Да вы что, сговорились побесить?! — Володька округлил глаза. — Господи боже мой! Я могу с вами...

— Не произноси имя Господа всуе, — веско сказал бородатый. — Нельзя.

— Что?.. Да это не суя. Это... Визбора с Митяевым путать!..

— Митяев это, ребята, Митяев, — поддержала Володьку вернувшаяся жена.

— Давайте хоть на что спорить, что Визбор, — сказала Наталья. — Андрей, у тебя сборника нет?

— Наташ, не пори ты чушь!

— Я не порю чушь, Володя. А если ты перепил, то советую лечь.

— С-слушай! Хватит мне указывать. Ясно?

— Давайте потише, — вставила жена. — Дети спят.

Володька не слышал — вскочил и навис над Натальей:

— Что ты меня вечно дергаешь?! Я сам знаю, пить мне или не пить. И сколько! Я не мальчик тебе...

— По твоему поведению не скажешь.

— За-мол-чи!

— Ладно, ладно, друзья, — заговорил Андрюха примирительно, — перестаньте. Ведь так хорошо... Давайте на мировую выпьем. Да? И пусть каждый останется при своем. — Стал разливать.

— Да нет, — Володька не унимался, — тут кто-то хочет машину свою проиграть. Что, Наталья, спорим на твою машину?

Наталья скривила губы:

— Легко. Катайся на здоровье. Правда, я не уверена, что ты на права когда-нибудь сдашь.

— Я и не буду сдавать. Продам тысяч за пять, позажигаю...

— Она пятнадцать стоит как минимум!

— Я не жадный.

— Ну все, все. — Андрюха поднял рюмку. — Пьем за дружбу!

— Пьем, — поддержал бородатый.

Выпили, постепенно успокоились. Решили все-таки спеть. Но, чтоб детей не будить, вышли с бутылками, рюмками, кое-какой закуской на веранду. Там тоже был большой стол, стояли табуретки, стулья. После тепла в доме и выпитого показалось, что и на улице тепло.

— Всю ночь здесь будем, — объявила Наталья. — Хоть надышимся.

— Да-а, по сравненью с Москвой воздух... М-ма!

Но тут же стали бегать в дом и одеваться.

— Друзья, только одно условие, — сказал Андрюха, когда расселись. — Поем негромко и мелодично. Соседи вокруг.

— Да никого тут нет. Пустые дома...

— Володь, это тебя касается в первую очередь. Ты у нас любитель громкости.

— Я душой пою!

— Ну вот — держи ее в рамках.

Володька укоризненно покачал головой:

— Эх, Андрюшка, занудой ты каким-то становишься... Душа в рамках... Ладно, — хлопнул в ладоши, — давайте сначала про церковь. Чтоб кровь разогнать.

— Для начала бы выпить не помешало, — заметил бородатый.

— Эт правильно!

Выпили. Володька, не закусив, сразу завел:

— У це-еркви стоя-ала-а каре-е-ета-а...

Остальные с готовностью подхватили. Эту песню пели каждый раз, когда собирались. Любили. И Сергеев хоть и не находил особой радости в пении, но когда-то в юности, услышав по радио “У церкви стояла карета” в исполнении Жанны Бичевской, с первого раза запомнил почти все слова. И с удовольствием подпевал и чувствовал, что в груди что-то расширяется — что-то светлое и дорогое растет...

...Все го-ости-и наря-адно оде-е-еты,

Неве-еста всех кра-аше была-а...

— Ох, хорошо, — подождав, пока последние звуки погаснут, простонала Наталья. — Хорошо-то как...

— Да-а, — вздохнул и бородатый, — много чего есть в русской культуре великого, но песни — это жемчужины. Лекарство.

— Эт правильно. — Володька, подсвечивая себе зажигалкой, стал наполнять рюмки. — Теперь предлагаю “Лучину”, для полного очищения.

— А знаете, кто слова написал для “Лучины”? — спросил бородатый.

Наталья сморщилась:

— Не надо, не надо! Пусть для нас будет народной.

— Так! Пьем — и поем.

И опять начал Володька. Осторожно, душевно:

То-о-о не ве...

То не ветер ветку кло-о-онит,

Не-е-е дубра...

Не дубравушка шуми-и-ит...

— То-о мое!.. То мое сердечко сто-о-онет, — грянули Наталья, бородатый и жена Сергеева. Андрюха и Сергеев помалкивали. — Ка-ак осе... Как осенний лист дрожи-ы-ыт...

— Э! Э, стоп! — вдруг замахал руками Володька. — Погодите!

— Ну что опять?

— Как вы спели? А? “Осенний”? Да не “осенний лист”, а — “осины”! “Осины”, понимаете?

Наталья ударила кулаком по столу:

— Ну вот вечно все испортит! Что за день такой...

— Да с чего вы взяли? — возмутился бородатый. — Все всегда поют “осенний”. И я точно помню — я текст читал. В моем спектакле эта песня звучала.

— В попсовой книжке, значит, текст читали, — проворчал Володька. — Осенний лист дрожит — х-ха!.. Да ну, всё... Ладно. — И он стал набивать трубку.

Молчали. Всем, кажется, было неуютно, неловко, то ли за себя, то ли за Володьку. Сергееву хотелось снова быстро опьянеть и уйти спать.

— Что-то сплошные споры у нас сегодня, — заметила жена.

— Редко собираемся, — отозвалась Наталья.

Еще помолчали. Потом Андрей сказал, сказал так, что у Сергеева пробежали мурашки:

— Некрасиво ты себя ведешь, Володя. Нельзя так.

— А что мне, замечание сделать нельзя? Поют неправильно, Митяева с Визбором путают... Осенний лист у них!..

— Да, теперь только вешаться, — не выдержал Сергеев; Володька его тоже сегодня раздражал как никогда. — Режиссерство устроил тут. И так настроения нет...

Володька, досадливо вздыхая, раскуривал трубку. Раскурил, смачно выдохнул дым.

— Понятно. Но... но позволю себе встать на защиту песни. На защиту правды. В песне каждое слово играет огромную роль. Недаром даже пословица есть...

— Уважаемый Владимир, — перебил бородатый. — Поскольку вы считаете себя специалистом в этой области, то, наверное, знаете, что существуют по крайней мере семь равноизвестных вариантов песни “Степь да степь”. Так? Слова там, мягко говоря, разнятся, но ведь в голову никому не приходит какой-то из вариантов делать главным. Так или нет?

— Сейчас. — Володька налил себе водки.

— Хватит пить, — попыталась помешать Наталья, — хоть бы всем предложил...

— Оставь меня в покое. — Он выпил, пыхнул трубкой, кашлянул. — Видите ли... Одно дело варианты, а другое — “осенний”. В церковной службе есть множество молитв, но слова ведь в них не меняют. Существует канон.

— Это совсем разные вещи.

— Да ничего разного!..

— Или про черного ворона! — встряла слишком активно жена; наверно, решилась перевести разговор. — Я с ней в Щукинское последний раз поступала. — И запела тоненько, с фальшивой грустью — ей явно было не грустно, а хорошо от общения с друзьями, от споров, даже от близости ссоры:

Че-о-орный ворон, друг ты мой серде-е-ешный,

Что летаешь высоко...

Сергеев поморщился, отвернулся... В холодильнике еще были куриные крылышки, что-то мясное и Наталья с Володькой привезли. Разжечь костер по новой, посидеть в одиночестве, слушая ночь, ворошить обгорающие полешки... Пить опять не хотелось — после того как поспал, водка не брала, казалось, она не рассасывается по организму, а просто стекает в желудок, напитывает лежащую там пищу горечью... Да, или костром увлечься, или лечь в кровать. Уснуть глубоко, умереть до завтра.

 

11

— Приве-ет! — Но скорее не приветствие, а вопль недоумения, и на веранду поднялся Максим все с такими же длинными волосами, с неизменными гуслями в полотняном чехле; следом за ним появилась невысокая, но стройная темноволосая девушка. Голубые в обтяжку джинсы, белые сапожки и белая куртка-ветровка. Лицо на первый взгляд некрасивое, неправильное и этим, наверное, притягивающее взгляд, интересное.

За столом насторожились, притихли, словно почувствовали опасность. Смотрели на Макса, на девушку.

— Привет, друзья, — первым ответил Андрюха, — присаживайтесь, мы вот тут...

— Спасибо... Сейчас. — Макс и девушка ушли в дом.

— Сейчас детей перебудят, — вскочила со стула жена.

Наталья выжидающе посматривала то на Володьку, то на Сергеева, как будто призывая действовать. Сергееву еще сильнее захотелось куда-нибудь деться отсюда. “Пять минут назад взял бы и ушел, — досадовал. — А теперь — сиди”. А Володька был слишком обижен за Митяева, за лист, за сухой тон хозяина — он скрючился на табуретке, пыхал трубкой и глотал пиво...

Чтоб разбить напряженность, Андрюха с увлечением стал рассказывать:

— У меня этим летом здесь такое чудо случилось! Не поверите. Вон там у забора лиственница растет, и сколько лет, как кустик, даже выдернуть хотел, смородину посадить или крыжовник.

Наталья при слове “крыжовник” нехорошо хохотнула, но Андрюха не обратил внимания.

— А нынче прямо расцвела. За лето на полметра вытянулась, и — самое удивительное! — маслята вокруг высыпали. Жарили, суп варили. Вкуснотища! Никогда бы не подумал, что у меня на участке маслята будут. Каждое утро собирал. Недавно только кончились. Жалко.

— Ну чего жалеть, — пробасил бородатый, — сезон-то прошел. Зима скоро...

Жена вернулась вместе с сыном.

— Вот, — расстроенно объявила, — проснулся. Дома всегда спит в это время... Давай, — велела, — садись к папе. Есть хочешь? — Сын отрицательно мотнул головой. — Ну, так посиди, подыши... Слушай, Андрюш, а они что, у тебя тут живут?

Андрюха пожал плечами:

— М-м, так... Пока Максим дела устраивает... Знаешь ведь его ситуацию. Жена бывшая, ребенок в его квартире...

— Интересно.

— Дру... друзья! — очнулся, вскричал Володька заплетающимся уже языком. — Друзья, давайте накатим! Чего вы?.. А? Никит, расплескай. Все нормально... нормально. И — споем. Как надо! — И, не дожидаясь водки, согласия, он во всю глотку, хрипло, некрасиво заорал-зарычал:

 

Че-орный во-о-орон, черный во-о-орон!

Что ж ты вье-о-ошься надо мно-о-о-ой!..

— Володь! Замолчи! — Андрюха вскочил. — Заткнись, говорю! — Хлопнул ему по губам ладонью, встряхнул. — Я же просил! Я просил!.. Мне и так постоянно!.. Петь — пой, но чего орать?!

— Не нравится? А-а! — Кажется, за секунды пения Володька опьянел еще больше, еле сидел, еле шевелил языком. — Да я... я из души пою! Я вообще могу уйти! Зачем вообще... Не хотел ведь. Знал... Да ну! — Он поднялся, постоял, качаясь над столом. — А... Зануды вы все. Всё... всё понятно... заткнулся.

Он медленно, с усилием развернулся и пошел к крыльцу.

— Ну вот, — расстроенно поморщился Андрюха. — Встретились... Наташ, поговори с ним. Нельзя ведь так. Не встреча друзей, а мученье какое-то.

— Спать его надо уложить, — сказала жена Сергеева.

— У него такой график тяжелый, — стала оправдывать Наталья, — днем репетиции, вечером спектакли. Еще и детские по выходным. Психологически очень трудно.

Все оглянулись на Володьку.

— Володь, погоди! — позвал Андрюха.

Володька запнулся о неровно положенную плаху и рухнул. Голова ударилась о приступок крыльца. Раздался тупой, но громкий хлопок.

“Оп-па! — повеселел Сергеев. — Началось!”

К Володьке подбежали, потянули вверх. Тяжелый, обмякший, не пытается сам подняться. Висит на руках. Неразборчиво, бесцветно мычит... Усадили. Правая сторона лица быстро потемнела и стала опухать.

— Что же ты делаешь! — плачуще говорил Андрюха. — Ты меня слышишь? Володь?

— А-ай... больно...

Наталья увидела лицо и взвыла.

— Повели в дом, — с удовольствием командовал бородатый. — Уложить надо. Андрюш, свинцовая вода есть?

— Да откуда...

— У него спектакль в воскресенье! Го-осподи! — сухо, без слез рыдала Наталья. — Сделайте что-нибудь!

В прихожей столкнулись с Максом. Сергеев заметил его презрительный и брезгливый взгляд, плоскую бутылочку коньяка в руке... Завели Володьку в спальню, под руководством Максовой девушки — “не сюда, не сюда!” — положили на раздвинутое кресло-кровать. Обернули голову мокрым полотенцем... Сергеев проверил Дашку. Она спала на дальней тахте, в уголочке. Из капюшона торчал остренький носик и круглые, как шарики, щеки. Сергеев наклонился к ней, прислушался: дышит? Дышала...

Подождал, пока Володька перестанет стонать и ругаться и уснет, и вышел.

— Вы с ночевкой, что ли, приехали? — спрашивал Макс, свинчивая крышку с бутылочки. — С ребенком?

— Мы с Андреем заранее договорились обо всем, между прочим, — ответила жена Сергеева.

— А что? — пошла в атаку Наталья. — Проблемы какие-то?

— Да нет... Но надо определиться со спальными местами. — Макс посмотрел на Андрюху; Андрюха сидел, подперев рукой подбородок. — На улице уже холодно спать... Так, сколько нас получается?

Считать никто не стал. Макс налил себе и своей девушке коньяку, жестом предложил остальным и тут же поставил бутылочку на стол. Сергеев плеснул водки бородатому, Андрюхе, Наталье, себе. У жены вино еще было. Саня вяло мусолил кусок шашлыка...

— Что, давайте за знакомство, что ли? — Макс кивнул на свою девушку. — Настя, моя невеста.

— Уху, — саркастически произнесла Наталья.

— Ждем, кстати, ребенка.

— Да? Правда? — удивленно и искренне заинтересовалась жена Сергеева. — И на каком месяце?

— Почти шесть, — смущенно сказала Настя.

— Хорошо-о. А у нас дочке четыре недавно исполнилось.

Теперь Макс удивился:

— Ты опять родила?

— Представь себе! А ты не заметил? Там спит, на тахте, сверточек...

— Когда это вы успели?

— Со стороны это всегда незаметно, а если рассказывать, как и что...

— Расскажите, пожалуйста! — с боязливым любопытством попросила Настя.

— Беременным лучше не знать. Все сами увидите.

— Ой, не пугай, не пугай! — Макс поднял рюмку. — Мы и так трясемся. Ну, тогда за детей!

Только выпили, жена заволновалась:

— Никит, сходи глянь, как она там. Вдруг Володька...

— Я посмотрю, — вскочила Наталья. — Может, все-таки примочку какую-то сделать? Что помогает от синяков?

Ей не ответили.

Снова сидели молча. Бородатый глядел насмешливо, он словно бы чего-то ждал и был доволен напряженностью. Жена Сергеева явно готовилась к ссоре с Максом, но ее сдерживала беременность его подруги и присутствие за столом сына. И уже раза два она спрашивала:

— Саша, ты спать не хочешь? Иди ляг с Дашенькой.

— Не хочу, — бубнил он, а потом вдруг спросил Макса: — Дядя, а вы поиграете?

— Что, малыш?

— Вы на такой играли. На досочке...

— На гуслях?

— Угу, на гуслях.

— Ух ты! — неожиданно для себя поразился Сергеев. — Ты действительно помнишь? Сань?

— Помню.

— Молоде-ец!

И Макс, обрадованный, что пятилетний мальчик помнит о его давней игре, оживился и осмелел, почувствовав в Саше поддержку:

— Конечно, сыграю. Я каждый день играю. И начал, когда тоже маленьким был совсем. Тогда совсем редко кто умел. На гитарах играли, а я на гуслях.

— А поиграйте.

— Обязательно. Сейчас только коричневой водички выпью, чтоб лучше игралось. — Он наполнил свою рюмку коньяком.

— Нам, пожалуй, тоже пора, — вздохнул бородатый, взял бутылку, но налил только себе и Андрюхе. — Андрейка, — как-то бережно, по-отечески потряс его за плечо, — прими. И не думай. Помни только, что я тебе предложил.

— Да, я помню. Спасибо, Василий. Спасибо...

Выпили без тостов, не чокаясь. Сергеев не выпил — уже не лезло. Даже мутило. Через силу курил, выдувая дым в сторону от сына. Вспомнилось, отчетливо и ярко, то, о чем сегодня уже не раз вспоминали другие — как они приезжали к Андрюхе лет пять назад.

Андрюха жил здесь почти безвылазно, писал иконы, ходил по воскресеньям в церковь. И встречал их по-настоящему радостно, как дорогих и долгожданных гостей; наверное, так заблудившийся в тайге человек радуется геологам... Они почти и не пили тогда. Нет, хм, пили — зеленый чай, чай со смородиновыми листьями, с лимоном. Ели пряники и конфеты, обсуждали прочитанные книги. Много было книг, которые почему-то казалось необходимым прочитать и потом о них спорить. Спорили об истории, о религии, о театре. Но по-хорошему, без злости. А теперь? Какой, действительно, праздник — приехал в одиннадцать вечера с работы, а тут... И он, Никита Сергеев, тоже бы психовал. Бывало такое несколько раз, когда заходил домой, вымотанный до предела, а у жены подруга. И конечно, срывался... М-да, и обратно сейчас не поедешь — электрички, может, и ходят, но дети... Был бы один, незаметно как-нибудь собрался бы, исчез потихоньку. А придется вот не самую приятную ночь пережить. И никуда не денешься.

 

12

Макс принес гусли. Уселся, положил их на колени. Пощипал струны и принялся объяснять Сане тихо, как по секрету:

— Эти гусли называются столообразные. Самые сложные гусли, зато звук прекрасный — пятьдесят пять струн у них. Вот, слушай. — И стал наигрывать мелодию.

Звучание действительно было красивое, но одновременно какое-то искусственное, раздражающе приторное, как и недавнее красивое пение жены. Сергееву даже спину защипало, и он поежился.

— Ну? — спросил Макс. — Райский звук, правда?

— Правда, — зачарованно отозвался Саня.

— С раем негоже земное сравнивать, — строго сказал бородатый. — Нет такого сравнения. И музыка небесная должна нас влечь, а не языческий этот трень-брень.

Макс не обратил внимания, он уже поднял голову, глаза закатил. Мелодия стала громче, отчетливей.

— Я об Илье Муромце поиграю. Знаешь такого богатыря?

— Нет.

— Да ты что? А мама с папой книжки тебе не читают, что ли?

— Не-ет.

— Что ты наговариваешь? — возмутилась жена. — Постоянно читаем. — Она толкнула Сергеева: — Никита, скажи!

Макс победительно улыбнулся:

— Да ничего... — Наклонил голову к Сане: — Послушай вот былину о богатыре великом, об Илье Муромце. Он давно-давно жил, много подвигов совершил. — И перешел на распевную, гнусоватую, убогую какую-то интонацию:

Из того ли то из города из Мурома-а,

Из того села да Карачарова-а

Выезжал удаленький дородный добрый молоде-ец.

Он постоял заутреню во Муроме-е,

А й к обеденке поспеть хотел он в Киев-град.

Да й поехал он ко славному ко городу Чернигову-у.

У того ли города Чернигова-а

Нагнано-то силушки черным-черно-о...

Сергеев выбрался из-за стола. Зашел в дом. Выпил холодной воды из-под крана. В соседней комнате о чем-то возбужденно шептались Наталья с Володькой. “Только бы Дашку не разбудили”, — мелькнула мысль; Сергеев поморщился и уже иначе, твердо, подумал, как приговорил себя: “Обабился ты, чувак, обабился. Да”.

Открыл холодильник, увидел бутылку водки “На березовых бруньках”. Зачем-то взял. Потом отломил полбатона докторской колбасы. Сунул бутылку и колбасу в карманы куртки. Вышел.

Максим продолжал гнусить, не совсем, кажется, впопад перебирая струны:

Он подъехал-то под славный под Чернигов-град,

Выходили мужички да тут черниговски

И отворяли-то ворота во Чернигов-град...

Настя сидела слева, Саня справа. Оба восторженно смотрели на гусляра, слушали эту белиберду. Андрюха обхватил голову руками, будто спрятался в них. Жена курила Наташкину тонкую сигарету и хмуро щурилась. Бородатый распушил бороду и, кажется, дремал, откинувшись на спинку стула... Сергеев спустился с крыльца, повернул к сарайчику.

Ночь была совсем темная. На небе ни луны, ни звезд. “Снег повалит, наверно”. Да, пахло снегом... Смутно желтели дрова в поленнице, едко пахло холодной золой. Сергеев посмотрел на дом и прикинул, что если бы в спальне горел свет, то окно как раз бы осветило место для колки. Он бы с удовольствием поколол. “А по ноге?” — хмыкнуло внутри, и даже боль появилась в кости ниже колена. Нет, не надо...

Сел на широкую чурку, посидел, достал бутылку. С хрустом отвернул крышечку и сделал глоток. Водка влилась неожиданно легко, почти как газировка в жару, и он стал глотать еще, еще. Через силу оторвался. Замер, прислушиваясь к ощущениям, наконец выдохнул, и только после этого в животе и груди зажгло, но зажгло приятно, чисто — как в юности... Тогда пили редко, организм принимал алкоголь с готовностью, и действовал он иначе — не усыплял, а будоражил. Тянуло на подвиги. И сейчас тоже захотелось такого... Рука потянулась было за колбасой, но разум спросил: зачем? Закуски сейчас не нужно было.

А через несколько секунд так же приятно, чисто ударило в голову. Коротко мелькнуло ослепительно-яркое, словно бы крутнулся стеклянный шар в дискотечном зале, обещая радость, праздник, что-то новое и долгожданное. То, чего он, боясь признаться самому себе, давно хотел, о чем неясно, в полуснах мечтал. Какую-то другую жизнь... Да нет, как бы и продолжение этой, но измененную — удивительно и непонятно как, чем измененную... И, чувствуя, что запутывается, стараясь понять, что с ним происходит, Сергеев выпил еще.

Гнусоватый напев Макса, а потом неприятные, крикливые голоса на веранде отступали все дальше, дальше, собственное раздражение, гнетущее весь день, а точнее — много-много последних дней, исчезало. Его словно бы выдавливало другое... Холодный воздух казался небывало вкусным и целительным, и Сергеев радовался каждому вдоху, благодарил природу за этот дар. Действительно, чудо ведь — дышать. И видеть, слышать, думать, представлять. Детей любить. И вот так взять и оказаться на пеньке, ночью, почти в тишине, это ведь, наверное, и есть счастье. Сейчас, именно сейчас, можно спокойно подумать о самом важном, сейчас-то как раз и надо продумать, как дальше строить жизнь, как сделать счастливой жену, детей воспитать хорошо... А что, Саня ведь прав, не читают они ему книжек. Иногда пробуют и бросают. У него свой телевизор в комнате, видик, кассеты. Мультики смотрит, “Комиссара Рэкса” по “СТС” любит... Нет, надо взяться, надо так построить жизнь, чтобы... Вот ему сначала мама читала сказки и Носова каждый вечер перед сном, а потом папа уже более серьезные книги. “Судьба барабанщика”, “На графских развалинах”, “Кортик”, “Тома Сойера”... Сам бы он вряд ли их когда-нибудь прочитал, а так — помнит в подробностях. И с Саней так же бы надо... Да, надо продумать.

Сергеев сделал движение, словно хотел вскочить, побежать, и с удивлением обнаружил бутылку в замерзшей руке. Поставил на землю, сжал туфлями. На веранде продолжали о чем-то спорить. Или ругались. Различил визгливый голос жены. Ну вот...

Достал сигареты, закурил. Тут же, с рвотным звуком, выгнал из себя дым. Отшвырнул сигарету, продышался. Вот так бы и бросить курить. Р-раз — и навсегда... На работе из-за курения небольшие, но постоянные напряжения. Старший менеджер косится... Там нужны некурящие, чтобы как можно реже отлучались из торгового зала. А он хоть и терпит до последнего, но раз-два в час приходится перекуривать. Могут за это попросить в итоге. Да и здоровье... Прав Володька — пора уже о здоровье задуматься. Тридцать два, а иногда чувствуешь себя развалиной. По утрам особенно и после секса... Вообще о многом пора задуматься.

Двинул затекшей ногой. Бутылка упала, булькнула водка. Сергеев резко согнулся:

— Твою-то мать!

Схватил, тщательно закрутил крышку. Заметил негаснущий уголек сигареты в траве. Поднялся, подошел, затоптал. Боевой настрой поуменьшился... Кряхтя, сел обратно на чурку, проворчал:

— Понеслись мелочи. — И мысли завертелись привычные: как там дочка спит, уснул ли в конце концов Саня, как они в самом деле разместятся все на ночлег, поставила ли жена докорм в холодильник, чтобы не скис...

 

13

Кто-то спустился с крыльца и стал бродить по двору. Потом позвал:

— Никита! — Голос Натальи. — Никита, ты где?

— Здесь, — машинально отозвался он. — Что случилось?

Наталья подошла. Пригляделась.

— Ты сидишь, да? Как тут сесть?

— Ну вот чурки лежат. На них...

Наталья шлепнулась на горку, чуть не свалилась. Заворчала:

— Лесоповал какой-то...

Сергеев наблюдал за ней и ругал себя, что откликнулся. Ощущение просветления исчезло совсем, сменилось брезгливостью, тошнотой и усталостью...

— Никита, мне надо с тобой поговорить.

— Да?.. О чем?

— Очень серьезно... Очень. — Но от слова к слову голос Натальи терял твердость, расплывался, рыхлел. — Это очень... очень серьезно.

— Ну я понял уже. О чем?

— Погоди, я настроюсь... Очень серьезно.

Сергеев подождал. Надоело. Сидеть рядом с немолодой пьяной женщиной стало невыносимо.

— Наташ, я спать хочу. Я пойду...

— Нет, ты не смеешь!

— Почему это?

— Потому. Потому! Это вопрос жизни! Ты понимаешь? Жизни! Ты можешь хоть это понять?!

— Ну ладно, ладно. Я слушаю.

— Я о Володе хочу... Только по-честному, так, как с другом. Да?.. Да?!

— Да, да. Давай.

— Понимаешь, он замечательный человек. Замечательный! И безумно несчастный. Еще и сегодня... Что ему теперь делать с лицом... Спектакль послезавтра утренний, для детишек...

Сергеев почувствовал: если не выпьет сейчас, не сможет дослушать Наталью — или уйдет, или скажет что-нибудь. Открутил крышку, выдохнул и сделал большой глоток. Водка не пошла, метнулась обратно, и пришлось изо всей силы толкнуть ее внутрь себя, судорожно сжать верх горла... Медленно, нехотя, обжигая пищевод, водка стекла в желудок.

— Он страшно одинокий, — говорила Наталья все более спокойно, почти на одной ноте, словно не к Сергееву обращалась, а саму себя тысячный раз старалась убедить. — Он один совсем. Мама ведь умерла, никого теперь. Совсем... Я когда приезжаю, он бродит в этой квартире своей, как тень. Ночью свет не тушит. Знаешь...

— Выпьешь? — не выдержал, перебил Сергеев.

— Что? А, да. — Она взяла бутылку, подержала. — Так прямо? Рюмки нет?

— Нет.

Наталья пригляделась к бутылке.

— Наша, на бруньках. А закусить?

— Нет, — соврал Сергеев; просто лень было лезть в карман, доставать колбасу.

— Ну и ладно. — Наталья вставила горлышко в рот, запрокинула голову, послышались бульки; Сергееву показалось, что пьет она очень долго. Но потом громко отфыркивалась и плевалась. Кусала какую-то щепку...

— Я, — продолжила, отдышавшись, — я сейчас с ним говорила... Мы говорили. И я... ну, призналась, в общем. Мы ведь давно дружим. Честно, именно дружим. Без всякого... Я убираться к нему приезжаю, суп варю. Он же совсем... И сейчас, — тяжкий вздох, — сейчас решилась сказать. Ну, про то, что он лучший, что... А он... Знаешь, что он?! Он! — вдруг вскрикнула Наталья со всхлипом. — Он знаешь что?.. Никит, скажи по-честному, это правда? А? Вы ведь между собой как мужчины... Вы ведь... Скажи, это правда?

— Что правда-то?

— Ну... Он сказал, что он... ну, педераст. Прямо так. Я ему... а он — про это. А? Скажи, правда? Никита?

— Да ну как, — бормотнул Сергеев растерянно; уж такого вопроса он не ожидал. — Ну вообще-то... — Пожал плечами.

Наталья ждала.

— Понимаешь, в чем дело, — вдруг заговорил будто не он, не Никита Сергеев, а кто-то другой из него, честный и беспощадный. — Понимаешь, если бы ты ко мне интерес проявляла такой... — Но все же осекся и предупредил: — Только без обид, хорошо?

— Да-да, хорошо...

— Если бы ты со мной так же, как с ним, я бы тоже сказал, что я такой же.

— Как это? Не поняла...

— Ну вот так.

— Подожди. — В ее голосе появилась интонация строгой начальницы. — Ты хочешь сказать...

— Ну да. Извини, конечно. Короче говоря — я его понимаю.

Наталья вскочила. Сергеев ожидал, что начнет кричать, обзываться, и тогда бы он тоже закричал, принял ссору или, может быть, просил бы прощения, говорил, что дурак, что перепил. Но она просто побежала к дому, всхлипывая.

Сергеев проводил взглядом ее силуэт, услышал, как тяжело взбежала она на веранду, хлопнула дверью. А потом снова стало почти тихо. Лишь непугающие, без разборчивых слов, голоса в доме да мягкий гул машин... Часа два ночи, а едут и едут. И по Каширке так же едут, и по Можайке, по Ленинградке... А сколько миллионов спит сейчас в Москве, а сколько миллионов не спит. Сколько в клубах отрывается, сколько ссорится в тесных своих квартирках, озверев друг от друга. Сколько в эту минуту сидит в туалете, сколько ест что-нибудь, телик смотрит, режется на компьютере в игры... А он сейчас здесь, на окраине поселка Клязьма, на чурке; вот он подносит к губам бутылку водки “На березовых бруньках” и делает глоток. И есть ли еще хоть один человек на сто километров вокруг, кто делает то же самое, так же сидя на чурке? Тем более чтоб за спиной поленница, а в кармане докторская колбаса?

И Сергееву стало весело и просторно, новое, незнакомое еще удовлетворение накатило теплой, дающей силы волной. Да — сто процентов! — он один такой, он отдельный, особенный из всех миллионов, и наверняка поэтому он взял и сказал Наталье, как думал. Не соврал, наоборот — сказал честно. Как и просила. И Володька бы наверняка поблагодарил. За помощь.

Бывают моменты, когда нужно быть беспощадным. Разрубить узел. И зажить по новой... Сергеев улыбнулся, уверенный, что сделал первый шаг в правильной, осмысленной жизни. Еще много чего впереди. Работа... С работой необходимо разобраться: то, чем сейчас занимается, — это медленная гибель, постепенное увязание в трясине. Вот скажут в понедельник: ты уволен, — и он погиб. Вместе с семьей. Ведь он ничего не умеет. Тридцать два года непонятности позади. И место приказчика. Его пока держат там — внешность, дикция, если текст отрепетирован, обходительность. А через год, через два... Надо менять самому, готовить надежную базу для детей, для собственной старости. Жалко, с высшим образованием не получилось, а теперь — только заочное платное...

В животе резко засосало, и Сергеев каким-то внутренним зрением увидел, как из ног, рук, из головы потекли к сердцу соки, резервные запасы энергии для поддержания жизни. Сердце потребовало пищи, чтоб перекачивать кровь... Нет, слабеть сейчас нельзя. И он вытащил из кармана колбасу, стал откусывать большие куски, торопливо глотал... Колбаса была необыкновенно вкусной, настоящей, как когда-то. Когда-то Сергеев больше всего любил, вернувшись из школы, сделать себе бутерброд — толстый пласт вареной колбасы на батон и — сладкий чай с молоком. Сесть в кресло, жевать, смотреть телевизор... Какие тогда были передачи в будние дни после обеда? Субботние и воскресные он хорошо помнил — “Будильник”, “Очевидное — невероятное”, “Служу Советскому Союзу”, “В мире животных”, “Здоровье”, “Клуб кинопутешествий”, “Музыкальный киоск”, “Утренняя почта”. Конечно, “В гостях у сказки”, куда он несколько раз посылал рисунки тете Вале Леонтьевой, а до этого посылал в “АБВГДейку”... Да, эти передачи он помнил. А в будни? И вообще, как там было — двадцать лет назад?

Двадцать лет назад ему было двенадцать. Да, двенадцать. Он считал себя еще недостаточно взрослым для настоящей жизни, считал, что все настоящее впереди, а пока надо подождать, повзрослеть. А оказалось... В детстве он очень хотел стать хоккеистом. Тогда многие хотели стать хоккеистами... И несколько раз Никита просил родителей отвести его туда, где учат играть в хоккей. Он болел за “ЦСКА”. Собирал открытки, вымпелы, значки, гонял с пацанами шайбу во дворе... Но родители то забывали, то начинали искать адрес и не находили, то он сам на какое-то время забывал. Как раз лет в двенадцать понял, что уже самостоятельно может взять и прийти в хоккейную школу. Нашел, где она находится, приехал. И ему отказали. Просто спросили, как он катается на коньках. Он не умел. “Поздно, парень, в твоем возрасте с нуля начинать”, — сказал тренер. И все. И тогда Сергеев впервые понял, что многое ему уже поздно. И с каждым годом этих “поздно” становилось все больше, больше. Скоро и совсем что-нибудь элементарное совершить станет поздно. На работу, говорят, после тридцати пяти устроиться теперь почти невозможно. Три года осталось...

 

14

Конечно, прибежала жена, начала:

— Ты что ей наговорил?! Зачем? Она там в истерике! Ехать хочет! Она же выпила... До первого столба!..

— Садись, пожалуйста. Сядь. — Сергеев чувствовал в себе недобрую, но необходимую твердость. — Ну, присядь.

Жена присела.

— Что?

— Давай поговорим.

— Давай Наталью успокоим. Скажи, что пошутил, извинись.

— Нет... Давай поговорим.

— О чем? — В ее голосе послышалась тревога.

— О жизни. О нас. Нам ведь есть о чем поговорить. Ведь так?

— Да, наверное. И что?

Сергеев усмехнулся. Протянул ей бутылку:

— Каплю выпьешь?

Жена взяла бутылку, но, увидев, что это водка, возмутилась:

— Ты сдурел? Я же ребенка кормлю!

— Ну не зли-ись. От глотка ничего не будет. Так, чтоб поговорить.

— Иди лучше спать. Завтра поговорим.

— Нет, — вздохнул Сергеев, — только сегодня. Видишь, ночь какая, и вообще все одно к одному... — Глотнул сам, уткнулся носом в колбасу, занюхал. — Это трудно выразить, но как-то... Не так как-то жизнь идет... То есть... То есть, с одной стороны, все нормально, благополучно. Слава богу. А с другой... Я сижу и думаю, вспоминаю... Хорошо вот так подумать на воздухе, ночью... Столько всего приходит... И страшное тоже...

Жена не перебивала. Смотрела и ждала. Уж лучше бы перебила.

— Я вот маленьким был когда, кашу эту ел манную и думал — ну ладно, поем, а когда вырасту, ни за что не буду. Буду мясо есть, картошку, яблоки. Твердое буду есть, как взрослый... Стал — ем мясо, картошку, а жизнь... Понимаешь, сама жизнь как каша стала. Такая разваренная вся, как в детстве. Ни крупинок, ничего — зубам не за что зацепиться. Однородность течет. И что? И куда это всё?.. Ну вот... Понимаешь?

Жена промолчала. Сергеев поставил бутылку. Потер виски. Уже совсем с трудом, жалея, что вообще начал, заговорил дальше:

— И вот думаю, как бы так сделать... Чтоб крупинки какие-то. Сюда ехали, думал — вот, крупинка, почувствую, а оказалось... Ты в походы ходила, рисковала там... байдарки, сплавы. А у меня-то не было. Я даже плавать не умею. И на коньках не умею. Хм! И машину водить не умею, и... Ты вот ругаешься, что свет в прихожей не горит, а я не разбираюсь в электричестве. Не умею... Вообще ничего я не умею...

Замолчал. Захотелось услышать от жены раздраженное: “Ну так электрика нужно вызвать, в конце концов!” Но она не сказала. Она сидела рядом и ждала.

— Страшно становится, — снова вздохнул Сергеев. — Да. Сама посуди, сколько я еще там проработаю? Года три в лучшем самом случае. Где ты видела пожилых консультантов в магазине одежды? Я лично не видел. Уволят, а дальше? И куда?.. Да и эти тысяча двести долларов... Копейки на самом деле. За квартиру отдаем половину... И ничего хорошего ведь на горизонте. — Он говорил, а мысленно просил жену: “Перебей, поспорь... Перебей!” — Снимаем эту двушку, но... Что через пару лет будет? Сане нужна своя комната, Дашке тоже потом... И вот... Задумался, в общем, и страшно стало. Полнейший тупик какой-то. Ищу, думаю, а ведь без толку.

Сергеев поднес бутылку ко рту.

— Перестань ты пить, — раздельно и брезгливо сказала жена. — Хватит! Что, окончательно решил все испортить?

— Да ничего я не решил...

— А ты знаешь, как я каждое утро встаю? С каким ужасом? Ты вот сейчас, а я каждый день об этом думаю. — Жена повышала голос с каждой фразой и вот уже кричала: — Ты хоть из дому выходишь, хоть что-то делаешь, видишь кого-то, а я постоянно — там, там, там! У меня тоже были планы на жизнь, я тоже что-то сделать хотела. И — получила! Тупик, оказывается! Спасибо! Спасибо, Никита Юрьевич! И обязательно сейчас надо, когда и так все рушится.

— Что рушится?

— Да всё! Не видишь, какие все?.. Оказывается, и муж тоже...

— Перестань, я же...

— Нет, это ты перестань! Что ты предлагаешь тогда? Что? Перед тем как Дашку делать, надо было эти вопросы задавать. И — себе, себе! Понятно? Сказал бы: нет, я ничего не умею, будущего нет. Все. А теперь ты что предлагаешь? Что?.. Говори!

Он никогда не видел жену такой. Видел иногда слабой, плачущей, жалкой даже, но чтоб так... Этот металлический голос. Казалось, и по роже дать может... Сергеев, досадливо и устало кряхтя, вытряхнул сигарету из пачки.

— Спасибо тебе, Никита, ободрил, муженек.

— Не называй меня “Никита”.

— Х-ха! Что?.. А как тебя называть?

— Не знаю... Не могу больше слышать... И в магазине целыми днями: “Никита, посоветуйте. Никита, скажите”. Как по зубам напильником... Не могу больше.

— Приехали. Да-а... Может, ты вообще жалеешь, что женился, что дети? А? Помнишь, я перед загсом тебя спрашивала, как мы будем? Помнишь? И что ты мне ответил тогда?

— Что?

— Ой, молодец! Молоде-ец! — Жена вскочила. — Учти, я рыдать не буду. Нет. И истерик устраивать, умолять. Я придумаю. И с детьми все будет прекрасно. Ты понял? Не хочешь мужем быть, тяжело для тебя — пожалуйста! И давай решать тогда.

— Да я же не в этом смысле!

— Я других смыслов не понимаю. Я от своего отца никогда соплей не слышала. Было трудно — он на двух работах работал. И машину купили, и за кооператив платили. А тут... Тупик у него.

— Ай, ладно. — Сергеев сделал большой глоток водки. Шумно выдохнул, помотал головой.

— Пей, пей. И так пивко каждый день. Понятно, тяжело ему... Давай спивайся.

— Все, замолчала!

— Нет, не все! Не все! Ты хвалишься, что Дашка слова умеет... Ничего хорошего — это из-за слабой нервной системы. Я говорить не хотела... И это из-за тебя...

— Да-а уж...

— Да. Да! Ты такую атмосферу создал...

— Уху.

— Не ухукай.

Кто-то протопал по двору. Пискнула сигнализация Натальиной машины. Поскрипело, хлопнуло. Завелся мотор, включились фары.

— Наталья уезжает, — внешне уже спокойно сказала жена. — Иди извинись перед ней. Из-за тебя ведь.

— Опять из-за меня. Нет, я все правильно сделал.

— Она же пьяная. Останови ее!

— Нет.

— Ну, смотри — если что, на тебе ведь будет! Учти.

Сергеев продолжал сидеть, и жена не выдержала, ушла. Наверное, Наталью останавливать — успокаивать, уговаривать, объяснять, что Сергеев пьяный идиот... “Ну и пусть. И хрен с ними со всеми”, — говорил он себе, и от этих слов становилось так, как бывало, когда на целый день оставался один в квартире, целый день принадлежал только себе.

Скрючился на чурке, положил на колени голову, накрылся руками. Принял удобную позу. Закрыл глаза.

 

15

Проснулся... или очнулся. Почувствовал, что закоченел. Даже разогнуться сначала не смог, тело стало как деревяшка. “Вот так и замерзают во сне!” Поднялся и стал притопывать, поднимать и опускать руки. Голова была тяжелая и валилась с плеч; казалось, вся кровь в нее стекла и сейчас она лопнет... Осторожно, неуклюже, как дрессированный медведь в цирке, побрел к дому.

Оттопыренные карманы куртки мешали, и Сергеев выбросил в траву колбасу и бутылку. Даже не проверил, осталось в ней что-нибудь или нет. Бутылка попала на что-то железное и разбилась. “Завтра осколки надо собрать, — велел себе, — Саня лазит везде... А машина стоит, — отметил. — Да и куда ей деваться?”

На веранде было пусто. На столе тарелки, под столом — бутылки. “М-да, посидели...” Кот Кубик что-то терзал возле тумбочки...

Сергеев дернул дверь, вошел в дом. Воздух спертый, невкусный... Андрюха и бородатый сидели на кухне, Володька лежал возле печки на двух стульях и гладил лицо. Бородатый тихо басил:

— Бросай ты тут все. Бросай, говорю. У меня дом целый тебя ждет. Далеко до Москвы, конечно, зато — хоромы. Ведь не будет здесь жизни от них. Андрюш... Соглашайся. Работать начнешь, театр поднимем. А это — никогда не закончится. Сгоришь ведь, сгоришь.

Андрей вяло кивал. Увидел Сергеева, улыбнулся устало и жалобно:

— Никита пришел... Я думал, спишь, а ты... Садись, Никита, выпьем давай... Можно?

Представилось, как водка, теплая, маслянистая, втекает в горло. В животе сжалось и рванулось вверх. Сергеев зажмурился, несколько раз взглотнул громко, сопротивляясь тошноте. Потом, не открывая глаз, выдавил:

— Нет, не могу.

— У меня ведь горе, Никит, — говорил Андрюха. — Скоро храм видеть не буду. Строить начали. И как я тогда?

— Не знаю... Ничем не могу...

— Слушай, — шершавый голос Володьки, — никто признаваться не хочет. Кто меня так? Скажи, Ник. Если ты, ну и ладно. Главное, честно скажи.

Не отвечая, Сергеев повернулся и вошел в спальню. Повсюду храпели и сопели, с усилием втягивая отравленный, почти без кислорода, воздух; раздался короткий и сдавленный женский стон и тут же смолк... Сергеев постоял, боясь сделать шаг, чтоб впотьмах не наступить на кого-нибудь, пытался по звукам определить, где лежит жена с детьми. Не получилось... Вспомнил про зажигалку, вытащил, щелкнул. Стал наклоняться к кроватям.

На тахте, где спали жена и дети, места оставалось только в ногах. Сергеев снял туфли, куртку. Осторожно лег, свернулся. Полежал... Хоть душно было, но прохладно. Накрылся курткой. “Зима почти”, — сказал себе, успокаивая. Попытался вспомнить что-нибудь по-настоящему летнее из прошедшего лета. Зазеленели под веками листья, появились люди в рубашках и платьях, девушки в коротких юбках, но все это было не живым, не личным, а словно из какого-то фильма... Ощущения жары, солнца, радости, когда все растет и крепнет, и себя в этой радости не появилось. Даже того, как гуляли с сыном, во что он играл, не осталось. “Но жена ведь в больнице лежала, — стал оправдываться Сергеев, — не до этого было. Замотался”. Но и осеннего не осталось. Не запомнилось, как листья падали, как пах воздух, даже той тоски, что раньше обязательно прокалывала его каждую осень, не было. Или не запомнилось. Только этот день, может, и запомнится... Нет, что-то происходило... Что-то такое происходило... М-м... Или нет...

Жена во сне выпрямила ноги и ударила Сергеева в спину. “Утром помириться надо, — подумал он. — Что ж...” Поплотней закутался в куртку, ближе к животу прижал колени. Устроился удобнее, носом попал в струйку сквозняка из оконной рамы... И неожиданно, без всяких усилий, само собой стало представляться: он на каком-то старинном корабле. Хлопают паруса. Корабль давно в океане, запасы провизии и воды кончились, команда обессилела. И вот — берег. Это остров, небольшой, с высокой горой в центре. Берег песчаный, а дальше пальмы, хижины на сваях... Сергеев пожирает землю глазами, не терпится оказаться там; сильнее жажды и голода хочется изучить этот остров. Но корабль подходит слишком медленно, ветер дует не в сторону острова. Матросы ропщут... Что их ждет на острове? Сокровища в пещере, неизвестные звери, растения, которых можно назвать как хочешь; миролюбивое племя красивых людей... И вот обитатели острова выбегают на берег, радостно машут руками, пляшут, поют. Они обнаженные, лишь гирлянды из огромных белых цветов... Сергеев увидел гусли — лежат на бочонке у борта. Большие гусли со множеством тонких струн. Он взял их и начал играть, отвечая аборигенам на их приветствие. Увлекся игрой, глядел, как дрожат струны, а когда посмотрел на берег, люди исчезли. Все исчезло. И остров, и корабль, и пальмы. И гусли.

Сергеев открыл глаза, снова услышал храп и сап, в носу засвербело от запаха перегара, от кислости, пыли... “А что, — задумался, — если попросить Макса, чтоб научил? Ведь действительно — мало кто играет. Приезжать куда-нибудь в Загорск или в Коломенское и играть. Петь про Илью Муромца. Он вон ничего, кажется, — коньяк пьет... Волосы отрастить, надеть рубашку славянскую и поехать. С такой профессией и до старости не пропадешь”. И, понимая нелепость и несбыточность этого плана, Сергеев продолжал его развивать: он сидит на лужайке перед церковью, щиплет струны; идет по проходу электрички, закатывая глаза, поет про Соловья-разбойника, а впереди Саня, и тоже поет, поет жалобно, в руках тоже гусельки... И появилась жена в домотканом одеянии, с ремешком на волосах, держит Дашку... Песня жалобная, красивая, рвет душу. Пассажиры благодарно кладут в сумку деньги...

“А как легко она заявила, что если не чувствую в себе сил быть мужем и отцом, то — „давай решать”. Разводиться, разбегаться... А если взять и сказать: да, не могу осилить этот труд, мне тяжело. И тоже — „хорошо, давай решать”. И что будет? Пойдут в суд, подадут заявление. Что там нужно еще?..” Стало раскручиваться дальнейшее. Он бы переехал к родителям, у него там до сих пор комната, пластинки, подшивки “Ровесника”, “Футбола — хоккея”, “Вокруг света”, много всяких знакомых с детства вещей. И тетради с дневником в столе. До двадцати пяти лет вел дневник, лет с четырнадцати. Огромный срок, огромный кусок жизни. А потом... С двадцати пяти до сегодняшних тридцати двух — какое-то блеклое мельтешение. Если бы Сани не было, не видел, как он растет, наверное, вообще бы не чувствовал движения времени. Или наоборот...

Что — если бы наоборот? Если бы жил так же, как раньше, до женитьбы, до однообразной работы? И Сергеев поежился от мысли, что у него нет жены и детей, что он свободен. Что не надо, наскоро позавтракав, но тщательно побрившись, уложив волосы, мчаться в “Бенеттон”, чтоб стоять там в отделе мужской одежды восемь часов, не считая получасового перерыва на ланч... И что бы он сделал, окажись свободным? Уехать куда-нибудь. Взять билет далеко-далеко, набрать сумку консервов. И... Какой самый дальний маршрут? До Владивостока. Владивосток. Да, ехать больше недели. Дней десять в поезде, в тесном, но уютном купе. Соседи. Разговоры. Разные совсем люди, рассказы их про Сибирь, про Урал, про Амур, про какую-нибудь Дудинку... Станции, города. Байкал. Чай в подстаканниках... Интересно ведь. И — несбыточно, несбыточно. Сказки. Бог с ним, с Владивостоком. Но ведь рядом, где-то совсем под Москвой, есть настоящий водопад, церковь необыкновенная, с куполом, как императорская корона, но построенная еще до Петра Первого. Царицыно есть, где он никогда не бывал — просто в другом районе живет... Где-то под Тверью озеро, где чудовище водится вроде Нэсси, несколько передач видел про это. Да и без чудовища озеро уникальное, доледниковое. Увидеть бы... Или хотя бы в Питер сгонять. На самолете час лету, а никогда не бывал. И никаких особых надежд, что побывает. Вообще — на самолете никогда не летал. Смешно... Купить билет и слетать в выходные. В вестибюле станции метро “1905 года” есть авиакасса. Купить и слетать. Делов-то...

— У-у... у-у-у, — заскулила дочка; Сергеев знал, так она просыпается от голода и сейчас, если не дать еды, завозится, закричит уже в голос. Но он лежал и ждал, надеясь — вдруг снова уснет. Поскулит, поймет, что родители спят, и тоже... Нет, закричала. Приподнялась жена, снова толкнув ногами Сергеева.

— Тих-тих-тих, — зашептала, шурша одеждой, — тих-тих, Дашунечка. Тих-тих-тих... Сейчас мы покушаем, сейчас покушаем...

Сергеев вытянул ноги и сел.

— Это ты, Никит? — спросила жена сонно и как-то приятно-тревожно, и тут же голос стал издевательски-злым: — Ой, извините, забыла, что вас нельзя по имени!..

Он промолчал. Раздались жадные, аппетитные чмоки — дочка нашла грудь.

— Принеси бутылочку, она в холодильнике, — сердито, но без издевки велела жена. — Только погрей. И соску обдай кипятком.

Сергеев встал, пошел. Запнулся о шкаф, ударил ногу. Сразу захотелось курить... Вернулся, достал сигареты из куртки.

— Не кусайся, — шептала жена, — нельзя кусаться, Дашут...

На кухне горел большой свет. Андрюха спал, положив голову на руки, а бородатый — отвалившись к стене и задрав лицо. Среди бороды и усов чернел открытый рот. С громким свистом входил и выходил воздух. Сергеев поморщился. Но и он, наверное, не раз точно так же дышал во сне... Володька лежал на стульях, свесив правую руку и правую ногу. Лица не было видно.

Сергеев нашел бутылочку в дверце холодильника, поставил ее в большую кружку, а кружку в раковину. Включил горячую воду. За фанерной перегородкой, в ванной, загудела колонка. Потом включил электрический чайник.

Во рту горько и сухо. Пришлось закрыть горячую воду, набрать в чашку холодной. Выпил большими глотками. Вода была удивительно вкусная, сладкая. Только с похмелья такая бывает... Он постоял над раковиной, размышляя, выпить ли еще или не надо. Пока не надо. Потом. Снова включил горячую, пустил тонкой струйкой в бок бутылочки. Понаблюдал, как разлетаются в стороны брызги. Но не сильно, за пределы раковины не попадают... А отец у жены действительно мужик неслабый. Шестидесятилетний бодрячок, бывший строитель. Несколько лет назад, перед пенсией, научился сантехнику ремонтировать, теперь в какой-то фирме работает, получает прилично. Им помогает — Дашке коляску купили, кроватку такую, с наворотами... Раздражает, конечно, своей бодростью, но с другой стороны... Он дочь в беде не оставит, если что... Сергеев оторвал взгляд от струйки, проморгался и, вспомнив, быстро пошел на улицу. Надо было перекурить.

 

Часы приема

Стесин Александр Михайлович родился в Москве в 1978 году. Переехал с семьей в США в 1990-м. Окончил литературный факультет университета Баффало и курсы по французской литературе в Сорбонне. Автор трех стихотворных сборников. Пишет на русском, английском и французском языках. Живет в Нью-Йорке. В “Новом мире” публикуется впервые.

 

*    *

 *

О том, что, когда будет поздно, пойму,

о склонностях черт-те к чему,

прогнозы, едва постижимы уму,

тирады в еврейском дому

припомню однажды, когда отлучусь

туда, где не видно ни зги;

и нет больше тех, что несли эту чушь

и все-таки не донесли.

Побитые жизнью и смертью плоды

с семейного древа, одни

по ведомству страхов, предчувствий беды,

другие — с подачи родни,

попадали в землю, чтоб в ней прорасти

участком в две-три сотых га ,

и я здесь росток; мне не видно пути

в трех соснах под знаком “тайга”.

Нет смысла потрепанный атлас листать

с цветком-осьминогом в углу.

Летальный исход не научит летать.

Пред собственным страхом в долгу,

из дома уходишь. Тропа до реки

петляет в предместье глухом.

И сосны на синих холмах далеки

настолько, что кажутся мхом.

 

Колыбельная

1

В усеченном занавескою

зазеркалье — дежавю,

доказательство невеское

сновиденья, где живу,

тишь, как маятник, качается,

ищет слово “интернет”.

Нету повода печалиться,

да и радоваться — нет.

Только белым, пар ли, парус ли,

в окнах высветлена тьма;

сквозь дождей густые заросли

в мокром шелесте — дома.

Только наледь темно-сизая,

только в ходиках “дин-дон” —

отзвук времени, нанизанный

на упругий камертон.

 

2

А. Ц.

Примешь таблетку, ночь коротка.

В кузове спичечного коробка

что-то вещает транзистор.

Гулом машинным день промелькнул,

шелестом шинным тьму промокнул,

в темном стекле отразился.

Время ложиться на бок и на

переучет в продолжение сна,

точно окошки сберкассы,

очи зашторить. Кончен прием.

Очередь дней на свету, и при нем —

все, чему время смеркаться.

Примешь таблетку. Сводка дождей.

В рубке кемарит свободный диджей.

Не с кем встречаться в эфире.

Спать. Запасные часы в пиджаке —

в случае, если на левой руке

вечность покажут цифири.

 

*    *

 *

Вспомнить проникшего света каемку

по окончанье простуды,

тенью сползающие на клеенку

контуры пыльной посуды,

шум во дворе, где табличка висела

с просьбой держать его чистым;

дворничиху (из квартиры, что слева)

с маленьким сыном-аутистом,

с тем, у которого мяч баскетбольный

я отнимал “на проверку”;

как объясняли: не видишь, он болен?

не приставай к человеку.

Вспомнить поминки, где рюмку и слово

держит дружбан-представитель.

Похороны получились на славу —

жалко, покойник не видел.

Гости прощаются, как на вокзале,

тушат в прихожей окурки.

Хочется, чтоб анекдот рассказали.

Мерзнется в замшевой куртке.

Свет, зажигаясь за дверью, не будит

то, что лежит вроде гири.

Что мне с того, что, когда нас не будет,

кто-нибудь будут другие?

 

*    *

 *

Постою на улице, покурю,

пусть в карманах кожанки — по нулю,

пусть на убыль в банке локальном счет.

Улица холодная. Что еще?

Медицинских знаний неполный свод.

Риновирус в капсуле. Перевод:

раздают по карточкам сквозняки

продавцы катаров окрест реки.

А река как сыворотка к утру.

А звезда вчерашняя — тусклый трут.

Я звезду погасшую докурю,

запущу окурком ее в зарю.

Постою на улице прошлых лет,

вспомню слово детское: пистолет.

Пистолетик, ласточка на катке,

на коньке, скрежещущем по реке.

А река как наволочка к утру.

Я не помню, где и когда умру.

В честь кого-то названа улица,

не Улисса, так хоть Маргулиса,

гражданина в сереньком котелке,

с удочкой спускавшегося к реке.

А река, простужена на ветру,

не дождется суженого к утру.

 

*    *

 *

Птицы летят над домами по весне

в рай, где кормушки прилажены к деревьям.

Жизнь обещает все лучшее во сне,

по пробужденье не пользуясь доверьем.

Въехавший двигает мебель за стеной.

Тумбочек или сервантов рокировка.

Чей-то портрет, повернувшийся спиной.

Вместо затылка — бумага, датировка.

Сколько отсрочек вмещается в тире

между двух дат, заключенных в скобки, в прочерк?

Год, из которого не вернусь к тебе.

Город, откуда уеду среди прочих.

Но тем старательней выверен пунктир

каждой детали, чем дальше друг от друга

и безвозвратней к зиме ведут пути

птиц и людей, в небо — клином, в воду — кругом.

 

*    *

 *

В девятьсот тридцатом начинавший,

до двухтысячного дотянувший,

в рифму что-то перед сном читавший,

в счетоводных книжках утонувший.

Если что и вспомню — строчки беглой

проговор. Читавший не ошибся .

Не мучнистой бабочкою белой ,

к свету прибулавленной, осыпься.

А бесслезной надписью возникни

на плите, недалеко от дома.

ФИО и чин как на визитке.

Даты жизни как часы приема.

 

Луна на ощупь холодная

Горлова Надежда Алексеевна родилась в 1975 году в Москве, где и живет. Окончила Литературный институт им. А. М. Горького. Работает в “Литературной газете”. Лауреат премии “Нового мира” за 1995 год (рассказ “Поездка в Липецк”), интернет-журнала “Русский переплет” (повесть “Паралипоменон”) и премии “Эврика” за 2006 год (повесть “Покрывало Ребекки”). Печаталась в журналах “Наш современник”, “Юность”, “Арион”, “Литературная учеба”, “День и Ночь”, “Подъем” и других.

 

Она попросила: “Напиши про меня! Напиши: живет такая девочка Ася… Напишешь, скажут: „Чего это мы еще будем читать!”” И Ася смущенно засмеялась.

Она оставила мне дочь и могилу.

 

1

 

Я развелась с Арсением и стала снимать квартиру в Москве. Прошлое мучило меня своей протяженностью. Как долог был самообман, сколько вязких лет я называла “простым человеческим счастьем” крайнюю степень горя — бессмысленность плотского существования, ложно оправданную необходимостью добывать пищу и разводить потомство. Жизнь, насыщающую только могилы.

— Арсений живет с девчонкой, беженкой из Таджикистана. Она чудненькая, у нее, видать, с головой не все в порядке. Да и здоровье у нее… — говорила моя сестра, переливая спирт и стараясь не вдыхать носом, чтобы не опьянеть от паров. — Ты ее скоро увидишь, она на уколы ко мне ходит.

И я увидела Асю — на восходе месяца, белого и полупрозрачного, как ее кожа.

Я увидела Асю через неделю после приезда на родину, где я не была целый год, точнее, целую жизнь: на этой земле я не жила, а спала в тяжелом наркозе. За неделю я узнала, что Ася больна, что у нее постоянные выкидыши, отец-пьяница, мать торгует шмотьем и кое-чем еще. Я не знала только, что Ася так красива: худая, рыжая и белокожая, с глазами серыми, как сам прах земной.

Войдя в сестринскую, она принялась болтать, и медички подхватили пустой разговор, труня над Асей, ибо принято в деревнях подшучивать над сумасшедшими.

Она задрала огненно-алое платье, под которым мелькнул молочный полумесяц, точь-в-точь как за окном, и моя сестра вонзила шприц в мучнистую кожу.

“Это ты Маринкина сестра? Пойдем выйдем, разговор есть”, — вдруг серьезно сказала мне Ася, придерживая вату под платьем. Медички прыснули.

Мы вышли в коридор. “Расскажи, как ты с Арсением гуляла”, — попросила Ася. Она говорила в нос из-за полипов, о которых я тоже уже слышала от односельчан, — они старались изобразить ее как можно большим ничтожеством, заискивая передо мной, — но полипы делали Асин голос скорее детским, чем неприятным. “Я с Арсением не гуляла. Я была за ним замужем”. — “А ты хотела бы с ним опять сойтись?” — “Нет. У меня есть другой. Я работаю в Москве, снимаю квартиру, а Арсений никогда не хотел жить в городе”. — “Да. Он любит деревню. Здесь его родина”. В ее словах я не услышала упрека себе, эмигрантке, только гордость Арсением. Ася села в инвалидную коляску со спущенными шинами, младшую сестру катафалка. “Покатай меня!” Я повезла ее по темному коридору, пахнущему хлоркой.

Так началась моя единственная и невозможная любовь.

Везя Асю, я испытала нежность к Арсению, ведь он проявил милосердие и мужество, выбрав такую возлюбленную, и украдкой промокнула горячие глаза рукавом.

“У меня была похожая коляска”, — сказала Ася. Она расстегнула платье и показала шрам на позвоночнике и, накрест, след от пролежня. “Я два года пролежала прикованная . Пойдем ко мне, накормлю тебя борщом. Арсений у матери”.

Он купил этот дом после моего отъезда, с мебелью. Там было сыро, темно и тоскливо. Мутные, мутные зеркала, серое, серое кружево салфеток. Дом не осушил слез после смерти своей девяностолетней хозяйки. Ася не слишком следила за чистотой. Борщ был вкусным, но лицо нищеты проступало в трещинах эмали на дне миски. Ася рассказывала: “Нас моя мать кормит, Сенькина мать не помогает — десять детей! Как мой Сенька одевается? Моя мать ему две рубашки купила, а то не было. У него трусы только одни! Моя ж мать ему не будет трусы покупать!” — она доверила мне интимную тайну как ближайшей родственнице, что в каком-то измерении было недалеко от правды.

После развода Арсений нанялся пчеловодом на частную пасеку и погубил ее. С тех пор он работал на стройке, но денег не получал: в день зарплаты к нему приходил человек в спортивном костюме, облепляющем его и в то же время провисающем складками, как шкура на породистом псе. Золото мерцало сквозь шерсть на его груди.

“Я полежу с грелкой под жопой, мне так врач сказал делать. Ты посиди со мной. У меня недержание — нерв защемлен, — говорила Ася из полумрака, раскинувшись в позе Веласкесовой Венеры. Свет прятался по углам серыми жемчугами. Пахло мышами и приятной погребной сыростью. — Я еще в Ригаре жила, — продолжала Ася, — приехала на каникулы в Сурки, к дяде Юсуфу, это брат мамин, она наполовину узбечка. Пятнадцать лет, я девочка еще была. Пошла вечером гулять, познакомилась с Арсением. Ой, жопа горит! — Ася ёрзнула, подтягивая под себя платье. — Целовалися, так приятно, потом он меня уложил на траву, мне уже все равно стало, только ойкнула”.

Я прекрасно помню эту ночь. Ждала мужа, часто выходила за калитку. Небо было слепым, но совершало попытки чудесного прозрения, — моргали зарницы, и каждый раз ночь вздрагивала всем телом. О щиколотки моей тени терлась длинноногая тень собаки. Мне казалось, я чувствую ее прикосновение. Обернулась — маленькая болонка семенила вдалеке.

Арсений вернулся под утро. Он изменял мне и раньше, но никогда это не значило для него так много. Он смотрел на меня, словно у нас, — с ним, но у нас, — произошло несчастье: у него нашли неизлечимую болезнь или мы потеряли все, что имели, и остались в долгах. Я хотела помочь ему раздеться, но Арсений не дал мне притронуться к себе: он все еще был с ней.

“Сеня со мной нагулялся, а когда я уезжала, сказал: „Прости, у меня есть другая”. Это ты была, да? А я была беременная и не знала. Мне было так плохо, что он меня бросил, мне все было все равно. И я пошла к подружке на день рождения. Если бы Арсений меня ждал, если бы он мне писал, Тань, — я бы не пошла, я сидела бы дома. Но я пошла, потому что мне надо было развеяться. И там меня хотели изнасиловать парни, — обкурилися . И я выпрыгнула в окно, потому что я никого не любила, Тань, я только Арсения любила. Я думала, даже если он ко мне не вернется, я все равно ему буду верна. У меня была травма позвоночника, меня парализовало. Ребенка я потеряла. Привезли меня в Москву, два года я пролежала. Потом уже начинала ходить, жила у бабушки. А Арсений меня ждал — что я на каникулы не приезжаю, — узнал через дядю моего, что со мной случилось, и искал меня в Москве”.

А я-то думала, что живу с мужем и у нас такие же общие планы, какими они могут быть у сиамских близнецов. А в это время, пока я ненавидела гастролирующих блядей, происходило что-то настоящее, страшное: мой муж лишил невинности сумасшедшее дитя, сломал Асину жизнь, потерял Асю и искал ее. А я-то думала — сдает лисьи шкурки по выгодной цене.

Годы брака я провела в страхе. Ревность терзает, когда соперница неизвестна, узнавание приносит облегчение. “А, Оксана, шлюха районного значения с соседней улицы!” — и от сердца отлегло, ведь Оксана — жертва, Арсений видит в ней мясо, но не человека. Во мне — жену, но не женщину. Мы почти сестры, в нас обеих не видят то, что мы есть. То же относится к скучающим дачницам-москвичкам и местным разведенным матерям. Страшно было, что муж увидит в другой женщине ее самое, человека, яснее, чем видит во мне, и к этому человеку будет его влечение… А магнит плоти — что ж, таково несовершенство мужеской природы.

“Сеня — он ко мне приезжал. Позвонил из автомата внизу, а я решила — отсюда, из деревни. Разговариваю, рада, а сама думаю: „Когда мы увидимся? Скорей бы!” А он говорит: „Я сейчас зайду, я здесь, у аптеки!” Тут чуть конец мне не пришел, я аж подпрыгнула в коляске. Бабушка мне говорит: „Во, парализованная-парализованная, а как мужика почуяла, так крылья выросли!” Как я его люблю!”

...И вошел, словно откликнулся на признание, Арсений, полоснув светом из коридора комнатный полумрак.

“Здравствуй, милый! Ужин на столе, горячий, огород я полила, бычка покормила. Ты сегодня доволен мною?” — “Да, Мартышка”. И я наконец-то увидела, как целующийся Арсений выглядит со стороны. Как западают его щеки. “А, привет, Марин!” — “Я не Марина”. — “Тань?!”

“Таня у меня в гостях”. Я кивнула. “Как сама, все нормально?” Мой бывший муж в сумраке спальни. Лицо скрадено серым, это просто мужчина. Страсть прошла волной и выродилась в нечистую пену стыда. “О да. Все. Все нормально, Арсений”. — “Пойдем, Сашк, мотоцикл посмотрим”, — материализовал Арсений тенеобразного друга рядом. Сашка подмигнул мне и дернул Асю за нос. Она взвизгнула, нас снова облил свет из прихожей, дверь захлопнулась, и свет прекратился вместе с визгом.

“Они надо мной подсмеиваются, говорят, я интересная, чудненькая, да? Я иногда чего-нибудь отчебучу, а они прикалываются надо мной! ” — “Ну их!”

Арсений больше не показался. На прощание Ася сказала мне, что ждет ребенка. Я уехала к матери, в другую деревню, вместе с Сашкой. Вырулив на мотоцикле из-за угла, он сделал вид, что хочет задавить Асю, как неводом опутал ее лучами фар. Ася заорала благим матом и скрылась в доме.

“Зачем ты ее пугаешь? Она беременна!” — “Это она тебе сказала? Не верь ей, она всегда так говорит”. Светляки и мелкая щебенка из-под колес летели нам в лица. Обнимая соседа, как того требует езда на мотоцикле, я с удовольствием думала, что теперь могу посылать деньги Асе. Сколько захочу.

 

2

До меня доходили известия. Ася — не соврала. Свекровь сестры, остановившаяся у меня в сентябре, рассказывала:

— Настасью в Липецк на сохранение кладут, а она не едя, говорит: “А что, мне там лучше сделают? Я без Арсения не хочу”. Дура, она и есть дура. Не топя они, почему — не знаю. Дома холодно, а она ходит в капроновых чулочках и босиком. Я ей говорю: “Нась, надень носки!” — “У меня нет!” Это она обманула. Есть у нее все, мать богатая у ней. Я думаю, она не доносит. Ходит гундосая. А придет на укол — и пошла по палатам. Со всеми бабушками поговорит, а зэк у нас лежал, так она ему письма писала. Он ее звал “русалка”, а она так и подписывалась: “русалочка”. Бабки даже спрашивали меня: “Чего она ходит? Что ей надо?” А я уж так им объясняла, что она живет здесь одна, родители далеко, хочется ей о ком-нибудь заботиться, — чтоб не выдавать ее, что она дура. “А, ну ладно, — говорят, — пусть тогда ходит”. А еще смотрю: идет куда-то со стульчиком. “Нась, куда ты со своим стульчиком?” — “К Лиде. Она мне говорит: „На кресло не садись, приходи со своим стульчиком”. Я ведь писаюся ”. А другой раз я смотрю издалека, не замечаю сразу, кто это идет так, а потом вижу — Настя. Идет, вихляется, живот выпятила, еще незаметно ничего, а она прямо его вперед! “Настя, — говорю, — ну какая из тебя сейчас мама?” — “А что? Все рожают!” — “Я тебе как мать говорю: ну как ты здорового сейчас родишь? Тебе самой надо подлечиться. Я считаю, тебе от этого ребенка надо избавиться. А потом у тебя еще, может, все получится”. — “Что Бог ни делает — все к лучшему”.

Алла Михайловна зажала себе нос, чтобы натуральнее передразнить Асю.

— Спрашивая: “Алла Михална, скажите, от меня мочой не пахнет?” — “Нась, не то что пахнет — воняет!” — “Да? А я памперсы надела”. — “Ну и что, что ты памперсы надела?” Такая глупая!

Я обманула Асю, когда сказала ей, что у меня есть другой. Другие — и никто. Деньги и памперсы Асе.

— А ты будь похитрее, — наставляла меня Алла Михайловна. — Наська в автобусе при всех похвалялася: “Мне Танюшка деньги присылает каждые две недели!” А Маринка говорит: “Лучше б она мне присылала, если у нее лишние”. А Наська: “Она моего Арсения до сих пор любит, поэтому все для меня сделает!”

Уже и тогда я действительно была готова сделать для Аси все. Но не из-за Арсения.

Прозвище Арсения было Леший. Мне казалось, что он не похож на наших сверстников: когда они сидели возле домов, курили и говорили про блядки, слушая магнитофонные песни, под которые вчера потели и содрогались, Арсений с ружьем и пятнистой, как луна, собакой возвращался из леса. Он бил уток и часто приносил детям живых ежиков, лисят или ослепленных светом дня сов. Когда мы стали ходить вместе, Арсений водил меня не в клуб на танцы, а в окрестные сады. Он показывал мне, где самая сладкая слива, а где — груша. Он был романтиком мелкого садового воровства. Он знал гнезда горлиц и овсянок, лисьи норы и лежбища кабанов. Я вышла за него в восемнадцать. В лесу Арсений был необыкновенным. Увы, он не прочитал ни одной книги.

Задолго до развода я уже относилась к нему как к младшему брату, и это ранило его.

В первый раз мы поссорились из-за фламинго. Арсений пришел — рукава его пахли крапивой, — и сказал, что видел розового фламинго на рассвете на Курпинском болоте, — он хотел этим удивить, обрадовать меня. Я пробормотала: “Не говори ерунды, здесь даже цапли не водятся”, — не отрываясь от книги — готовилась к экзамену. Арсений, как паутину, смахнул с моего лица очки и вдавил оправу в половицу. “Ходи ты без них, говорят: „Что у тебя баба в очках… больная””.

Ася тоже, ко всему, близорука. Правда, она, как и Арсений, не читает.

 

3

Ася родила этой зимой, в Москве. Она появилась у своей бабки без документов, внезапно — кто-то из сельчан ехал на машине, и она напросилась прокатнуться . Ее мать была в Ригаре, на похоронах сестры, а отец, живший тогда тоже в Москве, пил запоем.

Ася позвонила мне, и я навестила ее. Она встретила меня во дворе — ходила за пивом для отца. Ее лицо еще больше осунулось, и голова напоминала живой череп. Ася вскрикнула и обняла меня так крепко, что я втянула живот под напором ее плода. “Наверное, рожу скоро. Брюхо опустилося, — небрежно сказала Ася. — А ты как? Замуж не вышла? Осторожно, здесь скользко так, я уже сегодня шлепнулася, прямо брюхом”. — “Как Арсений тебя отпустил?” — “Он обратно сказал: „Может, в Москве родишь, там медицина лучше””.

Полуслепая бабка со слоновьими ногами в обвисших чулках даже не заметила меня, а отец качался на загаженной кухне, как тростник, отнюдь не мыслящий. В квартире были постояльцы — торговые таджики, завалившие баулами зал, где по пыльным коврам и покрывалам ходили тараканы. Незаметные сразу, они производили аберрацию зрения, — казалось, что это узоры из аляповатых, словно зевающих цветов сползают с тканей, и кружилась голова.

В комнате Аси тепло пахло мочой.

“Мама прилетит, все детское привезет, хорошо, покупать ничего не надо”, — говорила Ася.

Она прилегла на кровать и стала напоминать девочку, которая, играя, взяла под рубашку мячик — не вязалась с ней беременность. Нежная боль обнимала мое сердце.

“Ты знаешь, я русалка, — усмехнулась Ася. — Все, чего захочу, сбудется. Знаешь, как я делаю? Смотрю на луну в зеркало, долго-долго, и начинает казаться, что я не в зеркало, а из зеркала смотрю и луна рядом. Я до нее докоснусь и загадаю. И тогда исполнится. Все, все исполнится… Луна на ощупь холодная, как камень”.

Жилки на ее щеке составляли греческую “гамму”. Мне чудилось, что Ася — моя дочь: пять лет, на которые я опередила ее при рождении, растянулись на все пятьдесят, отдалив Асю от меня и приблизив ее ко мне одновременно. Луна сквозила сквозь дневное небо за окном, над Асиным затылком.

Когда вечером я позвонила справиться, как дела, трубку взял отец и, не в состоянии произнести что-либо членораздельное, повернул ее в сторону Аси. “Таня, у меня воды отошли!” — задыхаясь от страха, прокричала она с какого-то расстояния, удаляясь. “Вы вызвали врача?!” — “Да, уже в дверь…” — голосила, срываясь на вой, Ася, прежде чем трубка была кем-то куда-то уронена.

Наутро ни бабка, ни таджики, ни охрипший похмельный отец не знали, в какую больницу увезли Асю. “Она родит, так позвонит к нам, мы ей деньги дали”, — говорила бабка. Я начала обзвон с тех больниц, куда свозят бездомных, и сразу же угадала. Ночью Ася родила девочку.

Мне позволили передать посылку и пообщаться с Асей через видеотелефон. Она долго не могла понять, куда надо смотреть, и я видела на черно-белом мониторе голую, тонкую, трогательно-прекрасную шею с черной бьющейся жилкой в вороте казенного халатика. “Родила! Сама! Врач сказал: „Вылетит, как пробка!” А в Липецке врачи говорили: „Тебе нельзя самой, надо кесарить, а то тебя опять парализует…”” Однако незнание врачом истории Асиной болезни трагедией не обернулось.

На мой вопрос, известно ли им, что Ася родила, таджик ответил просто: “Ага”, — и повесил трубку. Правда, тут же перезвонила бабка: “Она звонила к нам, родила, говорит, девочку. А мы не поверили, — вдруг обманывает. Не может у ней все так хорошо быть. Муж звонил, а мы ему просто сказали, что увезли”.

Я хотела было сообщить Арсению, однако ни у него, ни у моей бывшей свекрови нет телефона. У соседей же дома была только старуха, которая не могла подозвать Арсения за неимением ног, но передать обещала.

Отец Аси продолжал пить, приданое для малышки, отправленной в детскую больницу, покупала я, потому что мать Аси задержалась. Таджики сменились другими.

Забирая Асю из роддома, я предложила ей пожить в моей квартире. Она смущенно, почти испуганно, отказалась. Я не настаивала, потому что переезд означал бы, что Ася целыми днями будет одна, а оставлять ее наедине с младенцем казалось мне рискованным.

Впервые после развода я говорила с Арсением по телефону. Словно не с бывшим мужем, а с зятем или свояком, удивляясь, что он может быть мне родным и чужим одновременно, человеком безразличным, но волею судеб опутанным пуповиной, которая тянется от меня к плоду моего чрева.

Я убеждала Арсения увезти малышку домой сразу же, как только ее выпишут, но Арсений не понимал меня. Я говорила с ним несколько раз, поджидая его звонков у Аси, добиваясь. Он решительно не знал, что мне-то, мне-то надо от него и от Аси. Отвечал настороженно, пытаясь распознать подвох, все наши разговоры, как в ямы, проваливались в глухие паузы. Он советовался с бабами. Бабы подозревали с моей стороны колдовство. Арсений был с ними согласен, но в действенность колдовства не верил.

Я покупала все нужное малышке, встречала в аэропорту Асину мать (на похоронах она не забыла о коммерции — с ней была целая фура багажа), доставала лекарства. Эти потные хлопоты приносили мне горделивое осознание: я делаю то, чем должен бы заниматься Арсений, в честном бою отнимаю у него мужество.

Я много времени проводила с Асей. Мы сидели у нее или на детской площадке возле дома. Ася говорила или молчала, не требуя от меня ответа, а я смотрела на нее, собирая в ларчик памяти черты и жесты чудесного существа, полуразумной русалки, прекрасного нечеловека.

Ася умела скрывать свою красоту под слоями косметики. Она становилась похожей на дешевую куклу. Я никогда не просила ее этого не делать, — мне хотелось одной обладать сокровищем: знать, как прекрасна Ася.

Иногда я спрашивала ее: “О чем ты думаешь?” Она неизменно отвечала одними и теми же стихами:

Так, мечтаю.

А о чем, — сама не знаю.

Однажды Ася попросила сходить с ней в церковь. Расписные своды приняли ее как свою. Неподвижно склоненная, Ася напоминала восковую мадонну.

Свечи у нее были — целый пучок. Она поставила на паникадило весь слипшийся десяток и вдруг с возмущением повернулась к ревностному бородачу: “Видите, как Христос на иконе крест держит? Вот так надо креститься, я всегда так крещусь”, — и осенила себя правильным двуперстием.

Так Ася, а вернее, ее бабка оказалась старообрядкой.

Избавившись от свечей, Ася сунула руки в карманы и вышла. Выражение ее лица не изменилось, посещение храма не тронуло ее. Впрочем, она впервые заговорила о том, что ее беспокоило. Раньше же мне казалось, что она, за вычетом вспышек раздражительного гнева, вечно безмятежна. “А ты знаешь, — сказала она с обидой, — Сеня мне подзатыльники дает. При девках. А они нарочно при мне его обнимают. Меня Людка спросила: „А откуда ты знаешь, что муж тебя любит?” Так моя свекровка такой скандал ее тетке устроила!”

Мне стала понятна сдержанность Арсения с роженицей. Все то, что он списывал на ее молодость, очаровательную глупость, оказалось последствиями тяжелой болезни. Арсений стал жить с женщиной, вслед которой улюлюкают, которую никто не воспринимает всерьез. Однако он уже не может быть ее добровольным покровителем и защитником, потому что обязан. Обязан перед своей совестью, — ведь он был Асиным первым и, возможно, единственным, ведь по его косвенной вине она лишилась и физического здоровья, ведь она мать его ребенка. Обязан и перед родителями Аси, ведь Арсений — всего лишь нищий должник из беспутной многодетной семьи, а тетя Света — богата, и родители Аси такие же москвичи, как и его первая, не в меру ученая жена. Я представила, как Арсений должен бы ненавидеть Асю. Ненавидеть и жалеть, как ноющий зуб, тот, что спереди.

Иногда Ася сочиняла целые новеллы, по много раз переспрашивая при этом: “Я интересно рассказываю?”

Рассказы получались такие: “У меня был жених. Но я была верна Арсению. Я не предала любовь за колье. Ну, сколько оно стоило? Ну, пусть полмиллиона. Он хотел меня купить! В ресторане „Россия” он дал мне это колье в синем футляре. А я сказала „спасибо” и незаметно положила его ему в карман. Он все понял, и больше мы не встречались”.

Позже она удивила меня. Довольно кокетливо сообщила, что ей позвонил тот самый ее московский знакомый, “ну, который дарил колье”, и пригласил на свидание. “Я замужем, у меня ребенок”. — “У каждой женщины должен быть любовник”, — передала она телефонный диалог. И Ася согласилась на встречу — чтобы сказать, что не будет с ним встречаться.

Полчаса она просидела в метро на скамье, грызя семечки и поплевывая на мозаичный пол. Профиль ее дымно отражался в мраморном зеркале стены. Я стояла наискосок, у колонны, и созерцала Асю из укрытия. Поначалу я не сомневалась, что она соврала и никто ей не звонил. Но почему она высидела столько времени?

А ее безымянная дочь без свидетельства о рождении все это время качалась в колыбельке между жизнью и смертью. Каждое утро я звонила в детскую больницу. “Ну как?” — спрашивала Ася. “Состояние нормальное” (слова “стабильное” Ася не запоминала). “Ох, опять тащиться”, — сонно бормотала Ася, по-кошачьи потягиваясь. Если бы ребенка перевели в реанимацию, ей не надо было бы ехать его кормить.

Наконец Асину дочку привезли домой. В комнате было жарко. Личико, искаженное мукой младенчества, просветлялось, когда глаза останавливались на случайном предмете, и надбровные дуги теснили лобик. Ася давала девочке длинный и яркий, как ягода барбариса, сосок вытянутой, полупустой груди.

Девочку привезли накануне, но в доме не было ни ваты, ни присыпки. Пока я ходила в аптеку на первом этаже, — да, там, на углу, автомат, из которого звонил Арсений парализованной Асе, — Ася наполнила вазу фантиками, которые свернула так, чтобы казалось, что внутри есть конфеты, и очень радовалась этому розыгрышу.

Попивая чай из пиалы — ригарского наследия Аси, я наблюдала Асиных домочадцев. Младенец переходил из рук в руки, и каждый, завладевший им, принимался солировать, громогласно сюсюкая на свой лад.

Новая постоялица, узбечка, бабища в пуховом платке, накинутом на монументальные плечи поверх майки, тетешкала младенца и показывала не очень-то интересующейся этим Асе разные способы пеленания. Наконец, положив дитя, она села на диван, вздув справа и слева от себя два тряпичных бугра и поджав ноги, похожая на бурое стягивающееся тесто.

Настала очередь соседки, древней трясущейся старухи. “Уж как я козюлек люблю!” — задребезжала она. Пальцы, похожие на корни, потянулись к младенцу. Тетя Света, брезгливо взглянув на них, перехватила внучку и благостно запела, подкидывая ее: “Девочка бу-удет отста-а-вать в развитии, надо наблюда-аться у невропатолога, а иде они его возьмут в дере-евне, невропатолога?”

Мышцы отчетливо надувались под цветами на ее халате.

Отец Аси был почти трезв и, не зная, что делать с собой в таком необычном для него состоянии, дразнил свою мать. Он дергал ее за концы платка и спрашивал: “Все в церковь ходишь, а жениха-то там себе не нашла?” — “Не слышу без очков! Не вижу без наушников!” — отвечала Асина бабка, отмахиваясь так, словно отгоняла комаров.

Сама же Ася, скрючившись в кресле, как богомол, рассматривала собственные фотографии в альбоме. Белизна лба слепила, сквозя сквозь медные пряди.

А через несколько дней я сажала Асю с дочкой на поезд. На вокзале Ася накупила разноцветных презервативов, точно так же она минуту назад покупала в соседнем киоске шарики и мыльные пузыри для своего — а когда-то моего — племянника, сына Арсеньевой сестры, родившей в четырнадцать. “Он же этого никогда не видел! Это же его обрадует, удивит: из какого-то мешка вдруг шарик — это же чудо!” — и Ася прикрывала глаза, сострадая.

Перед отъездом Ася постриглась и, когда задумалась у окна вагона, стала вдруг походить на взрослую разумную женщину, бесконечно печальную. Улыбнулась, сморщившись обезьянкой, вскинула глаза, в которых кинопленкой пробежал отбывший с соседнего пути поезд, сказала: “Так запахло, так хорошо, сразу хочется ехать…”

Я просила проводницу помогать ей, вкручивая деньги в руку с ногтями в лаковой крови.

 

4

Арсений назвал свою дочь модным тогда в нашей деревне именем — Яной, в крещении — Анной.

В мае я стала ее крестной матерью — в той же самой лебедянской церкви, где венчали нас с Арсением. С точки зрения православия мы с ним оставались законными супругами, а с Асей Арсений жил в блуде. Однако это не лишало меня права быть восприемницей Яны.

Таинство было небрежным, в бормотании и спешке. “Восприемники, дуньте, плюньте! Восприемники, я вам говорю!” — раздражался батюшка с отечным лицом почечника. Мальчишка, читающий “Верую”, сбивался. Мой кум, трезвенник-наркоман Жора, хладнокровный обманщик девушек, верящий, что конопля и женщины — дары Божии, пренебрегать которыми грех, был серьезен, как на суде, и в этой серьезности ясно проступало глумление.

Но первая тополиная листва клейко дышала в церковные окна, и архитектура лучей под куполом была такой плотной и отчетливой, что ее можно было запечатлеть на чертеже.

Родителей, по обычаю, на крестины не пустили, и они встретили нас на крыльце. Ася, худая и бледная, как стебелек, выросший в тени, еще меньше была похожа на женщину, чем зимой. Арсений не разрешал ей красить лицо.

Пока мы были в церкви, Арсеньева собака придушила соседскую курицу. Матерясь беззвучно, но так, что скрежетали зубы, Арсений бережно развернул двустволку и вышел. Я впервые увидела, как он убивает. Слишком многое мой бывший муж делал с этим выражением лица.

Ася, как это часто бывает с детьми, обратила жалость к щенку в гнев на него. “Так и надо, не будешь кур душить!” — сказала она со слезами.

Пес не умер сразу. Он бился и замирал на солнцепеке, и мимо него проходили к дому нарядные гости.

Напрасно я просила Арсения добить собаку. “Чтоб другим неповадно было”, — отвечал он, отводя взгляд. Искаженное выпуклостью, в глазу его отразилось подхваченное ветром кровавое перо. Вместе с щенком умирало что-то, от чего Арсений по-настоящему хотел бы избавиться: проклятие нищеты и неудач, две жены за одним столом — слишком умная и слишком глупая, эти тупые люди в его дому, для которых Арсений всегда не прав, что бы он ни сделал, потому что он никогда не поступал так, как они поступают обычно . Карие глаза забегали под дрожащие веки, пена на выброшенном языке сбилась в творог.

Гости сели к столу. Арсений пошел закапывать труп.

Через несколько дней я зашла к Асе попрощаться. Она показала мне в кустах могилу щенка, выложенную кирпичами. “Здесь я сделаю надпись. Хорошо хоть цветы эти растут. Если ты тут будешь, а со мной что случится, ты за этой могилой ухаживай, как за моей. А если я умру, ты Янку себе возьми”. — “Конечно возьму”. — “Ты на могиле поклялася ”.

Рваная юбка, из прорехи смотрело худое колено, белое, как соль. Ася подарила мне нарцисс. Пергаментный, я храню его до сих пор. Распластанный в книге, он стал похож на человеческую кожу, и мне кажется, на его лепестках — линии моей судьбы.

 

5

Еще была очень счастливая зима.

Шовское сияло жемчужиной. Снег — крахмал с битым зеркалом, дым из труб валил такой густой и низкий, как будто это выкатывались клубы снега.

Ася встретила меня в прихожей, обняла. Я не видела ее сквозь мигом запотевшие очки, только серая тень, словно отразившаяся в молоке, криво протянула ко мне руки. Объятие было слабым и костлявым, — я представила огромного кузнечика.

Ася начала плакать и тут же перестала.

“Мне Арсений говорит: что ребенка к горшку не приучаешь? А где он, горшок? Не купили! — говорила Ася ставшим выше обычного гнусавым голоском, отчего ее речь напоминала голошение плакальщицы. — Арсений меня бьет, живу я очень плохо. Ты когда в Москву едешь? Я с тобой и с Янкой, до весны, наверное. А то тут что? Воды горячей нет, а там у меня хоть мама. И ты”.

Я знала эту сплетню: Арсений-де сказал своей матери, что не хочет жить с инвалидом, — Ася ничего делать не может , ей еле-еле до себя, отправит Асю в Москву, к Тане, а сам будет потихоньку отвыкать от девочки.

Я решила поговорить с Арсением и, если все действительно так, забрать Асю. Прекрасно, она хотела ехать сама.

Стопы Яны были мягкие, влажные и оранжевые, как мандаринные дольки. Я долго всматривалась в нее, страшась и желая — и страшась этого желания также — увидеть в ее чертах признак дефекта, который позволил бы мне сказать Арсению: “Тебе не нужна эта дочь, как не нужна и эта жена. Отдай их мне”. Нет. Умный, спокойный ребенок, вот-вот пойдет.

Весь день я провела с ними. Зимний свет — то теплый, то холодный, то ясный, то темный — ложился на лицо Аси как на примерке, и он шел ей любой.

“Вот ты говоришь — к подруге пошла, а я тебя ревную, что у тебя ближе, чем я, подруга есть. Ну конечно, кто я такая, но все равно. Ко мне за всю жизнь никто так не относился, как ты, все подружки, какие у меня были, они смеялись надо мной, как над чудненькой, а раз ты со мной дружишь, значит — я человек!”

Я поцеловала тонкую руку, ощутив губами скелетик под шелком кожи и червячка вены на нем.

Сплетня оказалась ложной, или же Арсений не признался в своем намерении: мне едва удалось уговорить его отпустить обеих.

Собираясь на вокзал, Ася не нашла шапку и покрыла голову серым простецким платочком. В сочетании с малиновыми, увеличенными помадой губами это дало образ крестьянки, идущей продавать себя оккупантам за еду для ребенка.

Мне мечталось, что я увожу Асю и Яну навсегда. Яне скоро год, Ася справляется с ней без посторонней помощи — чего же еще ждать. Я была готова пожертвовать личной жизнью ради Аси и Яны. Мне казалось, что и Ася сможет жить так. Мне хотелось дать ей немного покоя и счастья, для которых она и была сотворена. Но сосуд ее жизни треснул. Я отчего-то не понимала, как Ася может быть счастлива с Арсением, — ведь я не могла быть счастлива с ним. Но она — была…

В эйфории ночного поезда, укутанного одеялом полумрака, я согласилась выпить водки с нашим соседом по купе. Я не сразу осознала опьянение, полагая, что это просто навалилась усталость. Только проснувшись на верхней полке через несколько часов и ощутив в глотке и носу отвратительный вкус пойла, я сквозь головную боль и скребущую нёбо жажду услышала продолжение разговора Аси с попутчиком, — они думали, что я сплю.

Он, видимо, предложил Асе непристойность. “Зря ты меня завела… Но ведь возможен еще оральный секс!” — “Нет, я говорю, не могу! Могу предложить только поцелуй!” — “Как поцелуй?” — “Не знаешь, как целуются?” — “В губы, что ли?” — “Ну конечно в губы!” — удивилась Ася. Попутчик от такого поцелуя отказался. Я снова заснула, счастливая Асиной невинностью.

Утром Ася говорила: “Он на меня глаз положил. Я ему телефон дала, если Арсений бросит, может, этот с ребенком возьмет. Ну, ты вчера была крутая! А Женя мне какой-то кричальный секс предложил. Это что такое?”

Я пояснила. Ася была шокирована.

Это целомудрие шло от Арсения. Мужество охотника, служителя Артемиды, не подразумевает сексуальность в смысле дамского угодничества. Поцелуй голубя, поза миссионера — никаких лишних, унизительных прикосновений. Ася как женщина заслуживала большего, но русалке не требовалось иного.

Яна пошла на моих глазах. В очередной раз шлепнувшись, отпустив обманчиво скользящую бахрому дивана, она поднялась и стала, покачиваясь, ходить по ковру. Мы с Асей замолчали и переглянулись. Яна ходила неправдоподобно долго, потом остановилась посередине комнаты. Затылок перевешивал ее, и она балансировала, слегка запрокидывая голову, как цветок на ветру, потом выправилась и снова пошла, внимательно оглядывая все вокруг в новом ракурсе.

“Это будет очень умная девочка, она поймет свою мать и все ей простит”.

Иногда у Аси бывали приступы злости. Однажды она возилась на кровати с Яной. Это была игра на равных, Ася не пыталась ничему научить Яну, она не покровительствовала дочери, увлеченная игровой схваткой, она пыталась победить ее, и фора состояла только в том, что Ася неудобно лежала на боку и сражалась одной рукой. Я наблюдала за ними, затаившись, как естествоиспытатель, случайно заставший за игрой чутких животных.

Яна ударила Асю головой в скулу. Ася зло оттолкнула ее, лицом вниз. Яна заплакала отчаянно, как человек, оскорбленный в лучших чувствах. Это действительно было так. Я взяла ее. “Не лезь ко мне! Как больно, теперь синяк останется! Я не переношу боли! Я очень боюсь боли!” — кричала Ася. Это была реакция сучки, которая играла с щенком и щенок прикусил ее.

Сама ребенок, Ася не делала скидки на младенчество дочери. Когда Яна была совсем маленькой, Ася забавно жаловалась: “Иногда она такая хорошая, такая лапотулечка, а иногда назло мне орет, такая вредная, злая!” — “Ася, ребенок кричит не назло, а когда его что-то беспокоит!” — “Меня тоже беспокоит, я же не ору!” — парировала Ася.

Я заманивала Асю к себе. Расписывала ей свою квартиру, соблазняя новым жилищем, золотой вольерой. Ася оставила Яну у матери и отправилась в гости, соорудив невообразимую прическу из множества шершавых косичек и злоупотребив румянами.

В гостях все ей очень понравилось. “Какой дом у тебя! Как… здание! Какая кошка у тебя хитрая! Моя Яна такая же”.

Я открыла перед ней все закрома своей квартиры: распахнула шкафы, отперла ящики, оголила верхние полки. Я позволила ей осмотреть помещение и назвать все, что она хотела бы получить в подарок. Ася выгребла игрушки, бижутерию, косметику. И — “заверни мне печенье”.

Ни одежда, ни телевизор, ни кухонные чудеса, ни компьютер — ни одна из приманок Асю не привлекла.

“Хочешь пожить у меня?” — “Не. — Ася опять словно испугалась. — Я скоро домой поеду. Арсений звонил, соскучился, требует нас назад”. В ее глазах заблестело счастье, хотя, возможно, она только что выдумала этот звонок. Так собака виляет хвостом, вспомнив хозяина.

Я пошла провожать ее с нетающим, как обломок старого льда, чувством крушения собственной жизни. Ася не замечала. Высунутым языком она стала ловить снежинки. “В Москве снег кислый — экономика плохая. Как я по Арсению соскучилась! Поеду домой в новогоднюю ночь. А что! Новый год — такой же день, как и все”, — пугала меня Ася риском не успеть вручить ей подарок.

Заманить Асю в силки не удалось, — Арсений действительно звонил и требовал ее возвращения.

Снова я сажала Асю с Яной на поезд.

Подавая билет проводнику, она спросила его: “А вы боговерующий?” Дядька невозмутимо подтвердил, смахнув мутную каплю с уса.

Ася писала мне письма. Все они были однотипные: на рваных клочках, с умильной орфографией, с резкими переходами между скверными и добрыми вестями. Была у нее привычка заполнять оставшееся на листе место какими-то штрихами и разводами, чтобы письмо выглядело подлиннее.

“Здравствуй Таня!

Как делишки как здоровье. У меня не очень хорошо. У нас тепло хорошо все цветет. Янечка уже говорит мама, папа, деда, баба и бля бля. Кур зовет тып тып сабачку гав гав любит гулять. Мы в огороде все посадили, а картошку в поле. Я уже все посадила помидоры, огурцы, репу, редиску, укроп, капусту, боглажаны, перец. Так что приежай. Картошку сажали на поле. Вова Кавырялов по клички балван вышал из тюрьмы. Он кстати тебя знает. И мне сказал чтоб я тебе передала привет. Я тебе передаю тебе Вова Балван передал привет. Ну болше нечего писать Досвиданье целую. 28.05.99 г 10 часов”.

Ниже — поздравление, присланное за месяц до дня рождения.

И — порочные отпечатки полуотворенных карминных губ.

 

6

Так и шло время, распадаясь на полугодия: летний отпуск — Ася, рождественские каникулы — Ася. Письма Аси. Сюрпризы Аси — внезапные приезды к матери.

Звонок в пять утра: “Отгадай, где я?” — “Ася, у меня определитель”. — “Приезжай, я не выхожу, болею”. У Аси — заячья губа, укусила пчела.

Тетя Света купила дом в Шовском и поселила там мужа. Асин отец развел кур.

Арсений поступил в лесотехнический на заочку.

Ася приезжала обычно после домашней ссоры: “Не могу я так больше, каждый день, Тань, деремся. Мой отец ему сказал — если со мной что случится, ему не жить, авось мой папа сидел, у него такие друзья есть”. Собиралась уезжать всегда неожиданно, будто бежала, не каждый раз прощаясь. Звонок: “У нас была ночь любви!”

И — поезда. Часто Ася поджидала меня, чтобы вместе ехать в деревню или в Москву.

Я любила наблюдать, как Ася общается с посторонними. Случайные попутчики, прохожие, встречные не сразу замечали ее странность. Самым интересным был тот момент, когда собеседник после микроскопической паузы поддерживал разговор на грани бреда, полагая, что это он чего-то недопонял. Только когда Ася начинала матерную перебранку с Яной или играла с ней, ласково напевая под Янин заливистый смех: “ Ах ты, гадость моя, гадость!”, публика с вопросом, содержащим в себе, впрочем, и догадку, смотрела на меня. Я предательски улыбалась и кивала — дескать, да, такой вот прискорбный случай. И Ася снова оставалась наедине со мной, ибо публика обращалась в стену. Лучшая Ася была моя.

Как ни странно, с годами их с Арсением дом становился все менее обжитым.

В какое-то очередное лето я испугалась с порога: мне показалось, что хозяева бежали, оставив свидетельствовать о себе только следы погрома. Тряпок в углу набросано выше окна, от скомканных нечистых постелей едва уловимо тянет мочой — как везде, где подолгу жила Ася, на полу — обрывки отсыревших книг. Библия, гороскоп, травник, рваный фотоальбом, обломки игрушек, посуда и одежда.

Но я увидела Яну, — она, как тесто, месила терпеливого кота. Тем же звуком, который я приняла за скрип качелей за окном, оказался скрежет медогонки. Ася помогала Арсению, и все они были в медовом клее. Ася обняла меня, не отпуская рукояти, подбежала сладкая Яна, и мы вчетвером слиплись в непрочное изваяние. Яна макнула ладошки в мед, и пальчики пустили янтарные корни.

Со временем мы как-то совсем запамятовали, что были с Арсением женаты, настолько невероятным казался наш брак. Осталось впечатление долгой, из детства, дружбы, возможно, подросткового увлечения. Ася видела моего “жениха” — одного из. Родственники привыкли и перестали меня корить (“Танька так лебезит перед Арсением, что жену его прям всю облизала, думает, он ее назад примет, двоеженным будет!”).

Когда мы втроем разливали мед по банкам и специально пачкали хохочущую Яну — все равно сейчас купаться, — жизнь стояла в зените.

С тех пор что-то начало непоправимо портиться.

У Аси нашли неоперабельные камни в почках, Ася ошпарила ногу. “Чешется, спать невозможно, просыпаюсь и щеткой чешу!” Асе сделали аборт — мать отвела в клинику, и Арсений надавал Асе за это тумаков. Она объяснила: “Мы с Арсением хотим еще мальчика, а это как раз мальчик был. Мне после аборта еще хуже стало. Тань, я скоро в гроб сяду!” Был выкидыш. Я вообще не знаю, сколько у Аси было выкидышей, она и сама не считала, — все-таки дистрофия седалищного нерва.

 

7

Снова зима, и я спешу к Асе с новым фотоаппаратом, купленным во имя ее красоты.

Мне хотелось снимать Асю как есть, лохматую, набычившуюся, в рубище, несомненную красоту и ее беспричинность, чтобы изображения Аси ставили вопрос — в чем теплится красота? — обнажая ее непринадлежность плотскому миру. Однако это не удавалось: Ася принималась пошло рядиться. Как оргазм, симулировала улыбку.

“Давай позовем мою подругу, у нее совсем фотографий нет! Ирка так ревнует к тебе! Хорошая девчонка, двадцать четыре года, еще не замужем”.

Пришла Ирина, дебил, к тому же — родовая травма — впадина на лице, анфас и профиль одновременно. Она была только что из закуты, запах животных еще не выветрился из ее одежды, но голова уже густо полита лаком, а веки покрыты синими тенями, словно после побоев. Я фотографировала обнимающихся подруг, красавицу и чудовище, суть одно.

“На Рождество мы с Ирой ходили к Вовчику Ковырялову играть в карты. Там и Блудный был. Он за мной ухаживал, да, Ир?” — “Ы. Ы”. — “А за Иркой — Вовчик, это ее жених”. — “Не-э. Ээ”.

Они проводили меня на автобусную остановку. Ася держала меня под руку, шли мы по скрипучей дорожке. Ирина в горбатой шубе и резиновых сапогах скакала по сугробам рядом с Асей. Когда показался трактор с прицепом, Ирина неожиданно обнаружила способность говорить: “Блудный!” — прикрыла рот ладонью, безобразно засмеялась, пригнулась. Я села в автобус с ощущением: “Что-то не то”.

Выяснилось, у Вовчика Ковырялова дурная слава: порезал и изнасиловал двух девчонок, наркоман и сумасшедший. Блудного я знала хорошо: контуженный в армии, он по временам терял контроль над собой и уходил или уезжал бог знает куда. Возвращался через несколько дней оборванный и израненный, — продирался сквозь чащу, падал с трактором в лог. Ничего другого за Блудным не водилось, прозвище он получил за страсть к блужданию, а не блуду, но, несколько неточное, оно определило отношение к нему, и Блудного вместе с Вовчиком боялись как маньяков.

В рождественскую ночь Арсений поехал в лес на шашлыки с ребятами и не взял Асю. Ирина утешала ее и предложила сходить в гости.

Они не только мне рассказали, с кем провели Рождество.

Пошел слух. Для Аси все закончилось бы скандалом и щадящей домашней дракой, но Ирина оказалась беременной. Бабы что-то там высчитали — и вышла у них ночь Рождества.

На Асю пало уже не подозрение, ее погребла уверенность. Все село обсуждало и осмеивало случку четырех уродов. “Вот был и у них праздничек”, — говорили многозначительно, подмигивая на кого-нибудь из них .

Арсений впервые избил Асю не просто обидно. В ужасе она ночью бежала от него с ребенком — к отцу, но отец отправил ее к мужу: “Надо вас иногда поучить, не будете шляться”. Ася на попутке поехала к дяде Юсуфу в другую деревню.

Арсений искал ее всю ночь, нашел днем в липецкой больнице — дядя отвез ее туда с почечным приступом.

Болезнь Аси и зареванная Яна лишили гнев Арсения силы. В собственном представлении униженный публично, оскорбленный, обманутый, он избивал бы и истязал Асю, но он любил бы ее. Невозможность выместить на слишком больной Асе собственную боль охладила и отстранила Арсения. Он махнул на Асю рукой.

Арсений быстро научился относиться к ней в лучшие минуты как к неумелой помощнице в домашних делах и к подручной женщине, а в худшие — как к назойливой мухе.

Арсений уходил и приходил молча и не ночевал дома без всяких объяснений.

“Здраствуй Таничка!

Спасибо тебе за письмо. Знаешь как мне плохо. Сеня на меня даже внимание не обрашает. Ходит в клуб говорит найду себе бабу, а тебя выкину. Жора придума что какбудта я делю дом. Был скандал. Жора так и хочет чтоб мы растались. Я из этих скадалов устала очень я очень похудела бледная как смерть. Почки еще Жоры он и делает скандал. Я не хочу жить, а нада у меня растет Яна. Я буду бога молить чтоб Жорка здох или на машине разбился. Погода теплая.

Я очень по тебе соскучилась так хочется с кем небудь поговорит, а близких людей нет, а ты знаешь как я тебя люблю.

Ну болше нечего писать. Досвиданье целую жду писем пиши пожалуста мне так тяжело”.

Ася стала чаще звонить мне от соседей. Она плакала и рассказывала о своей любви к Арсению, и по всем меркам любовь была настоящей…

Снова забрезжила надежда заполучить Асю. Мне так хотелось, чтобы Яна пошла в школу в Москве. Но Ася не ехала. “Тань, ну, куда я сейчас? Дом на мне, огород на мне, скоро сажать, Арсений не помогает, все на мне”. Счастливую Асю все это не заботило.

О той рождественской ночи я ничего не узнала сверх того, что мне сказала Ася, когда я фотографировала ее.

“Здравствуй Таня!

Как дела здоровье. У нас все хорошо. Сеня на сесии сказал что скоро последний икзамин, а на выходные приезжает. Мы правили газ. Наташа Кочиткова родила двочку. Валька Иванова родила мальчика. Марина твоя сестра тоже родила и все хорошо слава богу все так быстро. Я Сене говоре можеть сына приобрести он пока не хочет. Яна все говорит чисто и понятно. Я скоро лягу в болницу на лечение. А почки беспокоют, знак а себе уже дают болят. Ну новостей нет больше. Целуем Яна Сеня Ася. Мы очень любим и жем тебя и писем.

Забыла на писать что у Арсеня есть другая пака я сидела дома а он шлялся там где был на сесии и жизнь не складиваеться. Ну мы разойдемся я буду жить у матери мне надоела такая жизнь”.

“Здравствуй Танюша!

Как дела как здоровье. У меня все плохо. Ее зовут Люба. Мы теперь с ним расходимся. Ой Таня как это тяжело я на верное не перживу мне еще хуже стало. Жора живет тут у нас в Шовском. Надаел до ужаса. Ну вот приедит Арсени и все кончется, а прожили 4 года Это Люба приедит на Паску. Когда ты приедишь. Не знаю что делать на счет Арсения у меня здоровье хуже стала если что я покончу собой Янку вырастят. И его убью, а потом себя. Не мне значет не кому. Ты знаешь как я его люблю Конечно глупасть а что делать Ну больше нечего писать. Досвиданье!”

8

Она приехала из своего желанного ада только осенью, когда умерла ее бабка. Ася еще похудела, если это только возможно, и была острижена, как арестантка. Ей исполнилось уже двадцать три. Морщинок еще не было, но появилась некоторая разметка, наметки у глаз.

Зеркаля эмоции матери, Ася не скорбела, браня покойницу за “жадность”.

Тетя Света на следующий же день после похорон принимала покупателей, торгующих старообрядческие иконы ее свекрови. Покупателями были два иностранца в отчетливом облаке парфюма, из которого мог глаголать не Иегова, но Вельзевул.

Выглянув к ним, Ася вскрикнула и, затворившись в комнате, бросилась к вздувшейся, как труп, замызганной косметичке. Она накрасилась, прицепила клипсы, еще какой-то бижутерный лом в волосы. “Мне это одна женщина отдала, у нее рак, ей больше не нужно. Пойду к маме, мне ей что-то сказать, забыла я совсем”. Ася выскользнула, а я осталась. Откинулась на подушку, вдохнув сладкий запах урины, запах, который я за эти годы полюбила.

Мы сходили с Асей в зоопарк — она давно мечтала об этом. Там было много грязной, почти желеобразной воды с вязнущими в ней перьями и слоистые запахи — слой терпкой животной вони, слой химических зоопарковых сладостей, которые мы покупали, не брезгуя: петухов на занозистых палках, сладкую вату, обсыпающую едока липкой перхотью, лимонад. У Аси болела почка, и она обмоталась бабушкиными платками, оставшимися ей в наследство. Несмотря на холод, Ася форсила: у нее были белые летние перчатки сеточкой, заостряющие кончики пальцев. Ася материлась от холода и не хотела смотреть на тех животных, которые напоминали ей коз. Невзирая на запреты, сыпала обезьянам шоколадное драже. Осталась в уверенности, что крокодилы — резиновые, потому что они не шевелились. Упрашивала меня играть в уличные игры — сбивать мячами кегли, ловить какие-то шарики, чтобы выиграть Янке подарок. В результате я проиграла все деньги, а подарок просто купила на последние.

Я намеревалась проводить Асю до выхода из метро, она всегда просила меня об этом, потому что боялась заблудиться. Но тут Ася воспротивилась. Она разволновалась и почти кричала с мольбой и тревогой: “Не провожай меня!”, будто хотела что-то скрыть.

Зная ее мечты о романтических поклонниках, я пошла за ней тайно.

Ася действительно встретилась с мужчиной, но это был всего лишь один из вчерашних покупателей.

 

9

Ася, как я уже говорила, предпочитала внезапные встречи, я — с долгим, тянущим сердце предвкушением. Однако для Аси я старалась сохранить внезапность. Новым летом я пошла в Шовское пешком, по посадкам, сквозь вялый строй берез с ласковыми шпицрутенами.

“Таня!” — тонко закричала Ася из чрева своего дома, выбежала, и вновь обнял меня скелет, обтянутый нежной кожей. “Кума, кума!” — радовалась Яна. Яна была, несомненно, талантливым, веселым, общительным ребенком, не похожим на деревенского зверька. Мы подружились. Яна словно знала, что нам предстоит жить вместе, и налаживала отношения, настраиваясь на меня. Она рыскала по двору, вглядывалась в окружающее с интересом творческого человека и что-нибудь тайно шептала мне, когда Ася выходила, чтобы не возбудить в матери ревность.

Ася, прекрасная в лохмотьях и красной косынке, снова не далась фотографироваться как есть. Появились малиновые губы и ужасный синий комбидресс — дорогой атрибут дешевого разврата. Вышла ни дать ни взять белокожая подвальная проститутка. “Откуда это у тебя?” — “Подарок. Не скажу, чей. Шутка! Сестры двоюродной!” Раскинувшись на продавленной панцирной кровати в вульгарной позе, Ася стыдливо прикрыла причинное место львенком из паршивого плюша.

Затем Ася что-то убирала перед приходом Арсения, а мы с Яной любовно строили домики из всякого хлама.

Появившись, Арсений в наигранном отцовском порыве схватил Яну, нечувствительно разрушив носком ботинка наше строение: “А ну, сфотографируйся с папкой!” Яна закричала, бросилась бежать: “Не буду с тобой фотографироваться! Буду играть с кумой!” — “Сейчас я тебе!” — загрозил Арсений с уязвленным самолюбием мужлана. Я обняла Яну, желая защитить, успокоить, она подумала, что держу, завизжала, вырвалась, убежала со двора. Арсений оправдывался: “Ладно, ладно, она сейчас успокоится. Набаловалась, дуркует”. С горечью я подумала, что с этими родителями Яна, слишком умная и чуткая для них, пропадет и надо ее забирать.

В этот раз я предала Яну, пошла на автобусную остановку, так и не отыскав ее.

Ася провожала меня: тащила на веревке лукавую козу, которая закатывала глаза, пытаясь высмотреть путь к побегу. Дорогой Ася причитала: “Я хочу быть настоящей деревенской бабой, сисястой, жопастой, румяной. Грудь вон есть, а ничего больше нет. С Арсением очень плохо живем, ругаемся каждый день, вместе почти не спим, чувствую я себя очень плохо, боли адские, надо почку удалять, а как без почки жить?”

Что-то нарочитое было в этом причете, но тогда мне казалось, что я Асю знаю.

 

10

“Здравствуй Таничка!

Как делишки. У меня все постарому. Я на 1 м. беремености. Сеня сказал чтоб рожала. Мы собрали урожай с поля пшеницу и мед на качали 2 фляги. Меня постояно тошнит, до рвоты. День рожденья справила плохо. Сеней живу плохо все плохо Давление мучает ну и все больше нечего писать”.

“Здраствуй Таня!

Как дела здоровье у меня все хорошо. Новый год справила нормално была свекровь свекор мои родители да мы с Ар (зачеркнуто) с козлом. Живу плохо почти не живем я когда у мамы когда у козла. Яночка завет меня домой она понимает что отец. Это дете малинькие поимают. Ты спрашиваешь здоровье плохо он доканает. Бьет меня, даже беременость не помагает. Малышь шевелеться. Мы зделали перегородку в болшой в комнате. Ну больше нечего писать”.

“Здраству Танюша!

Как дела здоровье. Извини что так долго не писала сама понемаешь малышь у меня сын зовут Денис.

Людка Цыганова родила девочку и она у нее умерла Мама сделала тераску клевую вся узорах

Яничка по тебе скучает говорит когда кресная приедит. Говорит поеду в Москву и кресную увижу. Яночка может писать знает все буквы и тоже написала тебе письмо Ну больше нечего писать пока”.

“ЗДРАСТВУЙ — КРЁСНАЯ КОГДА ПРИЕДЕШЬ Я ТЕБЯ ЖДУ И СКУЧЯЮ. ОТ ЯНИ”.

Не знала я, что это письмо последнее и что больше я никогда Асю не увижу.

Позвонил Арсений, спросил, не у меня ли Аська с Дениской, — собрала вещи, документы, взяла младенца и исчезла.

Позвонила моя сестра, сказала, что думает — Асю соблазнили и увезли, либо в публичный дом продадут — кто-то видел, как она махала рукой из окна иномарки.

Позвонила Ася. Кричала в трубку: “Тань, я улетаю в Англию, тьфу, Испанию, выхожу замуж тама, мы ж с Арсением не это, не расписаны! Ты не рассказывай никому, скажи им всем, что я подохла, чтоб не говорили — вот, Арсения жена бросила. Тань, он любит другую, любит. А с двумя детьми он никогда не бросит. Я не могу стоять на его дороге. Прощай, Танюш!”

Аэропорт. Я без сна провела в Шереметьеве трое суток, провожая все рейсы в Испанию и Соединенное Королевство, ибо, как выяснило разорившее меня частное сыскное агентство, Анастасия Филиппенкова билетов ни на один рейс не приобретала.

Но Ася сама не знала, в какую страну летит.

Через год ее муж, итальянец русского происхождения, старообрядец и художник, снова приехал в Москву и назначил мне встречу в “Мариотте”. Я узнала его по запаху — верность традициям, всегда одна и та же туалетная вода.

Он сказал, что Ася счастлива в его поместье, у нее личный врач, но недержание неизлечимо, — слишком запущено, атрофировались мышцы. Дионисий не от него, но это ничего, есть трое детей от первого брака. У Аси много работы — она позирует своему мужу, и для нее это серьезный труд. Сергий показал мне фотографии Аси и ее портретов. Фотографировал художник лучше, чем рисовал. На снимках была элегантная донна с глазами сумасшедшего ребенка, на картинах — Мария Магдалина с губами вампирши, оплетенная розами, — китч, намалеванный по клеточкам. Попросил снимки мои и Яны. С собой не было. Обменялись адресами (я обещала прислать фото), телефонами.

Никогда мне никто не написал и не ответил. Телефон Сергий оставил неверный, ревнивец.

У него есть сайт, который регулярно пополняется Асиными портретами, и электронный адрес, по которому мы с Яной каждую неделю пишем Асе письмо. Яна учит английский и итальянский. Правда, мою девочку мучают головные боли, причину которых врачи установить не могут.

Чтобы Яна стала моей, мы сделали с Арсением странный трюк: снова расписались, я удочерила Яну, затем — развелись.

Арсений женился на золотой середине — прекрасной крестьянской девке, бухгалтерше. Ни следа Асиного не осталось в их зажиточном доме.

Я рассталась с мужчиной, с которым прожила по-семейному последние два года, — ему не нужна была Яна.

Единственное, что меня волнует, — ее здоровье. Наши судьбы теряются в тумане. Асина — просияла белым, полупрозрачным месяцем, так и не налившись золотом настоящего счастья.

 

Ломкий злак

Копылова Полина Алексеевна родилась в Ленинграде в 1976 году. Окончила Санкт-Петербургский институт кино и телевидения. Поэт, прозаик, переводчик и журналист. Автор романа “Летописи Святых земель” (СПб., “Азбука”, 1997) и многочисленных публикаций в журналах и газетах. С 2002 года живет в Хельсинки. В “Новом мире” публикуется впервые.

 

*    *

 *

Под колючей звездой

сколько волком ни стой,

вой не выйдет из пасти.

Только будет тянуться по брылям слюна

да топорщиться шкура — пора бы линять.

Тучи сизые застят

и звезду, и зарю. От темна до светла

и опять до темна белоснежная мгла

холку жесткую кроет.

Отверделое сердце нечасто стучит.

Не собьется — пусть даже во мглистой ночи

кто-то первым завоет.

 

*    *

 *

Жизнь мельчает, но катит степеннее, ток ее внятен

малым омутом, стрежнем ли, темной ли, светлой волной

под накидкой из лиственной тени и солнечных пятен,

под небесной ли простынью, облачным ли руном.

Эти воды поют однозвучно, едва свилеваты,

как ни падали навзничь с уступов, ни бились в камнях,

ни крушили препон рукотворных, ярясь и стеня.

И равны обретеньям несомые ими утраты.

 

*    *

 *

Как в прокуренных легких —

в душе черно от вестей.

Глотку саднит на вдохе,

а время быстрей, пестрей

пролетает обок сорочьей галдящей стаей.

Знаю, знаю —

пройдет и это, и то и я

перестану собою множить земную явь,

но во сне все буду хлебать натощак кофей,

косоротясь от новостей.

 

*    *

 *

Уносима темной рекой под свод

                                                  преисподних ворот,

я дышу туда-сюда через рот.

Я дышу, как дельфин, по памяти — а то беда:

темные волны укроют меня навсегда.

А так — на отмель однажды выбросит поплавком.

По песку пойму — в какой геенне, в круге каком,

потому что чем глубже, чем уже — тем тоньше песок.

Будто не мелкий — наимельчайший бес истолок.

Он и встретит — едва на ноготь от того песка:

хвост раздвоен, уд костян, персть плоска.

Будто мною же и придуман — дак и придуман мной.

Не то что вода за спиной.

А кому беса себе не выдумать, кому слабо —

тем реки молочные да любовь.

 

*    *

 *

Мне ходить по брусчатке, глаза отводя,

чтоб не сглазить случайно кого,

ощущая дрожащим стесненьем в грудях

сердцеядных трихин торжество.

Тоньше волоса, слюнки прозрачнее, но

и наитьем берут, и числом.

А вернее, какой-то невнятной виной,

мне вменяемой ночью и днем.

Сколько воздуха я ни заглатывай впрок,

все одно: надышаться — никак.

Проскользнув по гортани, сквозной холодок

прорастает в пустынный сквозняк,

выметающий соль из сердечных прорех,

так что в горле першит и свербит,

как от крепкой и давней обиды на всех:

ни простить, ни забыть, ни запить.

Разве если такой применить порошок,

что не надо шептать “мутабор”:

все нутро опростается, словно мешок,

изо всех воспалившихся пор,

извиваясь, полезет безглазая слизь,

за секунду совьется в комок —

хочешь — в склянке спиртуй, или выплесни в слив,

или — недругу в шти под шумок.

 

*    *

 *

Я замираю. Мой сон во сне

глубже и глубже — до самой сме…

Вьюги не слышу, не чую, как

по ветру клонится ломкий злак,

          служащий мне опорой.

Я застываю. Я льдышка, смерть

в нежной ее ипостаси, мне

просто не быть, ход моих времен

замер на полушаге, мертв

          и мир под моей опорой.

Свет расцветает. Его побег

нежит щекотно плевы век

тоненькою метелкой.

Всей своей статью долгой

          гнется моя опора.

           Мне вылетать скоро.

 

Польский Париж

Щербино Ксения Андреевна родилась в Москве. Закончила МГЛУ им. М. Тореза. Публиковала стихи в различных периодических изданиях. Прозу печатает впервые. Живет в Москве.

 

Начинаю понимать, что близких людей на самом деле гораздо меньше, чем мне казалось. Меньше, чем мне хотелось. И это совсем не те люди, о которых я думаю. Память избирательно подсовывает сентиментальные картинки. Почему-то хочется плакать, когда вспоминаются подаренные мамой фломастеры — ну почему-почему-почему они засохли? Щенячья нежность к потерянным вещам преследует меня с момента переезда в Париж. За ней следуют сентиментальные опечатки.

Пишу сотни писем — на цветной бумаге, покупаю ее, экономя на еде. Париж — черно-белый, как фотографии Дуано и Брассая, все цвета уходят в письма. Вы писали когда-нибудь на алой папиросной бумаге? Это вместо паруса — отправить весточку своему капитану, что Ассоль не хватает цвета. Пестрыми бабочками письма разлетаются над Европой, достигают границы Азии, садятся на руки моим родным, сообщают, что со мной все в порядке.

Есть во Франции сеть магазинов “Au nom de la rose” — “Во имя розы”, — где продают миллионы роз всевозможных калибров и оттенков, перед магазином стоят вазы с букетами, а тротуар усыпан разноцветными лепестками. Я ехала сегодня и думала — ведь после закрытия кто-то же их подметает? Значит, есть должность такая — подметатель розовых лепестков?

Мама-мама, я выхожу замуж за подметателя розовых лепестков. Вот тебе и сказка про Золушку.

А что, представилось мне, если я тут сняла квартиру — на восьмом этаже, без лифта, восемь квадратных метров, стены белые и занавески алые, а что, если мой сосед — сам Бог? В аристократичном районе, где живут старушки с клюками и шляпами, где мужчины улыбаются и уступают дорогу, где женщины желают друг другу прекрасной погоды, что, если мой сосед — сам Бог? В бешеных полосатых гетрах, бархатном плаще, притворяется безумным, чтобы консьержка впустила, если вдруг забудет ключи. И каждую ночь я слышу, как он поднимается по винтовой лестнице, стукнет каблук о ступеньку, кашлянет сердце, стукнет другой о ступеньку, кашлянет. И так восемь этажей по деревянной, винтовой, уходящей в небо лестнице. С черного входа. И дернется дверь, и он войдет в комнату. Чай заварит, густой, розоватый, чуть прозрачный. Несколько чаинок непременно проскользнут, прилепятся к краю чашки, будут держаться изо всех сил. Но он их ссадит, как безбилетных пассажиров, ссадит на скатерть, белую, кружевную. У него за столом фарфоровые куклы сидят, пьеро-коломбины в бархате и шелке, в лиловых, ласковых костюмчиках. У него на столе стоит роза, крупная, чайная, ее караулит толстая серая полосатая кошка, и когда кошка задевает розу когтями, кому-то на земле больно. Он сгоняет кошку, но она все равно приходит, и снова караулит, и снова рвет тонкие лепестки, и снова кому-то больно. Господи, ну почему она все время дерет с моей стороны?

Нашла польскую библиотеку у Одеона. На витрине Краковский костел собран из фантиков. И грустно, и смешно — и совсем по-детски. Почему-то вспомнились конфеты “Три медведя”, не такие яркие, но воспоминаний в них не меньше. В польской книжной лавке на Одеоне название тонет в вишневом неоне, буква за буквой, Краков в витрине как летучий голландец… Маленький сказочный терем посреди большого шумного царства мертвых. Здесь пьют кофе и читают книги. Настоящий рай для эвридик. И круглолицый, морщинистый и бархатный, как печеный персик, продавец смешно коверкает русские слова и беззубо смеется.

Русская мечта: а вы когда-нибудь ходили с желтой пятикилограммовой сеткой картошки по Елисейским Полям?

Париж по-прежнему черно-бел, только теперь в другом аспекте цвета. На севере Парижа, куда я езжу на курсы польского, я единственная белокожая блондинка. От изумленно-неприязненных взглядов в автобусе приучена отгораживаться газетой. Вот в автобус взгромождается стройотряд англичанишек. Бритых, в маечках, с голубющими глазами (поляки, сначала подумала я, потом определила, что поляки не могут так мяукать, как англичане); начинается гвалт. Выхожу через остановку и бреду пешком в сторону университета. Совершенно невменяемые поляк и араб зачем-то собирают траву в большие белые мешки. Небо голубое, думаю о пречистенских прокуренных двориках, вытянувшихся по стойке деревьях, качелях, качелях, качелях!

Ни разу не видела в Париже качели. Так и ощущаешь, что не дома.

Познакомилась с поляком. Его зовут Бартек, а меня он называет Касей — по-польски. Высокий худой блондин с кукольными глазами, выступающими славянскими скулами. Он в восхищении — я так недавно учу язык и так хорошо говорю. Хорошо — значит, он меня понимает. “Впрочем, я знаю, вы, русские, очень способны к языкам”. Это “вы, русские” звучит так смешно, что улыбаюсь и поправляю — “мы, славяне”. Он довольно улыбается — мы, славяне. Сродство Восточной Европы. Мы одинаково воспитаны — в рамках одной системы, одинаково воспринимаем мир, у нас одинаковый взгляд на вещи и одинаковое стремление — с родной земли свалить куда подальше. Со славянской непосредственностью он мне рассказывает, что собирается в Штаты. Поддакиваю: хочу выиграть грант и уехать в Нью-Йорк. Он добавляет: “И жениться на американке”. Согласна — выйти замуж за американца. Славянская бесцеремонность в вопросах любви и карьеры. Прям Вальмон и маркиза де Мертей. “Как хорошо, что я тебя встретил”, — делает неожиданный вывод он. Ну да, осуществилась мечта моего детства — общаться с такими красивыми, холодными, белокурыми, неприступными поляками. “Обожаю Петра Великого, что бы ты там ни говорила”. Я ничего не собираюсь говорить про Петра, мне смешна пылкая ненависть к Екатерине, в конце концов, какие там вопросы государственной политики XVIII века. Рассказываю, что в России считают, будто поляки русских не любят. Почему? Пожимает плечами — зато, мол, контрабанда идет хорошо через границы. Звонит его брат, говорят по-польски. Загадочно улыбаюсь, я вот тоже не совсем чужая — прабабушка полькой была. В глазах появляется интерес: фамилия, род занятий. Споткнувшись о французское “нобилите”, наугад выдаю — “шляхта”. Шляхта, важно повторяет он, тогда понятно. Я так и подумал. Но почему — в Россию? Вопросы крови, мой господарчик....

Кстати о вопросах крови. Я начинаю уставать от этой мешанины кровей в Париже, черно-лиловом, многоголосом, грубом, раздирающем в разные стороны, замешивающем европейское тесто. В библиотеке, где принято соблюдать тишину, в определенный час раздаются дикие крики — это мусульмане в сказочно загнутых туфлях совершают свои звонкие обряды.

— Где ты живешь? — спрашивает.

— В шестнадцатом.

— О, тогда я все понял.

— Не думаю, у меня комната маленькая.

— У меня не больше, в общаге, двадцать четыре квадрата, две кровати.

— У меня в три раза меньше.

— Зато ты живешь как аристократ.

Ничего себе аристократ — или это удел аристократии такой: сводит желудок, алые занавески, белые стены, зато напротив церкви и лестница винтовая. Не по такой ли поднималась Мария-Антуанетта к ангелам перед тем, как снять домино и взойти на эшафот?

Подходит Юлька — русский ситец и русские же, русые, короткие волосы — будто сноп соломы на голове. С Юлькой мы пьем мраморный кофе, с молоком и коричневыми прожилками, с Юлькой мы взахлеб повторяем, как хорошо в России и как плохо в Париже, с Юлькой мы сидим рядышком на парах — ее левый, мой правый бок, ее голубая, моя черная кофта. Вечером Юлька возвращается к мужу, а я к пустому окну и — к “не-бояться-ночами”.

Когда за стеной едва слышные голоса соседей и не поймешь, то ли они переговариваются между собой, то ли это сонное бормотание страсти, то ли еще что, когда падает подушка, когда живешь один, главное — не бояться ночами.

В первый месяц думала — если мне придется снимать фильм про Париж, то он обязательно начнется так. Очень длинная, очень узкая и очень темная лестница, такие, наверно, внутри городских часов, чтобы протиснуться между колокольцами и стрелками. И шаги — шаги, как тиканье секундомера, только секундомер болен, видно, потому что тикает неровно. Так неровно, что невольно и сердце начинает сбиваться. Кто-то поднимается. Тяжело дышит. Света нет и не будет. Потом узкий коридор, камера дрожит, потому что дыхание дрожит и секундомер этот неровный. И в коридоре, как слепой кутенок, тыкаешься во все двери. Потом слышно, как звякают ключи, осторожно так, чтобы не нарушить общего напряжения. Потом кто-то толкает некую дверь, а в комнате — тоже темно. Сломана лампа. Выяснилось, что я жду не капитана Грея и не кавалера де Грие, а кого-то, кто бы поменял мне лампочку. У самой не получается. Какие-то неправильные в Париже лампочки.

А в Москве всегда светло. Света и тепла нам никогда не жалко. Даже чужому человеку. В магазине встретила Надю. Надю последний раз я видела шесть лет назад, да и то случайно, неразделенное (мое) желание дружить — Надя и ее брат у меня на Новый год, холодный, оценивающий взгляд, дружбы не получилось, не помню уже почему. Она не изменилась (мне, почти шепотом, я не была уверена, ты изменилась слишком, слишком сильно, и я — неуверенно — я болею). С моей стороны — контраст разительный: из пухлой радостной брюнетки в холодную худую блондинку без улыбки (два кардинальных парижских изменения — я выбелила волосы и перестала улыбаться). С ее стороны — та же прическа, те же кеды, родинка там же; у меня хорошая память на лица, которые я — в той или иной степени — любила. Какое удивительное столкновение с прошлым! Ах да, еще Надя знала Женю. Именно поэтому она осталась.

Некоторых людей мы держим в своей судьбе всю жизнь. Сначала силком, а потом они и сами настолько привыкают, что не уходят.

Теория визуальной поэзии, Бартек, галантно отвечающий на мой вопрос, ты знаешь, что такое визуальная поэзия? — могу себе представить: то, как ты выглядишь; он спал бы со мной, будь я полькой, он женился бы на мне, будь я американкой, он восхищается моим характером и презирает мою русскость. Копирую текст — что ж, тоже своего рода визуальная поэзия — мысли переплетаются с текстом и цветом платья, ах да, опять я не дошла до прачечной, Пикабия, книжка из университетской библиотеки, биография Пикассо, ну конечно, Пикабия, и почему я сразу о нем не вспомнила? Полночь, кто-то позвонил, я не взяла трубку, потому что некому мне звонить, “интерес к Дада проявляли не только художники, но и поэты”. Все завязано каким-то узлом, жизнь, искусство, афиши — бесконечная беготня по Парижу — из культурного центра в культурный центр, кофе, печатный двор, банкомат, кофе, господи, как я люблю взбитые сливки, я и кофе заказываю только ради них, жду Каролину в центре Парижа, кафе. “Современный художник Перфетти использует обрывки газет в своем коллаже, чтобы лучше подчеркнуть идею разорванности современной жизни”. Удар между ребер — Москва, ночь, Женя, показывающий мне любимую картину любимого художника, которая висит в холле у знакомого американца в далеком штате Монтана, он там был, да, а еще у американца умерла кошка, и он никак не женится, все девочки-девочки-девочки, а картина Перфетти, блондинка посреди города и ворох розовых машин, из-под которого проглядывают газетные заголовки, Женя, пепельный в рассветных сумерках, стряхивающий пепел в вазу, которую мне кто-то когда-то от большой и чистой любви подарил, ну да, так, нежных имен у меня святцы, сорок тысяч, и меньше, чем один любовник, — Каролина вечером, презрительно отшвыривая верхнюю булочку чизбургера: принести всю свою жизнь в жертву одному человеку? Боже, какая у вас средневековая гордыня — интересно, она когда-нибудь перейдет со мной на “ты”, или всегда будет это неопределенно-неличное “вы, русские”, — а дальше что, замуж? нет, я не хочу за него замуж, у Каролины бордовый жакет, рассыпавшиеся бусы, шрам над правым каштановым глазом, отчего глаз этот неподвижен и всегда открыт, официант, как-то томно и пошло говорящий ей: я хотел бы выучить географию вашего тела, Каро багровеет от ярости, круль Кароль купил круловей Каролине кораллы колору коралловего, лезет в голову польская присказка. Каждый вечер расписан, приглашение на бал, если бы, все же бюджет этого бала, нет ни на что времени, театр. Кино. Презентация. Бюджет. Другой бюджет. Расходы, расходы, никакого выхода. Директриса польского института с гордым именем Ядвига. Директриса чешского института с гордой фамилией Сабо. Доделать перевод! Написать диплом. Досье по Польше, доклад по программе “МЕДИА”. Что-то во мне ломается, страшно уставать в одиночестве, и не уставать страшно, мне двадцать четыре года, я говорю по привычке, что двадцать три, так называется специфический вид коллажа, где используются фотографии и вырезки из газет и журналов, нужно за что-то держаться, а все выскальзывает из рук, зыбко, зыбко, Збигнев Ивицки, высокий блондин из польской церкви Эглиз-полонез, средневековый жест — вода в ладонях, задержать ладонь, задержать улыбку, замешкаться, поймать взгляд, вы хотели бы? Кофе. Ерофеев — “самое красивое в русской жизни — гульба. Мы загуляли. Я гляжу, а глаза-то у него голубые-голубые”. Ага. Визуальная поэзия.

В Париже бывают немые недели. Не с кем говорить, с консьержкой расходишься дежурной улыбкой, дежурным реверансом — с соседями, от случайных прохожих отделываешься невнятным бормотаньем — или недоуменно-чистым взглядом иностранки. В такие дни думаешь — скорей бы все кончилось, да, скорей бы все кончилось, постишься или обходишь стороной церкви, бесконечно кому-то пишешь, чувствуешь, что ты — в Париже! — закрывая глаза на то, что диван сломан и от этого болит спина, а в комнате снова бардак и невкусный холодный ужин на сковородке разогревается на завтрак.

Изображаю из себя беби-долл, аккуратно хожу по комнате: три шага — разворот — три шага. До смерти, как известно, четыре... мне везет с размерами: чуть-чуть не хватает. Значит, выживу. Тоскнота нескончонна, как говорят поляки. Тоска бесконечна. И Бог. И церковь. Тихое просветление.

О кашле: он редко, но метко. Так, что меня оглушает и выворачивает. В раковину, туалет на этаже, он закрыт. Когда приступ в метро, прижимаюсь к стенке. Люди старательно отводят глаза.

Через коридор поселились чехи. Они громко смеются и поздно возвращаются. Живут вдвоем в десяти метрах и счастливы. Я пишу диплом, редко выхожу из дома и кажусь себе очень разумной. Раз в три дня нападает суточный сон. Отрубаюсь на сутки. Потом просыпаюсь, перебираю виденные сны. Никого.

Часто думаю, что дома, в Москве, меня ждет мама. И Женя. И собака. Собаку зовут Пуся. А вот сейчас пришло в голову, что в Париже, лежа в темноте в монастырской тишине, в полном и изрядно надоевшем одиночестве, ругая себя за то, что все так сложилось, я не перебираю факты, не называю ничьих имен, не задаюсь глупыми вопросами, не мечтаю, чтобы кто-то оказался рядом — или хотя бы услышать голос, — я просто хочу объесться мандаринами. До боли в животе. Помогает, знаете ли.

На набережной, там, где Хем с женой выбирали рыбок, я выбирала собак.

Братца Пусиного узнала по лаю. Единственный вопил в голос и не давал спать соседу по аквариуму, бил его лапой и предлагал играть. Сосед не реагировал. Пусины лапы оставляли круглый отпечаток на стекле аквариума, когда он пытался его пробить. Нельзя ребельных собак запирать в прозрачные клетки. Было грустно, особенно когда глупые французские мамаши шикали и говорили: “Какой злой щенок!”

Дайте мне погладить щенка, пожалуйста….

Эта щенячья, ретриверовская, золотистая грация, юношеская грация, ну нельзя в двадцать семь нравиться всем, это уже какое-то бессмертие в Венеции получается, а у меня от такой улыбки под ложечкой картонная балеринка, и крутится-вертится, и вниз головой переворачивается, а у меня, ах, сводит скулы от воспоминаний, да так, что я шесть лет держалась, а тут не выдерживаю, догоняю в коридоре, спрашиваю, нет ли у тебя учебника, — как школьница спрашиваю, вся из себя такая красивая, как тюльпанчик, в своем красном платьице, затянутом на талии, а он нравится, чувствует, что нравится, и ведь не в нем дело, а в том, другом, который непонятно где, в Москве, в Нью-Йорке, но тоже знает, что, уверен, никогда не поверит, что нет, по-собачьи, значит, чует, и этот, ретриверный, непохожий, но с такой же улыбкой, тоже чует, потому и улыбается так же, так, словно весь мир тоже с ним должен радоваться, чтобы у тебя тоже что-то там внутри от радости кувыркалось, и говорит — нету, но надо достать, и тебе надо, да, а мне надо вырваться из собственных воспоминаний, ну нельзя же стоять и глупо так улыбаться, растягиваться в улыбке, вставать на цыпочки, путать слова, так, чтобы ему приходилось морщиться, чтобы меня понять, но боже, откуда эта щенячесть, шесть лет назад кто-то другой, такой же золотистый, с такой же улыбкой…

Белые лайковые перчатки, которым я верна чаще, чем полякам и юбкам, мне неверны — пачкаются и пытаются потеряться в общей комнатной суматохе.

Наш этаж, напоминающий пансион миссис Фитцпатрик, как он описан Гарпом — разве что без дрессированных танцующих медведей, хотя чем я, вальсирующая вниз по винтовой вытертой лестнице с восьмого этажа — в тяжелой гоночной куртке или юбке на пачке, — чем я, собственно, отличаюсь от танцующего медведя? Разве что не поддаюсь дрессировке. Но экспрессия и эклектика те же.

Быть бедным и жить в Париже. Голод — всадник, который всегда с тобой. Денег не хватает не только на устрицы и улитки (море или мандарины?), фуа-гра или запеченного кролика, денег не хватает даже на блинчики и кофе, кафе-крем. Идешь, разглядываешь витрины, выбираешь кафе, словно жениха, и снова отказываешь. Я не из тех, кто женится .

Самостоятельное животное, живущее во мне, не может позволить себе привязанности. Похоже, одной привязанности мне хватит на всю жизнь. Я выбираю похожих людей все-таки.

Наконец узнала фамилию Бартека. Как ты живешь, такой непроизносимый, спрашиваю. Он берет мой экзаменационный листок, читает, смеется:

— У тебя, что ли, лучше?

Я открываю ему страшный секрет: я не произношу себя по фамилии.

— Детская логика! — фыркает он. — Пойдем пить кофе.

— Ты, — говорю, — на два дня и два года старше того человека, которого я люблю.

— Это дает мне какие-то привилегии? — спрашивает он.

Он убивает меня изощренностью своих комплиментов! В прошлый раз это было утреннее и впотьмах “Я обожаю твой шарф”, в этот раз повторенное три раза перед экзаменом “У тебя чудный почерк, мне так нравится твой почерк, ты так красиво пишешь”, интересно, что будет дальше? Что еще во мне можно похвалить, чтобы я опять перепугалась до чертиков?

Я подумаю о тебе в пятницу. Почему в пятницу? Потому что ты забил на итальянский, а я снова учу язык, который мне не нужен. И в пятницу сдаю по нему экзамен.

Вчера получаю письмо — холодное, вежливое, скучное, мол-де, болею-де, извини, что не поздравил, хороших каникул.

Пишу ответ — цветастый, как юбка-кантри, бедняжка Бартек, выздоравливай, обращайся за помощью, если что, зачем еще нужны друзья, а день рождения прошел почти под американским флагом (соли на хвост насыпала, типа учитывая, как он рвется в Америку, ах, все они туда, я выбираю мальчиков с одинаковыми мечтами), а у нас блины, целая неделя праздников, да, кстати, хочешь, приходи в понедельник, моя подруга печет блины, хороших каникул. Сегодня получаю письмо, опять холодное, вежливое, скучное: да, я хочу попробовать русских блинов, позвони мне, мой телефон... Я все еще болен, но, надеюсь, в понедельник буду. О’кей.

Неделю назад я стала чересчур взрослой.

Ты глупая, говорит мне Миколай, хлопая длинными, собачьими прямо-таки ресницами, красивая, но глупая, хоть и умная, ну что ты к нам ластишься, ты нам все равно чужая, а, пусть и красивая, ничего, что я говорю по-польски, а на каком, кстати, я говорю, а то я уже даже не чувствую, когда переключаюсь на другой язык.

Миколушке двадцать четыре, он краснеет, аки девица на выданье, в ответ на каждое обращенное к нему слово, у него каштановые мягкие глаза и нежный овал лица, он хлопает пушистыми ресницами, но я молчу, я забилась в самый дальний угол, на самый низкий стул, фактически под столом, я осторожно виляю хвостом, плотнее прижимаю уши, помнится, Пуся так делал, когда боялся, мне двадцать четыре, я ярко крашу глаза, зеленые, дымчатые, и совсем не крашу губы, а Каролина, наоборот, совсем не красит глаза — один ее глаз, карий, влажный, с золотистой апельсиновой корочкой вокруг зрачка, никогда не закрывается — и ярко красит губы, ей двадцать шесть. Мы сидим бок о бок, прижавшись, касаясь друг друга мраморными, узкими плечами, русская и полька, щенок и волчица, я боюсь, прижимаю уши и виляю хвостом, я на всех ворожу, загадываю любит — не любит, а она щерится, чувствует себя в ударе, смеется низко, призывно, и все завороженно загадывают — любит, не любит? И вот Миколушка, ласково, девичьи, целомудренно улыбаясь, говорит мне, что я глупая, а Каролина смеется, а потом сжимает зубами длинный свой мундштук, сексуально так, задорно, невнятно, и говорит — правда, она, то есть — я, похожа на бриджит бардо теперь? Особенно когда так вот забивается в угол и молчит, закрытая длинной челкой, пепельной чадрой волос, я видела фотку сегодня, похожа, похожа! И Миколушка, кажется, еще чуть-чуть — и в обморок упадет, но согласно кивает. Да красавица она, красавица, вмешивается Куба, а я затравленно оборачиваюсь. Дым и джаз, клубящиеся густые бессмысленные разговоры, еще чуть-чуть — и полночь, закроют метро, а мне же никто из вас по-настоящему не нужен, даже Миколушка, я просто нечеловечески устала, а дома меня никто не ждет, поехали? — неуверенно спрашиваю в никуда.

Мы мотались по Парижу, слушали джаз, пили “Кир”, предавались воспоминаниям, рассказывали странные истории, обсуждали мою выставку (и мою любовь, кстати) — а у меня разные носки, белый и красный, — я обнаружила это, когда стянула сапоги и босиком поднялась к себе. Тихо-тихо, чтобы не будить соседей.

Носки в моей квартире такие же одиночки, как я. Они тоже вечно валяются по одному.

И мама моя спрашивает, и чего ты к ним ходишь, если так плохо, а я говорю, мам, а ведь у меня и нет тут никого, кроме них, — я ни одногошечки человека, кроме них, не знаю —

А дальше срыв. И ночь.

И ночью мне снится Миколушка, спрашивающий — по-русски и горячо — как ты?

— Ты что вчера делала?

— Переводила с английского на французский на полоно-индийских встречах.

Смеется. Не верит.

Он переводчик. Он уже шесть лет переводчик, а я шесть лет его люблю. От этого он не переводит ни лучше, ни хуже. Не любит. Меня это удивляет, но привычно. Спокойное такое, тупое удивление. С такой же непоколебимой уверенностью я каждый раз удивляюсь вкусу мороженого.

Задумчиво тереблю мысль — по слову, как тряпочку, разборматываю, раздракониваю, по-щенячьи тяну, сказать — не сказать, что Индия для меня — это он, он, он там в детстве три года прожил, и рассказывал моей маме, какие слоны — огромные, и какие слоны — нежные, и хотел учить хинди, а выучил — датский, вот ведь бывает, и Польша для меня — тоже он, потому что поляки носят такие синие рубашки, почему-то именно поляки и именно синие, такие синие, что вызвончивают глаза, выгорают их без солнца, делают тело тоньше и воздушней, ну как у него, и вдруг Каролина по мобильнику, ну ты что, обиделась, осторожно так, ласково, знает же, что я обиделась, я вообще обижаюсь нервно, вспыхиваю, переживаю, воображаю себя Екатериной Второй и снова делю Польшу, чтобы ни краюшечки не осталось, ни одного мальчика, ни мне, ни другим, вот она и спрашивает, неужели я — снова, — а я говорю, тсссс, я с ним говорю, с кем это? с Миколушкой? нет, с Ним, с Москвой, и тут у нее голос делается тонким и округлым, так только поляки умеют, на самых верхних нотах, тихой сапой подкрадываются, губки и бровки домиком, ну-вы-даете — с изумлением и упреком, и снова на неопределенно-русское вы, как будто мы не договорились, что на ты, как будто не пели кто в лес, кто по дрова, не прыгали по-деревенски по лужам, не устраивали пьянку славянской души, ну вы даете; а догадалась, значит, что мне нравится Миколушка и что поэтому я обиделась, но не знает, что он мне тихо так нравится, спокойно, как нравятся европейские мальчики, без выдури нашей, без издури, без выкручивания всего, что только можно выкрутить, в том числе и того, чего нельзя, как жилы, например, ну разве можно выкрутить жилы, да и руки заломить, если серьезно подумать, нельзя, и все это проносится у меня в голове, очень-очень быстро, и я говорю, пока не испугалась, пока не передумала, говорю, тихо так, чтобы не услышал:

— Жень, а Жень?

Слышит. Ну чего ты, говорит, осторожно так, словно за подбородок берет, словно не голова у меня, а китайский болванчик, на сопле болтается и вот-вот оторвется, ну чего ты, говорит, ну ты же приедешь, летом приедешь, мы гулять пойдем, и все эти вежливые мужские отговорки, польские раскраски, ох, как поляки их любят, мне вот и Миколушка так говорит, и Марио, и Куба, хоть ему и тридцать шесть, но все равно говорит, ему, кстати, не совсем тридцать шесть, он закончил польскую семинарию в Париже, так что лет пять не считаются, они были заперты там, в закрытом заведении для мальчиков, так вот, и он тоже говорит так — как с ребенком. Ну чего ты…

А я… А странно, я вот смотрю на них на всех, таких разных, но глаза у меня всегда одинаковые.

Все связано неразрывной какой-то сетью, фарфоровые фигурки Бобчинского и Добчинского из прабабушкиной “гоголевской” коллекции и его первая роль, Хлестаков, “молодой человек лет двадцати трех, тоненький, худенький; несколько приглуповат и, как говорят, без царя в голове”, а я пришла, потому что хотела кого-то там увидеть, не его, конечно; так и с бабушкиными фигурками, я их презирала за нелепость, белесость, пошлость какую-то, а хотелось — высокого, изящного, вот и получила — исполнителя роли Хлестакова, любовь с первого движения под осуждающие взгляды неспокойных и неласковых друзей, ах, как мы прятались от них по этажам — они по лестнице, мы в лифте, они в лифте, мы по лестнице, а потом разыгрывали красивую сцену — “я возьму посмотреть этот фильм” (громко), “когда я смогу тебя увидеть?” (шепотом), “мой любимый фильм” (громко), “когда угодно” (шепотом) — какое интермеццо, ах, как я была легкомысленна в тот момент, в соседней комнате спящая его жена, ну конечно, они не живут вместе, но мне-то с моим чистоплюйством и нарочитой порядочностью забыть бы обо всем как о страшном сне, притвориться барышней с блюдечными глазами, так нет...

А мне кажется, что я дибук, что я повторяю судьбу своей прабабки, у нее, кстати, был муж-русский и любовник-поляк или, наоборот, муж-поляк и любовник-русский, но это не важно, зато они умерли в один день, и муж и любовник, а может, это бабушка придумала, она любила красивые истории про себя рассказывать. Я от нее это унаследовала, сижу тут с Бартеком, он напротив сидит, встать, говорю, в присутствии потомка Ягеллона. Сама не знаю, почему это у меня вдруг вылетело, встать, говорю, я прапрапра Ягеллона, и он отшучивается, но встает, и в глазах — какое-то уважение на всякий случай, а вдруг и правда прапрапра Ягеллона, кто их разберет, этих русских, где они спьяну, а где правду болтают, а если правду, то разве можно сидеть в моем присутствии? Встать, я тебе говорю, чучело полоньское, и какая разница, чья я внучка — Ядвиги или Екатерины, но стоять тебе не перестоять в моем присутствии, пока ноги не подкосятся.

А я потом еще раз соврала, уже Каролине, пока мы в “Макдоналдсе” о рыцарях рассуждали, она мне рассказывает, как в детстве ездила к тете в деревню, обряжали ее в шелковую рубашку, и сидела она полвечера у окошка и ждала, что рыцарь ее приедет, на коне, конечно, белом, но мы-то, русские, знаем, что рыцари на конях давно не приезжают, верней, не на конях и не к нам, это к прабабке моей, что в мужьях и любовниках запуталась и родилась в Варшаве, к той прабабке, которая двоится у меня в памяти, чтобы доказать польское мое происхождение, к той ездили. К ней нельзя было не приехать, такая она была. К ней без рук, без ног, а ездили бы, и стояли как вкопанные, и слова сказать не смели, ни вдоль, ни поперек, и она ни слова не вымолвит, только сверкнет глазами, поведет плечом, и тут уж с конем, без коня, а поедешь, потому что света белого видеть после нее не хочется. И тут я подумала про нее и говорю: а что, Каро, если мой род к Ягеллонам восходит, мало ли, какими там путями окольными, но есть семейное предание у нас, и очень им прабабка моя гордилась, потому и не выходила замуж до революции, себя боялась запачкать, а потом пришлось за кого попало, так она ни ему, ни себе это не простила, в любовниках у нее граф Н-ский ходил, его отец мой еще помнит, а до этого у нее еще кто-то был, который умер в один день с мужем ее, война же была, и неизвестно, по ком она соблюдала траур. Странная она была, она со мной, двухлеткой, на вы разговаривала, и всё по-французски, вы, говорит, Ксения, пур гран или пур пети хотите, по-большому или по-маленькому, и чтобы я не слышала от вас этого вульгарного русского. Она только в старости отошла от своего высокомерия, отплакала, говорит, и никто так и не узнал, по мужу, по любовнику или по себе она тосковала, только, говорит, век мой кончился тогда, когда русский солдатик Петька раздавил сапогом фарфоровое личико моей куклы в Варшаве, тогда и кончился, а она из окна почтовой кареты все смотрела и плакала, хотя про карету это я, наверно, уже придумала, но кукла была, и брат был, в пажеском корпусе, в бархатных штанишках, с локонами льняными, сам куколка, а не мальчик, но умер рано и кукол ненавидел, все им лица фарфоровые бил, а потом кричал, смотри, Натка, мертвые твои куклы, так и умер рано, шестнадцати не было ему, страшно умер, прабабка сначала смеялась жутко так, тихо, отомстились, мол, ему мои куклы, а потом говорит, не могу я без него, и вышла замуж непонятно за кого, чтобы выжить, и никогда себе этого не простила. Ни себе, ни мужу, ни братику мертвому, ни одному из любовников своих. Мне только простила, потому как я на свет появилась, когда ей уже за восемьдесят было, она уже отплакала свое, она уже любить захотела, и привычки у нее остались коммунистами не вытравленные, кружевные воротнички и маникюр, сто лет, а маникюр идеальный, и губы подведены, и любила она только папу моего, он брата ей напоминал, и меня, как фарфоровую куклу, а меня она учила, вы, говорит, Ксеня, помните, что кровь в вас королевская, неправду говорят, что голубая она, черная она, страшная, тяжелая, но не повторяйте моих ошибок, не разбавляйте ее, ибо не даст это счастья ни вам, ни детям вашим, ибо не смешиваются крови, не забывают прошлого, не прощают нам жизни нашей, и кто знает, может, и Бог в крови обретается, а вы, я знаю, никого счастливой не сделаете, у вас дар несчастье приносить, как и у меня, и никто вам этого несчастья не простит. Бойтесь тех, кого вы любите, а тех, кто вас любит, бегите, как черт от ладана, ибо не простят они вам своей любви, как мне, мне ни разу не простили.

Я тогда маленькая была, а она старая уже, и между нами установилось то полное непонимание, которое каждой стороной толкуется как редкостное доверие.

Состояние счастье настигло незаметно. Сегодня всю ночь улыбалась от ощущения тепла и покоя. Оказалось, спала в обнимку с собственной шубой.

У нас ведь в городе вот что случилось, рассказывал мне Уильям Кохински, маленький француз с зелеными, как небо, глазами: приехали цыгане, стали требовать, чтобы мэр дал им работу, во Франции же свобода, равенство, братство, каждый делает что хочет, а они занимаются починкой всяких там вещей, ну ты знаешь это слово по-французски — лудить, кажется, так это будет по-русски, или паять, я не знаю этого слова, я не поняла, он говорит быстро, а еще у него уголки глаз опущены вниз, как у Хью Гранта, англичанина, ну, приехали цыгане, им дали работу, а они выставили счет, ничего общего с тем, что они сделали, мэр платить отказался, и тогда за ночь город наполнился караванами, ты же знаешь, они живут в шатрах на улицах, они ненавидят дома, так вот, в наш маленький город пришло около сорока караванов, пестрых, шелковых, живых, они шумели, кричали, переливались всеми цветами радуги, и что мы могли поделать, пришлось заплатить, и тогда они ушли, и в городе воцарилась тишина, как будто все внезапно оглохли или онемели, даже говорить не хотелось, и еще стало серо и пусто, вот ведь, а рассказывал мне Уильям Кохински, француз с зелеными, как небо, глазами, за минуту до.

А это моя сестра-славянка, ты же откуда, из Польши, да, говорил мне Жан-Пьер, двухметровый фиолетовый негр с круглым лицом, вращая белками и скаля белоснежные зубы, о-го-го какие крепкие и белые, нет, из России, я так и думал, а я русский, я учился в Москве, что, не веришь, я русский, бон суар, мадемуазель, звон монеток, два сорок, мерси, звон монеток, оревуар, а ведь ты не веришь, а ты напротив живешь, а мы все равно соседи, пошли с нами, мы праздник устраиваем, а за его спиной маячит низенький, узкоглазый, желтолицый старичок, так обычно китайцев изображают, что, не пойдешь, зря, ну русский я, русский, бил себя в грудь двухметровый фиолетовый негр за минуту до.

Ага, наш большой брат Россия, говорил мне Януш, мелкий чернявый болгарин, болгаренок даже, похожий на цыганенка, в алой рубахе и шелковых штанах, а мы теперь не с вами, мы теперь с поляками, мы в НАТО, мы вас не любим, а ты чего сюда пришла, тебе тут нечего делать, это польский вечер, а вы, русские, еще хуже поляков, вот поляки, например, они никогда тебя пивом не угостят, это только у болгар душа нараспашку, но вы, русские, вы еще хуже, мне даже пива от вас не надо, говорил мне Януш, чернявый болгаренок в алой рубахе за минуту до.

Моя роджбина в Варшаве, внезапно сказал Марио, полулитовец-полуангличанин, лысый, в бандане, с длинной серьгой в левом ухе, с английским лошадиным лицом, а я устраиваю полоно-индийский вечер, если хочешь, приходи, у них очень интересная культура, у нас тоже, и потом, это же бывшие наши колонии, то есть английские колонии, а я поляк, я там был несколько лет назад, верней, я литовец, но это же когда-то была одна страна, а вообще ты интересным делом занимаешься, но тебе нелегко будет, сразу говорю, людей организовывать всегда сложно, особенно если проект большой, с идеями нет недостатка, а вот с организацией, внезапно сказал Марио, полулитовец-полуангличанин в бандане за минуту до.

Алессандро Едловски, большой, львиный итальянец, смешно размахивающий большими, удивительно ухоженными руками, рассказывал, что в “Граффити” Кальвино его поразило то, что город — это место небытия, несуществования, а значит, и мы все тоже не существуем, и он размахивал большими руками и чертил в воздухе свой несуществующий город, этот большой, львиный итальянец Алессандро Едловски за минуту до.

А я доказывала, что польского во мне больше, чем русского, ну и что, что фамилия у меня словно бы итальянская, а Куба Ванаго, который называет меня Ксюньюшкой, Куба, плотный, квадратный какой-то каштановоглазый поляк с каштановой же гривой, который недавно сбрил бороду и усы, похожий на знакомого венгра Имре, который называл меня в детстве “нюси-пуси” и таскал на руках, смеялся и советовал мне сменить национальность и дергал за красное пальто, а я расстегивала пальто и демонстрировала белое платье и говорила, что это польский флаг, ага, польского в тебе больше, а я-то сразу и не приметил, смеялся Куба Ванаго, квадратный каштановоглазый поляк с каштановой же гривой, но без бороды и без усов, за минуту до, и тогда я поняла, что они все настоящие; странно, странно, что я никого из них не выдумала.

Декабрь обрывается неприветливо-ветренно, и я, неожиданно сексуальная в красно-коричневой гоночной куртке, захожу в церковь Сэн-Этьен-де-Мон, святого-Этьена-что-на-горе, чтобы согреться...

И часами рассматриваю витражи. Приходит в голову, что если бы коммунизм был ознаменован такими же витражами — а не испытывающим блондином, грозящим пальцем, — я бы стала коммунисткой.

“Макдоналдс”, этот дурной выкрест баухауса и поп-арта, — но кофе дешевле, чем где бы то ни было. Вальтер Гропиус был отцом основателем баухауса. Основной направляющей идеей деятельности баухауса стало максимальное привнесение искусства в массовое производство. Уорхолл рисовал жестяные банки. Кофе продают в жестяных банках.

Идем по набережной Сены с немцем, распевающим Земфиру, поворачивающимся ко мне, счастливым, восторженно объявляющим — “второй куплет” (“вторая часть мерлезонского балета”, мысленно вторю я), путающим слова, фальшивящим мелодию — его пронзительный, сильный голос разносится над Сеной, распугивает случайные арабские парочки, я пытаюсь вторить ему, высоко, дыханье перехватывает — мы идем быстро, пытаясь догнать остальных. Тило, мой Тило, немцы, французы, поляки и приблудившаяся русская (о, моя вечная переменная!), побуянив на Пон-дез-Ар, артистичном деревянном мостике, небрежно перекинутом через зеленую, душную реку, отправились в какой-то парк на берегу. Мы с Тило отстали, чуть не потерялись, но нашли дорогу и уже догоняем. Он пьет вино из горла, я, вспоминая московское студенчество — пиво, из европейской бутылочки, наши по сравнению с ней безмерны, в голове проносится иняз, дворик Шаляпина, “Спаржа”, осторожно-окрашенные скамейки. Сейчас — Сена, набережная, немцы и поляки, несущие ящики с пивом, — в Париже не добежишь до ближайшего магазина, далеко, да и мы в районе Пале-Руаяль, самый центр, и что тут сделаешь. Пьем польскую водку из крышечки. Поляки угрюмые, бритые, некрасивые, их девушки рыжие и черные (о, мой миф о блондинах-славянах!), все они матерятся через слово (наверно, как и мы, но — проблеск сознания — насколько же наши мальчики краше!) — а я отвыкла от такой манеры общения, я-то в последнее время все больше на правильном дипломатическом, с красивыми мальчиками и девочками, надеждой Европы, я и сейчас пришла из болгарского посольства, в коротком платье и длинном пиджаке, в запачкавшихся на реке ботфортах, отчего вызываю у них неопределенное — ууу, курвааа. Немцы поизящней, помельче, Тило на фоне поляков почти аристократ, весь в белом, запрокидывает голову, гордец и враль — знаю наверняка. Проходил практику в Уфе. Посылаю эсэмэску Миколушке: Пан-пан, тут поляки устроили праздник на мосту, вы всегда такие странные? Лукаш требует, чтобы Тило повторил за ним: “ты выпиешь, я выпие, цала компания”, насмешливо повторяю — я, он хлопает в ладоши, приближает лицо, спрашивает — “розумешь по-польску?”. Лукаш — двухметровый детина в алой майке, огромный во всех параметрах, притопывающий и прихлопывающий в такт своей песенке; не вем, запуталась, догоняю Филиппа, говорю, пан, спой мне песенку. Русская, восторженно говорит он, у вас такой красивый акцент (кстати, на каком языке мы говорим? Я путаю французский и английский, выходит какая-то каша, французские ингредиенты он не понимает, вычленяет как неудобоваримые), вы не говорите, вы поете! Да, говорю, у нас так же про поляков говорят, он смеется, говорит, не может быть, вы, говорит, звонче, чем мы, вы красивые, подходит Тило, говорит по-русски, выпьем за любовь, обнимает какую-то полечку с оленьими глазами, она морщится от русского, но терпит. Пан, говорю я Филиппу, на милость, он чокается пивом, говорит, что ты так официально с нами, я не пан (“пан или пропал”, твержу про себя, хотя знаю, что давно пропала), давай на ты, что ты делаешь здесь? Само собой вылетает — учу польский, он принимает всерьез, пожимает плечами, в глазах читается — зачем, он учил в младшей школе русский, в старшей — французский, в институте — немецкий, все выветрились. Я говорю по-английски, по-французски и по-испански, я понимаю немецкий, итальянский и датский. Я не понимаю, о чем они все, я живу навсплеск и навылет, чтобы до донышка, я люблю с первой минуты — и до последней капли, и не люблю также, вспениваюсь от обиды и схожу на нет, как выдохшееся шампанское, я легко смеюсь и трудно плачу, я не умею оставаться вне кого-то, я не умею не отдавать себя, поэтому я учу польский, я учусь быть независимой, равнодушной, пустой, жалкой. Я учусь быть европейской.

Польский хор мальчиков похож на биг-бенд, маленькие джазисты, шепчу я Каролине, посмотри, какие у них малиновые костюмчики, и все они такие аккуратные, старательные, и потом, в джаз тоже проваливаешься, как в молитву, как в забытье, нет, глубже, чем в забытье, в беспамятство даже, в бесплотство, ах, что ты говоришь, шепчет Каролина в ответ, какое бесплотство, какое беспамятство, когда тут сам министр агрикультуры Польши во плоти, давай придвинемся поближе, и мы продвигаемся, переполненные музыкой, мы несем ее, боимся ее расплескать, раздражаемся на нелепые аплодисменты, и если бы не министр…

А в левом углу сидит кто-то очень знакомый, но я не могу его узнать, слишком много лиц в последнее время, слишком много людей, и я никого не помню, и никто не помнит меня, меня, меня ни один человек не вспомнит, если вот так встретится глазами в толпе — и растворяюсь в музыке, и чувствую свою бесплотность, и несусь туда, туда, к от нескромных взглядов белым полотном отгороженному алтарю, кричу, да вот же я, здесь, здесь, уцепившись за самую высокую ноту, за треснувшее в последней ноте сопрано, да, видишь, я, я вишу здесь, держусь за край этого вашего белого, да пустите же меня — и снова аплодисменты, и мы на шаг ближе к далекому алтарю, к не менее далекому польскому министру агрикультуры, и растроганная до слез Каролина берет меня за руку, и так мы стоим, и она шепчет, будешь мне сестрой, а я шепчу, да, и кажется, что еще чуть-чуть — и мне никто и никогда не будет нужен, потому что есть такие голоса, от которых щемит сердце, и сумасшедше, и страшно, когда поют такими голосами, но тут я снова упираюсь глазами в кого-то знакомого и осторожно разглядываю и судорожно думаю: обернись же, Куба не Куба.

Любовь к шипящим воплотилась в польском. Он жестче и холоднее. И выше по тональности. Им не рубят. Им закалывают. Мгновенно. Безболезненно. Смертельно. Несмотря на все шипящие.

Странно, почему я люблю высокие, надтреснутые, хрустящие и звонкие мужские голоса? Смеялись с мамой, как я умудрилась найти в Париже... ладно, дело не в этом. Ради одного я заговорила по-датски, ради другого — по-польски. Тут и польское происхождение вовремя зачлось, и глаза зеленые.

Мама, мама, я паненкой стану! Только что ж меня по старой привычке все тянет Андрия сыграть? С детства не понимала, как можно его — такого гордого, влюбленного, польского — убивать? Поэтому и Украину не любила. Да разве может что-нибудь быть крепче, чем это звонкое заоконное изуверство, пытанье — ты меня любишь? А будешь? И были по углам “кувшины, бутыли и фляжки зеленого и синего стекла, резные серебряные кубки, позолоченные чарки всякой работы: венецейской, турецкой, черкесской”, а пригубить далось только польское светлое, горькое, не по нашим губам шампанское. На здровье!

С языками у меня все-таки ловчее, чем с мужчинами, получается. По крайней мере они от меня не уходят. Это я их забываю.

Есть в незнакомом языке особая прелесть, недосказанность, невысказимость. В этом все и дело. В этой языковой игре, жонглировании шипящими, попытке срифмовать сено с соломой, польский с русским. Я не понимаю его. Даже когда мне понятен общий смысл, даже если посмотреть каждое слово в словаре, чтобы уже точно никаких неясностей, я все равно его не понимаю. Не понимаю настолько глубоко, что остается только в тихий омут с головой (мне два года, бабушка, щекоча мне пятки, спрашивает: “Пальчик, пальчик, любишь меня?”) — спрашивать взволнованно на ломаном: “Марчин, цо то есть — коханье?”

Он врет так простодушно, что этого вранья пугаешься, как правды. Он врет, что ему двадцать четыре, потом показывает воинский билет, двадцать два, даже нет еще двадцати двух, господи, да я на два года его старше, в нашем возрасте это равносильно двум вечностям (пальчик, пальчик, любишь меня?), он смачно целует в щеку, три раза, преданно заглядывает в глаза, спрашивает разрешения, прежде чем закурить, выскакивает вперед и подает руку, чтобы я могла спуститься. Мы гуляем по парку, вокруг люди, падают каштаны; у меня кружится голова, и до неприличия хочется чего-нибудь эдакого. Влюбиться, например. Или научиться говорить по-польски.

Я разбираю его имя с пятой попытки, дальше переспрашивать просто неприлично. Он выучил мое имя сразу и ни разу не сделал попытки его сократить. Полным именем меня зовет мама — когда сердится.

Ему абсолютно все равно, что я русская (и это после того, как я вывела целую теорию о том, как у русских и поляков взаимная непереносимость!). Более того, он любит русских, он восхищается ими (вы, говорит, сплоченные, а мы холодные и далекие), но русского он не понимает. Я с трудом подбираю слова, он силится меня понять, все время заглядывает в глаза, потом тыкается носом мне между ребрами, ну, кутенок он и есть кутенок, и спрашивает: хочешь, я тебе расскажу, как мне было больно? И начинает рассказывать, захлебываясь, боясь, что я не пойму (а я не понимаю, так, где-то на интуитивном, на подсознательном угадываю), что прерву на полуслове, нервничает, курит, заглядывает в глаза, захлебывается. Отец пил, мать умерла, трое братьев, сидел в тюрьме — кто, кто? — наколка синяя на плече, “паментай-слово-матки”, краковская Богоматерь, ферма под Вроцлавом. Я не люблю его, я вообще никого не люблю, какая-то усталая жалость, и все это так некстати и так не вписывается в мой сценарий, ну разве что — поляк, да и то лихорадка полячества во мне поутихла, или вот блондин, я так самозабвенно загадывала — лишь бы блондин, что вот и дозагадывалась.

Он рассказывает мне про своих друзей. Один кладет плитку, другой спит на вокзале, третий приютил его в комнате на бульваре Сен-Мишель. Латинский квартал, студенчество, дурная компания, жесткие друзья с холодным расчетливым взглядом. Я не знаю, как я представлю его своим подругам. Потому что шестнадцатый округ, пронизанное солнцем Пасси, метро и бульвары со сплошь цветочно-музыкальными названиями: Жасмен, Жасмин то есть, Мозар, то есть Моцарт. Я не знаю, как рассказывать о нем. Потому что не по мне чаша, я с детства не люблю пенный, сладковатый, с привкусом хлеба и деревни квас, а тут — полной, щедрой рукой плеснули.

В чем, в чем именно он врет, или это поляки такие романтичные, я работала в ночную смену, у меня слипаются глаза и губы, а он смотрит в упор, улыбнись, говорит, или я не выдержу, улыбнись, пожалуйста, мальчик, мальчик, любишь меня?

Все случилось смешно, как в женском бульварном романе. Я подрабатывала на съемках телесериала про бедных-богатых, стояла на мосту Александра Третьего, он наблюдал за русскими красавицами и звонко-польски зубоскалил. Я сделала замечание, он встал на колени, предложил встретиться. Я согласилась — мне нечего терять, мы встретились, гуляли полночи, путаясь в языках — он говорит только на польском.

Я перебираю языки, как четки, не сметь бросать меня для сабли, для товарищей, для бражничанья, он штукатурит чужие дома, кладет калейдоскопы ванных плиток, чуть больше нежности в чертах, приятели не узнают, сам отшучивается, будто какой месяц засел в глазах, куда тут шляхетство-рыцарство, ему бы бабу, мягкую и теплую, чтобы пыль строительную по постели свалять, а тут я, холодная, девичья, не-тронь-не-выживет.

Мы не любим друг друга — сожительствуем, как два обломка летучих голландских кораблей в нечеловечном океане. Я люблю рок-н-ролл и магию, он — Христа и рэп. У меня под окнами ежевечерне играют джаз, в саду католического храма, где цветут розы, огромные, медовые, которые я тайком рву ночью, чтобы хоть как-то спастись от одиночества.

Он приходит два раза в неделю. Смотрит через плечо, как я готовлю. Улыбается. Это, в общем-то, больше, чем разные языки. Это разные миры, параллельные миры, сосуществующие только в одной-единственной точке — ну да, тут, на восьмом этаже, в комнатушке с алыми занавесками. Я молча готовлю ужин — шуток друг друга мы все равно не понимаем. Молчим о чем-то настолько важном, что мне страшно.

Когда он наконец заснул, я покрылась льдом и вмерзла в кровать. Он спал, я гадала: разбудить, не разбудить, и что обо мне подумали соседи, и я хочу не шевелиться, но шевелюсь, потому что холодно, а он спит. И можно было бы его разбудить, но я не хочу, потому что сейчас тот самый момент, когда можно поговорить сама с собой. А я и сказать ничего не могу, и не потому, что нечего, а потому, что зуб на зуб от холода не попадает. А может, разбудить? И пусть принесет свитер, и я пытаюсь сдвинуть с себя огромную ледяную, сидящую у меня же на груди жабу, намерзшую вокруг меня; сдвинуть себя-ее в сторону, чтобы самой сходить за свитером, потому что он горячий и спит, а я не хочу с ним говорить. Я придумаю завтра, что ему сказать. Например, что соседи злятся. Или начну сказку: и отпустил дед рыбку в море, и главное, не думать, что море замерзло, что вдруг я буду первой, кто умрет от холода. А ведь мы в Париже, и тут почти каникюль-юль-юль-юлечка, ну позвони мне сейчас. Ну и что, что ночь уже и я лежу с кем-то рядом, и все произошло так неожиданно, что я так и осталась в балетной пачке и с открытым ртом и с мужчиной на второй половинке дивана. Жалко, что он не исчезнет с утра, а мне на работу, а с ним, наверно, нужно разговаривать, пить чай, улыбаться.

Вечны набриолиненные ковбойские поляки, карикатурно похожие на американскую рекламу годов 50-х, преувеличенно краснощекие, белокурые и до неприличия пышущие здоровьем, непосредственные в своих эмоциях, как дети (их непосредственность доходит до дикости — Марчин, разозлившись на мое непрошибаемое равнодушие буржуазии, выплеснул на меня кипящее масло из сковородки с воплем — хоть боль-то ты чувствуешь?). От так.

В Париже боль светла и постоянна.

Вальсируя вниз по лестнице, врезалась в стенку. Вспомнилось, как у нас в подъезде нарядили елку. Большую смешную пушистую елку. Запахло домом и мандаринами. На ногах меня удержал Конвицкий с его “польским комплексом”: “Поляк, как увидит балкон, сразу норовит сигануть вниз”. Наверное, в глубине души я полька.

С невыносимой легкостью бытия все понятно. А что там с невыносимой тяжестью?

Как-то все неправильно сложилось, слышишь, и я даже бегала к Сене — сигать вниз, по-польски, с душой. Потом остановилась прямо напротив тутошней статуи свободы и думаю: зачем?

— Здравствуй! Что, во Христа веруешь?

— Верую! — отвечал приходивший.

— И в Троицу святую веруешь?

— Верую!

— И в церковь ходишь?

— Хожу!

— А ну перекрестись!

Пришедший крестился.

— Ну хорошо, — отвечал кошевой, — ступай же в который сам знаешь курень...

Так и определилось наше сожительство.

Спорадическое, несемейное, не имеющее ничего общего с настоящей близостью. Помнится, он хотел остаться с утра. Я этого не хотела. Мое утро могло принадлежать только мне — одинокое парижское утро, единение с колокольным звоном из сиротского приюта, быстро накинуть белое одеяло на разрозненную постель, обернуться алой шторой, подогреть скудный завтрак, прозвенеть посудой под струей воды, хлопнуть дверью — одним словом, ясновельможная, — разве мог вписаться в это утро кто-то еще? Я давно уже выбрала родину, называя ее мужским именем, “бешеная нега и упоенье” в битве с судьбой, с налитым полнозвучным колоколом, и горе тому, кто пытается остановить его ход, обращается и он в звук. А что с того, что мы все же были вместе, так это: “Ступай скажи рыцарю: если он помнит меня, чтобы пришел ко мне; а не помнит — чтобы дал тебе кусок хлеба для старухи, моей матери”, — и сыпятся, сыпятся крошки ради матери, которой у него нет, умерла от побоев, отец пьяница, брат в тюрьме, сам шпана подвроцлавская, зато корова у соседей, и много ли этой корове надо, а много ли надо мне…

Чем больше свиваются в клубок мысли в моей голове, тем чаще я судорожно начинаю убираться в квартире, в компьютере, где угодно, свято уповая на то, что что-то изменится, что чистота к чистоте, что рано или поздно я обязательно разберусь и со своими мыслями. Достигается хрупкое равновесие. Я иду на компромисс сама с собой. Я умею быть счастливой.

Но этот развитый упорными тренировками дар столь же бессмыслен, сколь и шоколад с низким содержанием сахара, — и тогда я пошла в польскую церковь, что на Мадлен, и лежала у рисованных, современных, улыбчиво-мультяшных икон, и просила о чуде, и было светло и легко, и негромко говорил что-то ксендз, а я не понимала, или это не мне, и бежали по экрану черные буковки молитв, медленная проза, медленная проза, жизнь в эмиграции.

А мы с Марчином ели шаурму и пили из разномастных рюмок домашний ликер в кафешке в Булонь-Бильянкур, и он мне сказал: поедем домой. “Что тебе нужно? чего ты хочешь? прикажи мне! Задай мне службу самую невозможную, какая только есть на свете, — я побегу исполнять ее! Скажи мне сделать то, чего не в силах сделать ни один человек, — я сделаю, я погублю себя. Погублю, погублю! И погубить себя для тебя, клянусь святым крестом, мне так сладко...” И он сказал мне: ты будешь ухаживать за коровой, я пойду на завод, и все у нас будет как у людей, а во мне словно бы завод кончился, и корова летающая, и я говорю: зачем мне польская деревня? Моя боль и там меня найдет.

Я тоже могу носить костюмы от кутюр, сказал он мне.

Я тоже могу цитировать Евангелие, сказала я ему.

Так мы и разошлись.

Ходить по Парижу в шубе — свинство и роскошество, но у меня, больной и обиженной, серый кролик — единственный друг. Разве ж можно его оставить дома? Так и ходим, он — дымчатый, льнущий, ласковый, я — снова одна, снова верная, снова холодная, — по французскому бюрократическому аду, ибо мил-друг-польская-панночка украл у меня паспорт. А что делать в чужой стране без паспорта? Вот и свершилось.

Один знакомый сказал мне как-то, что эмигранты живут по странной кривой. Приезжаешь, одержимый амбициями, медленно опускаешься на дно. Где оно, это дно, никто не знает. Кто-то спит на вокзале, подложив под себя подушку из куртки, набитой воспоминаниями, кто-то устраивается на скамейке в парке, и все они спят, спят, покачиваются на волнах собственного поражения, а потом кто-то ломается, а кто-то медленное начинает восхождение в гору. Только не на ту, медную-серебряную-золотую из сказок, и не на мучительную иудейскую голгофу, а на упругий застроенный чужими мечтами Монмартр.

Бартек осторожно гладит мою серую меховую шубу:

— Это кто?

— Зверь.

— Как зверя зовут?

— Кролик.

— А это ты его покрасила, да? А зачем?

— Потому что я постмодернист.

В прошлой жизни я была цирковой лошадкой. У меня страсть ходить кругами. И вокруг Бартека тоже.

Провела весь день в префектуре. С допросами, вопросами и всем, как полагается. Я уезжаю домой. Шла по улице с нечеловечьим ощущением счастья.

Вот говорят о нимфеточьем-девичьем, а я о нимфеточьем-мальчишечьем. Сегодня меня провожали до дома мальчишки лет тринадцати — я наверняка казалась им взрослой тетей! Увязались за мной от остановки, глупыши, смехота, спрашивают, не я ли играла какую-то там в каком-то там (я так и не разобрала названий). Один светленький, другой рыжий. У обоих светлые, большие глаза и заостренные беличьи французские мордочки. Таких обычно в сериалах показывают, в качестве иллюстрации чистой накрахмаленной буржуазии. В сериалах, у нас — я имею в виду, или в старых фильмах “новой волны”... Этой же животной невинностью отличались герои Трюфо; эстетичные, как трюфели, но во Франции быть таким давно уже не модно. Одного зовут Жак, другого Жюль — опять-таки по Трюфо. Жюль — тот, который светленький, в длинном сером пальто, молчал, Жак — рыжий, в синей куртке, коренастый и веснушчатый — выяснял, часто ли я тут бываю и почему они меня раньше не видели. Вместе зашли в кондитерскую. Я купила безе, они — какую-то отвратительную, на мой взгляд, тянучку. А самое смешное — что мне было легко и весело.

Шестнадцатый округ. Париж. Обломки империи.

В этом возрасте не просят телефонов, не заходят в гости, не задают лишних вопросов. Зато с завидным упорством караулят у угла дома, попадаются на глаза, молчат.

О, беспощадное очарование щенячества!

Путь на почту мимо консерватории, на углу меня окликает сегодняшний Жюль, присоединяется, идет эскортом, молчит. Доходим до почты, нервные животные под грибным парижским соусом, заваривающим в туманную кашу лица и чувства.

— Мне туда, — говорю, киваю на сумку.

Он по-прежнему молчит.

— Пока, — говорю, захожу на почту, выглядываю через витрину — стоит. Ждет. Мне немножко смешно, немножко лестно, немножко грустно. Один человек — очень родной, очень далеко — дома — заглядывал в глаза, спрашивал — когда я перестану видеть в тебе ребенка?

Кажется, не он один видит во мне ребенка.

Выхожу. Стоит. Молча пристраивается рядом, идем в шаг.

— А ты, — говорит, — кто?

— Поэт, — говорю.

— А Жак думает, что актриса.

— Нет, — говорю, — какая ж из меня актриса.

— И правда, — соглашается, — у тебя акцент птичий.

— Как это?

— Так ночами птицы под окнами разговаривают. — Он изображает какие-то странные звуки, смеется.

— А, ты тоже слушаешь?

— Да.

Доходим до моего дома — литературный пятачок, звезда улиц Ла Фонтена, Готье, де Лиля и кого-то не менее литературного, разве можно снимать тут комнату и не писательствовать? Разве тут можно не представляться поэтом?

— Пока, — говорю.

— До завтра, — говорит.

Жизнь кажется написанной очень давно. И неумело. Как будто кто-то потерял нить сюжета и бродит впотьмах, натыкаясь на им же придуманные густые довольные предметы.

Консьержка-полька сегодня ворчливо:

— И не понимаю, почему это у нас такой арррондисман (“р” она произносит совсем по-русски, привычно-нетревожно) дорогой! Тоже мне, сплошные собачьи каки, ненавижу.

И дело не в собачьих экскрементах, а в том, что она устала, болеет, ждет, надеется, а ничего не меняется, даже в Париже. Потому и раздражает ее все чужое, неласковое, что она хочет вернуться, а возвращаться некуда, она успела и старуху мать сюда перевезти. А чего она только не делала! И моделью была — дородная, рыжая, с недоуменным выражением лица ничего не понимающего животного, улыбалась, теребила кольцо, развязывала красные ленточки на ситцевом деревенском платье, здесь таких не шьют. Потом перекрасилась в брюнетку, мыла посуду в соседнем кафе, била тарелки, возвращалась поздно, жизнь выскальзывала из рук, разлеталась вдребезги и почему-то мыльными пузырями, постоянно хотелось плакать, руки стали горячие, красные, некрасивые. Потом повезло. Устроилась консьержкой, выделили квартиру на первом этаже, мама, муж, взрослая дочь, коротко подстриглась и перекрасилась в блондинку. Счастлива, жизнь удалась, но ощущение тоски никуда не ушло. Потому и ругается на местных собак.

А зато у нас в шестнадцатом красные занавески, ритмичный дождь, ритмично взвизгивает соседка в такт бьющемуся о стену дивану (эти ее взвизгивания непростительно похожи на собачье тявканье или продолжительную и несдерживаемую икоту), равномерно и ревниво воркующие голуби, вспугиваемые соседкиным протяжным вздохом.

А зато у нас в шестнадцатом церковь похожа на вытянутый “сакрекер”, что на Монмартре, а напротив — красная пародийная фаллическая стела, воспевающая бог весть кого за никому не известные деяния. Может, на нее в окно любуется соседка?

А еще у нас в шестнадцатом норковые шубы и облезлые винтовые лестницы, в прорезь которых не пролезают чемоданы.

И кажется, я уже знаю, что буду скучать.

Маруся, ее звали Маруся, она меня не любила, сердилась, категорически отказывалась заводиться, чихала так, словно у нее насморк самый настоящий, а я ее любила так, как я любила его свитера, носки, тулуп его дедушки, короче, все, что было хоть как-то связано с ним, поэтому я гладила ее бирюзовый вырвиглаз ржавый кузов, чувствовала непреодолимое родство с ней и шептала ласковые слова в форточку, когда он оставлял меня в машине одну, я рассказывала ей про себя, про него, про нас, постепенно она ко мне привыкла, перестала капризничать и даже пыталась развить вполне приличную скорость, но дело не в этом, однажды мы с ней вместе спасли его в автокатастрофе, обе случайно, я — тем, что позвонила вовремя, она — тем, что удачно перевернулась и он не пострадал, да, именно так, мы обе любили одного мужчину.

Когда он продал ее, я плакала. Плакала, стараясь не попадаться ему на глаза — он бы не понял. Так бы я оплакивала сестру, но он не любил нас обеих.

Сегодня я шла домой в отвратительном настроении, а какое оно еще может быть, когда все неправильно, все пусто, все незачемно, и вдруг у входа в наш дом — шестнадцатый округ Парижа, дом два, сквер Ла Фонтэн, что может быть более французским, более буржуазным, — и вдруг у входа в наш дом стоит она — бирюзовый ржавый улыбающийся “Москвич”, Маруся, Маруся, как ты материализовалась в Париже?

Неужели ты хочешь напомнить мне, что я возвращаюсь домой?

Сегодня занимались с Бартеком прощальным шопингом. То есть целеустремленно так занимались, на результат. Правда, денег все равно не было, так что результат был материальный, но не воплощаемый. Что он смотрел — не знаю, так как ходили мы исключительно по женским магазинам. И вот когда я беру в руки маечку — чудное создание с розово-затертой аппликацией и бежевой ленточкой, никогда в жизни ничего подобного не носила, — он хитро улыбается, отбирает маечку, задушевно глядит в глаза и строго произносит: у тебя появился мужчина?

Я краснею, верней, бледнею, верней, становлюсь в цвет этой маечки и каждого оттенка ее аппликации, чтоб ее, пеструю такую, размывчатую, даже с зеленью — и отвечаю, выдергивая маечку обратно: “С чего ты взял?”

“Ты сама не своя, и маечки... ты же никогда не носила маечек. Страшно подумать, я за два месяца ни разу в джинсах тебя не видел. Ни разу в одной и той же юбке не видел, да, — но и не подозревал, что ты можешь джинсы надеть. А эту маечку можно только с джинсами, и на рок-н-ролльный концерт, и в такой маечке ты девочка, да и только, а не непонятно что на каблуках, так что, мужчина, новый?”

“Все тот же, — говорю, — ретриверный, на тебя похожий, все тот же, он слушает Элвиса, ну разве можно в моих шелковых юбках твист отплясывать, так что это свершилось — я начала носить джинсы”. А он улыбается, скотина такая, улыбается: “Я рад. Теперь ты совсем не холодная и не далекая, как раньше, и с тобой можно ходить на концерты и пить польскую водку, только что, в Америку ты уже не едешь? В Россию возвращаешься?” — “Возвращаюсь, — говорю.— Вот, недавно возвращалась, но снова здесь”. И мне легко и воздушно. И я покупаю маечку. Расплачиваюсь воспоминаниями.

На прощанье смотрели с Бартеком Жулавского. Мои ночи лучше ваших дней. Ночи ли ваши дни мои, дни ли мои ваши ночи, длю ли я ночь свою и люблю ли день свой или чем-то похожа на жонглера, у которого только что упал из рук мяч и покатился, а куда — не знаю.

Мне бы ваши дни, мне бы ваши ночи. В особо интимные моменты чувствовала себя неуютно, Бартек прикалывался, проходившие мимо французы и арабы (мы смотрели в видеозале в универе) корчили рожи и перешептывались, из-за огромных наушников я, похожая на марсианина или на меломана конца 70-х, их не слушала, да и не до них было. Голову захлестывали какие-то неправильные эмоции, все рвалось и ломалось, к воспоминаниям примешивался быт и утренняя ссора с квартирным агентом, Бартек, коварно и томно спрашивающий — ты специально меня позвала на прощание на такой фильм, чтобы я скучал по тебе, когда ты уедешь? Потом уже сидели в кафе, помнишь, говорит, ты у меня ночевала и мы переговаривались через тумбочку — о Штатах и браке по расчету?

У Бартека зрительная память. Он вспоминает события по одежде — да-да, мой черный шарф и красное пальто были упомянуты, — но у меня в голове картинка выстраивается черно-белой и немой, как старые фильмы. Ибо недосказано между нами гораздо больше, чем высказано. А уж высказано напрямую и того меньше. Для меня наши отношения были одним из вариантов бегства.

Бартек, говорю, помолись за меня в кафе на Булонь-Бильянкур, там, где красные кожаные диваны и госпел Элвиса Пресли, где вино из рюмок и рокеры у стоек. Ты же так и не был в моей комнате с красными шторами, которая теперь лежит в руинах, шторы сняты, стол продан, скатерть на полу, шкаф разобран на доски — помолись по-польски, я так и не затвердила слова молитвы, помолись за то, что мне есть куда возвращаться и есть к кому, что мне некуда и не к кому возвращаться, что меня ждут все и никто, что ты сам будешь скучать по мне — но это будет вырезано при монтаже жизни. Помолись за меня, потому что больше за меня никто не молится. Я позволяю молиться о себе только очень чужим людям.

Любимая Энтони Байетт: “История держит меня крепче, чем я ее”.

 

Название моря

Херсонский Борис Григорьевич родился в 1950 году. Окончил Одесский медицинский институт. Заведует кафедрой клинической психологии Одесского национального университета. Автор нескольких книг стихов (в том числе переложений библейских текстов). Активно публикуется в журнальной и сетевой периодике. Живет в Одессе.

 

Из цикла “Иконная лавка”

1. Архангел Михаил. Начало XIX века. Русский Север

Красный всадник на красном коне. В одной

руке — кадило, в другой — златая труба.

Оба крылаты. Сияют латы. Вихрь неземной

легкую прядь сдувает со лба.

Распластанный Сатана в озере из огня.

Черная маска на брюхе. Пламя крушит дома,

подбирается ближе. Сейчас поглотит меня

вечный огонь, в котором вечная тьма.

Тот же вечный огонь у обелиска жгут,

рядом, напрягшись, стоит выпрямленный часовой.

Архангел знает, зачем человечек поставлен тут.

Архангел страшен. Солдатик хорош собой.

Словно льдина на огненном озере, на куски

расколовшись, из-под ног уходит страна.

Божья рука из облака (верхний угол доски)

протягивает чашу. Выпей ее — до дна.

 

2. Спас Нерукотворный. Первая треть XIX века. Ветковские письма

Три ангела держат плат. На плате — бессмертный Лик,

отпечатавшийся без участия человеческих рук.

Занавес, за которым уже ничего не болит.

Театр теней, где жизнь стихает, как звук

колокола вдали. А небо, поле, холмы

дышат, но равнодушны почти ко всему,

что происходит вокруг. Помутившиеся умы,

просветлев, приближаются к Божественному Уму.

Торжествуют порядок, симметрия и покой.

Всякая смута подавлена. Тьма свернулась в комок.

Блажен человек, который дошел до жизни такой,

захлопнул дверь за собой и запер ее на замок.

3. Благовещенье. Украинские письма. ХIХ век

В день Благовещенья, не выходя из дома,

разве в лавку, в квартале, за запрещенной снедью,

пачкой “Мальборо”, смесью валерианы и брома,

мимо фасада, прикрытого крупной сетью

в ожидании сноса или ремонта. Купол

ближайшего храма в этот день кажется выше

на полголовы. Дождик с рассвета капал,

но подустал и притих. Кот с выраженьем морды “не ваше

дело”, вихляя задом, свернул за угол,

засиженный голубями бюст в полукруглой нише

смотрит пустыми глазами, которыми прежде плакал,

незримая мама дает указания Маше,

моющей раму, поскольку Маша мыла раму в проеме,

а мама любила Машу как никто в этом мире и доме.

Машу тоже звали Марией. Как ту, перед которой

Ангел с цветущей ветвью стоял, возглашая:

“Радуйся, благодатная! Бог с тобою! До скорой

встречи”. Сухая акация. Шумная стая

грает и метит асфальт известковым пометом.

Ангел стучится к Деве. Она вопрошает: “Кто там?”

Ей отвечает церковный хор и звон с колоколен,

и смеется Младенец: “Разве ты Меня не узнала?

Ну и что, что Я еще не родился, уж Я-то волен

родиться когда захочу, Отцу сопрестолен.

Се — стою и стучу. Как карандашик внутри пенала!”

 

4. Воскресение Христово (мироносицы у гроба). Палех, начало XIX века

К пустому колодцу люди за водой не идут,

согласно народной мудрости. Но я оказался тут,

у провала, где зачерпнуть можно только одно:

лязг пустого ведра, ударившегося о дно.

Этого мне и надобно, чтоб по замершим губам

легко струилось ничто с небытием пополам,

ибо душа, в отличие от потока, должна

знать название моря, куда впадает она,

в отчаянье — для начала, двигаясь под уклон

в тесном скалистом русле, не встречая особых препон,

отражая фигуры женщин, которые скорбно несут

наполненный ароматами драгоценный сосуд.

Я знаю, они повстречают двух крылатых мужей,

чьи перья грозно сверкают, как лезвия ножей,

и ослепляющий свет им просияет в ответ

на безмолвный вопрос: “Не ищите, Его здесь нет!

Видите плат на камне и гробныя пелены,

величьем Его отсутствия как елеем напоены?

Камень в полночь отвален, и пещера пуста.

Так почему ты печален, не нашедший Христа?”

5. Иоанн Богослов в молчании. ХIХ век. Суздальские письма

Слово было в начале. О том, что случилось потом,

было сказано много. Сияет свет среди тьмы,

и тьма не объяла его. Глина ложится пластом,

сверху глины — земля, в которую ляжем мы.

Отсюда любовь к земле и ее гробам.

Плюс невечерний свет, и в его луче

упрямый старец, прижавший палец к губам,

над раскрытой книгой, с ангелом на плече.

 

*    *

 *

М. Г.

Не лягу спать в одном шатре

с тобой, Юдифь. Мои войска

(мечи в руках — в глазах тоска)

построились в каре.

Плевать. Я заведу в квадрат

твою страну, ее жильцов,

прах прадедов, тела отцов,

ошметки плоти — всех подряд,

мочащихся к стене,

я завлеку к себе в шатер

всю чистоту твоих сестер:

теперь она в цене.

Пускай растут в утробах их

мои солдаты. Пусть в живых

останутся они.

Пускай издохнут в родовых

мученьях матери. Взгляни,

их нет. Разрой своим мечом

песок. Не думай ни о чем.

Ложись со мной. Усни.

Но молча, в раме золотой,

ты катишь по траве пятой

подобие мяча,

лицом к толпе, склоняясь вбок,

под тканью выпятив лобок

и груди. Солнце из-за туч

шлет утренний багровый луч

на лезвие меча.

 

*    *

 *

Колокола звенят. Ликуют детские голоса.

Это ночь Рождества в соборе Святого Петра.

Повторяя форму купола, прогибаются небеса.

Мир лучше, чем был вчера.

Пастушки и ангелы, три восточных мага-царя,

Святое Семейство, пара овец и коров

занимают место под елками — ни свет ни заря.

Этой ночью несколько ужасающих катастроф

случится в языческом мире, где церковного календаря

днем с огнем не сыскать. Посрамленье чужих богов.

“Дети разных народов, мы мечтою о мире живем”.

Дети разных народов несут Святые Дары.

Благодать над покрытой снегом, пеплом, жнивьем

землей. Но взгляд из Черной Дыры

не слишком ласков. Дряхлый понтифик ребром

ладони благословляет скопление детворы.

Я помню, он был молодым. Иисусе, что делать ему

с иссохшим, скрюченным телом, как одолеть

сопротивление мышц, дрожанье, дышать в дыму

ароматных кадильниц? Славословье, как плеть,

рассекает собор. Дом молитвы. В этом дому

слишком много величия, чтобы кого-то жалеть.

Бары открыты всю ночь. После церкви заглянем в бар.

“Счастливого Рождества”, — слышно со всех сторон.

В баре не слишком людно. Сейчас миллионы пар

после пьянки и секса, проваливаясь в сон,

смотрят в экран на понтифика — слишком стар

(мы никогда не будем такими, как он).

 

Кризис современного консерватизма

Сендеров Валерий Анатольевич — математик, публицист, педагог. Выпускник МФТИ (1970). В гуманитарной области выступает со статьями по культурфилософии, истории, социальным наукам. Автор и сотрудник журнала “Посев”. Постоянный автор “Нового мира”; лауреат премии нашего журнала за 2005 год.

 

Три года назад я написал статью о книге английского политолога Джона Грея “Поминки по Просвещению. Политика и культура на закате современности”1. Тематика этого примечательного сборника статей шире его — довольно условного — заголовка: речь в нем идет не только о самбом “просвещенческо-энциклопедическом проекте” (крах которого сегодня достаточно очевиден). Внимание аналитика сосредоточено на всем комплексе новоевропейских идей, в том числе еще недавно “проекту” противостоявших. И относящиеся к неоконсерватизму выводы автора крайне пессимистичны.

Для сегодняшней России эта тема чрезвычайно существенна. В нашей стране всегда был и остается важным выбор влиятельной частью общества какой-либо доминантной, глобальной идеи. Дурно ли это, хорошо ли — но это так. Сегодня прогрессистские идеи потерпели крах, и реальная борьба за влияние и престиж ведется в лагере правых, консервативных идеологий.

Что означают выделенные слова сейчас, к чему приведет нас российский неоконсерватизм завтра?

Первая из публикуемых статей посвящена немецкой “консервативной революции” 20—30-х годов. Именно немецкий консерватизм (а не рассматриваемые, в основном, Греем англосаксонские его модели) всегда был типологически родственен российскому. Давно законченную, закрытую историей (но искусственно возрождаемую сегодня) грустную тему консервативной революции в Германии мы и постарались рассмотреть.

Вторая же статья — уже о возрождающих, о сегодняшнем неоконсерватизме в России. Так ли писать выделенный термин, или по справедливости не обойтись без жирных кавычек? Не будем предрешать выводы. Пусть судит читатель.

 

Статья первая

Образ и действительность консервативной революции

 

За последние годы термин “консервативная революция” окончательно вошел в наш публицистический язык. При всей его многозначности одно значение — основное: так называют немецкий культурно-политический феномен первой трети минувшего века, свое родство с ним прокламирует сегодня одно из перспективных российских политических течений. Упорная самоидентификация уже сама по себе — достаточно значимое для характеристики движения обстоятельство; но сколь все-таки выдаваемая “метрика” соответствует действительности? Сходство на уровне лозунгов бросается в глаза; говорить о подлинном наследовании, внутреннем родстве это, разумеется, еще не позволяет...

Что же это такое — “консервативная революция”? Шпенглер, Юнгер, Хайдеггер — все мы знаем эти имена, ответ на вопрос “кто?” прост и ясен; но что объединяло этих людей? Попытки ответить нередко заводят в тупик; даже в научной литературе утверждают подчас, что консервативной революции... просто никогда не существовало2. Так исследователи спорят о бытии лишь вчера, почти на наших глазах канувшей на дно Атлантиды.

Для начала предельно упростим картину. Были люди; были лозунги, совпадающие с сегодняшними (допустим, что так). Этим людям — и не только им — дано было увидеть открывшуюся за лозунгами реальность. Как были связаны провозглашенное и воплотившееся; что говорили, что писали об этой связи сами консервативные революционеры? Не странно ли после трагического мирового эксперимента под названием “Третий Рейх” невозмутимо обсуждать, как это сегодня и происходит, лишь абстрактно-теоретические предпосылки этого эксперимента?

В общем, резонов разобраться в консервативной революции накопилось достаточно. Приведем напоследок еще один: речь ведь идет о последнем великом явлении немецкой культуры. И не так уж давно и западникам, и славянофилам странен показался бы сам вопрос: есть ли русским до него дело?

 

О консервативной революции мы знаем не так уж много. Чтобы понять этот странный факт, надо попытаться представить себе обстановку всеобщей деморализации в Германии послевоенных лет. Не только чудовищный Рейх потерпел поражение во Второй мировой. Немцы отнюдь не делились на матерых гитлеровцев и демократических борцов с диктатурой, более сложные и неоднозначные отношения связывали культурную элиту и режим страны. Поражение уравняло всех. А уж тем более тех людей культуры, к которым и вправду можно было предъявить какие-то претензии. Масштабы претензий, да подчас и сама обоснованность их — такие мелочи никого не волновали в денацификационном угаре. Многословно оправдывались те, кому лучше было бы помолчать; те, кому было что сказать, сочли более достойным молчание. Все было как всегда.

Консервативно-революционное движение и всегда было малочисленным по составу; годы Рейха едва ли не полностью разметали и уничтожили его. Кто-то был расстрелян диктатором, кто-то пошел к нему на службу; одни сгнили в тюрьмах, другие успели умереть своей смертью. Выживших обстановка к разговору о консервативной революции явно не располагала. Сохранить прошлое взялся швейцарский историк Армин Молер, секретарь и друг Эрнста Юнгера. Уцелевшие сведения он систематизировал в объемистой диссертации, которую позже издал как книгу3. Диссертация была защищена у Карла Ясперса — знаменитого мыслителя, врага иррационализма, демократические воззрения которого сомнению не подлежали. Все получалось, таким образом, респектабельно и надежно.

Между тем само происхождение термина осталось не вполне ясным. В пе­чати сочетание “консервативная революция” употребил — по-видимому, первым — прославленный немецкий почвенник4 Томас Манн. Сделал он это в 1921 году, в статье “Русская антология”5 (так — случайным, быть может, стечением обстоятельств — оказались с первого момента связанными “консервативная революция” и “Россия”). Шесть лет спустя термин вводит в широкий оборот в зажигательной речи “Литература как духовное пространство нации” австрийский поэт и драматург Хуго фон Гофмансталь: “Процесс, о котором я веду речь, есть не что иное, как консервативная революция, имеющая размах, невиданный до сих пор в европейской истории...” Невиданный процесс историей будет расплющен и распылен пятью годами позже. А пока — слово прозвучало, клич подхвачен, среди подхвативших его — один из активнейших младоконсерваторов Эдгар Юлиус Юнг. Консервативно-революционное движение встало наконец в полный рост.

Что означает выразительный, емкий термин? “Это понятие, — пишет в своей книге А. Молер, — обозначает объемлющий всю Европу процесс <…> начало которого, скорее всего, совпадает с Французской революцией. Ибо любая революция рождает из самой себя ответную силу, противоборствующую ей. Вместе с Французской революцией побеждает тот мир, в котором „консервативная революция” видит своего врага и который предварительно можно описать как мир, движимый верой в постепенный прогресс, считающий все вещи, отношения и события доступными рассудочному пониманию и стремящийся изолировать и постичь любой предмет в его отдельности от других”. Как всегда, немецкое мышление стремилось к предельному синтезу, консервативная революция охватывала в нем “имеющие общий фундамент изменения во всех областях жизни, уже происшедшие или только начинающиеся, — изменения в теологии и в физике, в музыке и в градоустройстве...” Нас, однако, в связи с чисто политическим образом консервативной революции, явленным публицистикой сегодняшней России, особо интересует именно политический ее аспект. В негативистской своей части он достаточно очевиден. Революция предполагает кардинальное неприятие современных ей реалий: бездуховности, потребительства, деградации высших начал. И далее — демократии и парламентаризма, либерализма, рационализма... Прилагательное же консервативная указывает направление желаемых перемен: речь идет не о рывке вперед по прогрессистским — социалистическим или коммунистическим — рецептам; нет, консерваторы — сторонники реставрации, борцы за возвращение к ...

Здесь наше изложение вынуждено запнуться: возвращение — к чему? Кажется, ответ опять очевиден: к цельности не только сознания, но и всего национального бытия. Но это все-таки слишком общие слова: под пером консервативных революционеров что только не появлялось на свет в качестве символа, кристаллического ядра этой цельности! Им становилась давно утерянная “культура замков” (Эрнст Юнгер); сословно-земельная аристократия, единственный создатель подлинно высокой культуры (Освальд Шпенглер). Или — истинный прусский социализм, воплощающий высшие чаяния “носителя новой религиозности”, немецкого народа. В коем, в противовес бездушному англо-американскому индивидуализму, “не каждый за себя, а все за всех” (это все тот же Шпенглер). Не обошлось и без универсальной отнюдь не только для православного Востока идеи третьего: Третьего Рейха — Третьей Империи — Третьего Рима. Сочетание “Третий Рейх” тогда еще не заставляло тревожно вздрагивать: речь шла, конечно же, об “определяющем высшую действительность”, “ невидимом Рейхе” (Фридрих Юнгер). Но если в романском понимании Империя подчеркнуто отрицалась — с русскими образами дело обстояло не так: идеи великого средневекового еретика Иоахима Флорского воспринимались как непосредственно, так и через их преломление — у Достоевского, Мережковского. Третий Завет — Третий Рим — Третье Царство (Мёллер ван ден Брук)... Не только по поверхностному “антивеймарскому” слою идей тематика тех консервативных революционеров совпадает с сегодняшней, с нашей. То, что мы называем, обобщенно и отвлеченно, “Европой”, немцы тоже часто видели где-то в стороне, далеко от себя. Не нужно забывать: Германия тоже — окраинная страна, и по ней не успел тогда еще основательно прокатиться западный цивилизационный каток. “Если человек не подчинился ладу зова, исходящего от дороги, он напрасно тщится наладить порядок на земном шаре, планомерно рассчитывая его. Велика опасность, что в наши дни люди глухи к речам проселка. Шум и грохот аппаратов полонили их слух, и они едва ли не признают его гласом Божиим. Так человек рассеивается и лишается путей”6. Странно — но так писалось всего полстолетия назад, в самой технически развитой стране континента... Однако романтические призывы бежать от современности приводят подчас не на идиллический сельский проселок — слова великих немцев запечатлелись не только в истории мысли.

 

По эту сторону христианства

К началу прошлого века потенциал дехристианизации уже достиг в Европе критической массы. Речь шла не столько о борьбе с религией, в большинстве стран уже не актуальной, сколько о порыве окончательно освободиться от сформированных христианством ценностей, прежде всего — от выношенного классическим Средневековьем понятия о человеке. Задача оказалась непростой. Провозгласив смерть Бога, базельский отшельник заглянул в бездну; но и она в ответ глянула ему прямо в глаза — и Ницше не вынес этого взгляда. “Где Бог? Мы Его убили  — вы и я! Мы все Его убийцы! Но как мы сделали это? Как удалось нам выпить море? Кто дал нам губку, чтобы стереть краску со всего горизонта? Что сделали мы, оторвав эту землю от ее солнца? Куда теперь движется она? Не дышит ли на нас пустое пространство? Не стало ли холоднее? Не наступает ли все сильнее и больше ночь?” Предсмертные записки впавший в безумие философ подписывал именем “Распятый”…

“Сейсмограф европейского духа” преподал хороший урок: бороться с Богом бессмысленно. В вопросе о выходе из сам б ой христианской проблематики опыт Ницше играл ценную негативную роль. И. К. Хаусхофер, Д. Эккарт, другие полузабытые сегодня немецкие интеллектуалы нашли иной путь.

В начале XX века по Европе распространились странные игры. Игры в таинственные, недоступные профанному взору земли и острова, в пещеры, где ждут своего часа могучие великаны, представители древних рас... До поры на эти забавы не обращали никакого внимания. Но когда Киплинг узна­л об играх интеллектуалов с символикой свастики, он немедленно снял мирный знак плодородия с обложек своих книг.

Сочинения “людей играющих” многократно изданы, широко доступны сегодня в России. Но постичь их суть нелегко. Известные нам труды, для примера, одного из мэтров “космической революции” француза Рене Генона можно по тематике разбить на две группы. “Восток и Запад”, “Кризис современного мира”, “Царство количества и знамения времени” — это понятно о чем. “По поводу доктрины космических циклов”, “Место атлантической традиции в Манвантаре”, “Атлантида и Гиперборея” — это уже не вполне понятно, но на профанов и не рассчитано. Оба круга идей сами по себе здесь не очень нам интересны. Интересна — их связь.

Проникнуть в глубины гиперборейской премудрости оказывается непросто. Многостраничные, с длинными арифметическими выкладками рассуждения о продолжительности космических циклов; о Великих Годах, о таинственном мистическом центре — Туле, о могущественных магических свойствах свастики… Как углядеть мост между всем этим иномирием — и жесточайшей критикой современности: идей “прогресса”, “просвещения”, “гуманизма”, “демократии”, “индивидуализма”?

Но вот посреди рассуждений о смене эпох и рас нам с нажимом сообщается, что “логика цикла прямо противоположна идее „прогресса”, как его понимают современные люди”. Знакомишься с сакральными истинами друидизма и Пуран — и так и тянет не мешкая согласиться с выводами Генона об “антиметафизичности и антиинициатичности западного „индивидуализма””. И становится совсем уж очевидным, что “современные люди Запада — не законные потомки народов, населявших Запад ранее, так как они потеряли ключ от своей собственной Традиции”.

Что нельзя победить — надо растворить, аннулировать, растопить в космических далях. С Богом и Его миром теперь не борются — их попросту закрывают . В расщелинах бескрайних ледяных миров, в рассуждениях о длящейся 64 800 лет Кали-Юге презренное понятие личности окончательно нивелировалось, теряло всякий смысл.

Интуитивно почувствовавший опасность Киплинг вряд ли знал о мас­штабах “космического движения”. “Не скорбите обо мне: я повлиял на Историю больше, чем кто-либо еще из немцев”. Так сказал друзьям перед смертью в 1923 году один из основателей движения, поэт и драматург Дитрих Эккарт. И преувеличение было не очень велико.

После Первой мировой войны в Мюнхене возникло исповедовавшее доктрину космической революции Общество Туле. Публика в Обществе была университетская, в основном специалисты по санскриту. И они уверились: древняя раса великанов не исчезла — она выжидает . Сильные люди, которые окажутся того достойны, вступят с нею в мистический контакт и покорят мир. Члены Общества были достойны; но не хватало медиума, посредника между ними и человечеством. Ему не нужен был здравый рассудок, требовалось иное: способность чутко принимать и передавать дальше — в адаптированном виде, на профанную аудиторию — магические сигналы.

Молодым членам Общества, архитектору Розенбергу и сотруднику журнала “Геополитика” Гессу, медиума найти удалось. Им оказался начинающий политик Адольф Гитлер.

Два метафизических призрака бродили в начале минувшего века по Европе. Вскоре им предстояло схватиться в борьбе за власть над ней.

“Космическая революция” играла в Третьем Рейхе огромную роль, она влияла на принятие важнейших государственных и военных решений. Но главное — она была духовной его основой. Без этой основы представить себе Рейх нельзя. Объяснять его патологическое вдохновение, волевой импульс всем известной поверхностью расовой доктрины — то же самое, что сводить историю советского государства к борьбе за объединение пролетариев всех стран.

Что же писали в эту эпоху — эпоху тотальной хладнокровной дехристианизации мира — немецкие консервативные революционеры?

“Мировая ночь распространяет свой мрак. Эта мировая эпоха определена тем, что остается вовне Бог <...> Время мировой ночи — бедное, ибо все беднеющее. И оно уже сделалось столь нищим, что не способно замечать нетость Бога”. Эти слова Хайдеггера не нуждаются в пояснениях и толкованиях. Обратим лишь внимание на родство с мироощущением и образами Ницше: обезбоженная, нигилистическая, по терминологии последнего, эпоха — беспросветное время мировой ночи .

Незадолго до смерти Мартин Хайдеггер дал большое интервью журналу “Шпигель”. В нем он подвел — упрощенно, но вряд ли поступаясь сутью — итоги своих философских “вопрошаний”.

“Только Бог может нас спасти. Единственную возможность спасения я вижу в том, чтобы <...> приуготовлять готовность к явлению Бога либо же к отсутствию Бога в гибели, — чтобы мы, говоря грубо, не „подыхали”, а уж если погибали, то перед лицом отсутствующего Бога”. Позади остались десятилетия метаний, вдохновенные уходы в сумеречную доэллинскую архаику. Перед читателем предстал давнишний выпускник иезуитского колледжа — схоластические трактаты нередко начинаются формулой: “Допустим, что Бога нет”. Какой вывод делает мыслитель из этого допущения? Рассуждения об этом — далеко за пределами нашей статьи, констатируем лишь очевидное: христианство как проблематика не исчезало из хайдеггеровской философии.

Перейдем к Шпенглеру.

“Когда Иисуса привели к Пилату, мир фактов и мир истин встретились непосредственно и непримиримо, в столь ужасающей отчетливости и весомости символики, как ни в одной другой сцене всей мировой истории… В знаменитом вопросе римского прокуратора „Что есть истина?” лежит весь смысл истории <…> И на это не уста, но молчаливое чувство Иисуса ответило иным вопросом, имеющим окончательное значение для мира религии: „Что есть действительность?” Для Пилата она была всем, для него самого — ничем. Иначе и не может вести себя истинная религиозность перед лицом истории и ее сил…”

“Вся мировая история”, “весь смысл истории”... Эти понятия Шпенглер всегда решительно отрицал: нет мировой истории, уж тем более — нет ее “смысла”, перед нами лишь совокупность (не цело купность) нескольких замкнутых культур. Может быть, перед нами просто оговорка — но можно ли случайно оговориться в столь важном пункте? Однако главное не в словах: противостояние Пилата и Иисуса действительно оказывается у Шпенглера фундаментальным, и притом не только в пределах “фаустовской” культуры. Не забудем: “Пилатов мир”, мир фактов, противостоит у философа не только Иисусу, но и Культуре, остающейся с ходом времени все далее позади. И Шпенг­лер с подчеркнутой невозмутимостью славит пришедшее царство торговли, реальности, инженерного дела. Пока вдруг не срывается в уже несдерживаемый, мгновенно смещающий и меняющий местами доказательные пласты крик: “Я не могу жить без Гёте, без Шекспира, без старой архитектуры!”

После Шпенглера остались наброски к ненаписанной драме “Иисус”: Распятый воскресает и снова является в мир. “Его отталкивают, так как ему нечего ответить на вопрос, православный ли он, католик или протестант <…> Какой-то кинооператор замечает его и предлагает ему сняться в фильме <…> Священники бранятся и упрекают друг друга <…> Иисус спрашивает консисторского советника, во что же он сам верит? „Это зависит от религии катехизиса, — а также от экспертов синодальной коллегии Саксонской области””7.

Отношения с христианством Эрнста Юнгера складывались сложнее: идеи “космической революции” долго держали писателя в своей власти. В наше время, по Юнгеру, происходит новая смена гештальта богов, они вновь вторгаются в мир из природы и космоса; знаменитый юнгеровский “гештальт рабочего” — новое явление раскованного Прометея. “Вулканизм будет возрастать. Земля породит не только новые виды, но и новые роды. Сверхчеловек еще относится к видам <…> Крушение богов пока еще не завершилось: материальная атака на мир предков с его князьями, священниками и героями <…> Гесиод и „Эдда” обретают актуальность”. Наш скептически-рациональный ум склонен отмахиваться от подобных переживаний, относя их к отграниченному от реальности миру художественных образов, вымыслов, как бы классифицируя их по ведомству артистической богемы. Но в немецком воздухе прошлого века границы между вымыслом и реальностью оказались угрожающе стерты, и иррациональное властно подчинило себе жизнь. Гёльдерлиновские видения, обладавшие статусом религиозной реальности в мире впавшего в окончательное безумие поэта, определяли в прошлом веке состояние больной культуры.

“В эпоху, такую бедную оригинальными умами, Бого — одно из тех знакомств, над которыми я много размышлял... Большая часть молодых интеллектуалов поколения, возмужавшего после Великой войны (1914—1918 гг. — В. С. ), прошли через его школу. Ныне подтвердилось мое давнее подозрение: он основал Церковь. Сейчас он отошел от догматической части и уже очень далеко продвинулся в создании литургии. Он показал мне серию песнопений и цикл праздников „языческий год”, включающий в себя точный распорядок богов, животных, цветов, блюд, камней и растений”. Под именем Бого в “Парижских дневниках” 1943 года Юнгер зашифровал профессора Гильшера. Духовное влияние этого интеллектуала и впрямь было значительным.

...На одном из нюрнбергских процессов был приговорен к смерти за убийство тысяч цыган эсэсовский полковник Зиверс. У свидетелей процесса осталось от него чувство неудовлетворенности: судьи и обвиняемый просто не понимали друг друга. Убийство поражало: оно было методичным, бескорыстным и абсолютно бессмысленным. Зиверс не пытался оправдываться, он словно бы отсутствовал в зале и слышал иные голоса. Гильшер явился в суд, чтобы свидетельствовать в пользу своего ученика; он пустился в рассуждения о переселениях и древних расах — рассуждения, которые были сочтены умышленно абсурдными. Профессор проводил своего ученика к виселице, и они долго молились по неведомому страже ритуалу...

Эрнст Юнгер прожил стотрехлетнюю жизнь. Мы лучше знаем первую ее часть — певца “стальных гроз”, “крови и огня”. Но вот что писал он потом — уже на исходе лет, в очерке “Вокруг Синая”: “Возможно, конечно, что человеческий род возник посреди миллиарда других возможностей благодаря простой удаче. Но, может быть, лотерея еще не закончена и возможны и другие сюрпризы? Может быть, они будут лучше прежних? Печаль, непрерывно сопровождающая человечество, уже нашла выражение в Девяностом псалме (в православной традиции это псалом 89-й. — В. С. ): „Господи! Ты нам прибежище в род и род””.

Общеевропейское обезбоживание не было принято немцами с комфортабельным равнодушием, оно рождало ледяной ужас в великих умах. Ницшевская линия продолжилась и в ХХ веке; но реакция на нее в России оказалась уже другой. Кто только не писал о “самом русском” философе: о влиянии Ницше на их религиозные пути говорили Франк, Бердяев, Булгаков, Волынский, Мережковский... В сегодняшней России религиозные смыслы немецкой консервативной революции никого более, похоже, не интересуют, и меньше всего почитателей ее. Прошел век — и нашу невозмутимую православность опыт европейских гениев уже не задевает. Призывать нас к изоляции, быть может, уже нет и нужды.

 

Консервативная революция и Карл Шмитт. Фашизм

В интересующем нас круге маститых авторов был все же один, которого нисколько не волновала вся эта метафизическая суета. Выходец из католической среды, автор большой работы “Римский католицизм и политическая форма”, поклонник знаменитых католических мыслителей Д. Кортеса8 и де Ме­стра, юрист и государствовед Карл Шмитт сущностно религиозными во­просами никогда не интересовался. Верил он только и исключительно в силу — и когда Шмитт, разочаровавшись в мощи и незыблемости католицизма, пошел служить Гитлеру, в этом для него не было никакой измены себе. В Рейхе он был лишь попутчиком, а попутчиков и там не любили, Шмитт вызывал подозрения у новых хозяев. Но все это, в общем-то, детали.

Кем был Шмитт? Поклонники, а их сегодня немало, пишут о нем как о глубоком мыслителе, существенно повлиявшем на политическую жизнь Германии между мировыми войнами. Уже сам круг тем этого автора, практиче­ски сводящийся к теориям государства и права, исключал возможность какого-либо глубокого и широкого влияния с его стороны. Можно высоко ценить его труды. Но невозможно представить их себе как “полномочное” выражение взглядов консервативных революционеров — на религию, культуру, метафизику нации и государства. Между тем именно такими полномочиями Шмитт оказался наделен сегодня. О консервативной революции “на примере Шмитта” пишут ее непримиримые противники, объективные исследователи и верные друзья. Ситуация предстает еще удивительнее, если учесть, что некоторые серьезные авторы саму принадлежность Шмитта к консервативным революционерам аргументированно отрицают. “Шмитт — критик политического романтизма — никогда не мог быть в числе его идейных наследников”, — пишет, например, один из исследователей9. Можно указать и другие существенные признаки, по которым взгляды юриста Шмитта и консервативных революционеров значительно разнятся.

Значит, это кому-нибудь нужно... Мы уже привыкли к тому, что многовековую политическую жизнь Московской Руси изъясняют несколькими строками не оказавшего на нее ни малейшего влияния старца Филофея. На этом фоне миф о “главном революционере” Шмитте выглядит куда как невинно и скромно. Но кому все-таки нужен он и зачем?

Объяснение чрезвычайно просто. Из значительных мыслителей консервативно-революционного круга Шмитт единственный, которого без натяжек можно назвать фашизоидным. Это определение требует уточнений, но против сути дела все-таки не грешит. А такой мыслитель как раз и нужен. Левым авторам, стремящимся консервативную революцию гневно заклеймить. Поверхностным исследователям, стремящимся вогнать нетривиальное явление в привычные рамки. В наши же дни гордое звание фашиста звучит для многих интеллектуалов уже и ласкательно.

 

демократ: фашист фашист фашист

фашист: ну фашист

демократ: фашист фашист

фашист: ну фашист

демократ: что ты сказал фашист

фашист: я фашист

 

В этом диалоге из “Опытов” А. Василевского в выигрыше, безусловно, второй персонаж: первый поставлен им в положение ругающегося маргинала. Новое столетие, не только в нашей стране снявшее табу со многих имен, сделало фашизм объектом серьезного изучения, и “ругаться словами” все более становится признаком простого бескультурья. И наши неоконсерваторы этим положением умело пользуются. Оппоненты их вынуждены смущенно оправдываться: нет-нет, мы не то имели в виду, речь идет об академичном, правоконсервативном, элитарном фашизме...

Перед нами опять — полная путаница и подмена понятий. Что такое, в конце концов, фашизм? У теории и режимов, которые, подчеркнуто отграничивая их от нацизма и расизма, рекомендуют ныне под этим именем, есть один ясный определяющий признак: фашизм — это государствопоклонничество. Это всего лишь этатизм — но неведомый в такой степени прошлому, возведенный в абсурдно-религиозную степень.

Сегодняшнее примирение части интеллектуальной элиты с фашизмом базируется, по сути, на двух принципах. Лозунги фашизма во многом приемлемы: общественное и национальное единение; не национализируемое, однако регулируемое производство... Почти все отталкивающее, что ассоциировалось вчера с фашизмом, — не на его, а на нацистском счету. И эта констатация может показаться даже убедительной — но лишь на первый взгляд. Судить о политическом движении по его лозунгам после XX века довольно наивно. И еще более странно хвалить его за то, чего в нем, оказывается, не было. По этой логике можно превозносить Гитлера за непроведение коллективизации, а Сталина — за отсутствие газовых камер. Разумный критерий оценки, на наш взгляд, может быть лишь один: а что хорошего было в этой политической системе? Чем на практике, а не в лозунгах она вписала свое имя в историю?

Ответ на этот вопрос весьма прост. Фашистские диктатуры, имевшие, как казалось, в своих руках все возможности, никакие структурные реформы осуществить не смогли. Яркий пример дает столь прозвеневший в Италии 30-х годов солидаризм: он оказался и уместным, и продуктивным не там, а в послевоенной демократической Германии. Крах почти всех фашистских режимов во Второй мировой войне не позволяет рассмотреть возможный дальнейший ход их развития. Но сам этот крах закономерен: по различным причинам, но вполне единообразно эти режимы связали себя с гитлеризмом (хоть Муссолини в 30-е годы еще стремился к союзу с Западом). А уделом уцелевшей Португалии (соседняя Испания католика Франко фашистской страной не была) стала беспросветная стагнация, вполне аналогичная развитому социализму. И главная причина всех этих феноменов довольно ясна. В фа­шистских странах не было масштабного террора. Но в послесталинском СССР его ведь не было тоже. И мы-то хорошо знаем, что для подавления личности и социального творчества масштабный террор вовсе не обязателен.

Фашизоидность ряда нынешних интеллектуалов не свидетельствует об их кровожадности или же мракобесии. Она говорит всего лишь о полной их без­ответственности, нежелании знать, куда хорошие фашистские лозунги закономерно заводят государство и народ.

 

В защиту этатизма

В писаниях Шмитта есть, однако, мотивы, ставящие его политическое творчество далеко за умеренную фашистскую грань.

Время от времени в российской публицистике разгораются споры: что является образующей силой — государство или народ? Перед нами всегда оказывается не спор об истории. Ясно, что исторических, фактических аргументов в пользу “народного” происхождения России или какой-либо континентальной западноевропейской страны нет и не может быть: “воля народа”, “сила народа” — это не сколько-нибудь точные термины. Перед нами символы веры . И если “этатизм” в сегодняшнем словоупотреблении часто имеет негативный оттенок, то с народоверием дело обстоит по-другому: “Да, народ не всегда прав, но все-таки...”

Перед нами иная форма язычества, намного более зловещая и опасная, чем этатизм. Идол-Государство лишен иррационально-магических, глубинно религиозных черт. От Государства ждут довольства, сытости, стабильности, порядка — и поклонение такому божку носит рационально исчислимый, трезвый характер. Если идол прикажет жестоко карать нарушителей спокойствия и закона, необходимо подчиниться: нарушителей и следует карать, а как именно — ему виднее. Но у него нет власти свыше повелеть части подданных ограбить и вырезать другую их часть; такие полномочия за ним не будут признаны.

В Италии 30-х был популярен анекдот — про Муссолини, но не только. Дуче с многочисленным семейством сидит за обеденным столом. “Папа, что такое фашизм?” — спрашивает маленький сын. “Ешь и молчи”, — строго объясняет диктатор. Анекдот, в сущности, не злой: попробуйте представить себе такой про Гитлера или про Сталина. Скотская идиллия — “есть и молчать” — это все-таки не прямой ад...

Нет преступления, которого нельзя было бы совершить именем народа. Именем Бога, справедливости или права сотворить все это было бы невозможно, — так, помнится, подытожил бытие Третьего Рейха Томас Манн; вряд ли какой-либо европейский гуманист решился бы до войны на такую крамольную фразу.

В своей подробной классификации консервативных революционеров Армин Молер выделяет, в частности, “народников” и “государственников”. Мы не знаем, велись ли между ними споры о приоритетности одного из этих двух понятий. Но обращает на себя внимание выразительный факт: “народники” оказались единственной, по сути, частью движения, принявшей Гитлера, вписавшейся в состав его интеллектуальной элиты.

Там оказался и Карл Шмитт. С безукоризненной логичностью он и ранее обосновывал законность выделения “народом-сувереном” из своих недр — через понятие “чрезвычайного положения” — истинной Диктатуры. Карл Шмитт по-своему прав. Достаточно лишь, приняв руссоистское положение о “народе-суверене”, со шмиттовской неуклонной последовательностью разработать его — и в выводах с видным юристом невозможно будет не согласиться.

Легитимному диктатору Рейха эти изысканные построения не понадобились. Но они не пропали даром: их с готовностью берет на вооружение по­ст­советский неоконсерватизм. Тревожно наблюдать, как в существенном во­просе о “государстве — народе” нынешние “новые правые” солидаризуются с крайней, нациствующей частью консервативных революционеров 20-х годов.

 

“Никакого американского будущего!”

Излагать идеи консервативных революционеров — занятие неблагодарное: авторы эти принадлежат к тому, немецкому по преимуществу, мыслительному направлению, где убедительнейшее доказательство — образ, где неразрывны содержание и стиль. Понятие для них лишь “мертвый кристалл мысли, слово  — ее живой цветок”. Перед нами не доказательная аргументация, скорее магический гипноз словесных внушений, “условная сигнализация в душу читателя, сообщение ему своих знаний о жизни, мире и познании” (так характеризовал подобное мышление блестящий знаток немецкой культурфилософии Федор Степун). Вот и попробуйте-ка сухо и деловито пересказать подобные сигналы. В главной теме консервативно-революционной школы, теме европейского будущего, сошлось много очень разного по своему существу. Нелегко объединить под одной шапкой шпенглеровские и юнгеровские тексты с барабанным бестселлером Вернера Зомбарта “Торговцы и герои”. Но, как бы то ни было, общим знаменателем разноуровневых рассуждений консервативных революционеров стала брошенная еще Фридрихом Ницше мысль: “Мелочность духа, идущая из Англии, представляет нынче для мира великую опасность <…> Мы нуждаемся в безусловном сближении с Россией и в новой общей программе, которая не допустит в России господства английских трафаретов. Никакого американского будущего! Сращение немецкой и славянской расы”.

Идеи консервативной революции четко сформулированы в “Пруссизме и социализме” Шпенглера. Мы изложим их, в основном следуя этой емкой брошюре.

“Мировая война на закате западной культуры — это великий спор двух германских идей, которые, как все истинные идеи, не высказывались, а переживались <…> По корню своему прусский народ ближе всего родственен английскому <…> Но из духа викингов и монашеских орденов немецкого рыцарства медленно развились две прямо противоположные нравственные заповеди <…> личная независимость и сверхличная общность . Ныне их называют индивидуализмом и социализмом <…> Быть свободным и служить — нет ничего труднее того и другого, и народы, дух и бытие которых основаны на одном из этих свойств, достойны великой судьбы. Служба — это проявление старопрусского духа <…> Не каждый стоит за себя, а все за всех <...> Дух пиратов уже в позднее время увлек в американские прерии всех тех, в чьих жилах текла еще кровь викингов; это было позднейшим продолжением путешествия времен Эдды <…> Так сложились английский и прусский типы, это различие между народом, который развивался, чувствуя себя островитянином , и другим народом, который вынужден был беспрестанно охранять свою территорию, со всех сторон открытую для врагов. В Англии остров заменил собой государственную организацию  <…> Английский народ создался сам, прусский же — создание Гогенцоллернов...” И этим противостоянием определяется все . “В Англии либерал — цельная натура, свободная этически, а потому и в делах. Он вполне сознает эту связь <…> Мы же, немцы, так созданы, что не можем быть англичанами, а лишь карикатурами на англичан <…> В Германии презрение вызывает только либерализм <…> Без внутреннего воспитания, без глубины живого бытия, без малейшего понятия о напряженной активности и уверенности в своих целях английского либерализма — этот либерализм всегда лежал лишь камнем на нашем пути”. Различны — английское и немецкое понятия свободы . “Частное лицо — это понятие обозначает сумму этических свойств, которым, как всему ценному в этическом отношении, нельзя научиться; они в крови, и в целом ряде поколений они медленно совершенствуются. Английская политика — это политика частных лиц и групповых соединений таких лиц. Именно это, и ничто другое, обозначает термин „парламентское представительство”  <…> Немецкий же либерализм в своем нравственном ничтожестве только отрицает государство, не имея способности оправдать свое отрицание <...> Сообщество из „Я” без пафоса сильного, однородного чувства жизни всегда немного смешно...” Но неспособный к индивидуальной свободе немец обладает иной, высшего порядка свободой. “В небольших кружках царил истинный дух единения; вся жизнь признавалась служением; этот жалкий обрывок земного существования в юдоли печали приобретал смысл только в связи с более высокой задачей. Здесь, в Пруссии, рос новый человек, духовно сильный носитель новой религиоз­ности. Глубокое презрение к одному лишь богатству, к роскоши, к удобству, к „счастью” <…> Никогда не поймет англичанин и весь свет не понимает, что с прусским духом связана глубокая внутренняя независимость. Система социальных обязанностей обеспечивает человеку с широким кругозором суверенитет его внутреннего мира, который несоединим с системой социальных прав, воплощающей индивидуалистический идеал”.

Перед нами вековая мечта немецкого консерватизма — мечта о внутренней свободе под охраной сильного просвещенного государства.

Различны — два великих хозяйственных принципа немцев и англичан. “От викинга произошел сторонник свободной торговли, от рыцаря — чиновник-администратор. Примирения здесь быть не может <…> Должно ли мировое хозяйство быть всемирной эксплуатацией или всемирной организацией?”

И далее, и далее... “Немецкий либерализм <…> взял как цель из единства английской сущности одну лишь идею чисто хозяйственной диктатуры частного богатства без ее нравственного содержания <…>. Он требует чистого парламентаризма не потому, что он стремится к свободному государству, а потому, что он не хочет иметь никакого государства и знает так же хорошо, как Англия, что предрасположенный к социализму народ, переодетый в чужое платье, — теряет дееспособность”.

А вот вкратце и выводы. “Мы знаем теперь, что поставлено на карту: не одна лишь немецкая судьба, но судьба всей цивилизации. Это решающий вопрос не только для Германии, но для мира, и он должен быть разрешен в Германии для всего мира: должна ли в будущем торговля управлять государством или государство торговлей?”

Со всеми этими идеями мы до некоторой степени знакомы — в той вульгаризованной их форме, в которую, можно сказать, и заключено политическое мировоззрение постсоветского консерватизма. Но что означает подобное знакомство: передает оно суть или, напротив, огрубляет и искажает ее? Для ответа надо присмотреться к отличиям предтоталитарного литературного первообраза от посттоталитарной идеологической действительности.

У ведущих консервативных революционеров нет ни народоверия, ни плоского этатизма. Сильное, авторитарное государство для них не самоцель, оно лишь форма, необходимая для сохранения культуры и личности. Достаточно обоснованное обвинение в культурпоклонничестве, которое подчас бросают немецким младоконсерваторам той поры, снимает поверхностные упреки в этатизме: этим двум богам, Государству и Культуре, одновременно поклоняться — не получится. Личность же мыслилась немцами не в правовом, единственно воспринимаемом сегодняшним сознанием аспекте, а в сложном ее единении с макрокосмом Культуры. И сильное государство призвано было, в их построениях, защитить внутреннюю свободу такой личности от внешних угроз, в том числе и от той растрачивающей и обезличивающей политико-избирательной суеты, которая “по английским понятиям” равносильна самой свободе. Парламентская пошлость лишает личность чести и достоинства! — негодующе писал создатель романтической теории сословно-корпоративного государства Отмар Шпанн. И стоит обратить внимание не только на очевидную курьезность такого аргумента. Но и на то, что наши нынешние консерваторы — первые в истории, из словаря которых понятие личности оказалось вычеркнутым вообще. И еще: у прежних консервативных революционеров нет и речи о самоизоляции, их размышления о “судьбе всей цивилизации”, о “решающих вопросах для всего мира” — не случайные слова.

Давайте посмотрим вначале на их отношение к “исконным врагам”, англичанам. На уровне одной фразы, афоризма перед нами — лишь психологически понятное презрение “солдата” к “торгашу”. Но развернутые рассуждения дают другую картину: перед нами высокий человеческий тип, нисколько не уступающий немецкому. Он просто иной — и становится смертельно враждебным лишь тогда, когда немцам и всему миру навязывают это иное.

“Тори и виги — прежде всего джентльмены, члены одного и того же избранного общества с его достойным удивления единством жизненного уклада <…> Британский парламентаризм был старой, зрелой, благородной, бесконечно утонченной формой; чтобы владеть ею в совершенстве, необходим был весь такт английского джентльмена...” Представим себе, что наши американофобы так пишут о своем противнике — или хотя бы, как в последнем отрывке, о его прошлом. В этом случае в самое атмосферу политической жизни России они вносили бы иной, чем ныне, вклад.

В построениях консервативных революционеров особое место занимает понятие национализма, внерелигиозные мыслители вкладывали в него метафизический смысл. Но так понимаемый национализм “не ограничен, — подчеркивал Юнгер, — национальными границами, он носит планетарный характер <…> В центре столкновения стоит вовсе не различие наций, а различие двух эпох, из которых одна, становящаяся, поглощает другую, уходящую...” Нужно помнить, что такие рассуждения в Рейхе считались покушением на святыню10. Юнгер отважился вступить “в зону, где не сносить головы”, — предупредил писателя официоз “Фёлькишер беобахтер”.

Посмотрим на отношение консервативных революционеров к другим народам и странам. Англия? — это мы видели выше. Испания? — страна, которая по духу своему оказывается старшей родственницей Германии. “Вена — создание испанского духа <...> Бисмарк был последним государственным деятелем испанского склада”. Франция? — “с упадком Франции гибнет западная культура...”.

Особое же место в таких построениях занимает Россия . Любимую мысль русских консерваторов — о взаимопритяжении, о родстве наших двух стран в противостоянии их всеизмельчающему прогрессу — мировые войны отодвинули в космически удаленное прошлое, мы как что-то неотмирное встречаем ее в книгах вековой давности. Но в сочинениях младоконсерваторов эта мысль еще успела прозвучать в полную силу. Происхождение же ее — намного более раннее.

“Меняю все счастье Запада на русский лад быть печальным”. По этим словам нелегко опознать сочинявшего себе славянскую родословную Ницше. Как и Шпенглера — по словам о “детски-туманной и полной предчувствий России <...> замученной, разоренной, израненной, отравленной „Европой”...”. О стране, дух которой “знаменует собой обещание грядущей культуры, между тем как вечерние тени на Западе становятся все длиннее и длиннее... Русский дух отодвинет в сторону западное развитие и через Византию непосредственно примкнет к Иерусалиму...”.

Но у России и Германии не только общее внепрогрессистское будущее. У них и общее прошлое: многие глубокие мысли консервативных революционеров имеют русские корни. Так, влияние Достоевского — “святого в навязанном ему Западом бессмысленном и смешном образе писателя романов”11 — отдельная огромная тема.

Наконец, при рассмотрении немецкой консервативной революции “как” не менее важно, чем “ что ”. Какова же была тогда магическая консервативно-революционная “аргументация”?

“Ибо опошлилось само время, и многие даже не знают, в какой степени это относится к ним самим. Дурные манеры всех парламентов, общая тенденция участвовать в не очень чистоплотных сделках, сулящих легкую наживу, джаз и негритянские танцы, ставшие выражением души самых различных кругов <...> все это доказывает, что чернь стала задавать тон. Но пока здесь смеются над благородными формами и старыми обычаями <...> там, на противоположном конце, разжигают ненависть, жаждущую уничтожения, зависть ко всему, что не всякому доступно, что выделяется своим превосходством и оттого подлежит ниспровержению <...> Какое-нибудь одно аристо­кратически выточенное лицо, какая-нибудь одна узкая стопа, с легкостью и изяществом отрывающаяся от мостовой, противоречит всякой демократии...”

Шпенглеру вторит Эрнст Юнгер, его убийственный аргумент: парламентаризм нерыцарственен! А кроме того...

“Упадок в свойственной массам манере одеваться соответствует упадку индивидуальной физиогномики. Наверное, нет другой эпохи, когда люди одевались бы так плохо и так безвкусно, как сейчас. Впечатление такое, будто содержимое огромной барахолки заполнило своим дешевым разнообразием улицы и площади, где и донашивается с гротескным достоинством... Бюргерская одежда делает фигуру немца особенно нелепой <…> Причина этого бросающегося в глаза явления заключается в том, что по сути своей немец лишен какого бы то ни было отношения к индивидуальной свободе, а тем самым и к бюргерскому обществу”.

На какой же слой общества были рассчитаны эти абсолютно леонтьевские писания? Как ни странно, на не такой уж узкий: довоенная Германия была уникально культурной страной. Но все-таки не читатели Юнгера и ван ден Брука12 решительно определяли в это время ее судьбу.

 

“Но не эти дни мы ждали”

Как консервативные революционеры представляли себе пути реализации своих идей? “До Гёте мы, немцы, больше никогда не дойдем, но можем дойти до Цезаря”, — как всегда, не весьма оптимистично, но зато весьма глобально рассуждал Шпенглер. Эрнст Юнгер в 1936 году еще невозмутимо повествовал о надлежащем аристократическом правлении, об узком круге избранных единомышленников с особыми заслугами — по-видимому, просто не замечая, что само непоминание в его платоновских построениях великого фюрера вызывает уже судороги ярости.

К власти тем временем уверенно шел нацизм. Сколь ответственны консервативные революционеры за его приход? Есть два полярно противоположных ответа. Одни утверждают: идеи младоконсерваторов при адаптации их к реальности ни к чему иному и не могли привести. Другие, и в их числе весьма авторитетный, хотя и небеспристрастный Молер, категорично доказывают: ни на каком этапе младоконсерваторы и гитлеровцы не нуждались друг в друге и друг друга не поддерживали. Оба эти утверждения частично верны. “В эпоху материализма <...> война должна нам представить все то, что составляет великое, сильное, прекрасное... Она представлялась нам мужественным подвигом, радостным поединком стрельцов на цветущем, орошенном кровью лугу”, — писал позднее Эрнст Юнгер. Представляли так — войну и получили... Но посмотрим теперь на вопрос с другой стороны: к чему были нацистам консервативные революционеры? К “Закату Европы” оптимисты-гитлеровцы относились резко отрицательно; Юнгера, едва придя к власти, начали свирепо одергивать. О существовании главного теоретика тоталитаризма Карла Шмитта фюрер, похоже, так никогда и не узнал, ни к чему ему были юридические премудрости. Мы вообще нередко преувеличиваем роль идей в тоталитарной структуре — если под идеей понимать действительно цельный и ценный, логически или же эстетически, конструкт.

Но давайте переведем проблему на язык нашей истории. Повинен ли серебряный век в уничтожении исторической России? Поставленный так, во­прос звучит достаточно нелепо. Однако, с другой стороны, роль художественной элиты в создании в стране апокалиптически-мессианских, революционных настроений была весьма велика.

Как воспринимали победное шествие нацизма консервативные революционеры? К Гитлеру они относились со смешанным чувством презрения и надежды. На Цезаря расчетливый политикан не тянул, и использование им парламентского пути к власти Юнгер именовал очередным проявлением ослиного нрава: диктатору надлежало въехать на каком-нибудь белом коне. И вот родилась новая теория. Ефрейтор свергнет ненавистный Веймар. А затем — затем произойдет истинная революция, она сметет новую пошлость и грязь.

Это было утешительно — и первое действие подтверждало прогнозы: Гитлер у власти! Позади веймарское болото, немецкое унижение и позор! Вряд ли кто поверил бы тогда, что унижение и позор впереди несравнимо большие. Но пока — все приветствуют фюрера, и вот уже Юнгер преподносит ему свою новую книгу “Огонь и кровь”. Одну из ликующих толп ведет молодой офицер Клаус фон Штауфенберг, его имя войдет в историю: он возглавит единственную в Германии попытку уничтожить нацизм. Однако и до этого пока еще далеко.

Среди консервативных революционеров был лишь один человек, чье отношение к нацистам было устойчиво отрицательным. Шпенглер рано понял, что гитлеровское лекарство грозит оказаться похлеще, чем веймарская болезнь. “Я вижу все еще одну последнюю возможность: повернуть дело так, чтобы промышленники наконец решительным образом взяли в свои руки политические гарантии. Иначе нам не избежать кровавого события, которое однажды случится”, — пишет философ в 1923 году крупному промышленнику П. Ройшу. И тогда же он обращается к главнокомандующему силами рейхсвера генералу Секту: Гитлер опасен для Германии, надо принять все меры для национального спасения. Реакции не последовало: о какой, в самом деле, опасности могла идти речь?

События развиваются с каким-то мрачным юмором. “Мне говорили, — писала Шпенглеру Э. Фёрстер-Ницше, сестра покойного мыслителя, — что Вы встали в энергичную оппозицию к Третьему Рейху и его фюреру <…> Теперь же я и сама услышала от Вас, сколь энергично Вы высказываетесь против высокочтимого нового идеала. Но как раз этого я не могу взять в толк. Разве не сулит наш искренне почитаемый фюрер Третьему Рейху те же идеалы и ценности, о которых у Вас шла речь в „Пруссизме и социализме”? Откуда же в Вас теперь такое противоречие?” Не только “злобная антисемитская дура”, как Ницше титуловал свою сестрицу, усматривала в шпенглеровской позиции противоречие; при всей дубовости подобной логики ситуация требовала объяснений. “Если посадить обезьяну за рояль играть Бетховена, она лишь разобьет клавиши и разорвет ноты. Они не поняли идей — для этого нужны мозги... Они их растоптали, поругали, опорочили, умалили до хулиганских фраз”, — отчаянно обороняется мыслитель. Некоторые новые записи ненавистника парламентаризма поражают. “Партия по самой своей сути есть коррупция. Дело еще ладится, покуда различные партии не спускают друг с друга глаз. Одна партия, лишенная контроля, подавляет каждый намек на критику и правду в прессе, книгах, общественности, вплоть до разговоров в кругу семьи, так как само существование этой банды кровопийц покоится на молчании жертв”. Позади остались изящные рассуждения о красоте, легкости, узкой стопе. Демократия была плоха. Диктатура оказалась много хуже.

Геббельс дважды просит философа с мировым именем поддержать фюрера — оба раза следует отказ. И немедленно начинается травля. Вскоре имя “воспитателя Германии” попросту запретили упоминать в прессе этой страны.

Судьба Хайдеггера была иной: попытки найти с нацизмом общий язык растянулись на несколько месяцев. Найти не удалось: от интеллигента, с чем-то согласного, а что-то готового уступить, быстро стали требовать совсем иного. Избранный ректором Фрейбургского университета, философ пытается отстоять автономность науки — и вскоре уходит с поста. “Возвращение из Сиракуз” — так прокомментировал окончание эпопеи один из сохранивших разум коллег. История повторяется, и платоновские попытки вразумить тирана столь же бесплодны в наше время, как и тысячи лет назад.

Дистанцируется от режима и Юнгер, он поселяется в провинции, опекая семью арестованного фронтового друга. Такое поведение смотрится вызовом. Юнгеру от имени фюрера предлагают пост депутата рейхстага, почетное место члена Академии искусств. Писатель отказывается, реакцией становится гестаповский обыск у него в доме.

Но этих людей охраняло мировое имя, до полного пренебрежения подобным фактором в Рейхе дело не дошло. У других же такой защиты не было. Эдгар Юнг гневно обличал веймарскую демократию — “господство неполноценных”. Но вот господство неполноценных становится наконец законченным. Юнг пытается сопротивляться, выступать против Гитлера — и в 1934 году расстрелян.

“Консервативные революционеры отшатнулись от гитлеровщины, оставшись на позициях респектабельного цезаризма. Они исчезли с политической сцены, а их прогноз истинной революции не осуществился”13. Так нередко пишут. Последний тезис, однако, неверен: консервативная революция в Германии все-таки состоялась. Длилась она один день (и была подавлена с редкой даже для Гитлера жестокостью). Но не только поэтому мы не замечаем ее.

 

Двадцатое июля 1944 года

В этот день на совещании в Ставке полковник генерального штаба фон Штауфенберг поставил под стол фюрера портфель с бомбой. Покушение оказалось неудачным, Гитлер не пострадал. Полковник был схвачен и со странной поспешностью расстрелян. Перед смертью он выкрикнул слова о вечной Германии, кого-то из немецких романтиков.

На всех территориях Рейха началась расправа. Были арестованы тысячи людей, удары направлялись в основном против аристократии и военных. Арестованных приговаривали к виселице или расстрелу. Какая участь в действительности ждала многих из них, выяснилось поздней.

Но и во всем этом хватало странностей. Многим предлагали выбор: быть арестованным или покончить с собой. Боевые офицеры и генералы выбирали, естественно, второе. Было не ясно, чего больше жаждут карательные службы: с корнем вырвать заразу или скрыть ее масштабы и суть. В том числе и от себя самих.

Гитлеру удалось обескровить собственную армию, он повторил сталин­ский опыт. Правда, на ход войны это уже не влияло. Но восточного собрата ему удалось даже перещеголять. Арестованных, приговоренных к виселице, медленно душили фортепьянными струнами. Обезьяны нашли наконец для музыкального инструмента достойное применение.

Среди расстрелянных в Моабите был сын Карла Хаусхофера, духовного лидера Общества Туле. В окровавленной одежде молодого поэта нашли стихи. Он просил Бога пощадить своего отца: не ведая, что творит, тот распахнул двери ада.

К следствию был привлечен и Эрнст Юнгер. Доказательств его вины не нашли, и дело ограничилось увольнением из армии героя всех высших наград Первой мировой войны.

Несколько десятилетий спустя в демократической Германии развернулась волнующая дискуссия. Кто был Штауфенберг: можно ли считать его героем, ведь он был человеком реакционных взглядов? Тоталитарное столетие требовало простых и ясных классификаций. Нехорошему Гитлеру должен был противостоять хороший и надежный, прогрессивный человек. Для непрогрессивных рубрика предусмотрена не была. Проще всего было отнести их туда же, в гитлеровский стан.

Такая нехитрая операция проделывалась не раз, но со Штауфенбергом она явно не проходила. В конечном счете немцам удалось не опозорить себя, и в Берлине графу поставлен памятник. Но эта история лишний раз оттеняет суть вопроса: кто же были по своим взглядам Штауфенберг и его друзья?

Стоит лишь четко поставить некоторые вопросы, как становится очевидным и ответ на них. Едва ли не у каждого пятого из казненных перед фамилией стоит частица “фон”. Демократия в этой среде популярностью не пользовалась. Но и нацизм — тоже.

Перед нами консервативные революционеры — если термин этот относить не только к десяткам авторов, но и к читателям их. Тот немецкий культурный слой, который давно вычеркнут из истории. Недострелянный Гитлером, он туповатой денацификацией был морально добит.

Именно поэтому, наверное, Гитлер и не желал “популяризировать” заговор. Предоставив трибуну своим противникам (а сделать это ему бы пришлось, опыта сталинских процессов у него не было), он услышал бы от них идеи и лозунги консервативной революции. Спародированные нацистами и полностью поруганные ими.

Заговор против Гитлера был единственной политической акцией консервативных революционеров. Планы заговорщиков вынашивались долго, по меньшей мере с 1942-го. Поэтому для нас имеет смысл их программу рассмотреть.

Она была несложна. Нацисты не уничтожили традиционные немецкие институты, они лишь подмяли и частично подменили их. Поэтому внутри страны уничтожение нацизма уже решало многое. А оно в свой черед сводилось, по замыслу заговорщиков, к уничтожению Гитлера: НСДАП не была руководящей и направляющей силой, все держалось на личном авторитете фюрера, и после его устранения роспуск партии должен был пройти без особых осложнений. Ясна была и внешнеполитическая стратегия: кончить войну. Под крышей военной разведки (одним из заговорщиков был ее руководитель адмирал Канарис) Штауфенберг наладил контакты с западными союзниками: если нацистов не будет, то зачем им с Германией и воевать? В войне будет заинтересован лишь Сталин. Но переговоры с ним и не предполагались: с помощью дружественной Германии русские скинут большевизм и переговоры будут идти с национальным правительством. Пытаясь реализовать эти планы, Штауфенберг, вопреки прямым гитлеровским запретам, содействовал созданию в России антисталинских военных формирований.

Так немецкие консерваторы встали на сторону демократии, против двух диктатур. Это не было вопросом вкусового выбора. За них распорядилась история.

Но этот выбор не был взаимным: союзники никакого интереса к переговорам не проявляли, они жаждали сокрушения Германии и не желали разбираться во всяких там тонкостях. Было ли это простым непониманием ситуации? Мы никогда не получим ясного ответа на этот вопрос. Но какие-то данные, чтобы к нему подойти, у нас все же имеются.

Одним из существенных источников выявления заговорщиков стали передачи Би-би-си: радиостанция сообщала об арестах, они и производились. На следующий день . Самое простое объяснение, которое дают иногда: то был способ обескровить армию противника. Лишь при весьма специфическом уст­ройстве совести можно считать, что это оправдывает подобную провокацию; но можно ли так хотя бы ее объяснить?

Косвенные данные, их немало, указывают на иное. Среди таких данных есть и общеизвестные: ковровые бомбардировки Дрездена объяснения в рамках военной логики так и не получили. В оболочке Второй мировой войны в действительности шли многие войны, десятки народов без труда назовут свои. И, похоже, не только у консервативных революционеров было ощущение последней борьбы двух западных культур.

Несвоевременная “культура замков” оказалась в войне демократий с гитлеризмом в причудливом положении третьей силы. Противостоящая нацизму и отождествленная с ним, она никогда уже не смогла заявить о себе.

 

Консервативная революция осталась в истории последним ярким явлением немецкого романтизма. Западу нет до него дела, немцам, кажется, уже тоже. Оставлено это явление — нам, у России еще есть силы впитать его и обогатиться им. Но все это нисколько нас не интересует.

А еще запечатлелась консервативная революция — сокрушительным опытом политического поражения. Примером того, как не надо. Как все равно не получится.

И этот-то опыт мы считаем примером для себя и хотим повторить.

 

st1:metricconverter productid="1 См" 1 См /st1:metricconverter . “Новый мир”, 2003, № 8.

2 Breuer St. Anatomie der Konservativen Revolution. Darmstadt, 1993, S. 181.

3 Mohler A. Die Konservative Revolution in Deutschland 1918—1932. GrundriЯ ihrer Weltanschauungen. Stuttgart, 1950.

4 Не оговорка: Томас Манн в 20-х годах — убежденный, последовательный почвенник. Позже — в “Докторе Фаустусе”, интеллектуально-психопатологической интерпретации немецкой духовной драмы, — писатель разделывается именно с настроениями собственной молодости.

st1:metricconverter productid="5 См" 5 См /st1:metricconverter . в журнале “В мире книг”, 1975, № 6, стр. 73.

6 Хайдеггер М.Проселок. — В его кн.: “Работы и размышления разных лет”. М., 1993, стр. 240.

7 Свасьян К. А. Освальд Шпенглер и его реквием по Западу. — В кн.: Шпенг­лер О. Закат Европы. В 2-х томах, т. st1:metricconverter productid="2. М" 2. М /st1:metricconverter ., 1993, стр. 101.

8 Русскому читателю Доносо Кортес известен в основном по резкой полемике с ним Александра Герцена (“С того берега”).

9 Bendersky J. Carl Schmitt and the Conservative Revolution. — “Telos”, 1987, № 72, p. 27 — 42. (Цит. по: Филиппов А. Карл Шмитт. Расцвет и катастрофа. — В кн.: Шмитт К. Политическая теология. М., 2000, стр. 295.)

10 Положение несколько изменилось в 1943 году: нацистские лидеры заговорили о “Крепости „Европа””, а к официальному культу Фридриха Барбароссы присоединился культ Карла Великого. Впрочем, эти предсмертные шарахания так и не вышли из стадии верхушечного эксперимента, и принцип Гитлера “Нацизм — не предмет для экспорта!” по-прежнему действовал в полную силу.

11 Это тоже — из “Пруссизма…”.

12 Это имя уже упоминалось нами выше. Артур Мёллер ван ден Брук — один из ведущих немецких специалистов по Достоевскому, ключевая фигура

13 В подобной оценке консервативных революционеров фактически солидаризуются столь различные по своему подходу к проблеме исследователи, как К. Свасьян (указ. соч., стр. 109) и Л. Люкс (см. его книгу “Третий Рим? Третий Рейх? Третий путь? Исторические очерки о России, Германии и Западе”. М., 2002, стр. 99, 156 — 157, 283).

 

Статья вторая

Россия в проекте, или Философия испуга

 

“Политическое православие”. “Новые правые”, сборник статей которых лежит передо мной на столе1, любят яркие, парадоксальные заголовки. “Реставрация будущего”, “Проект „Россия””... Такой спектр призван возбудить недоумение, вопросы. Разве бывает политическое православие? Разве Россия — проект, а не страна? И заводится спор, возбуждается полемика: авторы — опытные мастера политической рекламы.

Впрочем, некоторые парадоксы разъясняются просто. В четырехсотстраничном сборнике мы ничего не найдем о сегодняшних внутренних реалиях страны — чего писать, когда все и так ясно. Но иногда — мельком, к слову — авторы нам примеры этой самой ясности все-таки дают. С каких, какой свежести оригиналов списывают они картинки не ведающей о национальном самоопределении, уныло плетущейся к кассе за зарплатой толпы? Впрочем, чтбо кассы, чтбо зарплаты: вот что пишут “политические православные” по главной, так сказать, своей теме. “Если говорить о Москве, то большинство храмов сосредоточено в центре столицы, а по многомиллионным жилым окраинам — духовная пустыня. Жители окраин просто не охвачены церковной проповедью”. Когда читаешь такое, хочется протереть глаза. Житель моей окраины, Митино, охвачен церковной проповедью трех храмов, один из них — новый (строящиеся в счет не беру). Сильно же запылены ящики столов, из которых выдаются на-гора подобные откровения о сего­дняшней России2.

Однако всякие мелочи авторов не интересуют: сегодняшний день — “затяжная, заполненная однодневными фантомами пауза в ритме нашей цивилизации”, “зияющий цивилизационный провал”. Так какая же, в общем, разница, что там копошилось в провале пяток лет назад, что зашевелится десятком лет позже?

Российский путь не нуждается в корректировке — но в кардинальной смене. Строить заново! “приветствовать в революционном разрушении возможность нового созидания”! 3 — такова базовая, постоянно подчеркиваемая “новыми правыми” целевая установка. И их брезгливые отмашки от вчерашнего-сегодняшнего-завтрашнего бытия — хорошо рассчитанный, талантливый литературно-пропагандистский прием. Как если бы де Кюстин, проехавшись заново по России, вновь писал о селянах, дворне и кабаках. Что различать? все едино, и начинать здесь опять надо по новой.

Выскажем сразу, не мудря сюжетной закрутки ради, наше отношение к такому подходу: мы считаем его утопическим. Но и утопия, как сказал бы отец русского марксизма, бывает интересна. Сборник по-настоящему, в различных отношениях интересен. Статьи, независимо от идейного своего содержания, бывают серые или яркие, компетентные или нет. В этом большом сборнике есть всякие. В том числе — блестящие, доставляющие при чтении удовольствие; и таких немало. Выход подобного тома стал бы, вероятно, событием и в лучшие времена. Но тем опаснее представляются некоторые его идеи.

“Суверенитет”. “Россия”. “Европа”. “Изоляционизм”. Таковы названия первых четырех разделов книги. Вот ключевое слово уже и произнесено — на четвертом месте. Но большим разделам в сборнике предшествует вводный, вынесенный за пределы рубрикации текст.

“Смерть Последнего Человека”. Так озаглавлена эта статья-преамбула Станислава Белковского. “Ты спрашиваешь, откуда идут все эти люди, мой Фауст? Они идут с похорон Последнего Человека. Да-да, того самого, которого полюбил и в свой час привел к нам японский бог по имени Ф.”.

Перед нами многозначная игра символов; некоторые лежат на поверхности, но отнюдь не все. “Последний Человек” прямо указывает на свое происхождение, на ницшевского “Заратустру”. Дружелюбная беседа автора с “Фаустом” — отсылка, конечно же, к шпенглеровской терминологии; но одновременно и свойственное подчас “новым правым” заигрывание с немецко- антиамериканской “фаустовской культурой”. “Ф.” — не приходится гадать, Фукуяма. Но есть в тексте и более тонкий, скрытый слой. “Эдип” — так был озаглавлен один из самых пронзительных, сокровенных ницшевских набросков, в России он печатался, кажется, лишь один раз, около ста лет назад. “Я называю себя по­следним философом, потому что я — последний человек”. Так начинается этот диалог, который оказывается “разговором последнего философа с собственным голосом”...

Эдип и Фауст. И другие полупрозрачные аллюзии, нет нужды останавливаться на них. Для чего же весь этот “аппарат”, в чем суть статьи-вводки?

“Ты, кажется, спросил, был ли женат покойный? Да, на стосорокакило­граммовой американке, обер-тамаде Феминистской лиги. Нет, конечно, не пришла на похороны. Она уже три года лечится от наркотического ожирения в клинике доктора Киссинджера, в Сонной лощине, третья пещера направо. Что? Да нет, Господь с тобой!.. Она же послеконечная, а значит — самая совершенная женщина. Такие ничем подобным не интересуются”.

“Новые правые” считают себя наследниками немецких консервативных революционеров. В прошлой статье мы приводили некоторые антибритан­ские тексты последних — право, стоит сравнить.

В программном введении есть, однако, и положительный персонаж. “Я, кажется, знаю, Фауст, кто говорил с Последним за сорок восемь часов до смерти <...> То был молодой иранец с раскаленной черной бородой и визитной карточкой настоящего президента. И он сказал Последнему тогда: я готов здесь и сейчас умереть за Веру! Ты ничему не научишь меня, о Послед­ний Человек!  <...> Твое время вышло, а конец истории — он еще далеко впереди. Сказал так и вышел из клиники, лучезарно смеясь”.

“Настоящего” — это чтобы подчеркнуть, что тот, о котором говорилось выше, фальшивый. Выше же речь шла, как уже, несомненно, догадался читатель, о лидере Большого Шайтана — США.

“Пойдем, Фауст? Ты разобрал автомат и раздал его на игрушки? Гретхен обидится?  <...> Я так и думал. Я тоже стремился избежать этой игры <...> Я буду надеяться на нашу — чьей бы она ни оказалась (курсив мой. — В. С. )  — победу”.

Фауст с автоматом... Лихое упражнение Белковского, к счастью, не задает тональность сборника стилистически. Но зато во многом задает его существо. Теме американского империализма авторы верны неизменно, до последних своих страниц. Как и положено, враг выступает в двух ипостасях. Во-первых, он разлагается. Во-вторых, стремится всех покорить и загрызть. Традиционные планы “расплющенного пятна в левом верхнем углу карты” разоблачаются в сборнике выразительно и ярко.

“(1) Нет в мире ничего постоянного, кроме интересов США; (2) Америка непогрешима; (3) американский президент непогрешим; (4) мировое господство Америки — единственный путь к спасению человечества; (5) американская цель оправдывает любые средства”.

“Когда суверенитет вашей страны стремится подорвать другая, более могущественная держава, которая, размахивая ракетными боеголовками и валютными купюрами, намеревается насадить в вашей стране чуждый вам строй, даже не спросив мнения об этом у населения, да еще и прибрать к рукам в награду ваши природные ресурсы, при этом оправдывая свои бандит­ские действия…”

Что ж, может, все так и есть, а значит, и следует прямо называть вещи своими именами? Но бывает ли, чтобы многогранную действительность адекватно описывал пропагандистский плакат? Упорные попытки рисовать по черному черным всегда производят юмористический эффект.

Утрата позитивных ценностных ориентиров приводит к формированию “отрицательнобазисных” идеологических учений: в основе их лежат не какие-либо религиозные, национальные или корпоративные идеалы, а навязчивый, ежесекундно мучающий идеолога образ врага. “Любил ли он пролетариат, неизвестно. Но он горячо и искренне ненавидел его врагов”. Так написал о вожде мировой революции хорошо его знавший Виктор Чернов. “Политическое православие” пополнило внушительную череду “патриотических” отрицательнобазисных учений, чьи отцы основатели — профессор Фукуяма и президент Буш-младший. И для наших новых идеологов критерий политической истины — интересы и поведение США. А перемена знака, с “плюса” на “минус”, никого и на шаг не приближает к обсуждению реальных проблем собственной страны.

“Естественные союзники России — те политико-теологические силы, которые не хотят финального раздела мира между США и Китаем:

старая Европа и Ватикан;

исламский мир;

Латинская Америка и Юго-Восточная Азия с неокатоличеством теологии освобождения”.

Редкие и сухие упоминания в сборнике об очевидной и нескрываемой китайской угрозе России в действительности можно пересчитать по пальцам: в сознании они не запечатлеваются, да, похоже, на это и не претендуют.

Россия обязана зажмуривать глаза на то, что некие из “естественных союзников” жаждут “финального раздела” (если не полного захвата) собственной ее территории. Френсис Фукуяма получил наконец достойных учеников — с единственным и неоспоримым политическим ориентиром.

Среди названных “субъектов мировой политики” особенно трогательно смотрится последний, латиноамериканский. Марксистские эксперименты братьев иезуитов, похоже, давно провалились, о них уже ничего не слыхать. Но когда они еще сотрясали Латинскую Америку — как, в каких видах и формах могла бы несоветская Россия взаимодействовать с тамошними революционерами, извлекать из их деятельности выгоду для себя? Разве что можно попрыгать от радости, когда какой-нибудь очередной кастро ущучивает мирового империалистического гегемона...

А вот статьи сборника о “тихом зеленом мире” улыбки не вызывают.

Таких статей две: “Ислам, который мы потеряли” Максима Брусиловского и “Тихий зеленый мир: глобальные перспективы евроислама” Вадима Нифонтова. Немало места исламу уделено и в других материалах сборника, в част­ности в завершающей его совместной программной декларации авторов. Общие идеи и выводы этих материалов наиболее ярко и выпукло сформулированы в статье Нифонтова.

“Ислам должен быть спущен с недосягаемых высот, на которых он сейчас находится в умах своих приверженцев. „Рыцари исламского просвещения” смогут легко внушить обучаемым, что религия и государство, религия и общественные институты не создают иерархии, а являются сущностями одного порядка. Более того, не существует единого метода толкования Корана, и в этом смысле „шариат”, исламские суды и т. п. — просто пережитки старины <...> Ислам должен будет лишиться конкретной политической составляющей в том отношении, что сам по себе он не будет определять формы общественных и государственных институтов. Таким образом, угроза возникновения „шариатских государств” будет снята — их просто признают устаревшими формами правления, которые ныне заменены на парламентскую демократию <...> Коран будет восприниматься не как <...> „прямая речь Бога” <...> а просто как пища для размышлений о жизни и основа для правильного поведения (в сущности, как важный и определяющий, но „литературный” источник)...”

Тут уже охота горячо вступиться за братьев мусульман. У нас, как мы увидим вскорости, православие не сегодня-завтра будет определять все, вплоть до производства компьютеров и полетов в космос. За что же, за какие грехи перед Аллахом бедным исламистам такой пресный, убого-политкорректный рай? Его описателя впору зачислить в почетные либералы, до сих пор такие картинки были предметом веры и восхищения исключительно последних. Не впервые левые и правые утописты сходятся в идиллических верованиях, не имеющих ни малейшего отношения к реальности (вспомним хоть их общую нежную любовь век назад к патриархальной русской деревенской общине).

Однако при всем этом упрекать “Стратегический журнал” в братании с исламизмом было бы несправедливо: в предыдущем его выпуске, не столь жестко подогнанном под заданную идеологическую схему, мы находим взвешенные и содержательные статьи по исламской тематике. Самая интересная из них, на сей раз под выразительным названием “Янычары всечеловечества”, и здесь принадлежит перу… Вадима Нифонтова. Видно, не нужно никакого тоталитаризма, чтоб Идеология проделывала с аналитиками и публицистами свои веселые шутки.

Тема исламского мира заслуживала бы, безусловно, специального рассмотрения; но в рамках настоящей статьи пора вернуться к магистральным сюжетам сборника. Сюжет такой, собственно, один, мы уже назвали его выше: существование США диктует нам не только внешнюю политику, но и всю внутреннюю жизнь. Как мощь заморской державы может продиктовать стране идеологию и психологию глубокого изоляционизма? При доказательстве таких тезисов, как всегда, не обойтись без рассуждений о загадочной русской душе.

 

Первые или никакие (“Мы русские! Какой восторг!”)

Мы, русские, можем быть только первыми и единственными; это наша основная черта, под знаком единственности сложились наши история, государственность, культура. Что же делать такому народу, если он не может, не в состоянии сегодня быть единственным и первым в “большом” мире? Ответ очевиден: лучше всего полностью изолироваться на своих — благо по-прежнему немалых — пространствах. Приоритеты четко соподчинены: идея русской государственности — “не идея лидерства, а идея одиночества”, — подчеркивает Михаил Ремизов. Но как это всегда и бывает, утопической идее сопутствуют идеи более земные, как бы амортизационные между реаль­ностью и грезой. А потому появляются планы “малого мира”, строительство которого, как мы уже видели (и мысль эта постоянно подчеркивается в сборнике), предполагается по принципу: крокодил, оскаливший зубы на моего врага, — мой верный союзник и друг. Преподносится все это разноуровнево по материалу, от истории последних десятилетий до теологических вершин. Мы рассмотрим статьи двух авторов — по нашему мнению, основополагающие. Начнем с более “приземленных” и наивных — как по материалу, так и по методу его рассмотрения — статей Бориса Межуева. Работе Михаила Ремизова, представляющейся нам наиболее интересной в сборнике, мы посвятим отдельную главу.

Б. Межуев пишет о “грандиозной альтернативе, которая стояла перед нашей страной и нашей властью в начале 1970-х. И которая нам сейчас, увы, кажется совсем не актуальной: мы просто подавлены чувством исторического поражения в 1990-е, чтобы размышлять еще о каких-то альтернативах несо­стоявшейся победе. И тем не менее размышлять непременно надо, поскольку <...> альтернатива в каких-то новых, превращенных формах сохраняет свою актуальность. Да, мы уже не мечтаем о лидерстве в „мировой революции” <...>” (Последнее у него — конечно, условная этикетка, но и демонстративный выбор этикетки о чем-то же говорит.)

“Альтернатива” по самому смыслу своему бывает не сама по себе, а чему-то, и потому понять мысли автора вне контекста не так уж легко. Но в атмосфере сборника совершенно ясно, о чем идет речь: авторы упоминают и разрабатывают на будущее “альтернативы” тягостному “внецивилизационному” прозябанию под пятбой путинской “Орды № st1:metricconverter productid="2”" 2” /st1:metricconverter (этот патетический образ варьируется и повторяется в сборнике многократно).

Вернемся, однако, к Межуеву. “С конца 1890-х идея „мировой революции”, — пишет он, — претерпевает еле заметное превращение: Россия начинает мало-помалу осознавать себя <…> лидером национально-освободительной борьбы колониальных народов <...> „Мы не арии, мы парии человечества, начальники париев, предводители вандалов, объединители униженных и оскорб­ленных <...> Выгоднее было бы соединиться с будущими Мамаями и Чингисами и вести их на Европу <...>”” Так для вящей убедительности своей нетрадиционной концепции цитирует Межуев “одного из интереснейших публицистов того времени, монархиста” Сергея Сыромятникова.

Перед нами традиционный для обсуждаемого типа мышления синтез экс­пансионизма и изоляционизма. Этот синтез ярко проявился еще в евразийстве; пример дает незаслуженно подзабытая сегодня программная статья Николая Трубецкого “Русская проблема”. По Трубецкому, “романо-германский Запад” мечтает превратить Россию в сырьевую колонию, все его предложения помощи — лишь маска экспансионистских планов. Но именно новое положение России — залог ее возможного будущего величия. Ибо колонизация Западом огромной страны с многовековым опытом национальной независимости “может явиться решительным толчком в деле эмансипации колониального мира от романо-германского гнета. Россия может сразу стать во главе этого всемирного движения”4. В “освобождении мира от романо-германских хищников”5 и состоит, по Трубецкому, “новая историческая миссия России”6.

Если опубликовать эти ценные мысли в “Стратегическом журнале” на правах свежих (с заменой, разумеется, романо-германских хищников разновидностью североамериканской), вряд ли многие читатели заметят мистификацию. “Мы должны привыкнуть к мысли, что романо-германский мир со своей культурой наш злейший враг”7. Лучше и сладостнее всего обернуться к врагу своею азиатской рожей — см. выше, об “исламских” материалах и статьях. А ежели обернуться слаббо— выходом становится гордая самоизоляция. Можно окопаться в какой-нибудь новой запсковской пустоши — от поганого мира подальше — и прозвать себя Третьим Римом. Тамерланов и Филофеев лики сермяжно-ордынского антизападничества резонно дополняют друг друга.

Но те, кому мил какой-нибудь из этих ликов, должны ясно понять одно. Борьба с “Европой” сегодня — не борьба с Фукуямой и Бушем. Это прежде всего борьба с европейским путем собственной страны, со всеми свободами и правами, выпестованными великой западнической Российской империей за XIX век и возрождаемыми в России сегодня. Готовы ли сочувственники “Третьего Рима” быть последовательными? Готовы ли они при “первой необходимости” (а ждать себя она не заставит) отказаться от этих свобод?

Что касается мировой революции, ничего не поделаешь — не состоялась. Ни в варианте нашей власти начала 70-х. Ни в версии влиятельного монархиста Сыромятникова — на нет и суда нет. Жаль, конечно; но, может, Россия и внереволюционным образом способна достойно вписаться в большой мир? Хотим первого места, иначе не можем? Что ж, при вполне оправданных целью усилиях и затратах можем занять и его — во многих, для примера, областях науки, техники, культуры. Б. Межуев понимает, разумеется, этот очевиднейший, лежащий на поверхности вариант перспективы. И решительно отвергает его.

“Я сразу же отвожу все возможные апелляции к „культурной самобытности”. Великая заслуга Константина Леонтьева заключалась в том, что он справедливо указал на то, что политическая независимость ни в малой степени не способствует культурной самобытности народов <...> Для меня, в отличие от Леонтьева, это вовсе не свидетельствует о низменности политиче­ского <...> Политическое выше культурного, оригинальная и самобытная культура может быть принесена в жертву тому, что стоит на шкале ценностной иерархии выше нее, — именно национальной свободе . К тому же ссылки на „культурное своеобразие” ни для кого не обязательны, каждый волен предпочесть <…> фугу Баха православным хоровым песнопениям”.

Насчет фуги оно, конечно, замечено верно. А информационные технологии или самолетостроение — уже не вопрос вкуса, здесь каждый предпочтет того, кто впереди. Но дело в другом: позиция автора высказана ясно. “Политическое” образца 70-х, сила, — вот что “выше культурного”, вот что нависало с “нашей” стороны над миром еще каких-нибудь тридцать лет назад. Сегодня силы этой нет. Так как же нам быть? Что делать дальше?

“Религиозный либо же „цивилизационный” выбор в политике есть утверж­дение себя „особым изолированным человечеством” <...> Россия не может, точнее, не должна сливаться с миром, пока мир не стал Россией”.

Красиво звучит. И не только. Подобные построения авторов тома интересны во многих отношениях. И логически, и, так сказать, эрудиционно; иногда, как видим, даже и стилистически. Вот почему этот сборник так интересно читать. И жаль, что так невыигрышно, так неинтересно и скудно звучат его идеи в адаптированном пересказе. Но ничего не поделаешь: сухой и схематичный конспект вычленяет суть. А суть эта предельно проста: речь идет о глубочайшем, законченном изоляционизме. Со всеми катастрофиче­скими последствиями его — внешними, но прежде всего внутренними. И для России в целом. И для каждого конкретного жителя нашей страны.

Трудно порой отделаться от впечатления, что авторы сборника чувствуют и даже понимают одиозность либо, уж во всяком случае, полную неприемлемость своих призывов. Отсюда и витиеватые формулировки, и желание, которое в числе прочих проявляет и Межуев, подсластить пилюлю: неожиданно для читателя вдруг оказывается, что “можно участвовать в „мировой революции”, не выходя из „цивилизационной изоляции”. Это и делали США весь XIX в. Не вмешиваясь в дела Старого Света, они вместе с тем <...> оставались геокультурной альтернативой старому порядку. США, не являясь игроком на поле европейской истории, вместе с тем <...> определяли движение этой истории, задавали ей ориентир”. Но таких оговорок в решительном сборнике — по пальцам одной руки. Главное же, они ничего по существу не меняют: двадцать первый век не девятнадцатый, когда естественным барьером между континентами Старого и Нового Света было море-окиян. И геополитическая изоляция повлечет за собой — неминуемо и последовательно — изоляцию полную .

 

“Суверенная теократия” против “Европейской державы”

“Если в Европе суверенитет становится результатом секуляризации власти, то в России — результатом ее теологизации”, — пишет в статье “Суверенная теократия” Михаил Ремизов. “Растождествление границ публичного порядка с религиозно освященными границами ойкумены равнозначно распаду империи как особой формы пространства <...> Эмансипация от „имперской перспективы” создала абсолютизм, но она же поставила его в ситуацию врожденного дефицита легитимности...”

Таким образом, в Европе суверенитет государства исторически возникает за счет его выделения из общего имперского пространства. А потому самые сильные и монолитные королевства Запада несли в себе семена дальнейшей, уже революционной “суверенизации”... Но иначе складывалась история России. “Переход от варварских феодов <...> к суверенным централизованным государствам <...> в Европе совершается за счет демонтажа вертикали „божественного права”, а в России — за счет ее построения...”

Все это выглядит убедительно. Но вот читаешь выводы. “„Российский суверен” с самого начала определяет себя через свою „единственность”... Европейская страна — всегда „государство в мире”. Россия — „государство-мир””. И какое-то сомнение щелкает в мозгу: да достаточны ли изящные построения автора для таких кардинальных заключений? И мысль дает обратный ход, читанное только что охватываешь новым взором. Скажем, “растождествление границ” вовсе не было для средневекового сознания “равнозначно распаду империи ”. Потому что империя означала для человека той поры совсем не то, что для постренессансного: речь шла прежде всего о феномене духовно-мистическом. В XIII веке, к примеру, изгнанническое Никейское царство оставалось для мистического сознания всемирной империей — сегодня такое мышление нелегко понять. Для нашего секуляризованного сознания понятие империи неотделимо от власти и силы — “потому что как же иначе?”. Но для человека эпохи сложения европейских государств дело было прежде всего не в “публичном порядке”, не в географических факторах и не в силовых. Когда же, с другой стороны, и эти факторы начинали работать на имперский синдром — тогда самоощущение европейских стран становилось не “разделительным”, а “собирательным” уже с полной ясностью. Книгу о всемирной империи франков еще в 954 году написал и преподнес королю французский монах Адсо, идея Римской империи германской нации веками жила в воздухе немецкой культуры...

Все это, однако, не противоречит рассуждениям автора статьи. Само понятие границы было, разумеется, различным в маленькой европейской стране — и в России, где на юго-, а тем более на северо-востоке оно попросту теряло всякий смысл. И можно долго — и во многом справедливо — рассуждать, вслед панслависту В. И. Ламанскому и его евразийским последователям, о влиянии географии, в частности граничных факторов, на историю и психологию страны. А можно затем возразить на это: да, все так, но все-таки “собирательное”, а не “отделительное” понимание суверенитета бывало свойственно Болгарии и Румынии, Сербии и Польше... Для детального анализа текстов уровня ремизовского необходим соизмеримый с ними объем, в нашей статье подчеркнем лишь главное. Работа “Суверенная теократия” никаких доказательств заявленной в ней глобальной концепции не содержит. Содержит она категоричные утверждения, долженствующие — во что бы то ни стало! — оказаться воспринятыми. А также выбранную из необозримого исторического материала иллюстрацию этих утверждений. Что, впрочем, для подавляющего большинства читателей ничем не отличается от доказательства их.

Что же это за утверждения? Ответ удручающе прост. “Попытка президента определить Россию как „суверенную европейскую нацию” опасна не тем, что искажает прошлое российского суверенитета, а тем, что искажает его будущее . Ведь сегодня примкнуть к Европе — значит прежде всего при­мкнуть к кризису той модели суверенитета, которую она воплощала”. Но Ремизов, да и весь сборник спорят вовсе не с “определением президента” — а с исторической формулой Екатерины Второй. “Россия есть европейская держава!” — эти слова великой Императрицы до середины позапрошлого века опре­деляли жизнь и развитие нашей страны. С этим и спорят — всеми силами, всеми выборочными теолого-историческими аргументами своими — авторы сборника. Искажая при этом не столько прошлое, сколько будущее России.

 

Рассмотренные нами статьи выразительно иллюстрируют некоторые общие методологические закономерности тома. Почти все эти работы строятся по одному принципу: авторы берут какие-то отдельные стороны проблемы, они квалифицированно, со знанием дела рассматривают их. А затем они делают выводы. Глобальные, разумеется.

И здесь невольно приходит в голову мысль о путях уже победившей однажды мир идеологии — совсем другой. Идеи земной справедливости и социального равенства окончательно овладели европейским умом уже к началу XIX века, история его общественно востребованных учений — история сен-симонов, оуэнов, фурье. Но обязательный пиетет перед этими именами не мог все-таки возвести их беспомощные рассуждения на пустующий пьеде­стал. Все ждали в душе чего-то научного, фундаментального, неопровержимого. И вот фундаментальное наконец появилось: в “Капитале” дан солидный, развернутый, впечатляющий анализ положения рабочего класса в Англии позапрошлого века. И тогда началось то, что началось...

Хотя вопросы, разумеется, оставались. Корректны ли сделанные обобщения, справедлива ли описанная Марксом картина уже для немецких — близких, на первый взгляд, к английским — условий? Справедливы ли космические выводы, “закономерности”, безапелляционно распространенные Основоположниками на все эпохи, страны и времена? Всеми этими вопросами и начали задаваться. Несколько десятилетий спустя...

И эта методология — замещение целого частью — на бескрайних и не­обозримых пространствах нашей истории начинает работать особенно безоши­бочно.

 

Заклятие “Третьим Римом”

“Московский государь <...> переходит от „княжения” к „царствованию” и принимает концепцию „Третьего Рима” <...> Это не идея лидерства, а идея одиночества.

Таким образом, пространство истинной власти совпало с пространством истинной веры. Государственность выступила как форма исповедания . Безу­словно, это и есть момент рождения российского суверенитета...

Россия — „государство-мир”. Поддержание суверенитета равнозначно здесь поддержанию границ мира, в котором он имеет значение”.

“Основа суверенитета России обусловлена ее особым религиозным выбором — ее осознанием себя Третьим Римом, последним православным царством...”

“Внутренняя сторона русского эсхатологического проекта связана с концепцией Святой Руси <...> Внешняя сторона русской эсхатологии ориентирована на идею „Третьего Рима”. Эта идея предполагает понимание России <...> как государства <...> имеющего свою особую миссию в „последние времена”. Это государство — империя эсхатологическая. Это сознание связано с существующей в православной традиции идеей „удерживающего” (катехона) — политического порядка и царства, своей вооруженной силой сдерживающего наступление в мире анархии, которая приведет людей к мысли подчиниться антихристу и обречет мир на кошмар „последних времен” <...> В русской церковной и политической традиции Россия объявлена Третьим Римом, последним центром последнего царства, после крушения которого „четвертому не бывать...””.

Мы взяли это из начала и из конца сборника, из различных его статей. Когда апелляция к образу средневекового царства соседствует с политической аргументацией, сливается с ней — это уже само по себе явление неординарное. Хотя оно встречается, и не так уж редко. В двадцатые годы прошлого века призывы вернуться в империю Фридриха Барбароссы никого в Германии не удивляли. На нашем же политическом небосклоне звезда “Третьего Рима” зажглась шестью десятилетиями раньше. Стремительные реформы, быстрая европеизация России казались многим интеллигентам ее, России, концом. И когда в напуганном обществе всплыл давно забытый средневековый образ, он неожиданно и быстро приобрел огромную неконтролируемую мощь. Идеи становятся материальной силой, когда они овладевают верхами страны: Россия свернула со своего исторического имперского пути, начались диковинные эксперименты по воссозданию давно исчезнувшего Царства . Но за нена­вистниками Империи пришли ненавидящие всяческую Россию смердяковы, и тогда все эти тонкости уже потеряли значение...

Наше дальнейшее изложение будет по необходимости конспективным и сжатым; детальные доказательные рассуждения, а также ссылки на историче­ские и литературные источники интересующийся читатель найдет без труда8.

Чем был на Руси “Третий Рим”? Прежде всего необщепризнанным церковным учением, теологуменом. Созданным под сильным влиянием ересей, но не осужденным соборно и нашедшим свое место в общей сокровищнице церковной мысли — так в истории Церкви бывало нередко. Место это было вовсе не столь значительным, как принято считать. Так, вершиной русского “третьеримства” считается эпизод годуновского правления, когда на короткое время естественно встал вопрос о переносе в Россию Вселенского Патриаршего престола. Уж это-то, вне сомнения, претензии на последнее православное царство, в этом часто бывают уверены и авторы вполне серьезных статей. Однако возьмем в руки Ключевского или Соловьева9, и мы по-иному увидим этот эпизод: даже к такой уникальной возможности особого интереса Москва не проявила, хотя элементы “третьеримства” были одной из составных частей ее мировоззрения, в том числе великокняжеского.

Но была в многообразной жизни страны сфера, которую идеи “Третьего Рима” не затрагивали совсем. Сфера эта — русская государственность, строительство великой державы. В документах, относящихся к российской государственной жизни, идеи “Третьего Рима” нет. Нет ее в летописях, дипломатической переписке, дошедших до нас высказываниях царей, бояр, государственных людей. О “третьеримских” возможностях Руси мы узнаём из источников довольно неожиданных.

Не то чтобы русские правители не знали о “Третьем Риме”: напротив, к этой идее подталкивало многое. Горделивых одиноких самоопределений хватало среди маленьких восточнославянских государств. Один из “Римов” обосновался в болгарском городе Тырново, а связи России с Болгарией были теснейшими. (Некоторые исследователи приписывают и “основному”, первому посланию Филофея тырновскую генеалогию; но это уже детали, не влияющие на суть.) Ясно, что великая Русь не спешила примкнуть к этому сонму. Так, Иван IV короновался как Царь всея Руси, предоставив болгарам и сербам именовать себя “ императорами всех ромеев ”. “Мы — новая, строящаяся великая страна” — таков был постоянный несложный смысл государственнической “русской идеи”. Конечно, при этом подчеркивались и великие исто­рические корни, и тот же Иван IV любил поговорить о своем происхождении от “Августа-Кесаря”. Но путаницы прошлого с будущим при этом не происходило.

От восточного “третьеримства” можно было, впрочем, просто отмахнуться; подлинный нажим шел... с Запада. Так, после брака Ивана III и Зои-Софии, племянницы двух последних византийских василевсов, о таких возможностях не раз писал русскому царю венецианский сенат. Сам этот династический брак был задуман и подготовлен в Риме. Сына Ивана, Василия III, послы Папы Льва X тоже убеждали в его законных третьеримских правах. Ответные московские посольства благодарили доброжелателей, не отказывались от союза с ними. Но от обсуждения третьеримской темы неизменно вежливо уклонялись.

Ясно, что в этой ситуации и Рим, и Запад в целом преследовали свои цели: подчинить Москву Св. Престолу, толкнуть ее на войну с Турцией. И если бы Москва заинтересовалась “третьеримскими” западными проектами, ей пришлось бы долго торговаться, выдвигать встречные проекты, свои... Но в том-то и дело, что никаких политических обсуждений и торгов на третьеримском направлении даже не происходило. “Обдуманное идеологическое самоограничение русских можно объяснить самыми разными соображениями. Во всяком случае, оно не помешало впечатляющему росту Российской империи как национального государства”10. Москва развивалась как протоевропейское государство, и пресловутый “московитский изоляционизм” в действительности был жестким дозированием контактов с Западом и установлением над ними государственного контроля  — но никак не отказом от них. А логика развития требовала непрерывного усиления контактов, и бороться с этой логикой правительство не пыталось. Как известно, Петру мало что пришлось начинать заново, главным его делом стало выведение на качественно иной уровень уже имевшегося в стране.

Москва прекрасно понимала свои растущие мировые перспективы и мощь. Но понимали их и на Западе. И вот здесь-то и возникали подчас планы полностью изолировать, “запереть” Россию. На Севере, Востоке, в “Третьем Риме” — где угодно, лишь бы подальше от нас. Не успела в середине XVI века образоваться в Лондоне Компания для торговли с Москвой, как польский король гневно обвинил Елизавету Английскую в преступлении перед Европой: торговлей с врагом рода человеческого она укрепляла его военную мощь. Несколько ранее в Любеке были задержаны сто двадцать мастеров, инженеров, художников и врачей, ехавших на московскую службу. Случаев недопущения специалистов в Россию было немало, особенно преуспела в этом ослабевшая Ливония: былая воинственность орденских “божьих дворян” сменилась в это время их диким страхом перед Москвой.

Но при чем тут вообще Запад? — спросят у нас, — “Третий Рим” был сугубо внутренним русским делом. Однако и в русской внутренней политике ничего третьеримского обнаружить тоже нельзя. Хотя необходимость консолидирующей идеологии в XVI веке уже ощущалась и от посланий Филофея недалеко было по времени до появления и разработки различных учений о самодержавной власти... Но интересующий нас теологумен в государственную идеологическую практику так и не вошел.

Для того чтобы понять причины этого, достаточно перечитать послания Филофея. Знакомого с ними по сегодняшним пересказам удивляет погруженность автора в сугубо церковные дела. “Третьему Риму” он уделяет несколько строк, да и по сути понятие это — служебное: владыка такого Царства обязан быть благочестив — вот единственный аспект, в котором мир­ские, государственные проблемы интересуют старца. Слушайся Церкви, князь, а не то отымется благодать от твоего святого, последнего Царства! Для средневекового мышления такие требования были главными, и желавший строить Третий Рим властелин должен был начать с полного подчинения им. Как бы отнеслись все слои русского общества к “третьеримцу”, который не желает полностью встать на сторону Церкви в острейшем вопросе о церковных имуществах? — ходить такому “строителю святого царства” в антихристах и самозванцах...

Но была и еще одна важная причина. Она кроется уже не в конкретных рекомендациях Филофея, а в самом тоне, в настрое его: послания проникнуты и продиктованы постоянным эсхатологическим ужасом. Страх неизбежного, предопределенного конца смыкался в это время в сознании с кошмаром земным: в 1453-м окончательно пал Царьград, в 1492-м ожидали конца света, в ближнем Новгороде множились заморские гости, в дальней Москве соблазнял государя супротив истинной веры лекарь-немчин... И выход оставался один: подальше бежать от падшего, окончательно погрязшего в грехах мира, не случайно “пустынь” — любимый образ “третьеримского” старца...

Интересно представить себе князя, основывающего на подобном настрое свою державу или хотя бы пропаганду в ней: будь проведен такой эксперимент, не имели бы мы сегодня России. По счастью, поклонников у подобных теорий при дворе не оказалось. Нашлись они совсем в других местах: послания Филофея постоянно, восторженно читались в старообрядческих скитах Заволжья. Здесь это чтение оказалось наравне со священными книгами11, и не зря старообрядческие авторы величают псковского старца праведным и святым.

Но неверно было бы думать, что жизнь русского старообрядчества пол­ностью определял Филофеев эсхатологизм. “Земные” основания предкатастрофного настроя староверов исчезли уже при Петре: Царь заменил жестокий “антираскольничий” закон своей сестры двойным налогообложением — “штрафом”. И этим старообрядчество фактически было легализовано — в качестве своеобразного русского протестантизма, не одобряемого государством, однако терпимого им. Вспыхивавшие в некоторые царствования гонения значимыми, по масштабам своего времени, никогда не бывали. И сила староверчества крепилась различными, подчас внешне противоречивыми факторами: и почитанием “крещенных огнем” предков, и лояльностью “антихристовой” Империи (не случайно к концу XIX века “раскольники” оказались единственной не затронутой брожением русской средой). Эсхатологией единой жили у нас совсем другие люди: на Руси всегда хватало крайних по убеждениям, малочисленных по составу сект, не претендовавших, разумеется, на государствообразующую роль.

 

Технологическое православие

Что же такое политическое православие? Одна из программных статей сборника фактически посвящена ответу на этот вопрос. Под торжественным заголовком “Религии последнего времени” известный Егор Холмогоров сообщает нам, что

Политическое православие — это православие, и ничего больше!

Для непонятливых автор разъясняет эту исчерпывающую мысль в специальной главе “Определение политического православия”.

“Под политическим православием, или православной политикой, мы разумеем посильное человеку использование специфических политических средств для реализации специфических политических целей, которые заповеданы Богом через Священное Предание Православной церкви”.

Листаю пять томов “Добротолюбия”. Про специфические политические цели не попадается ни слова. Егор Холмогоров не прав. Дело с политическим православием обстоит не так просто.

Когда в итоговой, завершающей сборник совместной статье “Новейшее средневековье” читаешь о “вере в эсхатологию”, это кажется поначалу лишь неудачным оборотом речи — стоит ли придираться к словам? Но тема поклонения эсхатологии развивается и настойчиво крепчает.

“Россия утратила веру в одну из доминирующих мировых эсхатологий и не приобрела другой взамен <...> Можно выделить четыре основные эсхатологии <...> доминирование которых задает совершенно различные ориентиры и цивилизационные доминанты <...> Любая версия эсхатологии может иметь <...> множество религиозных интерпретаций...”

Итак, именно эсхатологии — базовое понятие цивилизационного развития. А вот — проецирование эсхатологических высот и глубин на пространство нашей истории: “Российская государственность изначально сформирована мощнейшим эсхатологическим сознанием, задавшим ее долгосрочные цели. Традиционная эсхатология российского государства — это позитивно-катастрофическая, „апокалиптическая” эсхатология православной традиции <...> Этой эсхатологией задавалось как внутреннее понимание и самооценка России, так и внешнее геополитическое положение страны <...> Идеология Святой Руси, доминировавшая в России несколько столетий, предполагает, что спасение и святость являются не только личным делом каждого, но и общенациональным делом. Национальное развитие — экономический подъем, политическое устроение, развитие культуры — предполагало конечное обеспечение доступа человека к все более и более развитой и совершенной „аппаратуре спасения” <...> Конечной целью национального проекта Святой Руси является „обожение” не только отдельных русских людей, но и всего национального организма как системы человеческих связей, приход „на Небо” такого количества русских святых, которое de facto означало бы существование Руси в селениях райских”.

Переход количества в качество, одним словом.

Но постараемся быть серьезными. Напомним общеизвестное, что отодвигается в сознании в сторону потоком звонких словес. Апокалиптические периоды в истории стран действительно бывали: “тихое житие” христианского народа (в котором свое, естественное в гармоничной религиозной системе место занимает и апокалиптика) подменялось в эти периоды лихорадочным ожиданием конца. Эсхатологический период жизни старообрядчества не продлился и трех десятилетий, но выразительные примеры коллективной огненной смерти оставил на века. Исключение, крайность? Не такие уж. В охваченных предчувствием завтрашней гибели странах пустели поля, чахли ремесла, голод и эпидемии выкашивали людей... И, конечно, глохла и подвергалась сомнению нормальная церковная жизнь. Так, в Филофеевы времена подвергся осмея­нию изобретший азбуку для зырян Стефан Пермский. Не делом занимался святой: жили зыряне тысячи лет без письменности, так что же и суетиться “в скончания лет, в последние дни... за сто двадцать лет до скончания веку”? Неужто такого “развития” хотят авторы сборника для нашей страны?

В основе большинства рассуждений тома лежит теологическая (не обойтись без шага в эту сторону) ошибка. Катехон, апокалиптика, Третий Рим, последние времена... Авторы уверенно и непрерывно оперируют этими понятиями — и в чем они не правы? Рассуждая об Удерживающем, ссылаются, например, на апостола Павла. Цитируют точно — и разве может при этом быть что-нибудь не так?

В действительности — может. В Церкви всегда были учения, которые, взятые в отдельности, сами по себе, не могут не представляться сомнительными и странными. В общем потоке церковного сознания они уравновешиваются, однако, учениями другими: искать какую-то формальную “равнодействующую” в таких вопросах бессмысленно, речь идет не о строгой науке. Но доминирование подобных учений, выведение их на магистраль мыслительного потока означает серьезное искажение сущностных основ церковного христианства. Подобные учения сопровождают всю церковную историю. Так, “Откровение Иоанна Богослова” — составная и очень важная часть Нового Завета. Но сосредоточенность именно и только на Апокалипсисе, фактически едва ли не в отрыве от остального библейского текста, часто приводила к серьезнейшим искажениям христианского сознания, вплоть до так называемой “ереси хилиазма”: ожидание скорого всеобщего конца и “тысячелетнего Царства” вытесняло стремление к мирному “тихому” христианскому житию, возникал соблазн построения Царствия Божия на земле. Мысли о Боге вытеснялись постоянными размышлениями об антихристе, о необходимости побороть его, даже отменить его приход... Короче говоря, возникал тот столь частый сегодня “суперхристианский” настрой, который Церковь всегда считала сомнительным или прямо нечестивым.

И потому при оценке постоянных, будничных упоминаний авторами о “последних временах” (словно бы о спортивном прогнозе или сводке погоды) следует исходить не из естественного почтения к приводимым цитатам. А из тривиального, нисколько не противоречащего Христу здравого смысла. Право, это дает более надежный и верный результат.

Но пойдем дальше. Поговорим теперь о православной технологии спасения (термин группы авторов, не наш).

“Важнейшим из инструментов религиозного воздействия на общественно-политические процессы является агиополитика православия, то есть политика, проводимая святыми, через обращение к святым, святыням и священным символам. Православное вероучение предполагает, что обращение к божественному покровительству и защите святых и святынь может вести и ведет к реальным политическим результатам, таким, как предотвращение военного поражения, военная победа, прекращение гражданских смут или бедствий и т. д.  <...> Выживание России в критических ситуациях и ее геополитические успехи — все это сопровождалось продуманными агиополитическими мероприятиями. И напротив, государственные неудачи обычно приходили вслед за пренебрежением агиополитикой”.

Ну что можно сказать об этой непостижимой смеси рассудочного расчета и магического шаманства? Что не обращаться ко Христу христианин просто не может? Что к “реальным результатам” обращение может привести, а может и нет — Ему все-таки, а не нам виднее?

“Русское православие обладает колоссальным, имеющим стратегическое значение для страны агиополитическим ресурсом. Во-первых, это реальный ресурс бесчисленного множества прославленных и непрославленных святынь, благодатная помощь которых важна для преодоления многих критических ситуаций и оздоровления общественной жизни. Участие в агиополитических мероприятиях — это важнейший сплачивающий нацию фактор. Во-вторых, это ресурс сакральных символов и образов, воздействие которых на человека значительно повышает мобилизационную энергию нации, создает „пространство священного”, необходимое для созидательных действий”.

За этим скорбным памятником стилистического опустошения, окончательной атрофии религиозного языка — бьется одна навязчивая мысль. Откуда у авторов эта постоянная зацикленность на масштабе, эти пародийно-серьезные “сакральные индустриализации” и “прорывы в Небо”? Сразу вспоминается гениально-железобетонное “все выше, и выше, и выше” — которое вроде бы здесь совсем ни при чем...

Разве этот въевшийся в нас гигантизм 30-х не еще одна попытка догнать и перегнать, жажда перенять и превзойти уже устаревший к началу гонки, не оправдавший себя американский опыт?

 

Как нам перепроектировать Россию

Наши авторы, однако, не ограничиваются общими словами о Третьем Риме, политическом православии и Святой Руси. Они дают, причем в разных областях церковной и светской жизни, развернутую программу действий. И нам волей-неволей следует бросить взгляд на эту программу.

“Не буду говорить о громадном народнохозяйственном значении космической экспансии, настолько оно очевидно. Скажу лишь, что именно космос может стать фактором, способствующим сохранению нашего изоляционизма и нашей самобытности. Вот уже много веков ведется кровавая и жесткая борьба за передел мира <...> Так, может быть, пора от этой борьбы потихоньку отказываться, устремляя свой взор к звездам, где нас ждут огромные пространства?  <...> эта экспансия стала бы продолжением внутреннего развития страны. Пусть разные страны соперничают в схватке за мировое и региональное лидерство, а мы станем лидерами в космосе! Также перспективно и освоение морского дна”.

А ведь здорово. Пока недогадливые геополитики пихают друг друга локтями — влево-вправо, вправо-влево, мы — вверх-вниз, в космос и на дно! Тут тебе и самобытность, и направление развития. А главное, как всегда, — изоляционизм. Космос ему, без сомнения, способствует. Равно как и она, вожделенная изоляция, — особливо ежели от других ведущих научно-технических держав — всенепременно споспешествует бурным космическим успехам.

“Чем продолжать тягостную борьбу с Минобразом, не проще ли нам, братья и сестры, создать систему православных школ, в конечном счете даже православных школьных округов, сделав эти школы элитными по качеству образования и тем самым чрезычайно привлекательными не только для нас самих?”

Этот пассаж (уже из другой статьи) я прочел с особым интересом: элитным математическим образованием я занимаюсь профессионально. И потому хорошо знаю, что в нашей вконец гибнущей, погруженной в невежество стране образование это на голову превосходит западные образцы. (И любые иные. Кроме китайских, разумеется. Но о Китае нужен особый серьезный разговор.) И как раз в тяжелых подчас дискуссиях с Минобразом это образование удалось отстоять. (Кстати, именно возможность общественных групп с помощью гласного нажима влиять на общегосударственные решения является ценнейшим достижением демократии. Той самой, которой у нас, по глубокому убеждению авторов сборника, конечно же, нет и в помине.) Интересно, что было бы, если б мы, по советам специалистов по политправославию, предпочли создание православно-математических школ…

“Важнейшим, необходимейшим делом для России является создание благоприятных условий для привлечения католиков-традиционалистов в православие: именно православное вероучение позволит им наиболее приемлемым для их веры образом решить свои религиозные проблемы”.

Бедная Россия, вот ей еще необходимейшая печаль.

Любопытно, кстати, что несомненная личная вера и церковность не препятствуют озлобленной, иначе не скажешь, оценке некоторыми авторами “примитивной”, просто церковной жизни. “Политической православности” она постоянно полемически противопоставляется — и иначе, по логике и настрою сборника, просто и не может быть. “Почему Церковь пока не стала духовным лидером русского народа?” — вопрошает сборник. “По моим оценкам, нормальные православные составляют хорошо если четверть среди сегодняшних практикующих и воцерковленных православных”, — объясняет причину несчастья Виктор Милитарев. “Нормального православного, по моим наблюдениям, довольно легко узнать по отсутствию постной рожи, наличию мирской профессии, интереса к политике и политических убеждений — как правило, умеренно-националистического толка”. Таков идеал. Вершина, с коей наш квалифицированный оценщик рассуждает о церковных делах.

 

Консерватизм contra христианство

У всех этих предложений, рассуждений, оценок — от очаровательно-на­ивных до неприятно-злобных — есть, во всяком случае, одно общее достоинство: они безопасны, все равно никто никогда не будет считаться с ними и следовать им. Но того же нельзя сказать о настораживающих пассажах, выпархивающих порой из-под пера проектировщиков завтрашней России.

“В русской литературе наших лет настоящая „игра на повышение, на героизацию” рождается исключительно в развитие звучащей голосом Суда партии ценностей — как критика действием, которая врывается в историче­скую паузу, обрубает ее глухоту. Я высоко ценю криминальные и бульварные романы Виктора Пронина (весь сериал „Банда” … ) <…> Анатолия Афанасьева (цикл о бандите Алеше Михайлове <…> „Реквием по братве”) за то, как партия ценностей у этих авторов интегрирует и нацеливает партию жизни, как русское суждение о мире восстанавливается через действие, осуществляющее суд над временем провала . Признаю, у меня немало претензий к названным писателям. Но я не в состоянии нынче требовать еще и художественной безукоризненности от произведений, со страниц которых веет в лицо живой дух нашей цивилизации — высокой культуры”.

Простая, как пистолетный выстрел, тема справедливых русских бандюков лукаво перемешана здесь с образами возвышенной культурфилософии. Но и читатель, незнакомый со шпенглеризмами — “партией ценностей”, “партией жизни”12, — прекрасно понимает, о чем идет речь.

Подобных пассажей в православистском сборнике немного — жанр все-таки сдерживает. Но теоретизацию, глобализацию, так сказать (да простят мне авторы сборника окаянное слово!), многообещающих заявок на грядущий справедливый суд над миром зла мы находим в других статьях. Также принадлежащие “политическим православным”, статьи эти в обсуждаемый том не вошли. Однако изложенные в нем конструкции они дополняют до­статочно органично.

“Всякий консерватизм, точнее, консерватизм как идеология выходит на сцену тогда, когда „консервировать” уже поздно <…> „консервация” имеет смысл лишь по отношению к <…> иерархически организованному символическому порядку, который превращался в руины по мере становления массовых обществ <…> говорить о консерватизме как спонтанной мировоззренческой цельности становится с определенного момента решительно невозможно…”

Такими рассуждениями предваряет Михаил Ремизов свои уже цитированные нами в начале статьи “Опыты типологии консерватизма”. На сей раз натяжки в его построениях бросаются в глаза. Отождествление консерватора с “консервирующим”, начисто отказывающее ему в праве на сознательное участие в историческом процессе, — чрезвычайно странная наивность. Если принять ее, то типология русского, к примеру, консерватизма окажется удручающе простой: в истинных консерваторах придется оставить лишь “подморозившего Россию” Константина Победоносцева. А к какому лагерю будем мы тогда относить Столыпина, Кривошеина; а всех министров Николая Павловича во главе с самим Царем — готовили же они всю жизнь осуществленные его сыном реформы? Можно, конечно, окрестить их всех либералами и прогрессистами — но есть ли толк в дефинициях, которые с устоявшимися традиционными представлениями расходятся столь грубо?

Далее. Как отделить “консерватизм как идеологию” от какого-либо иного консерватизма? Это невозможно ни на теоретическом уровне (и автору не удается последовательно проводить такое расчленение даже на пространстве короткой статьи), ни попросту на уровне персоналий: куда, интересно, относить “действующих” видных консерваторов — России, Европы, США, — оста­вивших объемистые книги о своих концепциях и взглядах? И наоборот: Освальда Шпенглера, к примеру, с первого взгляда следует отнести к “консерваторам-идеологам”. Но ежели не с первого, то можно вспомнить, что он автор сиюминутной, актуально-политической книги “Годы решений” (презрительное третирование в этой работе нацистов как мелкой шпаны в момент ее выхода в свет уже смотрелось печальным анахронизмом). И более того: этот кабинетнейший консерватор не раз пытался (неудачно) участвовать в текущей политической жизни, об одной из таких попыток рассказано в нашей предыдущей статье. Так что и Шпенглера можно при желании отнести к “консерваторам-реалистам” (этот термин, введенный Ремизовым и употребляемый им с нескрываемо презрительным оттенком, мы найдем далее в тексте “Опытов…”).

Типологический анализ, таким образом, предварен в статье многозначительными рассуждениями — они позволяют не только абсолютно произвольно трактовать консерватизм, но и, при желании, игнорировать и вычеркивать целые его страницы и главы.       

“„Рыцари невозможного”, или Консерватизм „прекрасной души””. Так озаглавлен ремизовский “Опыт st1:metricconverter productid="1”" 1” /st1:metricconverter . “Клеймя порочную современность, „старо­консерватизм” тем вернее стабилизирует ее”. Автор типологизирует “рыцарей” как носителей “ прекраснодушного сознания, всегда готового так структурировать действительность, чтобы заранее уготовить себе роль невинного наблюдателя, непонятого пророка или благородной жертвы”. Что ж, пере­пишем в укропы помидорычи всех этих поздних юнгеров — с их неис­правимой тоской по исчезнувшей Бургундии, стране замков, по аристократическим поместьям, по благородному владетельному Князю… Что останется после скальпельного труда от консервативной революции (той, настоящей)? Кое-что останется, впрочем; но не будем забегать вперед.

Отрицание “реалистического”, по терминологии статьи, консерватизма также проводится в ней весьма последовательно. “В линейном <…> времени индустриальной демократии этот консерватор берет на себя функцию статического элемента, неотъемлемого от любого движения. Вот та вполне респектабельная вакансия, что будет его входным билетом на раскочегаренный паровоз современности — и он успеет-таки заскочить на подножку <…> в своей реалистической ипостаси консерватизм навсегда зарекается от вражды с „духом эпохи” <…> носителем консервативного „реализма” являются бюрократы <…> мало смыслящие в метарациональности политической борьбы…”

К концу “Опытов…” напряжение нарастает: отмашки от неправильных консерваторов уже позади, и перед нами вскорости предстанет наконец — пока обозначенная лишь там и сям, намеками в тексте — полнота истины .

“„Циники”, или Радикальные реалисты”. Так озаглавил наш политхристианин свой восторженный, вдохновенный философический гимн “жизни”. “„Циники” суть реалисты, вещающие от имени фундаментальных реалий <…> Консерватор циничного духа верит, а именно — „в то, что есть” <…> Та базовая действительность, которой привержен „цинизм” консервативного духа, — инстинкты, властные диспозиции, неумолимость борьбы и смерти — является для него не чем иным, как химической формулой жизни, над „жизнью” же нет ничего, она — то единственное, что неотъемлемым образом позитивно <…> „То, чему стоит быть, будет, то, чему стоило быть, уже есть” (Ален де Бенуа) <…> „имманентное” мышление о ценностях, при желании, сообщает такой вещи, как эффективность, непосредственный этический смысл, в обход какой бы то ни было внешней моральной оценки”.

Этот коктейль взбит из Гегеля13; ферстер-ницшеанства14; французского “нового правого”, опекуна профашистских изданий по всей Европе15 Алена де Бенуа. Законченная базаровщина, последовательная, органическая атеистичность — вот, пожалуй, наиболее существенная характеристика “философии жизни”16.

Но мы приблизились наконец к последнему, звездному разделу статьи — к завершающему, вершинному типу консерватора. “„Экстремисты”” — оза­главлен этот раздел. “Подлинным мифическим прототипом консервативного истолкования революции можно считать метафизический эпос Гераклита о мирах, сменяющих друг друга в фазах „возгорающегося” огня <…> „Создание из ничего” — попытка писать из головы и с листа <…> Историзм снимается в пользу активизма „над-исторической” точки зрения <…> вот экстремальный жест, вводящий консерватора в поле классически понятого фашизма <…> история пойдет туда, куда ей прикажут, а миры творятся из ничего — в этом апофеозе субъекта фашизм становится идеологией свободы в самом предельном и антилиберальном смысле слова”.

Свои очевидные симпатии автор определяет абсолютно точно: перед нами действительно фашизм. Это непростое духовное явление, и ремизовский текст напоминает о многом. “Гераклитов огонь” — реминисценция то ли из “досократического” периода хайдеггеровского творчества, то ли — это вер­нее — из раннего, еще не приблизившегося к проблеме христианства Ницше. Брутальный волюнтаризм прямо адресует читателя к национал-большевист­скому периоду Юнгера, к апологетике “анархиста-архиконсерватора” в его эссе “Бунтарь”. Вот только незадача: истерически-экстремальный жест не способен ввести того, кто пожелал бы остаться консерватором, в поле классически понятого фашизма: в фашизме правое революционерство окончательно утрачивает консервативные черты. Да и сами фашистские деятели не раз и явно открещивались от презираемого ими консерватизма.

Ремизовские декларации имеют кое-что общее с консервативной революцией — но лишь с язычески-темным, “космическим” ликом ее. Лик этот даже не был анти христианским — он был далее, был вне христианским (мы писали об этом эффекте в первой статье).

 

“Правое” и “левое”

Однако вопрос не только в немецких консервативных революционерах. Ремизов предъявляет нам немало “предшественников” — авторов, которые, судя по контексту статьи, рассматриваются им как несомненные источники истинных суждений. Среди них — вдохновитель Бенито Муссолини, французский левак Жорж Сорель. “Марксистом с окончательно обесчеловеченным лицом” назвал этого фанатика-анархиста один из исследователей. Характеристика точная. Из классического марксизма, как показал минувший век, все-таки можно “вытянуть” и мирный, эволюционный вариант. А вот от последователей типа Сореля исходит лишь один густой, тяжелый запах: классовых и расовых погромов, всеобщего мятежа, ненависти и резни. Что же общего может быть между российскими неоконсерваторами — и международным хулиганством анархо-синдикализма?

Истощивший на социалистах свой богатый запас ругани Ульянов-Ленин лишь об одном собрате отзывался с одобрением и симпатией: собрат привлек вождя глубокими суждениями по нацвопросу. Фюрер немецкого социализма с ульяновской оценкой не солидаризовался и прикончил Отто Штрассера в ходе кадровой чистки — ночи длинных ножей. Но дело не только в подобных занимательных примерах — хотя, конечно, кое-что показывают уже и они. В кровавой истории XX века красное не раз сливалось с черным; с левым революционизмом — правый революционизм. Менталитеты и темпераменты авантюристов совпадали, а враг перед ними всегда был один — хоть как-то сохранившаяся от прошлого, хоть как-то развивающаяся в будущее собственная страна. И на этом фоне имело третьестепенное значение — кто из них в какую сторону косит.

Доказательства? Сколько угодно. О роли “черного” в российской катастрофе свидетельствуют десятки авторитетных мемуаристов: от Владислава Ходасевича, Георгия Иванова, Сергея Витте до высоких, информированных чинов охран­ного отделения и жандармского корпуса. Просто мы не хотим осмыс­ливать подобные феномены — хотя и прекрасно знаем о них. В Германии же красные вели Гитлера к власти не только по “эффекту негатива” (их многие уже хорошо знали и считали нацистов меньшим злом). Верно и другое: национал-большевизм Эрнста Никиша и его соратников, мечтавших о братстве красной России с коричневой Германией, внес немалый вклад в формирование и становление последней. Потом Никиш сфокусировал неж­ную любовь исключительно на Сталине, фюрера же стал сильно ругать, на что последний обиделся и продержал соратника в тюрьме до самой своей смерти… Но к нашим темам весь этот поздний юмор отношения уже не имеет. А имеет отношение — совсем другое: наши “неоконсерваторы” иногда, в некоторых своих декларациях на сайте АПН, вдруг начинают именовать себя “новыми левыми” . И это не только полная, а потому политически им выгодная неразбериха, путаница карт. Не только кумир — Сорель, не только “правое грамшианство” как тактика… Конечно, и все это — тоже; но главный вопрос в другом. Не знак ли, не сигнал ли перед нами? Не сольются ли российские “левые” и “правые” в новом революционерстве (на сей раз, конечно, при полной и несомненной гегемонии последних)? И под каким флагом бандит Алеша Михайлов будет на сей раз вершить над временем провала свой справедливый русский суд?

 

Мы не можем, разумеется, считать, что наше рассмотрение как самого тома, так и некоторых материалов за его пределами исчерпывает мировоззрение всех участников предприятия. Сложное это явление, консервативная революция — даже и в сегодняшнем, несколько пародийном его варианте.

И все же, закрывая этот сборник, замечаешь общую и довольно неожиданную вещь. Удручающие его конструкции покоятся не столько на “третьеримстве”, на антиамериканизме — на тех столбах-постулатах, которые изобильно предъявлены читателю. Подлинной базой рассуждений является то, чего в сборнике нет; нет же в нем — понятия Личности. На месте этого понятия в православно-политической идеологии зияет пустота. И это объясняет в сборнике чрезвычайно многое.

К примеру, хотя и хватает в нем вполне советских пассажей, но несправедливо было бы считать авторов советскими людьми: они попросту не верят в возможность преодолеть кошмарное наследие. И их можно понять. Ведь ни в какой народной толще живая память о нашей докатастрофной стране просто не могла сохраниться. А могла — и сохранилась действительно — в религиозной, культурной, исторической памяти отдельных людей. Много это или мало, достаточно для воскрешения или нет? Даже сам этот вопрос — вне поля зрения людей, призывающих россиян опять “стать сотами одного большого улья”. Но в христианстве нет ни ульев, ни стадности, ни толп. В нем каждый персонально исчислен.

Когда же эта персональная исчисленность исчезает — христианство исчезает вместе с нею. Остается лишь ощетинившийся прилагательным конфессионализм. Быть может, у этих идей и есть будущее. Но оно не в трогательной маниловщине проектов, наперебой разрабатываемых молодыми (и не очень) людьми. В будущем этом — те образы, с которых начинается прочитанный нами том. Остолбенелый фанатик с горящими глазами и раскаленной бородой. Да вновь позабывший о своей Гретхен Фауст — с тяжелым автоматом наперевес.

 

1 “Политическое православие. Стратегический журнал”, № st1:metricconverter productid="2. М" 2. М /st1:metricconverter ., 2006, 378 стр.

4 Трубецкой Н. С. Русская проблема. — В сб.: “На путях. Утверждение евразийцев”. Т. 2. Москва — Берлин, 1922, стр. 304.

5 Там же, стр. 308.

6 Там же.

7 Там же, стр. 314.

8 Ульянов Н. Комплекс Филофея. — “Посев”, 2006, № 2 — 3; Сендеров В. Историческая русская государственность и идея “Третьего Рима”. — “Вопросы философии”, 2006, № 2.

9 Соловьев С. М. История России с древнейших времен. Кн. IV, т. st1:metricconverter productid="7. М" 7. М /st1:metricconverter ., 1960, стр. 304 — 306.

10 Прот. Иоанн Мейендорф. Византия и Московская Русь. Paris, 1990, стр. 329.

st1:metricconverter productid="11 См" 11 См /st1:metricconverter . об этом в кн.: Кириллов И.Третий Рим. Очерк исторического развития идеи русского мессианизма. М., 1914.

12 Партия жизни, по терминологии “Заката Европы”, — это люди интуиции, непо­средственного жизненного порыва, прямые, не “рассуждающие” создатели высокой культуры; они появляются в период ее расцвета и мощи. Партия же ценностей образуется в период цивилизации — то есть старения, заката; она воплощает более уже не ощущаемые непосредственным чувством ценности в рассудочные образы и понятия. Таким образом, новая “партия” в изменившихся условиях поддерживает гибнущие ценности, несколько продлевая этим их историческое бытие.

Например, в европейской, “фаустовской” культуре к партии жизни принадлежит рыцарство с его (часто устным) поэтическим творчеством, к партии же ценностей — люди города и их литературный романтизм.

13 Провозглашением этого последовательно внехристианского мыслителя ”христиан­ским философом” открывается итоговая статья “Политического православия” (стр. 301).

14 Так в современном ницшеведении называют — по имени Элизабет Ферстер-Ницше, сестры философа, надолго пережившей его, — продукт трудов печально известного “Архива Ницше”. Об откровенно фальсификаторской деятельности “Архива…” предупредил еще на заре XX века, выходя из этого начинания, Рудольф Штейнер. Автору “Опытов…”, быть может, неизвестно, что после издания Карла Шлехты, окончательно рассредоточившего фальшивку-монтаж, так называемую “Волю к власти”, эту посмертную компиляцию заметок 1880-х годов просто не принято цитировать как “книгу Ницше” без соответствующих оговорок.

15 В том числе дугинских — в России.

16 Впрочем, “философия жизни” — понятие неоднородное, и ведущие фашистские идеологи понимали этот факт. Так, ранний, “дионисийский” период Ницше Альфред Розенберг заклеймил как неарийский. “Химико-биологические” же рассуждения “Воли к власти”, на которых базируется и наш автор, в официозной философии Третьего Рейха прокламировались и поднимались на щит.

 

Процесс Иосифа Бродского

Эдельман Ольга Валериановна — историк. Выпускница Историко-архивного института; сотрудница Государственного архива Российской Федерации. Печаталась в журналах «Логос», «Отечественные записки», «Новый мир». Один из авторов коллективного труда «58-10. Надзорное производство Прокуратуры СССР по делам об антисоветской агитации и пропаганде. Март 1953—1991» (1999).

 

Зашаталась поднятая Осса

В руках мальчиков-великанов.

«Сказание об Алоадах».

 

...ибо полицейским, предъявляющим ордер на арест, legeartis оформленный, ничто в Космосе противоборствовать не может.

Станислав Лем, «Кибериада».

 

Весной 1964 года советская власть выслала молодого поэта Иосифа Бродского из Ленинграда за тунеядство. Окололитературная общественность — отечественная и западная — много писала в его защиту. Ходили по инстанциям, хлопотали, и больше всех — Наталья Иосифовна Грудинина и Фрида Абрамовна Вигдорова. Года через полтора поэту разрешили вернуться. Все это общеизвестно. Очевидна и политическая подоплека дела. В самиздате ходила и в перестроечные годы была опубликована запись заседания ленинградского районного суда по делу о тунеядце Бродском, сделанная Ф. А. Виг­доровой. Вроде бы ясно, что власть попыталась использовать указ о тунеядцах для борьбы с инакомыслящими, но, столкнувшись с выступлениями видных советских писателей, а главное — испугавшись международного скандала, отыграла назад. И впредь действовала иначе (была введена широкая практика «профилактирования» и т. п.)1.

Однако наши представления о деле И. А. Бродского отличаются одной особенностью: они целиком построены на свидетельствах, воспоминаниях, рассказах друзей и защитников поэта и опираются на вигдоровскую запись. Но где официальные документы? Где то, что написано в ходе дела Бродского его обвинителями? Пусть эта версия лжива, но должна же она быть представлена непосредственными письменными свидетельствами, а не только пересказами споривших с ней писателей? Задавался ли кто вопросом, а как власть артикулировала свою позицию, начав преследование молодого поэта? Кто именно, какое ведомство или должностное лицо затеяло эту историю? Почему именно Бродский? Если опыт осуждения политически неугодных лиц под видом тунеядцев был сочтен неудачным, то где, когда, какие инстанции это обсуждали? Наконец, можно ли проверить точность знаменитой записи, сопоставив ее с документами дела? До сих пор никаких материалов судебно-следственного производства по делу Бродского обнаружить и ввести в научный оборот не удавалось. И не потому, что они лежат в недрах секретных архивов. Беда в том, что их не существует в силу особенностей делопроизводства. Ведь дело Бродского рассматривалось в административном порядке. А это означает, что уголовное дело не возбуждалось, предварительное следствие не велось, не было и соответствующего дела прокурорского надзора на местном, районном уровне; суд сам запрашивал нужные справки, вызывал свидетелей и выносил вердикт, сроки высылки по указу о тунеядстве были небольшие. А административное дело в соответствии с «Номенклатурой дел» — утвержденным общегосударственным реестром видов официальных документов всех уровней с указанием сроков хранения их в архивах — подлежало лишь временному хранению в течение нескольких лет, на постоянное хранение в государственный архив его не передавали. По всем правилам, по истечении срока временного хранения его следовало уничтожить2. Таким образом, никаких внятных архивных следов дела Бродского сохраниться не могло. В принципе, можно было бы рассчитывать лишь на обнаружение дел судебных инстанций, выносивших решения по пересмотру приговора (Ленинградский городской суд, Верховный суд РСФСР); наш опыт работы с этой категорией дел убеждает, что они, как правило, лапидарны и малоинформативны.

Поэтому обнаружение обстоятельного, в двух томах, надзорного дела об И. А. Бродском в Государственном архиве Российской Федерации в архив­ном фонде Прокуратуры СССР следует считать особой удачей. Надзорное производство это велось Отделом по надзору за следствием в органах государственной безопасности Прокуратуры СССР3. Функции этого отдела видны из его названия: начиная с первой половины 30-х годов, когда были созданы органы прокуратуры, деятельность госбезопасности всегда находилась под их формальным контролем.

Материалы дела позволяют найти ответы на значительную часть обозначенных нами вопросов. Но также и порождают новые. Выясняется, что дело было не столь простым, у него была на редкость богатая и небанальная закулисная часть. И главными действующими лицами этой истории оказываются не ссыльный молодой поэт и даже не его коллеги по писательскому цеху, поведшие себя кто как, — а высокопоставленные чины советской юстиции. История эта имела ряд весьма неожиданных поворотов. Первым из них является как раз сам факт наличия дела в союзной Прокуратуре.

Наблюдательное производство по делу И. А. Бродского было заведено в Прокуратуре СССР 4 марта 1964 года, еще до суда и приговора. Само по себе это не вызывает удивления, органы прокуратуры всегда осуществляют надзор за следствием. Необычен в нашем случае уровень контроля — слишком высокий, несоразмерный: дело-то административное, мелкое, решаемое на районном или на областном уровне. Формально до высших инстанций такое дело могло добраться только в том случае, если уже после приговора человек последовательно обжаловал его в судах всех уровней (город, область, республика). Никаких других дел о тунеядстве, кроме этого, среди производств Отдела по надзору за следствием в органах госбезопасности Прокуратуры СССР нет; и стоит ли напоминать, что к ведению органов госбезопасности вопрос о тунеядстве не относился. Дело Бродского союзная Прокуратура — высшая инстанция страны — наблюдала «не по чину» и не по профилю.

Причина этого казуса обнаруживается из первого же подшитого в деле документа — письма из ЦК КПСС за подписью заведующего Отделом административных органов ЦК4 Николая Романовича Миронова. Письмо от 29 февраля 1964 года адресовано Генеральному прокурору СССР Р. А. Руденко: «По договоренности направляю вам письма авторитетных товарищей, которые ответственно утверждают о беззаконии, допущенном в Ленинграде в отношении 22-х летнего поэта и переводчика И. Бродского. Просим все это проверить, принять необходимые меры и информировать авторов писем и Отдел ЦК КПСС»5. На письме помета «На контроль» и красный штамп «Особый контроль» — обычная практика для спущенных из ЦК писем. Тут понятно: защитники Бродского дошли до Миронова, тот отправил дело по ведомственной принадлежности. Несколькими днями раньше Ольга Чайковская и Фрида Вигдорова написали и самому Руденко, приложив сделанную Вигдоровой запись первого судебного заседания по делу Бродского 18 февраля6 (в тот раз суд направил поэта на судебно-психиатрическую экспертизу и постановил собрать дополнительные справки). После запроса Н. Р. Миронова союзная Прокуратура затребовала материалы по делу, получила из Ленинграда представление прокурора7, бумаги из местного Союза писателей (до неприличия демонстрирующие желание опорочить Бродского)8, справку из Ленинградского УКГБ за подписью его начальника полковника В. Т. Шумилова9, а заодно обстоятельно аргументированное письмо в защиту Бродского от 9 марта, подписанное литераторами Н. И. Грудининой, Н. Г. Долининой и Е. Г. Эткиндом10. Даже командировали в Ленинград работника республиканской прокуратуры. И уже 12 марта отчитались Н. Р. Миронову: «Произведенной на месте проверкой специально командированным работником прокуратуры РСФСР заявлений писателей т.т. Маршака С. Я., Чуковского К. И. и Вигдоровой Ф., а также корреспондента газеты „Известия” Чайковской О. о неправильном выселении из г. Ленинграда Бродского И. А. установлено, что эти заявления необоснованны. Бродский правильно привлекается к ответственности по Указу Президиума Верховного Совета РСФСР от 4 мая st1:metricconverter productid="1961 г" 1961 г /st1:metricconverter . „Об усилении борьбы с лицами, уклоняющимися от общественно полезного труда и ведущими антиобщественный паразитический образ жизни” как тунеядец. Осно­ваний для вмешательства Прокуратуры СССР в это дело не имеется»11. Прилагались копии документов на 26 листах. На обороте подшитой в деле копии письма, как положено, подклеена расписка о вручении письма в Общий отдел ЦК КПСС 13 марта 1964 года в 12 часов 15 минут.

В тот же день, 13 марта, в Ленинграде состоялось второе судебное заседание, приговорившее Иосифа Бродского к выселению из Ленинграда сроком на пять лет. Он был выслан в совхоз «Норинское» Архангельской области.

Дальше все шло своим чередом – Бродский отбывает срок в совхозе, писатели, родственники добиваются пересмотра приговора, составляют подробные, убедительные, аргументированные заявления, затем в официальные инстанции начинают приходить и письма от иностранных граждан; на них следуют канцелярские отписки, письма подшиваются в соответственные дела12, органы не шевелятся — все как и следовало ожидать. Из надзорного дела создается впечатление, что протесты не только отечественных, но и зарубежных защитников поэта до поры до времени не так уж и беспокоили советскую власть.

И вдруг наступил перелом. Тот же Н. Р. Миронов, которого полгода назад, по видимости, вполне удовлетворила отписка Р. А. Руденко, 3 октября вдруг подал в ЦК КПСС следующую докладную записку:

«Ленинградская писательница Н. И. Грудинина в своих письмах (прилагаются) просит пересмотреть дело Иосифа Бродского, осужденного в марте с. г. к выселению из г. Ленинграда сроком на пять лет. Она утверждает, что материалы этого дела сфальсифицированы, а приговор народного суда о выселении И. Бродского как тунеядца является грубым нарушением законности. Несколько ранее с заявлениями о необоснованном привлечении И. Бродского к ответственности за паразитический образ жизни обращались в ЦК КПСС К. Чуковский, С. Маршак, Е. Голышева, Н. Панченко, Е. Гнедин и др.

По имеющимся данным И. Бродский, 1940 года рождения, еврей, беспартийный, холост, уроженец г. Ленинграда, проживал вместе с родителями-пенсионерами. С st1:metricconverter productid="1956 г" 1956 г /st1:metricconverter ., бросив учебу в средней школе, он проработал на разных предприятиях в общей сложности всего лишь около 3-х лет, до st1:metricconverter productid="1962 г" 1962 г /st1:metricconverter . вращался в кругу антисоветски настроенных лиц, писал стихи идейно-упаднического и даже враждебного характера, пытался распространять их среди молодежи, в связи с чем был предупрежден органами госбезопасности.

Народный суд обвинил И. Бродского в тунеядстве. Однако, как сообщается в письмах, адресованных в ЦК КПСС, материалы, положенные в основу этого обвинения, носят противоречивый характер. Суд не принял во внимание, что последние полтора года Бродский по трудовому договору с Гослит­издатом занимался переводами стихов зарубежных поэтов, и по отзыву К. Чу­ковского и С. Маршака исполненные им переводы кубинских, польских и югославских поэтов — вполне доброкачественны. Кроме того, Бродский сотрудничал на студии телевидения и в журнале „Костер”. С 1962 ­г. он состоит на учете в психодиспансере, освобожден от военной службы в связи с заболеванием, в конце st1:metricconverter productid="1963 г" 1963 г /st1:metricconverter . и январе st1:metricconverter productid="1964 г" 1964 г /st1:metricconverter . находился на лечении в московской психиатрической больнице им. Кащенко.

Учитывая, что среди интеллигенции, особенно в писательских кругах, вокруг „дела Бродского” ведутся всевозможные, в том числе и нездоровые, разговоры и что сами материалы дела недостаточно исследованы, считали бы целесообразным поручить т.т. Руденко, Семичастному и Горкину проверить и доложить ЦК КПСС о существе и обоснованности судебного разрешения дела И. Бродского.

Просим согласия»13.

К надзорному делу приобщена копия этого документа, а оригинал, как положено, отправили в ЦК КПСС. На полях копии делопроизводителем прокуратуры помечено: «Согласие дано». Приложена и копия письма Н. И. Гру­дининой на имя Н. С. Хрущева14, а также ее обращения к Генеральному прокурору Р. А. Руденко от 10 сентября, со справкой: «Первый экземпляр копии письма Грудининой Н. И. по делу Бродского 5 октября с. г. направлен зав. отд. административных органов ЦК КПСС тов. Миронову Н. Р.», тут же подклеена и расписка курьеру о вручении документа в ЦК КПСС, Миронову, 5 октября 1964 года в 10 часов 30 минут15. Заметим: это уже после, а не до докладной Миронова в ЦК. То есть до 3 октября обращение Грудининой к Руденко никого не волновало. Теперь же тональность резолюций и делопроизводственных помет решительно меняется.

Первый заместитель Генерального прокурора СССР М. П. Маляров 10 октября пишет записку помощнику Генерального прокурора Л. Н. Седову: «Доложите мне все имеющиеся у Вас материалы по делу Бродского», Седов 12 октября делает там же, сбоку листа, приписку: «У нас нет материалов на Бродского»16. Его же рукой сделана помета на обороте копии обращения Грудининой к Хрущеву: «По указанию т. Малярова М. П. вызвал к нему на прием на 19.10.64 г. гр. Грудинину Н. И. через и. о. прокурора г. Ленинграда тов. Караськова А. Г. Седов, 16.10.64 г.»17. 12 октября за подписью «пом­генпроксоюза» Седова в Архангельскую область коношскому районному прокурору отправляется телеграмма: «Немедленно истребуйте совхозеНоринское и вышлите Прокуратуру СССР характеристику осужденного Дзержин­ским нарсудом Ленинграда за тунеядство Бродского Иосифа Александровича»18. На следующий день характеристика была выслана19.

 

Итак, что случилось? Почему вдруг заведующий одним из самых влиятельных отделов ЦК КПСС вернулся к вопросу о Бродском? Сыграли ли тут роль непрекращавшиеся выступления в защиту поэта? Н. И. Грудинина рассказывала, что приблизительно в то же время ей удалось дозвониться до Миронова и пронять его каким-то ехидным замечанием20. Но как-то не верится, что Миронов вдруг действительно обеспокоился судьбой молодого дарования. Тем более в первых числах октября 1964 года.

Дело в том, что как раз тогда Н. Р. Миронов был очень занят. Он был в числе главных организаторов антихрущевского заговора и координировал подготовку октябрьского Пленума ЦК, благо его должностное положение куратора всех силовых структур открывало к тому большой простор. Человек Л. И. Брежнева, Миронов мог стать одним из тех, кто больше всех выиграл бы после снятия Хрущева. Но ему не суждено было воспользоваться плодами интриги: 19 октября он погиб в авиакатастрофе.

Быть может, Миронов, готовясь к пленуму, решил использовать историю скандальной высылки молодого поэта как один из аргументов против Хрущева? Ведь это при нем был принят указ о борьбе с тунеядцами! Разумеется, никаких данных в подтверждение этой гипотезы нет. Кроме того, налицо хронологическая нестыковка: для проверки дела до пленума вряд ли оставалось достаточно времени. Но сама по себе докладная записка в ЦК и начатая проверка могли служить рычагом давления на ленинградское партийное руководство, способом заставить его слегка понервничать. И вовсе не обязательно в связи с предстоящим пленумом. Дело в том, что с ленинградскими властями у Миронова были и свои счеты, и близкое личное знакомство: в 1956 — 1959 годы он возглавлял Ленинградское УКГБ21.

Желание Москвы приструнить ленинградскую верхушку и было основной подоплекой дальнейших закулисных неожиданностей, сопровождавших дело И. А. Бродского. Стоит ли говорить, что сам поэт был всего только предлогом для административных битв высокого уровня, не в нем было дело. После гибели Н. Р. Миронова ничего не изменилось: бюрократическая маши­на уже была запущена и работала по собственной логике. К тому же, вчитываясь в написанное московскими чинами прокуратуры и госбезопасности, начинаешь думать, что простой здравый смысл был им по-человечески не чужд.

Дело стало раскручиваться по нетипичному сценарию. Зачем вообще понадобилось входить с докладной запиской в ЦК? Существовал (да и существует) накатанный, обычный, нормальный порядок. Любое дело, можно проверить и, если нужно, пересмотреть в рамках обыкновенной процедуры: осужденный или защитник подает жалобу в прокуратуру соответствующего уровня либо прокуратура сама проявляет инициативу и вмешивается, на что имеет полное формальное право; прокурор изучает дело, и если находит осуждение незаконным, то направляет протест в надлежащую судебную инстанцию (вышестоящую по отношению к той, что вынесла приговор). Ее решение затем он может обжаловать в Верховном суде.

Но этих простых и очевидных действий сделано не было. Была подана докладная Н. Р. Миронова. После получения согласия ЦК КПСС создается комиссия из представителей трех ведомств, причем весьма высокого уровня: в нее входят заместитель начальника Отдела по надзору за следствием в органах госбезопасности Прокуратуры СССР Седов, старший консультант Верховного суда СССР Былинкина, заместитель начальника Следственного отдела КГБ при Совете Министров СССР Иващенко22. Эти ответственные товарищи выехали в Ленинград и не только проверили материалы дела Бродского, но и «провели беседы» со всеми причастными к нему лицами, город­ской верхушкой, членами Правления местного отделения Союза писателей. Беспримерный случай: среди всех дел Отдела по надзору за следствием в госбезопасности Прокуратуры СССР дело Бродского — единственное, которое не соответствует принятой процедуре. Любопытно, кстати, и то, что оформили надзорное дело не в каком-нибудь другом, а именно в этом отделе Прокуратуры, хотя формально это был не их профиль, поскольку политические статьи Бродскому не инкриминировались.

По всей вероятности, надзорное дело вел прокурор отдела старший советник юстиции Шарутин. В деле сохранились его рабочие материалы — выписки, справки, записки. Тон их совершенно неожидан. Первое же написанное его рукой заключение по делу содержит вывод: «Суд был скорый, тенденциозный и необъективный, о чем свидетельствует то, что ряд вопросов, имеющих большое значение для решения вопроса, остались невыясненными. Насколько правильно составлена стенограмма судебного заседания, судить трудно, но если она правильная, то этот факт лишний раз подтверждает тенденциозность и необъективность рассмотрения дела и скорую расправу с Бродским»23 («стенограмма» — это записи Ф. А. Вигдоровой, представленные в Прокуратуру).

4 ноября 1964 года Шарутиным и заместителем начальника отделения Следственного отдела КГБ СССР полковником Цветковым была закончена обстоятельная справка по делу24. В ней разбирались аргументы обвинения, отмечались неясность и отсутствие доказательств по большинству из них, указывалось на тенденциозность в подборе свидетелей, а также ряд процессуальных нарушений: «Выделенные штабом народной дружины свидетели показали, что Бродского они не знают, что выступают в суде на основании мнения общественности и на основании материалов дела. Все указанные свидетели требовали удаления Бродского из Ленинграда как тунеядца. В защиту Бродского выступили в суде члены Ленинградского отделения Союза советских писателей Грудинина, Эткинд и Адмони. Они о стихах Бродского ничего не говорили, а охарактеризовали его как талантливого поэта-переводчика, при этом они показывали, что работа по переводу стихов иностранных поэтов трудная и требующая много времени. Кроме того, в защиту Бродского судом были получены письма и телеграммы от писателей К. Чуковского, С. Маршака, В. Столбова, Ардова, композитора Шостаковича. Они также характеризовали Бродского как талантливого поэта. Судом письма и телеграммы указанных писателей оглашены не были и не приняты во внимание <...> Заключения авторитетной литературной комиссии о стихотворениях и переводных работах Бродского у суда не было. В связи с этим нельзя признать обоснованным утверждение суда в его постановлении об удалении Бродского из Ленинграда, что он писал ущербные, упаднические стихи. Суд неправильно расценил работы Бродского по переводу произведений иностранных авторов, исходя только из того, что он за них получил незначительный гонорар (127 руб. 90 коп.) без учета того, что большая часть указанной суммы являлась авансом. <...> Вместе с необоснованным осуждением Бродского суд необоснованно осудил и писателей, вставших на его защиту». Вывод из изучения дела Шарутин и Цветков делали вполне определенный: «Бродский И. А. подвергнут высылке из Ленинграда как тунеядец и паразитический элемент без достаточных к тому оснований и по делу должен быть принесен протест на предмет отмены постановления нарсуда по делу Бродского и частного опре­деления в отношении Грудининой, Эткинда и Адмони»25.

По-видимому, справка Шарутина и Цветкова была составлена по материалам дела перед тем, как члены межведомственной комиссии выехали в Ленинград, и нужна была комиссии для начала работы. А 21 ноября находящиеся в ленинградской командировке26 члены комиссии Седов, Былинкина и Иващенко подписали уже свою справку о результатах проверки дела Бродского. Хранящийся в деле и подписанный ими рукописный подлинник написан рукой заместителя начальника Следственного отдела КГБ при СМ СССР Иващенко27. Тут снова обсуждались аргументы как в поддержку обвинения, так и в защиту поэта, но главный вопрос, главная проблема состояла в другом. Беседы в Ленинграде со всем местным начальством (административным, судебным, партийным) ясно показали, что «все работники административных органов считают решение в отношении Бродского правильным»28. К справ­ке прилагался перечень лиц, с которыми беседовали члены комиссии, — всего 24 человека. В деле есть и краткие записи содержания этих бе­сед, из которых можно извлечь ряд занимательных подробностей, сопровождавших дело29; кроме того, ведшие дело народные судьи Дзержинского районного суда Н. М. Румянцев и Е. А. Савельева и районный прокурор А. А. Костаков 16 — 18 ноября написали собственноручные объяснительные записки30. Все они настаивали на правильности и обоснованности решения суда.

7 декабря 1964 года члены комиссии подписали итоговую докладную записку, адресованную руководителям трех ведомств — Генеральному прокурору СССР, председателю Верховного суда СССР и председателю КГБ при СМ СССР. Это — наиболее полный и обстоятельно составленный документ, освещающий суть дела. Полнота и добросовестность разбора аргументов обвинения членами комиссии такова, что избавляет исследователя от необходимости прибавлять что-либо от себя. Да и вряд ли можно более убедительно и квалифицированно опровергнуть обвинения, выдвинутые против поэта, оста­ваясь при этом в рамках советского миропонимания.

 

«ГЕНЕРАЛЬНОМУ ПРОКУРОРУ СССР

ДЕЙСТВИТЕЛЬНОМУ ГОСУДАРСТВЕННОМУ СОВЕТНИКУ

ЮСТИЦИИ

тов. РУДЕНКО Р. А.

ПРЕДСЕДАТЕЛЮ ВЕРХОВНОГО СУДА СОЮЗА ССР

тов. ГОРКИНУ А. Ф.

ПРЕДСЕДАТЕЛЮ КОМИТЕТА ГОСУДАРСТВЕННОЙ

БЕЗОПАСНОСТИ ПРИ СОВЕТЕ МИНИСТРОВ СССР

тов. СЕМИЧАСТНОМУ В. Е.

В ЦК КПСС, в Президиум Верховного Совета СССР и Прокуратуру СССР поступили письма и заявления от писателей Н. И. Грудининой, К. Чу­ковского, Е. Голышева, Н. Панченко, Е. Гнедина и других с просьбой о пересмотре дела БРОДСКОГО И. А., который постановлением народного суда Дзержинского района гор. Ленинграда от 13 марта 1964 года, в силу Указа Президиума Верховного Совета РСФСР от 4 мая 1961 года „Об усилении борьбы с лицами, уклоняющимися от общественно полезного труда и ведущими паразитический образ жизни” выселен из гор. Ленинграда сроком на 5 лет.

По поручению отдела административных органов ЦК КПСС и Вашему поручению нами изучено дело Бродского И. А., а также с выездом в гор. Ленинград проведены беседы с работниками административных органов, Ленин­градского отделения Союза писателей РСФСР и другими лицами, имевшими отношение к делу Бродского И. А. или знавшими его.

Кроме того, по этому же вопросу беседовали с первым секретарем Ленинградского промышленного обкома КПСС тов. Толстиковым В. С. при участии первого секретаря Ленинградского горкома КПСС тов. Попова Г. И., секретаря того же обкома тов. Богданова Г. А., зав. отделом административных органов обкома КПСС тов. Кузнецова П. И., начальника управления КГБ тов. Шумилова В. Т. Имели встречу и беседу с секретарем Дзержинского РК КПСС тов. Косаревой Н. С.

Изучение дела, по которому Бродский И. А. признан тунеядцем и выселен из гор. Ленинграда, ознакомление в управлении КГБ с оперативными материалами в отношении Бродского И. А. и проведенные беседы с рядом лиц позволяют сделать вывод, что достаточных законных оснований применения к Бродскому И. А. Указа „Об усилении борьбы с лицами, уклоняющимися от общественно полезного труда и ведущими паразитический образ жизни” не имелось.

Народный суд свое решение от 13 марта st1:metricconverter productid="1964 г" 1964 г /st1:metricconverter . о признании Бродского И. А. лицом, не занимающимся общественно полезным трудом и ведущим антиобщественный, паразитический образ жизни, обосновал следующим:

а) Бродский с 1956 года по 1964 год (т. е. с 16-летнего возраста до 23-х ле­т) на предприятиях гор. Ленинграда в общей сложности проработал 2 года 8 месяцев. С октября 1963 года нигде не работал и не учился. Отделом милиции Дзержинского исполкома районного Совета депутатов трудящихся преду­преждался о трудоустройстве 19 июля 1962 года, 17 декабря 1963 года и 18 января 1964 года, но мер к трудоустройству не принял.

Бродский в судебном заседании объяснил, что, имея стремление к литературной деятельности (писал стихи с юношеских лет), часто менял работу потому, что хотел узнать жизнь, изучить людей. С октября 1962 года занимался только литературной деятельностью: по договорам с Гослитиздатом от 22 октября 1962 года, от 17 августа 1963 года и 10 сентября st1:metricconverter productid="1963 г" 1963 г /st1:metricconverter . переводил стихи иностранных поэтов для сборников „Заря над Кубой”, „Романсеро”, „Поэзия Гаучо”, „Голоса друзей”. Кроме того, для журнала „Костер” написал детские стихи, очерк „Победители без медали” и „Баллада о маленьком буксире”. По договору от 18 мая 1963 года с Ленинградской студией телевидения написал сценарий для кинофильма „Баллада о маленьком буксире”. Сценарий одобрен и принят к постановке.

Объяснения Бродского о его литературной деятельности с октября 1962 года подтверждены имеющимися в деле документами.

Суд литературную деятельность Бродского не признал общественно полезным трудом по мотивам, что „имеющиеся единичные случаи заработка (Бродский по договорам получил авансом 127 руб. 90 коп.) не свидетельствуют о выполнении им важнейшей конституционной обязанности честно трудиться на благо Родины и обеспечения личного благосостояния”, что Брод­ский по справке, выданной от имени комиссии по работе с молодыми авторами при Ленинградском отделении Союза писателей РСФСР, не является ни профессиональным поэтом, ни профессиональным литератором.

Из показаний Бродского видно, что он в 1962 — 1963 гг. самостоятельно изучал иностранные языки — польский, английский, сербский. Стихи ино­странных поэтов переводил при помощи подстрочников, в связи с чем гонорар ему оплачивался в меньшей сумме.

В судебном заседании свидетели члены Союза советских писателей РСФСР — писательница Грудинина Н. И., доцент Института имени Герцена Эткинд Е. Г., профессор Красный Адмони Вольф показали, что перевод стихов иностранных поэтов требует большого труда, что Бродским переведены стихи талантливо, эта работа является общественно полезной и он не может быть признан тунеядцем.

По справке главного редактора политической редакции Ленинградской студии телевидения, принятый ими для документального фильма сценарий — поэма Бродского «Баллада о маленьком буксире» поэтично и глубоко рассказывает о жизни и работе коммунистов и комсомольцев маленького коллектива буксира Ленинградского морского порта.

В деле отсутствуют доказательства, опровергающие указанную оценку труда Бродского по договорам с Гослитиздатом, Ленинградской студией телевидения и без договоров для журнала „Костер”.

При указанных обстоятельствах выводы суда, что Бродский с 1956 года — периодически, а с октября 1963 года вообще нигде не работал и не учился, не соответствуют фактическим обстоятельствам и опровергаются документами и показаниями свидетелей.

б) Антиобщественный, паразитический образ жизни Бродского суд усмот­рел в том, что Бродский в 1960 году, в связи с его участием в издании нелегального сборника „Синтаксис”, органами КГБ предупреждался о необходимости изменить образ жизни и свое отношение к труду. В дальнейшем Бродский писал „ущербные и упаднические стихи”, которые с помощью своих друзей распространял среди молодежи гор. Ленинграда и гор. Москвы. Организовывал литературные вечера, на которых пытался противопоставить себя как поэта нашей советской действительности.

Эти выводы суда основаны главным образом на справке зам. начальника 2 отдела УКГБ при СМ СССР по Ленинградской области тов. Волкова, составленной 11 июля st1:metricconverter productid="1962 г" 1962 г /st1:metricconverter . В ней приведены данные об антиобщественном поведении Бродского в период 1960 — 1962 гг. и, в частности, о его связях в 1960 году с Гинзбургом А. А., осужденным за мошенничество в связи с изданием нелегального литературного сборника „Синтаксис”, а также о связи в st1:metricconverter productid="1961 г" 1961 г /st1:metricconverter . с Уманским А. А. и Шахматовым О. И., осужденными в мае st1:metricconverter productid="1962 г" 1962 г /st1:metricconverter . за антисоветскую агитацию по ч. 1 ст. 70 УК РСФСР к 5 годам лишения свободы каждый. О встречах Бродского в марте 1962 года со стажером США в Ленинградском университете Ральфом Блюмом, от которого Бродский получил какую-то книгу.

Эта справка, а также изъятые в связи с делом Уманского и Шахматова у Бродского в январе 1962 года стихи и дневник послужили материалом для фельетона „Окололитературный трутень”, опубликованного 29 ноября 1963 года в газете „Вечерний Ленинград”, а также для представления, внесенного 12 декабря 1963 года прокурором Дзержинского района гор. Ленинграда тов. Костаковым А. С. суду общественности Союза писателей.

Во всех этих и иных документах, имеющихся в деле, отсутствуют какие-либо данные, подтверждающие факты антиобщественного поведения Брод­ского со второй половины 1962 года до момента рассмотрения его дела в суде (март st1:metricconverter productid="1964 г" 1964 г /st1:metricconverter .). Не установлено и фактов написания им идеологически невыдержанных, антисоветских стихов, относящихся к концу 1962 года и к 1963 году. Выдержки стихов Бродского, приведенные в указанном фельетоне, относятся к 1960 — 1961 гг. („Шествие”, „Самоанализ в августе st1:metricconverter productid="1960 г" 1960 г /st1:metricconverter .” и другие).

В суде по ходатайству штаба добровольных народных дружин Дзержин­ского района допрошено шесть свидетелей: Смирнов Н. Н., Лагунов Ф. О., Денисов П. Н., Николаева А. А., Ромашова Р. Г. и Воеводин Е. В. Показания этих свидетелей сводились к утверждению, что стихи Бродского вредно влияют на молодежь. Установлено, что никто из этих свидетелей, кроме Вое­водина, не знал Бродского и стихов его не читал. Свидетель Воеводин — член Союза советских писателей — знакомился со стихами Бродского в районном штабе добровольных народных дружин, а также в отделении Союза писателей, при обсуждении представления районного прокурора, т. е. с теми стихами, которые органами КГБ были изъяты у Бродского в январе 1962 года.

Не установлено и фактов распространения Бродским своих стихов после его предупреждения в январе 1962 года органами КГБ.

В суде свидетель Николаев показал, что он у своего сына видел стихи Бродского, напечатанные на машинке, но к какому периоду они относятся, он не помнит.

По оперативным данным областного управления КГБ, в апреле 1963 года дружинниками был задержан некий Ковалев, который продавал у Дома книги стихи Бродского. Как попали эти стихи к Ковалеву, был ли он знаком с Бродским, органами КГБ не установлено.

При беседах с секретарями Ленинградского отделения Союза писателей Прокофьевым А. А., Чепуровым А. Н., Брауном Н. Л., членом Союза писателей — Граниным Д. А., молодым прозаиком Битовым А. Г., молодым поэтом Куклиным Л. Б. фактов антиобщественного поведения Бродского или фактов организации им „нелегальных» литературных вечеров с чтением своих стихов также не установлено. Соседи по квартире Бродского ничего порочащего в отношении его не показали.

При указанных обстоятельствах у суда не было достаточных оснований делать вывод, что Бродский, после предупреждения его органами КГБ, продолжал вести антиобщественный образ жизни.

Секретарь Дзержинского РК КПСС тов. Косарева Н. С. сообщила, что в беседе с ней в декабре 1963 года Бродский заявил: „Я не могу учиться в университете, так как там надо сдавать диалектический материализм, а это не наука. Я создан для творчества, работать физически не могу. Для меня безразлично, есть партия или нет партии, для меня есть только добро и зло”. В суде Бродский также заявлял: „Я серьезно отношусь к своему творчеству и ничего противозаконного здесь не видел... Я пишу и считаю, что когда-то мой труд будет оценен”.

Аполитичность Бродского и преувеличение им своих литературных способностей не могут служить основанием применения Указа от 4 мая st1:metricconverter productid="1961 г" 1961 г /st1:metricconverter . „Об усилении борьбы с лицами, уклоняющимися от общественно полезного труда и ведущими антиобщественный паразитический образ жизни”.

Бродский с октября 1962 года состоял на учете Дзержинского невро-психиатрического диспансера как страдающий психопатией. Медицинской комиссией Дзержинского РВК от 23 октября 1962 года признан негодным к военной службе в мирное время, в военное время годен к нестроевой службе по ст. 8 „б”, 30 „в” (неврозы, заболевание сердца).

По заключению судебно-психиатрической экспертизы от 11 марта 1964 года, проведенной по постановлению народного суда Дзержинского района, Бродский проявляет психопатические черты характера, но психиче­ским заболеванием не страдает и может отдавать отчет своим действиям и руководить ими.

Народный суд Дзержинского района г. Ленинграда 13 марта 1964 года одновременно с постановлением о выселении Бродского И. А. вынес частное определение в отношении свидетелей, членов Союза писателей Грудини­ной Н. И., Эткинда Е. Г. и Адмони В., допрошенных по ходатайству адвоката, защищавшего Бродского. В этом определении отмечено, что указанные лица в суде пытались представить пошлость и безыдейность стихов Бродского как талантливое творчество, а самого Бродского как непризнанного гения, что свидетельствует „об отсутствии у них идейной зоркости и партийной принципиальности”, в связи с чем Ленинградское отделение Союза писателей РСФСР должно обсудить их поведение в суде.

Частное определение суда не соответствует показаниям Грудининой, Эткинда и Адмони, записанным в протоколе судебного заседания. Эти свидетели не давали оценки стихам Бродского, а говорили о нем лишь как о поэте-переводчике по опубликованным работам.

Секретариат и партийное бюро Ленинградского отделения Союза писателей на совместном заседании 20 марта st1:metricconverter productid="1964 г" 1964 г /st1:metricconverter ., до получения указанного част­ного определения народного суда, обсуждали поведение в суде Грудининой, Эткинда и Адмони. Выступившие на этом совещании товарищи Прокофь­ев А. А., Браун Н. Л., Чепуров А. Н. и другие обвиняли Грудинину, Эткинда, Адмони в том, что они выступили в суде в качестве свидетелей защиты Бродского, не поставив в известность секретариат отделения Союза писателей, давали отзыв о Бродском по 2 — 3-м переводным стихам, не зная его общественного лица.

Постановлением секретариата Ленинградского отделения Союза писателей РСФСР от 26 марта 1964 года тов. Грудинина отстранена от работы с молодыми писателями, а тов. Эткинду и Адмони — объявлены выговора.

На этом заседании секретариата тов. Прокофьев А. А. оглашал стенограммы выступлений Грудининой, Эткинда и Адмони в суде, якобы переписанные с магнитофонной ленты (магнитофонная лента не сохранилась).

Народный судья тов. Савельева Е. А., под председательством которой рассматривалось дело Бродского, ознакомившись с указанными стенограммами, заявила, что эти записи не соответствуют фактическим показаниям Грудининой, Эткинда и Адмони.

Установлено, что в зале судебного заседания с магнитофоном находился командир оперативного отряда добровольной народной дружины Лер­нер Я. М. — один из авторов фельетона о Бродском „Окололитературный трутень”, и который в основном собирал о Бродском материалы как о тунеядце.

Частное определение народного суда в отношении Грудининой, Эткинда, Адмони, как явно необоснованное, подлежит отмене.

Руководители партийных организаций города Ленинграда знали о готовящемся материале для решения вопроса о выселении Бродского из Ленин­града как тунеядца.

Секретарь Дзержинского РК КПСС тов. Косарева Н. С. в декабре 1963 года провела совещание с прокурором района тов. Костаковым А. А., председателем районного народного суда тов. Румянцевым Н. М., начальником райотдела милиции тов. Петруниным Г. С., командиром оперативного отряда добровольной народной дружины „Гипрошахт” Лернером Я. М. и другими лицами. Поскольку Бродский не являлся членом Союза писателей, а некоторые писатели и иные лица уже высказывались против признания Бродского тунеядцем, на этом совещании было решено дело Бродского рассматривать не судом общественности, а народным судом, и Лернеру поручено выступить общественным обвинителем.

В газету „Вечерний Ленинград”, а также в народный суд поступили телеграммы и заявления от ряда лиц с протестом против признания Бродского тунеядцем, а в заявлениях Лернер обвинялся в необъективном сборе материалов на Бродского. В связи с этим районный штаб добровольных народных дружин вместо Лернера для участия в суде в качестве общественного обвинителя выделил тов. Сорокина Ф. А.

Писатель Ардов В. Е. в декабре 1963 года лично беседовал с первым секретарем промышленного обкома КПСС тов. Толстиковым В. С. и тогда же письмом просил тов. Толстикова В. С. „разобраться в этом неприятном деле”, указывая на незаконные, неправильные методы, примененные дружинником Лернером при сборе материалов, и что по делу Бродского и в СССР и за границей пойдут слухи о том, что вот-де как „в Советском Союзе расправляются с поэтами, с молодежью и т. п. Разве нужно нам это?”

С нашим мнением, что Бродский неосновательно выселен из гор. Ленинграда как тунеядец, руководители партийных организаций не согласились.

Первый секретарь Ленинградского промышленного обкома КПСС тов. Тол­стиков В. С., первый секретарь Ленинградского горкома КПСС тов. По­пов Г. И., секретарь промышленного обкома КПСС тов. Богданов Г. А., зав. отделом административных органов промышленного обкома КПСС тов. Куз­нецов П. И., начальник управления КГБ тов. Шумилов В. Т., и. о. прокурора города тов. Караськов А. Г. и секретарь Дзержинского РК КПСС тов. Косарева Н. С. считают, что Бродский тунеядцем признан обоснованно и мера административного выселения к нему применена правильно. Высказались против его реабилитации, считая, что к этому нет оснований и что это может вызвать нежелательную реакцию со стороны общественности, полагающей решение суда правильным, и дискредитирует ленинградские админи­стративные органы и общественные организации. Они полагают возможным досрочно освободить Бродского от административного выселения при условии, если он положительно проявит себя в местах административного поселения и после освобождения будет проживать вне гор. Ленинграда.

По сообщению директора совхоза „Даниловский” Коношского района Архангельской области от 13 октября st1:metricconverter productid="1964 г" 1964 г /st1:metricconverter ., Бродский И. А. к работе относится хорошо, нарушений трудовой дисциплины не наблюдалось. За добросовестное отношение к работе ему был разрешен отпуск на 10 дней для поездки к родителям.

Зам. начальника отдела по надзору за следствием в органах госбезопасности Прокуратуры СССР Седов.

Ст. консультант Верховного Суда СССР Былинкина.

Зам. начальника следственного отдела КГБ при Совете Министров СССР Иващенко.

7 декабря st1:metricconverter productid="1964 г" 1964 г /st1:metricconverter .»31.

 

При всей полноте и обстоятельности этого документа один вопрос в нем тщательно обойден вниманием. Причем намеренно: в рабочих записках в этой связи можно найти пометки для себя: «писать не надо». Вопрос этот — о том, кто, собственно, затеял эту историю, кто конкретно был инициатором выселения Бродского. В записке упомянуто совещание в райкоме партии у секретаря Косаревой, говорится также о собиравшем против поэта материалы дружиннике Лернере. Из записей ленинградских бесед членов комиссии явствует, что Лернер оперировал материалами, полученными в местном КГБ32. Это подтвердил начальник Управления КГБ по городу Ленинграду и области В. Т. Шумилов, настаивавший к тому же на правоте своего подхода. Рабочая запись беседы сохранила даже ехидную реплику Л. Н. Седова в ответ Шумилову; Седов счел нужным ее зафиксировать, заключив в скобки: «Если не привлекать сегодня, то завтра будем привлекать (я преклоняюсь перед вами, если вы знаете, что произойдет завтра). <...> Процессуально я верю, что есть ошибки. Я сейчас согласен, что если отдать на поруки писателям (месяца через 2—3). Если реабилитировать, будет не здорово. Фельетон в „Вечернем Ленинграде” написан по нашим материалам, по нашей инициативе. Наш сотрудник давал материалы Лернеру»33.

Лернер, мелкая сошка, подставное лицо, которым пожелали воспользоваться чины ленинградской госбезопасности, своей ролью упивался. Из обстоятельной записи беседы с ним34 можно заключить, что члены комиссии искали какую-то личную заинтересованность Лернера в деле Бродского, которого он даже в этом разговоре несколько раз назвал «подонком». Видимо, его заподозрили в антисемитизме, потому что записали его реплику о том, что к «еврейской национальности» он относится хорошо. Создается впечатление, что именно наглая и напористая активность Лернера сильно способствовала тому, что дело дошло до суда, что инициатива местной госбезопасности не заглохла. По словам начальника Дзержинского райотдела милиции Г. С. Пет­рунина: «Активная роль в этом деле была Лернера, он по своей инициативе ездил несколько раз в Москву. Лернер на нас грозился, что мы это дело медленно готовим, и очень часто нам звонил и лично мне. Испытывая давление Лернера, мы и направили дело очень быстро»35.

Почему члены комиссии не стали прояснять эту сторону дела в своей записке? Очевидно, руководствовались соображениями охраны секретов работы органов госбезопасности. Но, быть может, присутствовал также и другой мотив: вынося вопрос на рассмотрение высших инстанций, явно вступая в борьбу с верхушкой ленинградского руководства, комиссия не хотела дать повода свести дело к частностям, к констатации недобросовестности дружинника Лернера и неуклюжей инициативы офицеров УКГБ. Комиссия составила записку так, чтобы не оставалось сомнений: в деле Бродского представители всех ветвей городской власти выступают заодно.

На основании записки от 7 декабря предстояло составить докладную в ЦК КПСС от имени Р. А. Руденко, А. Ф. Горкина и В. Е. Семичастного. В де­ле имеются три ее проекта, различаются они по-разному сформулированными предложениями, как разрешить дело36. В первом случае предлагается «внести протест в судебную коллегию по уголовным делам Ленинградского городского суда на предмет изменения постановления народного суда Дзержинского района гор. Ленинграда и досрочного освобождения Бродского с места поселения»37; во втором варианте последние слова заменены на «сокращения срока административного выселения Бродского»38, наконец, в третьем (по последовательности листов в деле, по сути же, видимо, первом по времени), с рукописными вставками, сделанными Былинкиной, последний абзац сформулирован так же, как и в первом, однако в нем напечатанное слово «высылки» от руки карандашом заменено на «поселения», значит, его следует считать предшествующим39. Суть колебаний раскрывает приложенная к этому варианту записка Былинкиной к Седову: «Леонид Николаевич, посылаю Вам проект моей „концовочки”. Большего я ничего не могу придумать. Ведь перед ЦК ставится этот вопрос потому, что нет единого мнения, и этот вопрос ЦК должен разрешить. А согласие на принесение протеста едва ли требуется»40.

Таким образом, столкнувшись с жестким сопротивлением ленинградского руководства, высшие государственные инстанции суда и прокурорского надзора не сочли возможным вмешаться в вопрос, находившийся в сфере их прямой ответственности. Они не стали опротестовывать дело от себя, центральный аппарат КГБ не стал по своей линии призывать к порядку Ленин­градское управление. Вместо этого был выбран хитрый путь – через ЦК КПСС и межведомственную комиссию. Конечно же, дело тут было не в фигуре Иосифа Бродского. Дело было в не изученной на сегодняшний день и далеко не такой простой, как принято считать, проблеме взаимоотношений центра и влиятельных регионов в послевоенное советское время (тем более — на стыке хрущевской и брежневской эпох, когда происходило перераспределение власти и влияния).

Когда работа комиссии от трех ведомств уже шла вовсю, вопрос о деле Бродского заинтересовал еще одну влиятельную инстанцию. В Президиум Верховного Совета СССР на имя председателя А. И. Микояна поступило письмо в защиту Бродского из США от Чарльза Е. Вингенбаха. И на это письмо Президиум ВС СССР отреагировал — 2 декабря 1964 года направил запрос Генеральному прокурору Р. А. Руденко за подписью заместителя председателя Я. Э. Калнберзина: «Просим проверить в порядке надзора уголовное дело по обвинению Бродского и о результатах проверки сообщить в Президиум Верховного Совета СССР»41. 12 декабря Калнберзину был направлен ответ за подписью М. П. Малярова, сообщалось, что дело уже проверено по поручению Отдела административных органов ЦК КПСС, «по результатам проверки дела Бродского И. А. будет принято решение в ЦК КПСС»42. На следующий день в Президиум Верховного Совета была передана справка комиссии на имя Руденко, Горкина и Семичастного от 7 декабря43.

Проект протеста Генеральной прокуратуры в Судебную коллегию по уголовным делам Ленинградского городского суда, по-видимому, обсуждался в руководстве Прокуратуры, хранящиеся в деле варианты этого документа показывают, что шел поиск приемлемой для всех сторон компромиссной формулировки. Сам текст протеста не менялся, менялась итоговая часть, содержавшая собственно требование Прокуратуры (протест имеет строго определенную форму, в первой его части излагается кратко суть приговора, затем критика эпизодов обвинения или процессуальных нарушений, в конце после слова «Прошу» следует мнение прокуратуры о пересмотре дела). Варианты протеста по делу Бродского были таковы: «Прошу постановление народного суда Дзержинского района города Ленинграда от 13 марта 1964 года в отношении Бродского Иосифа Александровича и частное определение в отношении Грудининой Натальи Иосифовны, Эткинда Ефима Гиршевича и Адмони Вольфа отменить и дело производством прекратить»44; «Постановление народного суда <...> в отношении Бродского Иосифа Александровича изменить и от высылки его досрочно освободить, а частное определение в отношении Грудининой Натальи Иосифовны, Эткинда Ефима Гиршевича и Адмони Вольфа отменить как необоснованное»45. Наконец, принят был вариант: «Постановление народного суда <...> в отношении Бродского Иосифа Александровича изменить и досрочно освободить его с места поселения, а частное определение <...> отменить как необоснованное»46.

В таком виде протест за подписью М. П. Малярова, первого заместителя Генерального прокурора СССР, был отправлен в Ленгорсуд 5 января 1965 года. Любопытно, что среди документов, сопровождавших протест, в первых двух вариантах значились «дело в 1 томе, письмо Гранина на 1 листе и характеристика на 1 листе», а письмо Д. А. Гранина на имя Р. А Руденко, единственное из всех написанных в защиту Бродского писем, было использовано в тексте протеста. Однако в итоговом варианте протеста появилась фраза: «Группа членов Союза советских писателей — Корней Чуковский, К. Паустовский, А. Ахматова и другие обратились в органы прокуратуры с просьбой о передаче Бродского им на поруки», выдержки из письма Д. А. Гра­нина исчезли, и прилагалось к протесту теперь не оно, а «письмо Корнея Чуковского и др.»47.

О передаче Бродского на поруки писательской организации существовала закулисная договоренность между М. П. Маляровым и защитниками поэта, представленными в первую очередь Н. И. Грудининой. Это выясняется из письма ее Малярову от 20 января 1965 года: «Наша договоренность с Генеральной Прокуратурой имела известный смысл: дабы вся эта шумиха не вскружила Бродскому голову — то лучше взять его на поруки». В этом же письме Грудинина поясняла Малярову, что изменилась обстановка в Ленинградском отделении Союза писателей: «14 января писатели отстранили от руководства Прокофьева и выбрали себе новое руководство. Одной из основных тем выступлений было непринципиальное поведение Прокофьева в деле Бродского. Всех, кто активно боролся за Бродского, в том числе и трех свидетелей защиты, — писатели выбрали в новое Правление. 3-й секретарь обкома т. Богданов заявил с трибуны, что обком ничего не имеет против того, чтобы писатели воспитывали Бродского»48.

Одновременно с протестом из Генеральной прокуратуры с пометами «срочно» и «особый контроль» ушло письмо за подписью прокурора Шарутина к прокурору города Ленинграда С. Е. Соловьеву с просьбой лично поддержать протест при рассмотрении дела в судебной коллегии Ленгорсуда49. В тот же день, 5 января, М. П. Маляров уведомил и Я. Э. Калнберзина, что по делу Бродского «мною внесен протест на предмет досрочного его освобождения с места поселения»50.

Слушание дела в Президиуме Ленинградского городского суда состоялось очень быстро, уже 16 января. Прокурор С. Е. Соловьев действительно присутствовал. И в очередной раз история приняла неожиданный оборот. Ленгорсуд отклонил протест первого заместителя Генерального прокурора и приговор Бродскому оставил в силе51. Гордая независимость суда от требований высшей прокурорской инстанции объяснялась, несомненно, предельной его зависимостью от городской власти.

Не беремся угадывать чувства советского чиновника высокого ранга, но сложно удержаться от предположения, что тут уж М. П. Маляров должен был быть задет лично. Тем более что дело-то московскому руководству представлялось ясным. Теперь за подписью Малярова стал готовиться новый протест, на этот раз в Верховный суд РСФСР. На многих подготовительных документах рукой непосредственно занимавшегося этим вопросом Л. Н. Седова сделаны пометы, удостоверяющие, что вопрос регулярно, на всех этапах докладывался М. П. Малярову.

13 февраля М. П. Маляров информировал Верховный Совет СССР (продолжавший, по ординарной бюрократической логике, и позднее держать дело на контроле) и об отклонении протеста Ленгорсудом, и о том, что «в настоящее время подготовлен протест по этому делу, который после доклада Генеральному прокурору Союза ССР тов. Руденко Р. А. будет направлен в Судебную коллегию по уголовным делам Верховного суда РСФСР»52.

На этот раз в протесте предлагалось приговор Бродскому изменить «и снизить ему срок высылки до 1 года»53. Протест был внесен 15 февраля54. Дальше задержка уже была, как представляется, за тем, чтобы в Верховном Суде РСФСР дошла очередь до дела Бродского, — высокие судебные инстанции обычно были завалены делами, и прохождение через них затягивалось на месяцы. 31 августа Шарутин записал на обороте протеста: «Поддержать протест в судебной коллегии В. суда РСФСР т. Маляровым поручено тов. Седову. В протест внести изменение и просить снизить Бродскому срок высылки до фактически отбытого», — ничего удивительного, год-то истек еще в марте. Экземпляр протеста с такой формулировкой в деле имеется, он помечен февралем55, стало быть, был применен простой делопроизводственный ход: экземпляр заменили, не меняя даты и не регистрируя заново.

Наконец, 4 сентября 1965 года Судебная коллегия по уголовным делам Верховного суда РСФСР протест по делу Бродского удовлетворила. Срок высылки был сокращен до фактически отбытого — одного года и пяти месяцев.

Поэт, наверное, так и не узнал, какая битва гигантов разворачивалась по поводу его дела за двойными дверями кабинетов, мало кому из простых смертных доступных. В сущности, мы слишком плохо представляем себе и происходившее в этих кабинетах, и личности их обитателей, и логику, и правила игры, которыми они руководствовались.

1 Об этом см.: Козлов В. А. Массовые беспорядки в СССР при Хрущеве и Брежневе (1953 — начало 1980-х гг.). Новосибирск, «Сибирский хронограф», 1999.

2 Факт уничтожения административного дела подтвердил помощник прокурора А. П. Сту­канов, который в 1989 году проверял дело Бродского и с которым удалось побеседовать автору книги об этом деле (Якимчук Н. А. Как судили поэта (Дело И. Брод­ского).Л., 1990).

3 ГАРФ, ф. Р-8131, оп. 31, д. 99616, 99617.

4 Это был весьма серьезный отдел, он курировал все силовые структуры.

5 ГАРФ, ф. Р-8131, оп. 31, д. st1:metricconverter productid="99616, л" 99616, л /st1:metricconverter . 1.

6 Там же, л. 8 — st1:metricconverter productid="17. См" 17. См /st1:metricconverter . также: д. st1:metricconverter productid="99617, л" 99617, л /st1:metricconverter . 231 — 246 (приложение в конверте в конце дела).

7 Там же, д. st1:metricconverter productid="99616, л" 99616, л /st1:metricconverter . 2 — 4.

8 Там же, л. 5 — 7. В справке Комиссии по работе с молодыми авторами при Ленин­градском отделении Союза писателей РСФСР подчеркивалось, что «И. Бродский не известен в Союзе писателей», поскольку «речь идет не о поэте в обычном и общепринятом смысле этого слова, а о человеке, предпринявшем попытку писать стихи».

9 Там же, л. 33 — 42.

10 Там же, л. 43 — 54.

11 Там же, л. 55.

12 В надзорном деле имеется изрядное число писем в защиту И. А. Бродского.

13 ГАРФ, ф. Р-8131, оп. 31, д. st1:metricconverter productid="99616, л" 99616, л /st1:metricconverter . 94.

14 Там же, л. 95.

15 Там же, л. 84 — 92. Расписка (с оборотом) подклеена к л. 84.

16 Там же, л. 93.

17 ГАРФ, ф. Р-8131, оп. 31, д. st1:metricconverter productid="99616, л" 99616, л /st1:metricconverter . 95 об.

18 Там же, л. 97.

19 Там же, л. 98.

20Якимчук Н. Как судили поэта, стр. 25.

21 Миронов умел вести служебную интригу, быть злопамятным и долго, упорно преследовать своих врагов. Об этом пишет биограф первого председателя КГБ генерала И. А. Серова, на закате карьеры столкнувшегося с мстительностью бывшего подчиненного (см.: Петров Н. В. Первый председатель КГБ Иван Серов.М., «Материк», 2005, стр. 184 — 185, 194 — 195, 197 — 198, 325 — 327).

22 К сожалению, в надзорном деле нет никаких документов о создании комиссии, где могли бы содержаться какие-либо мотивировки необходимости этой меры; отложились лишь следы ее деятельности. Быть может, в архивах ЦК КПСС когда-нибудь найдутся материалы, проливающие свет на это дело.

23 ГАРФ, ф. Р-8131, оп. 31, д. st1:metricconverter productid="99617, л" 99617, л /st1:metricconverter . 20 — 28.

24 Там же, л. 121 — 129 (1-й экземпляр с подписями); л. 34 — 42 (3-й или 4-й экземпляр, на нем рукой Шарутина отмечено, что копии этой справки были в тот же день переданы членам комиссии, а 5 ноября вопрос доложен первому заместителю Генерального прокурора М. П. Малярову).

25 ГАРФ, ф. Р-8131, оп. 31, д. st1:metricconverter productid="99617, л" 99617, л /st1:metricconverter . 40 — 42.

26 О времени работы комиссии свидетельствует запись рукой Л. Н. Седова на одной из страниц с рабочими материалами: «24 ноября st1:metricconverter productid="1964 г" 1964 г /st1:metricconverter . в 16 ч. звонил т. Грачеву С. И. по кремлевке и доложил о нашем (комиссии) приезде из г. Ленинграда. Он сказал, что ему докладывать о поездке не надо, а надо доложить своему начальству» (там же, л. 140).

27 Там же, л. 43 — 48 (рукописный подлинник); л. 49—53 (машинописная копия).

28 Там же, л. 43.

29 Там же, л. 138 — 160. Так, секретарь Ленинградского обкома партии В. С. Толстиков «высказал мнение, что Бродский должен работать, что он тунеядец, что выслан он правильно. Если Союз писателей г. Ленинграда возьмет Бродского на поруки, то он и обком не возражает отдать его на поруки и вернуть в г. Ленинград» (л. 139); зампрокурора города А. Г. Караськов «заявил, что в год мы выселяем более 400 человек» (л. 140).

30 Там же, л. 56 — 57 об., 59 — 60, 61 — 63 об. В объяснении Е. А. Савельевой, собственно ведшей процесс, содержится зарисовка судебного заседания в том виде, как это представлялось судье: «Судебное рассмотрение дела Бродского проходило при полном зале клуба. Мне было ясно, что разбор дела Бродского привлек большое общественное внимание и интерес. И хотя мне со сцены не были видны лица присутствующих в зале, но я чувствовала, что большинство людей с одобрением относятся к процессу. Это было заметно по репликам, аплодисментам; в то же время часть людей, сидевших в другой стороне, вели себя беспокойно, из их среды был выкрик „Наших судят”. Чувствовалась некоторая напряженность. Но в целом весь процесс проходил в нормальной, обычной для выездной сессии суда обстановке. <...> Сам Бродский вел себя в процессе свободно, с артистической рисовкой, самовлюбленно. Каких-либо замечаний по порядку ведения процесса не делалось. В за­ле заседания присутствующими соблюдался порядок, с моей стороны каких-либо замечаний отдельным лицам сделано не было» (л. 61 об. — 62). Однако в беседе с членами комиссии Савельева сказала: «Много в зале было людей с блокнотами, и все писали, я им сказала: „Почему здесь ведутся записи, я рекомендую не вести записи”. Это было 18/II- st1:metricconverter productid="64 г" 64 г /st1:metricconverter . в зале суда, но на это никаких определений не выносили <...>». Викторову — писательницу я не видела и ей никаких замечаний не делала» (л. 143 об. — 144 об., имеется в виду Ф. А. Виг­дорова).

31 ГАРФ, ф. Р-8131, оп. 31, д. st1:metricconverter productid="99617, л" 99617, л /st1:metricconverter . 202 — 211 (подлинник); л. 78 — 87 (копия с подписями).

32 ГАРФ, ф. Р-8131, оп. 31, д. st1:metricconverter productid="99617, л" 99617, л /st1:metricconverter . 142 (запись беседы с районным прокурором А. А. Костаковым).

33 Там же, л. 145.

34 Там же, л. 146 об. — 149.

35 Там же, л. 150 об. (запись беседы с Петруниным).

36 Там же, л. 88 — 90, 105 — 109, 111 — 113.

37 Там же, л. 93.

38 Там же, л. 109.

39 ГАРФ, ф. Р-8131, оп. 31, д. st1:metricconverter productid="99617, л" 99617, л /st1:metricconverter . 113.

40 Там же, л. 110.

41 Там же, л. 162 — 168 (приложен подлинник и перевод письма Ч. Е. Вингенбаха).

42 Там же, л. 161.

43 Там же, л. 95.

44 Там же, л. 133.

45 ГАРФ, ф. Р-8131, оп. 31, д. st1:metricconverter productid="99617, л" 99617, л /st1:metricconverter . 136.

46 Там же, л. 170.

47 Там же, л. 169 — 170.

48 Там же, л. 180.

49 Там же, л. 171.

50 Там же, л. 172.

51 Там же, л. 178 — 179 (копия постановления Президиума Ленинградского городского суда).

52 ГАРФ, ф. Р-8131, оп. 31, д. st1:metricconverter productid="99617, л" 99617, л /st1:metricconverter . 185.

53 Там же, л. 189 — 190.

54 Там же, л. 218.

55 Там же, л. 187 — 188.

 

Скифия в серебре

Пустовая Валерия Ефимовна — литературный критик. Выпускница факультета журналистики МГУ (2004). Сотрудник журнала “Октябрь”. Выступала со статьями и рецензиями о современной прозе в журналах “Континент”, “Октябрь”, “Русском Журнале” и др. Постоянный автор “Нового мира”.

 

Небо вылакали. Подброшенный в воздух чепчик — воздуха не обнаружил. На земле его, кокетливый символ лояльности и консерватизма, уже угрюмо поджидал вольнодумец булыжник, которым прогрессивно мыслящая толпа погоняла историю. “Ура” в лентах и неотесанное “ужо тебе” таким образом примирились, подрезанные силой тяжести. Кликуши и радетели, монархисты и народовольцы сошлись вдруг в одном: Россия застряла.

Исчерпали ли мы бездарной междоусобной тяжбой отпущенный нам ресурс Исторических Свершений, а может, через тернии революций и пятиконечные звезды диктатур только-только пробрались к нераспакованным, ждущим своего часа коробам с ветрами перемен?.. Стбоящие произведения о судьбе России, пожалуй, сегодня можно отличить именно по прикосновению к этой глубочайшей тайне русской жизни: писатели ставят вопрос не о существе нашего будущего, а о самом его существовании . Те, кто до сих пор увлеченно кидает кости то за коммунизм — то за монархию, то за мировую империю — то за компактный нефтяной эмират, уже не художники, а политиканы, уводящие читателя прочь от сути исторической проблемы России.

Авантюрные, сказочные, гротескные — произведения-фантазии о будущем России стоит различать не по рецептам счастья и политическим убеждениям авторов, а по их взгляду на возможность для нашей страны всамделишного, неподдельного, не запаянного в цикл, одним словом — небывалого будущего. Надежда, тупик, катастрофа — три литературные идеологии, из которых вдруг да сложатся истины искомой национальной идеи?

 

Когда же придет настоящий день?

 

Плюс-проект: “ЖД” — “2017” — “Спаситель Петрограда”

Объемные романы Ольги Славниковой “2017” и Дмитрия Быкова “ЖД” (оба — М., “Вагриус”, 2006) поражают близостью высказанных в них ключевых интуиций. Разница взятых масштабов и найденных исторических решений, противоположность стилей забываются, как только понимаешь, что оба писателя предъявляют одно и то же требование к по сути одной и той же, сходно понятой России.

Оба романа сильны требованием будущего, коренного переустройства российской жизни — на глубинном, мистическом уровне. Неподлинность, театральность, кажимость России Славниковой соответствует занятой самораспадом, убаюканной гнилью, отравленной всеобщим согласием на полужизнь России Быкова. Псевдожизни государственной в обоих романах противостоит личная жизнь главных героев: их любовь подана как опасная для мира гнили и театральности, а потому неугодная подлинность существования. Для обоих писателей важно несовпадение глубинного мира России с ее поверхностным образом, навязанным лжепатриотической (Славникова) или даже впрямую вражеской, оккупантской (Быков) властью. Мистическое бытие России выражено в двух взаимосвязанных образах — “земли” и, возьмем формулировку Быкова, “коренного населения”, коренного в точном смысле укорененности в “земле”, умения к ней прислушиваться, жить в рамках ее велений. Подобно тому как “коренное население” Быкова умеет “договариваться” с землей о всходах и плодах — так и “рифейские” хитники, подпольные добыватели драгоценных ископаемых, учатся присматриваться к земле, уславливаться с ней о камнях. Не случайно одна из героинь Славниковой отмечает ключевое и для романа Быкова противопоставление “аборигенов” — “колонизаторам”: “Вы (рифейцы-хитники. — В. П. ) — аборигены, все остальные колонизаторы. Прекрасная местность каким-то образом сама вас воспроизводит — для собственных, совершенно не человеческих нужд”.

Именно непроявленность глубинной, не официозной жизни России, подпольное положение ее “коренного населения” — признак и причина “необратимой порчи истории”, “глобальной консервации новизны” (Славникова). История в России “прекратилась” (Славникова) или, радикальнее, “до сих пор не началась” (Быков).

Задачу своего нового романа сам Дмитрий Быков определяет внелитературно нагруженным словом “истина”. В предисловии к фрагментам романа, опубликованным в журнале “Октябрь” (2006, № 8), он открещивается от выполнения любых литературных, эстетических ожиданий читателя: “Литература и не обязана быть хорошей, более того — в иные времена ей это вредно. Мне хотелось написать не хороший роман, а такой, какой мерещился”. “ЖД” — роман-миссия, призванный стать толчком к запоздавшему началу русской истории. “ЖД” — роман-поэма, восходящий, по словам автора, к Гомеру и Гоголю, цель которого — объяснить нацию и “выдумать страну заново”.

Выдумать страну — заполнить пустоту в ее историческом образе. В своей знаменитой поэме Гоголь исполнил первую часть миссии национального эпоса: объяснил. И Быков недаром среди приведенных им ироничных расшифровок заглавной аббревиатуры “ЖД” выбирает самый амбициозный вариант — “Живые души”, претендуя таким образом на продолжение попытки национального эпоса, на создание ни много ни мало как своей версии второй части “Мертвых душ”, России обетованной, которой искони бредят русские писатели и философы.

При всех несостыковках романа — а их немало, и главным образом смущают настойчивые повторы излюбленных обвинений, смешение наблюдений разного уровня типичности, когда личные обиды, булавочные претензии к узнаваемым фигурам и явлениям высказываются с той же серьезностью, что и масштабные сатирические обобщения, сбой проникновенной лирической речи на плоскую газетную интонацию, — при всех подобных шероховатостях, о которых автор и предупреждал нас во вступлении, роман Быкова — очень сильная книга. Она сильна ощутимым движением мысли — живой и острой мысли о России. Это книга-спор, книга-диспут, и в этом смысле она продолжает предыдущий роман Быкова, “Эвакуатор”. Романы-полемики удаются Быкову благодаря его особенному чутью на неполную, не “белоснежную правоту”, на его умение находить изъян в любой абсолютности. На этом и основана динамика текста “ЖД”: за каждой картиной реальности, которая нам сперва описана как обладающая последней правотой, все время открывается другая, третья, так что от поверхностной, казавшейся нам безальтернативной модели российской жизни мы постепенно доходим до ее невидимых глубин, но шагаем и дальше — в незримую даже для внутреннего взора автора, только обещанную и понуждающую к свершениям будущую жизнь России.

Слово найдено: наша страна — “колония”. Русские — вовсе не коренное население России. Тяжелые хмурые души, тоскующие и ненавидящие свой народ, занятые, по сути, истреблением себя бессмысленными жертвами, изнурительными войнами, злобной медициной, въевшейся в жизнь бюрократией, — “русские вели себя так, как только и может вести себя некоренное население на чужой земле”. “Во стане русских воинов” — первая часть, вводящая в обстоятельства самого поверхностного, видимого и пропагандируемого, пласта русской жизни, — отсылает нас к почвенническому, ура-патриотическому образу России. Собственно, те, кому не захочется увлечься игрой в альтернативную историю колонизации Руси “захватчиками”, могут легко позволить себе воспринять образ русских в романе как злую сатиру на почвенническую и государственническую утопию о России.

В русских, они же “варяги”, они же силы “Севера”, пришельцы с ледников, воинственные апологеты сверхчеловеческой вертикали, империалисты и общинники, создатели советского государства, — в русских разоблачено глубоко зашедшее нездоровье национального самоощущения. “Тоска и тревога… Откуда тоска и тревога? Что это за русская тайна, об которую все обламывали зубы? Может, она в том и есть, что…” Русские живут против воли, работают впустую, руководят на уничтожение, славят смерть. В лучших традициях лжепатриотизма “варяги” сильны не “аргументами”, а “мощью”. Русский патриотизм — это когда Родина-мать призывает с плаката “бессовестно расплодившихся сыновей”. Это выродившийся воинский дух варяжства; это инерция колонизаторского истребления, перекинувшегося уже на своих; это чудовищная по античеловечности пропаганда вертикали, требующей все новых жертв для высшей силы в иерархии, будь то генерал Пауков, государственная машина или суровый русский бог с волосатым Велесовым сердцем. Интересен пародийный текст воинского устава варягов-русских: смесь официозных праздничных формул, иезуитского двусмыслия, убогой канцелярщины и откровенно националистических, бритоголовых лозунгов.

Оппозицию Восток — Запад Быков смещает на четверть круга, воспользовавшись актуальным ныне противопоставлением Юга и Севера. При этом Север Быкова усиливает деспотичные, абсурдные, кроволюбивые черты в Восточной модели мира, а Юг его — успешно наследует дело Запада по расслаблению, раскрепощению, развращению комфортом и попустительством гуманистически понятого человека.

Мы созрели для еще одной расшифровки: “ЖД” — звуковой эвфемизм “этнического” ругательства, да, вы правильно угадали. Сами жедэ свое именование толкуют как мессианское “Ждущие Дня”. Название второй части книги — “Каганат” — намеренно отсылает нас к образу исторического южного, степного врага Руси. Именно встречной захватнической претензией на Русь объясняется взаимная нелюбовь варягов и ЖД — так истерично, как русские и евреи в России, могут спорить и обвинять друг друга только два равно неправых народа: два захватчика.

Вариант “южной” концепции России Быков нарочно подает в виде альтернативной истории, то есть спекуляции Юга, до смешного ловко превращающего, скажем, Илью Муромца в перешедшего на сторону варягов предателя Элию Эмур-омеца. Убеждение, в противоположность варяжской модели, не “мощью”, а “аргументами”. “Мощью” южане-иудеи пренебрегают, культивируя в себе именно что немощь, имидж безответных страдальцев, которым каждая потеря только добавляет очков. Быков решается на разоблачение национальной самопропаганды еврейства, традиционно защищенного от критики оберегом исторических страданий. Заведомое принижение, обвинение в антисемитизме всякого оппонента, ускользание от честного спора, а значит, лжелиберальность, лжетерпимость еврейства, положительная часть идеологии которого рассчитана только на своих по крови, — именно этот темный подклад абсолютной “белоснежности” имиджа еврейства в его нынешней неприкосновенности вскрывает Быков.

И снова есть возможность уйти из рискованного поля национального спора в сравнительно менее опасную область политической дискуссии. Подобно тому как антирусское в романе — это все равно что антиэтатистское, антиимперское, антипочвенническое, так и противоеврейское здесь — это противолиберальное, противооппозиционное, противоспекулятивное. Северяне грозят расстрелять Россию, южане — довести ее до самоубийства. Быков угадывает за призывами к саботированию государственных проектов и идей — план исподволь, опустившимися руками самих российских граждан, развалить страну. Свободу и терпимость Юг (читай и так: Запад) пропагандирует для разложения чужих народов — сохраняя себя подтянутым и организованным. Утопию гражданского общества прихлопнут, едва его идеологи придут к власти, потому что она была придумана не для управления своим государством, а для парализации чужого.

Взаимосменой, круговоротом двух оккупационных сил объясняет Быков бредовую зацикленность, повторяемость нашей истории: “В истории часто бывает, что идет к одному, а случается другое — без этой божественной иррациональности не стоило бы и любить ее; только русская была чудовищно предсказуема и тем повергала в беспросветную тоску”. Взаимообращение ликов России: южане — варяги, либералы — охранители, прогрессисты — консерваторы, революционеры — диктаторы, закономерно сменяющие, сводящие на нет созидательные усилия друг друга, по нескольку раз за век начинающие строить страну с нуля, — взаимоуничтожение и взаимосвязанность этих двух исторических образов России Быков намерен остановить. Препятствием на пути инерции может стать только сила, не вовлеченная в цикл, — еще не бывший образ России. Скомпрометированные модели государственнической и ультралиберальной России должны уступить место России “коренной”, еще не вступившей в историческое бытие.

Собственно, мессидж Быкова — это вопль не “уйди”, а “приди”. Он не столько изгоняет чужое, сколько торопит к пробуждению свое. В романе писатель выстраивает целостную концепцию подпольной жизни коренного народа России. Ближайшая и самая привлекательная черта коренных отражена в образе деревни Дегунино, главном магическом обиталище плодоносных коренных сил, за которое, что символично, в основном и бьются захватчики. Ах это щедрое, избыточное, как бы уже поневоле угощающее плодоношение русской земли, ах эти упрашивающие избавить их от бремени снеди и плодов печка и яблонька. Густая сметана, ледяное молоко, картошка в горшочке — и безотказные дегунинские бабы, оприютившие не по разу оккупантов и северной, и южной стороны. В Дегунине мы впервые узнаем об “истинном” русском, коренном языке, образность которого варяги исказили в соответствии со своим воинским скудоумием, переименовав, скажем, округлую “луницу” в грозный “ухват”. По мере развития романа мы чувствуем, как наша привычная, давно расколдованная и порядком истомленная старая русская земля уходит из-под ног, растрескивается под городами, сползает пыльным ковром, обнажая полную сил, юную, не знающую ни будущего, ни прошлого землю обетованной России. Живет та земля пока по закону круглого и двойного. Два бога, дающий и отнимающий, и у каждого по магической деревне, щедрое Дегунино и страшное Жадруново, два главных годовых праздника, на лето и на мороз, два… два захватчика — не вписаны ли и они в эту простую и крепкую идею мировой круглоты, запаянной вечности, в которой и смерть людям бывает для того, чтоб деревьям больше прорасти?

В образе коренных, “туземцев”, России можно опять же увидеть не готовый поворот истории, а прорвавшуюся тоску автора по нетронутому, первозданному, неопошленному самоощущению нации. Как хорошо, вольно жить, когда “х..” — это не банальность на бетоне, а призывание западного ветра-мстителя, как свято поверить в сакральную миссию бездомных, исполняющих магический круг на Кольцевой линии московского метро! Как славно не болеть прогрессом, не бояться смерти, не трудясь выпевать-выговаривать милости у природы, не знать ни войн, ни революций, ни ошибок, ни необратимых поступков!..

…Да? Вы правда так думаете?! Тогда вы попались.

Потому что цель Быкова, несмотря на очевидную его приязнь к круговой, безвинной жизни коренных, — не уснуть под собственную сказку о доисторическом, а оборвать это до-, вывести коренной народ на дорогу истории. Он придумывает и метафору истории — “веселый газ” флогистон, ископаемый во всем мире и только залитую черной нефтью безвременья Россию аккуратно, по линии границы, обошедший стороной. Кульминационная глава “Генеральное сражение” сваливает с России загорбную ношу исторических грехов. Свершается главная битва северян и южан; два магических жреца коренных, “сторож” и “волк”, решают судьбу ущербленной недавними событиями круглоты коренного мира; а в неведомом лесу, в глубине земли, восстающей против рассевшейся на ней лжи, зреют первые пузыри флогистона. Великолепный гимн флогистону дает нам исчерпывающее представление об авторском понимании истории: история, как всякое творчество, как всякая свобода, рождается из пустоты, и мы сами ежедневно участвуем в создании флогистона истории — ускользая от исчерпанных отношений, зависая на полчаса между работой и домом, радуясь нематериальному вкушению мира. “Из таких пустот и получаются потом вещи, меняющие жизнь, и изменил ее флогистон, газ пустот, веселый дух свободного времени. Природа боится пустоты, потому что природа дура, тетеха, курица. История любит пустоту и начинается с нее. <…> Праздность — повивальная бабка истории, праздник — ее локомотив. Только то и творчество, когда из ничего, а когда из чего-то — получается все то же самое, прежние атомы в новом порядке. Кой черт мне в порядке, когда я знаю, что от перемены атомов молекула не меняется!

Тесно мне, тесно мне.

Но есть пробелы в истории, и провалы в земле, и блаженные окна в расписании; и копится, копится в пустотах веселый газ флогистон, и горят по ночам голубые болотные огоньки. О, веселый газ не чета природному, скучному, угарному, кишечному газу почвы, метеоризму недр, перистальтике магмы. Состав флогистона неведом и, скорее всего, отсутствует. Флогистон — чистая сила воображения: раз ничего нет, надо придумать. Пустота — возможность всех наполнений; флогистон — обещание всех возможностей. <…> Растет, растет земной пузырь, ширится пустота, и первые выбросы первого русского флогистона протуберанчиками вспыхивают над болотом. Много на свете материи, а и ее не хватит забить все воздушные ямы; много тела, а есть дырка и для души”.

Уводящий за пределы возможного, отменяющий окончательные решения, несколько раз перетворивший Россию, роман Быкова и заканчивается — переосмыслением. Пустота — редкое благо, отнимающий бог — дает шанс, неизвестное плодоносно — возможностью. Двое из главных героев романа преодолевают страх коренных перед то ли адской, то ли эдемской деревней Жадруново, отправляясь исполнять свою миссию прямо туда — где “их ждало неизвестно что”. Эти заключительные слова романа не выглядят отчаянными: ведь неизвестно что — и есть благо, будущее, возможность жить, а герои, преодолевшие страх перед неизвестным, — благословенны.

Гораздо неоднозначней финал романа Славниковой “2017”. В повествовании его выщерблены мелкие лукавые ступеньки: в романе ряд завязок, несколько вариантов толкований исторической проблемы нашего общества, а также несколько взаимоисключающих по смыслу финалов. Я не сказала бы, что это достоинство романа, скорее это его органичное свойство, проистекающее из ощутимой расплывчатости авторской мысли. Славникова только нащупывает ряд просящихся на бумагу предвещаний, очевидно смешивая проблему научного прогресса (концепция нового “дивного мира”, опасного для большей части человечества), идею дурной революционной цикличности в России (образ “ряженой революции”) и проблему выхолощенного цивилизованного общества, зависшего в достигнутом комфорте (принцип “похожести”, люди-симулякры). Каждая из этих исторических концепций могла бы стать ключом к отдельному роману, но вместе они, пересекаясь достаточно случайно и порой натянуто, мало дополняя друг друга, создают ощущение концептуальной недостаточности философского плана книги.

Именно на планы стоит разложить роман, чтобы лучше его понять и оценить: идейная значимость образа в романе вовсе не совпадает с отведенным для этого образа местом в повествовании. На вершине окажется образ “ряженой революции” как аллегория “сонной одури” нашей истории. Неподлинность, театральность современного цивилизованного быта выглядит тогда уже как развертка метафоры “ряженой революции”. Театру прогресса противостоят рифейцы-хитники, мечтающие попасть во внимание сил, подлинно управляющих миром. Мифологический сюжет, проглядывающий в любви талантливого мастера по камню Крылова к Тане, уподобленной Хозяйке Медной горы, становится в этом контексте уже не проклятьем, как порой кажется, а благословенным подтверждением причастности героев к подлинным силам рифейской земли. Разложив роман в такую вот схему, мы с удивлением видим, что планы любви и рифейской мифологии в романе второстепенны, служат только подтверждением, продолжением главной идеи. Между тем в повествовании они выдвинуты на первый план, так что в сравнении с богато развернутыми сюжетами любви и языческой мифологии та же “ряженая революция” выглядит второстепенной, не сразу понятной завязкой: на обширном небе любви появляется точечная муха Истории.

В том и сложность романа, что конкретное (любовь, образные поверья рифейцев) лучше удалось Славниковой, выполнено цельно и изысканно, но для автора имеет смысл именно на фоне не очень послушного ее воле, смутно ощутимого абстрактного (мировая история и русская революция).

В “глобальной консервации новизны”, по Славниковой, виновата “мировая молекула” бизнеса и науки. Стагнация исторического бытия России, таким образом, вписывается в глобализованный тупик всех покоренных цивилизацией стран. В кармане мировой науки лежит готовый к воплощению “дивный” мир, в котором наконец станет возможным накормить пятью хлебами все население Земли. Однако это сделает бессмысленным само существование накормленных: к чему жить, если все ценности уже созданы, все произведено, всего хватает, счастье дано в порошках, прекрасное сияет на кончиках скальпелей? Цивилизация близкого будущего похожа на рассказывающую о ней бизнес-леди Тамару: такая же в ней тяжелая, золотая, убийственная, никому не нужная щедрость. Чтобы предотвратить золотой век смерти человечества, прогресс приходится остановить. А производство нового — заменить воспроизведением опробованных моделей людей и жизни. В мире 2017 года все похоже на то, чего мы ждем, но по сути извращено: книги выпускают, чтобы незаметно было отсутствие по-настоящему новой литературы, женщины сплошь стары сердцем и юны целлулоидным лицом, президенты похожи на Путина, а граждане пьют в кафешках “из одноразового зыбкого стаканчика синтетический сок”. Анекдотичная история “прекрасной гробовщицы” Тамары в этом контексте выглядит одновременно и продолжением, и неудавшимся восстанием против неподлинного мира победившей внешности. Конечно, идея Тамары переосмыслить похоронный ритуал, ради живых добавив в него радости и красоты, философски нелепа, да и возмутительна — непониманием глубочайшего значения страдания, его благой нерасторжимости с жизнью человеческого духа. Но после сцены освистания Тамары в телешоу “гробовщица” становится фигурой трагикомической: желая соблюсти дух времени, материально модернизировав самый консервативный обряд, она невольно посягнула на театрализованность, похожесть как принципы современной ей жизни, за что и пострадала.

А вот “ряженая революция” переживает обратное переосмысление. Она сперва выглядит логичным воплощением неподлинности мира, способного только на повтор, отчего люди, надевшие в честь дня города костюмы бело- и красногвардейцев, обречены на дубль прежней гражданской бойни. Долгое время автор настаивает на том, что эта ложная, ничего не решающая стычка — просто глюк по “логике вторичного мира”. Однако итог романа вместо нового витка дурной исторической спирали России дает нам почти быковское распрямление истории в неизвестность. Революция, хоть и ряженая, оказалась ответом на давнее духовное требование нации. “И все-таки это не походило ни на народный бунт, ни на военный путч. <…> Вирус Истории, давно, казалось бы, подавленный и усмиренный <…> распространялся в гражданских толпах. <…> Каждый, подхвативший болезнь, был уже не тем, кем казался , кем выглядел и кем себя считал. Каждый мог теперь стать совершенно другим человеком, с неожиданной судьбой, с неопределенностью во всяком завтрашнем дне. Никакими карантинами нельзя было теперь сдержать события, грозившие, без всякой логики и пользы, кроме логики и пользы самого исторического движения, тряхнуть цивилизацию. Эпидемия Истории распространялась по Москве — и люди искали своих, надеясь собраться вместе перед отправкой в будущее” (курсив здесь и далее мой. — В. П. ). Это обещание очищения через историческое действие, этот театрализованный сдвиг толп, поколебавший декорацию, это — через абсурд симуляции — освобождение от глобальной повинности театру выглядит поздней поправкой интуицией — придумки разума. Автор словно выправил сам себя: в контексте романа “ряженая революция” не могла быть ничем иным, как предельным выражением мирового исторического тупика и дурной российской цикличности. Но внезапно Славникова нащупывает за злободневными образами — какую-то новую актуальность, и логика сюжета нарушается, ожидаемое уступает место немыслимому. “Можем вернуться не в ту страну, из которой уходим”, — замечает впервые отправившийся в рискованную экспедицию мастер Крылов, и его слова вполне созвучны финальному тревожно-радостному обещанию неизвестности в романе Быкова.

Повесть Алексея Лукьянова “Спаситель Петрограда” (СПб., “Амфора”, 2006) основывается на тех же, что и романы Быкова и Славниковой, проблемах, но решает их на более простом, иллюстративном, словно аллегорическом уровне. Альтернативная история, в духе которой написана повесть Лукьянова, самим уже смешением исторических явлений, как то: Распутин и Кантария, Шевчук и Березовский, Курбский и Масяня, коммерческий комсомол и четырнадцать рангов службы, — создает впечатление остановки, консервации истории, словно все ее события и деятели никак не прейдут и копятся на одном временнбом пятачке. Тема неподлинности и театрализации жизни воплощена здесь в одном образе — Николая Второго, которого по очереди играют подставные монархи России. Царская семья была расстреляна большевиками, но Ленина все же арестовали, Столыпин остался жив, а русская Дума проголосовала за монархическое государство. С тех пор вот уже восемьдесят пять лет жандармерия подбирает повсюду двойников последнего русского царя, которых приходится менять очень быстро: ведь таинственная политическая сила все время покушается на них.

Как и в романе Славниковой, здесь суть фальсифицируется за счет внешнего сходства для того, чтобы умилять народ неживой типичностью, ожидаемой сочетаемостью роли и ее исполнителя — чтобы не было заметно, что пустеющие места на самом деле давно уже не обновляются. Иными словами, вот вам подобие истории, о которой вы уже слышали, — чтобы не захотели настоящей, незнаемой.

Но, как и в романах Быкова и Славниковой, история вдруг затребовала свое: очередной двойник императора кузнец Юран вдруг соединяет похожесть с сутью — у него, уже завербованного жандармерией, обнаружен геном Романовых. То, что Юран при этом ни дать ни взять самый настоящий кентавр, подчеркивает абсурд его схожести с императором и внятно настаивает на внимании к сути: четыре копыта не загримировать, и в то же время именно это чудо природы оказывается настоящим продолжателем царского рода! “Я тут совершенно законно?” — изумляется кентавр в царском мундире.

Отправной точкой сюжета повести стала осечка, благодаря которой выжил Столыпин. Но проблема выбора между революцией и восстановлением монархии не должна нас особо волновать. Ведь, спасибо писательскому такту Лукьянова, мессидж его повести связан с призывом вовсе не к монархизму, а к требованию исторической подлинности любого строя. По логике повести, Романовы, раз они есть, должны занять престол вместо двойников — страной должна править сила, реально включенная в историю.

 

Ноль-проект: “Маскавская Мекка” — “Аленка-партизанка” —

“Американская дырка”

В своем романе Быков озвучивает мысль о том, что дурная цикличность — выражение глубинной неподлинности исторического бытия России. Русский цикл — это призрачность, взаимоотмена исторических действий, оглядывающаяся логика развития, по которой вина за любые беды всегда перекладывается на силу противоположной части цикла: империалисты жалуются на вандализм революционеров, те же, придя к власти, искореняют памятники деспотизму, так что раж борьбы с чужими преступлениями заглушает стыд за свои собственные, и пока расчищают поле для деятельности, приходит срок в очередной раз сдавать смену. Произведения, воспроизводящие эту дурную закольцованность российской истории, в пределах нашей темы преобладают. Следовать за историей проще и в каком-то смысле честнее, чем нащупывать выход в неизведанное. Романы Андрея Волоса “Маскавская Мекка” (М., “Зебра Е”, 2005), Павла Крусанова “Американская дырка” (“Октябрь”, 2005, № 8—9) и повесть Ксении Букши “Аленка-партизанка” (СПб., “Амфора”, 2002) поражают иронией осознанной безысходности, уже не ищущей спасения — а бесконечно играющей в него.

“Не было никаких коварных замыслов. Вообще не было ничего ужасного. Все было обалденно смешно” (Букша) — именно так, “смешно”, весело, лихо, разыгрывается в этих произведениях ироничная драма истории. Поразительно, как много в этих текстах увлекательных сюжетных придумок, внезапных ходов, богатых описаний, блестящих фантазий, эффектных тирад, умнейших людей — и как нудно, тяжело, убийственно одолевает все это неизбывная тупость, безвыходность и несдвижимость истории.

В романе Волоса “Маскавская Мекка” недаром доминирует раздражающий поначалу мотив случайности. Сама завязка, подкинувшая главному герою, бедняку Найденову, билет на рискованную лотерею богачей, размышления персонажей о своих судьбах в категориях везения, необъяснимые взлеты и падения, случайные смерти, грубые в своей нарочитости совпадения — все это помогает нам, с одной стороны, доверчивей воспринимать фантастические картины будущего в романе, а с другой — подготовиться к сокрушительному финалу. Ибо в эпилоге книги торжествует “непролазная скука осени” — скука случайного крушения назревавшей в богатом Маскаве революции ( глупо погиб спонсор повстанцев), скука невезения маскавцев, которые глупо бежали от революции в соседние нищенствущие гумхозы, где и были повязаны как враги комму… то есть, конечно, “гумунистического” режима, скука догадки о гибели главных героев книги Найденовых, симпатичных влюбленных, мечтавших о ребенке и научной карьере главы семьи, — гибели, скучной на фоне всего перечисленного, потому что уже закономерной. Подобно тому как в рискованной кисмет-лотерее можно ни за что быть казненным или осыпанным банкнотами, так и в романной жизни политические силы и люди выходят на первый план и исчезают в небытии бессмысленно, напрасно, с единственным издевательским оправданием дурной логикой русской истории.

Роман Волоса неглубок, как приманивший и обмывший только до щиколоток водоем. По сути, роман рождается из одноактного сотворения двух извечных миров мечты России: зажравшегося, кичливого города, европеизированного на восточный лад, и голодного, но идейно подкованного, не сдающего позиций общинного хозяйства. Главная цель его поэтому — подробное описание роскошеств Маскава (омусульманенной Москвы), из которых запоминаются, конечно, искусственное небо Рабад-центра и самораздевающийся манекен, и однообразия грязной, заброшенной размытости Гумкрая. Взирать на плоды додуманных до стадии вырождения капитализма (права на детей надо покупать) и коммунизма (на праздник родной завод дарит нищему юбиляру бессмысленно огромную пуговицу) автор заставляет нас при помощи двух простых сюжетных уловок: мы следим за судьбой богатства и любви — за лотереей Найденова и романом секретаря гумрайкома Твердуниной со старшим коллегой по “рати” (партии).

Однако обе сюжетные завязки, авантюрная и альковная, так задорно манившие нас к финалу, вернули на старт. В романе не произошло ни одного судьбоносного сдвига, за исключением финальной гибели ряда маскавцев, и даже линия революции, кажется, только затем и нужна была, чтоб своевременно освободить Найденова от уплаты смертельного долга в кисмет-лотерее. Открывшаяся статика сюжета очевидна: в итоге романа Маскав, в котором революция закономерно извратилась в очередной охранительный террор, и Гумкрай, проглотивший часть беженцев, но подавившийся городом — оплотом капитализма, остаются каждый при своем.

Волос настаивает на сохранении этих двух враждующих полюсов богатства и бедности именно потому, что деньги — главная сюжетообразующая сила в романе. По Волосу, мировое сообщество будущего сумеет преодолеть все розни, все неравенства, все несогласия, кроме этой извечной и элементарной, как инстинкт, вражды богатых и бедных. Деньги, таким образом, обошли и религию, и культуру по принципиальной своей важности для бытия человека. “Все покрыто слоем денег, лаковой патиной <…> От них никуда не деться, они забираются в самые тонкие щели жизни… копошатся в мечтах… прогрызают покой… заводятся в любви… точат дружбу <…> Просто микроб. Да, микроб… вирус…” — находит главный герой главное зло в своей жизни. И автор очевидно согласен с ним: подобно тому как жену Найденова он заставляет выбирать между богачом-поклонником и нищим мужем, так и Россию он обрекает на вечные колебания между бесстыдным, безыдейным богатством и дутым идеализмом нищеты.

Прямолинейная бедность этой оппозиции, узость такого мостика осмысленности над широченной пропастью исторических загадок обкрадывает смыслом и сам роман. Образы враждебных Маскава и Гумкрая у Волоса слишком посюсторонни, материальны, бесчувственны. Карикатурны богачки в “золоченых башмаках” — пародийна мистика посвящения ратийных чинов прогонами через болото. Нарочито упрощена программа революции, участники которой всерьез считают своей идеей требование компенсации за то, что не сидят “за игорными столами” и не “жрут устриц”. И может, главный промах автора тот, что он вложил осмысление исторического пути России в уста одного из ее демонов, вождя, зачем-то в романе переименованного в Виталина, но оставившего при себе опознавательные знаки — картавость и кепку. “Ничто не кончается в этой стране”, — обобщает призрак Виталина “сказку про белого бычка”, по сюжету которой суждено жить России. “Идеи гумунизма не умрут никогда”, “какие бы блага ни предложила России западная цивилизация”, — обозначает он две вечно сменяющиеся модели русской жизни. И вот — кульминация речи, главное объяснение, слово найдено: “Да потому что эта страна никогда не станет богатой ”. Опять за рыбу деньги!

“Маскавская Мекка” — роман футурологический, со множеством технических и пейзажных придумок, но не провидческий. Он не пытается разгадать историю — он упрощает ее до цинической оголенности, понятности ее движущей силы — денег. Денег, которых всегда хочется, но которые не могут дать того, чего ты на самом деле хотел, когда их хотел. Такой вот у нас кэрролловский нонсенс, в котором мы живем. И главное, хочется понять: за кого сам автор? Куда предлагает нам бежать после того, как внятно доказал, что бежать в Маскав бессмысленно, а в Гумкрай — смертельно опасно?

Если роман Волоса ставит проблему осуществления утопии и сосредоточен на реалиях фантастической жизни будущих утопийцев, то Крусанова и Букшу интересуют прежде всего не закланные агнцы-утопийцы, а жрецы — производители и сокрушители утопий. Эксперимент исторического цикла поставлен ими не в материальном, а в духовном плане. Исходя из разных посылок, Букша и Крусанов по сути приходят к одним и тем же выводам.

“Всего этого давно следовало ожидать”, — в “Аленке-партизанке” Букша представляет нам свою революцию “очередной”, ожидаемой по логике исторического цикла, а потому мультяшной, несерьезной по исполнению: просто один из персонажей видит, как правительственный “флажок дергался, дергался, да и вниз поехал. А на его место всплыл новый”. Эта простота свершения переворота обеспечена тем фактом, что каждый раз в абсолютной свободе Корпорации таится холод наступающей Империи, и наоборот. Уже не удивляешься, встречая в повести Букши термины романа Быкова, который Корпорацией, в свою очередь, назвал модель государства южан, мобильную и ловкую в бытовом обеспечении, а Империей — грузное голодающее государство варягов, сильное одной идеей и тысячами расстрелов. Типажи эти намечены и у Букши. Открывающая повесть революция как раз сменила очередную на Славянскую империю со столицей в Константинополе, мечту русского мессианства. Возвращаются колхозы, любовь к “Отцу”, форма, мобилизация юношества в дружины. “Все сворачивалось. Мир холодел”.

Букша находит в холодеющем государстве воспитанную еще на той, доимперской, абсолютной свободе девушку Аленку. “Если не сделаю, думала она, ничего, — буду считать себя ничтожеством!” — героиня готова откликнуться на вызов времени, на исторический шанс свершения . Аленка — трагический образ личности, желающей сдвинуть, обновить мир силой своей воли. Мир в контексте повести — это данность исторического цикла, которая как раз и означает невозможность свершения, обреченность всякой восстающей против миропорядка личности. “Мы бы напились и убили всех палачей!” — в этих словах скрыта мрачная ирония цикла: “убили… палачей”, убили убийц — в желании изменить мир подчинились его логике. Аленка, задумавшая переворот, в дурной закольцованной реальности вынуждена только следовать порядку вещей.

“Вы святая”, — приоткрывает Аленке ее тайну влюбленный Казимир. Но Аленка не понимает послания и возражает: “Мы не святые, мы политики”. Их спор — о возможности перемен. Аленка настаивает на реализуемости своей воли к переменам — Казимиру уже очевидно, что действия Аленки никакая не политика, а бессмысленный подвиг во славу свободы, подвиг самой веры в возможность переломить ход данности, подвиг веры и личной свободы как святость.

В порыве доказательства своих творческих сил Аленка отказывается от своей личности, своей частности, целиком жертвуя себя общественному служению. Но не случайно сразу вслед за ее запальчивым отказом от себя Букша знакомит нас с Главой Корпорации, когда-то невольно подчинившимся власти цикла и ставшим главой империи (“Даже сам Глава Корпорации ничего не знал. Он просто делал то, чего от него ждали”, — окончательно перекладывает Букша вину с лидера страны на логику ее истории). Глава Корпорации — человек-“функция”, привыкший жертвовать собой “много лет, по капле”, забывший себя настолько, что уже и страх смерти потерял — умрет он, но историческая вакансия вождя останется и будет опять функционировать. Аленка, которая “с детства была вождем”, постепенно превращается в Главу Корпорации, сама вдруг обнаруживая глубинное родство своей повстанческой банды с преступниками из правительства. Ключевой диалог Аленки и девушки из ее команды принуждает Аленку сознаться, что между ними и властью одно различие — “они — палачи, а мы с ними боремся. Больше, увы, различий не нахожу. Возьмем власть — поменяемся ролями ”.

Образ холодеющей империалистической России открывает повесть Букши — и завершает роман Крусанова в виде концепции “Рима в снегу” как будущего нашей страны… Что вы, что вы, — заверяет нас Алла Латынина в финале своей статьи о романе “Американская дырка” (“Трикстер как спаситель России” — “Новый мир”, 2006, № 2), — он не сможет, Рима в снегу не будет: “Слово сказано: трикстер. Автор обозначает родство центрального персонажа не с <…> демиургом, созидателем, но с его комическим двойником и антагонистом. Разрушение — идеальная сфера деятельности трикстера. <…> Но именно в уста трикстера вложена автором и развернутая программа строительства империи. <…> Что же может построить такой герой? <…> Вкладывая полный оптимизма монолог о целях и задачах строительства „великой континентальной империи” в уста трикстера, профессионального мистификатора и обаятельного убийцы, автор, конечно, намеренно и расчетливо снижает идеологический пафос его речей. <…> Эта всеобъемлющая ирония и спасает роман Крусанова”.

Чутье критика не обмануло Латынину. Она почувствовала, что роман надо спасать . Спасать его легкий, фантазийный, фривольный дух от грозной перспективы империи, от совсем не склонного к самоиронии Рима в снегу.

Только все гораздо хуже, чем кажется критику. Потому что в том-то и дело, что — построит. Сможет. “И тут рыбки запели”, — финальные слова романа подтверждают неизбежность реализации самых немыслимых планов “трикстера”, в прошлой жизни многогранного художника Курёхина, а теперь Капитана, владельца фирмы розыгрышей любых масштабов — хоть похотливого доцента проучить, хоть “меркантильную” Америку.

Потому что трикстер был, да весь вышел. В диктатора.

Роман Крусанова воспроизводит кольцо истории, выходя для этого даже на мировую сцену. Автор ловко спекулирует на ожидании русского предложения как некоего небывалого проекта, способного переломить инерционное вырождение теперешних лидеров среди мировых идей — предельных гуманизма и либерализма. “Русский рай” призван дать миру новое дыхание, разрешить противоречия западной идеологии. Герои — Капитан, его помощник и повествователь в романе Евграф Мальчик, девушка Евграфа Оля — никак не исчерпают волнующую тему наказания “меркантильного человечника” (Америки) и построения человечника будущего, то есть России.

Роман целен и спасению не подлежит. Спасаться надо нам — от выраженной в нем креативной энергии лжи, от игры в показное перетворение мира.

Ложна сама постановка вопроса о спасении России: предполагается, что во всех бедах мира виновата Америка и построенное ею “постгуманистическое общество”. Капитан переводит стрелки с русской истории на США. Недаром главным итогом всей интриги Евграф считает именно появившееся ощущение, что “мы были, а Америки не было”.

Но свято место не запустует, и роль Америки на мировой сцене принимает Россия: пусть подавятся все теперь уже нашими, “вечными ценностями русского мира”. Капитан, намеревавшийся “поменять местами полюса благоденствия и разорения”, выполнил обещание. Полюса поменялись, и мы заступили на вахту жандарма мирового спасения, всемирного демона истины, носителя (на пламенеющей ракете) добра.

Подобным образом понятое мессианство — это колонизаторство. Агрессивное миссионерство — уже вербовка. А художник, конструирующий новую империю-избавительницу, — уже не только не художник, но и не трикстер. Шутки кончились.

Взаимообращение революционера и диктатора, намеченное в повести Букши, в романе Крусанова вполне реализовано. Евграф нарочито намекает, что он уже давно забросил сравнивать нынешнего Капитана с прежним Курёхиным. Связь между этими двумя ипостасями одной личности утеряна. Теперь Капитан “был бесспорным предводителем, вождем в самом высоком смысле слова”: когда-то став абсолютным воплощением творческого начала, ныне Капитан переродился в оборотня Курёхина — абсолютного вождя, правящего не только подчиненными людьми, но и судьбами всего мира (отсюда и мотив его соревнования с Богом). “Искусство — это <…> полная и абсолютная свобода”, — притворяется прежним Капитан. Но в его практике свобода обращена во всевластие, построение “угодной себе реальности” — в замораживание воли людей и мира. Капитан — “запредельщик”, идеальный Макиавеллиев государь, апологет чудовищного титанизма, развязывающего руки таким вот воплощениям человеческого всемогущества.

“Американская дырка” — роман вырождения: вырождения “самой грандиозной авантюры” — в замораживание общественной спонтанности, революции — в деспотию, искусства — в империализм, творца — в диктатора, будущего России — в спекуляцию мессианской идеей о нем.

Оборотень Капитан победил за счет того, что вызвал к жизни дурной цикл русской истории. Но этой же силой цикла его “Рим в снегу” будет — в n -ный уже раз — опрокинут оборотнем Империи, очередной революционной вьюгой со “святым”-“политиком”, “трикстером”-диктатором впереди, в снежной россыпи жемчужной . Только понимание этого и “спасает” мрачный, цинично-провиденциальный пафос романа.

 

Минус-проект: “2008” — “Россия: общий вагон”

Минус-проект доводит до предела отчаяние “нулевой” России, но в глубине своей стремится породниться не с “нулем”, а с “плюсом”. Потому что романы катастрофических предвещаний, как и романы надежды, на что-то решаются, в отличие от произведений, просто следующих нескончаемому циклу русской истории. Но решимость минус-проекта — это отчаянный, непродуманный, совершаемый от удушья бессмыслицы шаг. Крайний способ преодолеть безысходность — избрать последний выход, который остается у тебя даже в самой предельной нищете. Решиться — и прикончить, чтоб не мучились, или Россию (роман Сергея Доренко “2008”, М., “Ad Marginem”, 2005), или себя самого (то есть главного героя — в романе Натальи Ключаревой “Россия: общий вагон” — “Новый мир”, 2006, № 1).

“Это агония. ЭРэФия при смерти! Ну и пусть ее помирает, разваливается, давно пора! Империя на глиняных ногах! Нежизнеспособное чудовище!” — восклицания одного из эпизодических персонажей романа Ключаревой вполне отвечают обличительному духу обоих произведений. Настолько ли близки при этом их представления о шансах России на будущее, мы выясним позже, а пока наберемся сил и посмотрим в нынешнее лицо отечества, благо оба романа-отрицания посвящены самым злободневным, наболевшим, безотлагательным вопросам российского общества.

Несмотря на то что Сергей Доренко в будущее продвинулся недалеко — точь-в-точь к сроку очередных президентских выборов, — настоящее отринуто им с гораздо большей решительностью, чем даже у Быкова или у Славниковой: собственно, после 2008 года настоящее России уже несущественно. Роман подан как воспоминание о России, которую мы все ж таки потеряли, как предание для археологов, он развернут не вперед, а назад, к той роковой зиме-2008, когда распад страны, катализированный чеченскими террористами и маразмом властей, перешел в необратимую стадию.

Три сюжета-квеста в романе: обессмерти Путина (фантастический план игр с восточной магией, в результате которой Путину является глава ада и вселяет в него страх перед скорой смертью), убей Путина (интрига с Березовским, которого подстрекают на покушение, желая не то подставить, не то на трон возвести, еще не решили), выбери Путина (махинация с грядущими выборами, в результате которой Конституция пойдет псу под хвост, а нынешний президент, верно, — под царский венец, потому что без кого еще, как не без царя-батюшки, отца родного, народ так боится осиротеть?). Как видите, Доренко сосредоточивает проблемное поле России вокруг одного человека, ее нынешнего главы. Очевидно и то, что все три сюжета объединены мотивом смерти-бессмертия, который метафорически отражает раздумья страны над сменой-бессменностью теперешней власти. В расслабленную голову одного из своих персонажей Доренко вкладывает фантазию о том, как хорошо было бы вывести генетически идеального государя, которого можно даже не рождать, а бесконечным клонированием все улучшать данные наследника, с тем чтобы нация “тащилась” от своей династии “нерожденных сверхимператоров”, при которой вечным регентом состоит… — снова Путин?

Доренко, таким образом, предлагает свою разгадку неподлинности, искаженности облика современной России — замораживание, самозацикленность ее власти из-за бессменности вождя: “Просто хочу обрести бессмертие”, — застенчиво и скромно говорит его главный герой. Проблема лидера вообще центральная в романе. “Путин догонял, а не лидировал”, Путин — лидер женственного типа, следующий за ситуацией, Путин — даос, практикующий недеяние, а по-простому — “гэбушное <…> искусство встраиваться, мимикрировать и выкручиваться”. Все это, обобщает Доренко, черты политика-“пользователя”, этакого серфингиста на волнах, гонимых Бен Ладеном и Бушем, сосредоточенного только на том, чтобы сохранить видимую стабильность над колобродящей бездной чужого моря. “Не переустраивать мир, но в каждом данном мире в каждую данную минуту быть у бога за пазухой”, — возвышается до обличительного пафоса глумливый автор.

Роман Доренко неудивительно пустой и скучный. Неудивительно — потому, что эти свойства, как и другие недостатки его текста, всегда сопутствуют карьеризму в искусстве, будь то искусство литератора или журналиста. Понахватанные отовсюду и огульно упрощенные идеи о религии, истории культуры и основах человеческого бытия, наивная аллитерация и ученическая игра слов вроде “блюдолизам и лизоблюдам”, демонстративный цинизм знатока, вхожего в круги хоть кончиком носа, бессмысленные дешевые эффекты вроде расписанного на каждый день в романе восточного гороскопа, — все это придает повествователю вид напыщенного барина, проигравшего в карты последний камзол. Но эта по-своему смешная и откровенно наглая книга заканчивается вдруг такой огромной, всерьез прочувствованной болью за перешедшую в археологическое небытие Россию, что пробуждает настоящее страдание за отечество и неожиданное уважение к автору.

Финал романа за четыре дня бухает в бессмыслицу всю страну. Кошмарная дыра этой итоговой бессмыслицы больше, провальней, нулей, чем дурь исторического циклизма в финалах проектов-“ноль”. Замороченный манией бессмертия, как политического, так и физического, доренковский Путин отправляется на консультацию к главному даосу Китая, оставляя страну уже не только позабытой, но и фактически покинутой. В его отсутствие банда террористов захватывает атомную электростанцию недалеко от столицы и теперь ждет нужного ветра, чтобы накрыть Москву радиоактивным облаком. Страна погружается в бездвижность сонного обреченного ожидания, на фоне которого революция лимоновцев, свершившаяся в ситуации бессмысленности всякой власти, выглядит способом забыть о тиканье готовящейся катастрофы. “Весь цвет России, богоравные военачальники и государственные деятели” дезертируют в бункер, где создают очередной Комитет спасения России, молятся ветрам и утешаются обычными аппаратными перестановками. Мифическая сила державы сокрушена: потерянный в бегах ядерный чемоданчик разочаровывает своего нового владельца, коллекционера оружия, потому что “красной кнопки никакой в чемодане нет <...> Он и сейчас готов давить на кнопки на спор, хоть на щелбан”. Тупик, безвольная одурь народа метафорически показана в застрявших на пути из города москвичах: “Все ехали во всех направлениях. По большей же части — стояли повернутыми во всех направлениях векторами нереализованных устремлений”. Развал России: “Уже семь регионов страны объявили о государственном суверенитете”. А главная ее надежда и повод всего происшедшего, главный герой романа — Путин — доводит логику недеяния, последования, самоспасения до бездарного конца — государственной измены. “Джордж выручит”, — Путин звонит Бушу посоветоваться и дает себя уговорить на вторжение американских морпехов на территорию и главные оборонные пункты страны. Комитет спасения России смещает президента и навечно запирает его в нижнем помещении бункера.

“Исчезает матушка-Россия, исчезает прямо на глазах”, — вторит 2008 году день сегодняшний в романе Ключаревой. В отличие от книги Доренко, “Россия: общий вагон” — динамичный, вольный, крутой, с глубокой иронией и болью написанный текст. Это именно роман, сомневаться не приходится, маленький роман-концентрат, в котором герои, события и места действий — это компактные сгустки метафор.

Заглавный образ страны-вагона не сулит ничего прельстительного. И в самом деле, основное пространство романа разворачивается по принципу трагедийного искажения. Текст долгое время движется по цепочке: один персонаж завязывает на себе историю другого, и так они, длинной вереницей, идут в обрыв. Женщина из заброшенного шахтерского поселка тянет за собой машиниста, отсидевшего за убийство чиновника, а за ним маячат замерзшая в доме без отопления дочка и покончившая с собой жена. За истерической бунтовщицей Ясей на свет повествования выходят сумасшедший комсомолец Тремор, как “раненый и поседевший в боях призрак юного барабанщика из старых советских сказок”, и гомосексуалист Гриша, которого пытается завербовать ФСБ для слежки за властительными любовниками. Ни одна история не кончается хорошо, люди мучают и предают друг друга, словно в этом отрицательном пространстве искаженной России никто не совпадает, ничего не сходится, не идет на лад.

Основная линия сюжета взаимомучительства, несовпадения людей — история любви главного героя Никиты и девушки Яси. Тема любви в романе связана с образом России, и бегство от любви означает здесь бегство от России, судьбу которой не решаешься прожить. Надрывный отказ Яси от Никиты недаром оказывается связан с отказом от мечты о России: “Нет никакой твоей России! <…> Не хочу об этом думать! <…> Я не хочу никого спасать! <…> Я хочу быть счастливой! ” Яся, глубоко родственная в своей удивленной открытости миру возлюбленному Никите, страшится принять это родство, потому что за ним — миссия. Миссия веры и поиска истины о себе и о своей стране, с которой твое “я” нераздельно. Пафос текста Ключаревой попадает в тон пушкинским строкам, которые Никита продекламирует на московских баррикадах: “Товарищ, верь: взойдет она, звезда пленительного счастья, Россия вспрянет ото сна…” В этих словах поэта роман акцентирует далеко не сразу явную связь между “пленительным счастьем” и тем, что “Россия вспрянет”. Яся, желающая стать счастливой вне поиска-пробуждения России, на деле понимает неосуществимость своего желания. Счастье возможно только в неискаженной, подлинной, воспрянувшей России — недаром свою подлинную, не искаженную тоской порока и подзаводной яркостью Ясю Никита обретет одновременно с подлинной, совпавшей с собой Россией.

Патриотизм — это то же, что и в межличностных отношениях, бремя доверия и любви. Ноша незримой связанности, когда не надо усилий, чтоб почувствовать вроде бы чужую, отдельную от тебя боль своей. “Много добрых людей на свете! — А государство?..” — две реплики в романе, отражающие главную дилемму гражданского чувства в России. Очень все-таки хочется, чтобы было государство — действенное, работающее государство сверхскоростной взаимопомощи. Но пока только разрозненные странники добра прислушиваются к жалобам огромных российских пространств. В романе Ключаревой сильна вера в возможность личного преодоления общественной боли. Недаром Никита сумел, не обращаясь к государственным инстанциям, найти приют для случайной знакомой, старухи-беженки, — в селе Горинском.

Горинское — утопия не пропавшей еще, ждущей своего часа России, убежище блаженных, выживающих силой изгнанной из больших городов человечности. В Горинском Никита однажды наконец “поймал счастье” — ощутил совпадение мечты с реальностью, вдохнул атмосферу очистившейся от искажений отчизны. Горинское, где в колхозе председательствует веселый священник, разруливает интриги с кормами бывший гомосексуалист Гриша и пишет роман об экологическом спасении не по годам вдумчивый мальчик, приветствует нас неугасимым сиянием истины о России.

Но свет Горинского — призрачный свет утопии, реализуемой в малом обществе избранных, возжаждавших подлинности бытия. Последние главы романа выталкивают нас из убежища блаженных — обратно, в Россию гибнущую, в необходимость не верить, а действовать, не бежать, а нападать. Опять застучал перечислительный ритм трагедий, завязалась вереница несчастий, не хватало только общего горя — и вот оно: монетизация льгот.

Ключарева выбирает недавнюю пенсионную реформу как повод растолкать российское общество, вынудить народ и власть к очной ставке. “Вот и революция, которую мы так ждали”. Чудо Горинского не отменяет назревшего несовпадения верхов и низов. Низы захотели и смогли. Кульминационная в романе сцена пощечины Никиты президенту запомнилась большинству читателей и стала своеобразно знаменитой. Вот только не дает покоя вопрос, правильно ли мы поняли место этого эпизода и всего революционного сюжета в романе, не зря ли нас вернули в жесть действительности из блаженного забытья Горинского?

Никита что — Никита остается верен себе, верен горинской идее личного подвижничества, его пощечина сродни белым гвоздикам, которые он, в полном одиночестве мужества между двух застывших в замешательстве толп, засовывал в нацеленные стволы омоновцев, умоляя не стрелять в своих, в пришедший за справедливостью народ. Другое дело — Россия, с началом революции все больше ощущающая несовпадение ожиданий и результатов, слов и действий. Какой-то греческий шут выражает “солидарность с героическим советским народом”; группы революционной молодежи стоят раздельно, “неприязненно глядя на особей из соседних табунов” и превращая в фарс порыв нации к повстанческому единству; мужики рады, что благодаря волнениям с утра можно выпить и не пойти на работу; а некий вольнодумствующий малец разочарованно разводит руками: “Да, блин, какая-то революция непонятная. Что происходит? Куда идти? Что делать? <…> Тусуйся, прыгай, бегай — а оно все как-то само происходит, помимо тебя. Мы революцию совсем не так представляли. Думали, от нас будет многое зависеть”. Перед нами не что иное, как черты “ряженой революции” по Славниковой, а шире — воспроизведение дурного кольцевого сюжета России, революционный тупик, открывшаяся ложь преобразовательных возможностей повстанцев. Итогом революции в романе становится безумная аллегория, явившаяся в дни голодовки ускользающему в небытие обморока Никите: явление “непрощенных и непростивших”, колоритной, точно схваченной Ключаревой нежити, которая пришла требовать своего и бесконечно мстить. Потому что революция, по логике цикла, и есть — только мщение, ритуал отрицания всего, что было, компенсация обиженным, которым лишь бы теперь напастись, а там хоть трава не расти. “Мира не будет”, — авторитетно заявляет голова Масхадова на серебряном блюде. Потому что колесо вертится, и раздобревших быков скоро загонят в стойла новые мастера политической корриды, и так до следующего бешенства в стаде. Потому что пора очеловечиться, развернуть ситуацию в другую сторону, соскочить с колеса взаимных обвинений и понять самих себя. “— Не так! Не так! Не так! — Оглушенный, Никита двигал губами в такт замиравшему сердцу, глотая слезы”, и вдруг “угадал то самое, нужное, слово”: “Прости!”

 

Кто виноват?

Вопль “Прости!”, явленный герою Ключаревой, обращен к артефактам мифической вины — всем тем философиям, событиям и государям, которых мы посылаем вместо себя на экзамен истории, с радостью оставаясь ее вечными второгодниками.

Поиск врага — великий исторический соблазн. В художественном плане поиск врага — это соблазн решения проблемы в стиле фэнтези. Завладей могучим артефактом (Кремлем), истреби верховного мага зла, насылающего на страну глюки через магический ящик (президента), сними проклятье древнего вождя (коммунизм-гумунизм), уничтожь цивилизацию-соперника (Америку). Займись чем угодно, потому что если не побежать в гости — придется убирать дом, если не занять народ экспансией — он потребует повысить уровень жизни, если не на кого оглянуться — придется ткнуть пальцем в самого себя.

Быков, придумавший свести все колебания образа России к попеременности двух захватчиков у ее руля, сумел в итоге найти причину причины: если в цикличной воспроизводимости истории России виноваты северяне и южане, то, видимо, есть те, кто виноват в самой их власти над этой землей?

Ибо в какой-то момент понимаешь: что рачительные хозяйки Дегунина дают во всех смыслах всем заезжим молодцам — это не только трогательная щедрость, но и гнусь, и постепенно нам открывается не норманнская, не русская — “истинная” история происхождения государства на Руси. Варягов коренные и впрямь пригласили — чтобы те прогнали уже обременивших их данью долга ловких торговцев — хазар. И пошло-поехало: два ига поочередно сменяли друг друга, развращенные бездействием коренных. Варяги душили их свободу — а они ниже кланялись, хазары развязывали им руки — а они сами снова смыкали их за спиной, чтобы только не притронуться к воле, не подхватить от даров захватчиков вирус истории.

Великий “сторож” коренных, Константин Гуров, встреченный нами в первых главах романа как родной, из героя-надежды постепенно превращается в демона безвременья. Гуров-Гурион проникает в высшие иерархии обеих враждующих сторон, стравливает их и потирает руки. “Наше дело — подбрасывать щепки в костер: пусть они <…> берут верх друг над другом. Потому что мы в это время продолжим единственно нам любезную жизнь вне истории,  — при этих словах он потянулся и замурлыкал, как сытый кот”. Коренные отдают захватчиков на расправу времени, сами же уходят в доисторическое подполье, навеки сохраняя ангельски-детскую “прекрасную неприкосновенность”. Идея круга в коренной культуре как раз отражает это сказочное, природное, не знающее смерти и необратимых свершений существование — круглую нескончаемую жизнь на месте, не оставляющую колеи. Поэтому самая символичная, таинственная расшифровка заглавной аббревиатуры романа — это “ЖД” как “ж/д”, “Железная Дорога”. Околица, хороводы, бомжи на Кольцевой линии метро — это, равно как и строительство железной дороги вокруг страны, призвано магически закрепить круг, предсказуемость, неизменность истории в России: “ж/д — это предопределение”. И заинтересованность в ж/д-круге приравнивает коренных к захватчикам.

“Значит, дело все-таки совсем не в диктатуре, не в ФСБ и не в Глебе Павловском. Игла, в которой хранится жизнь российской диктатуры, спрятана не в стенах Кремля, а внутри каждого из наших сограждан”, — аккомпанирует мысли Быкова недавний выпускник МГИМО Роман Доброхотов. Опубликованная в 128-м номере журнала “Континент”, его короткая рецензия на сборник статей о нынешней политической ситуации в стране (“Вниз по вертикали”) впечатляет трезвостью вердикта. Словами этого молодого человека озвучен чаемый сдвиг в глубинах российского сознания: ведь игра в горячую картофелину русской истории, которую не проглотить, но и выбросить жалко, осалила уже и поколение двадцатилетних, которое он представляет. Доброхотов не впал в чисто журналистский соблазн Доренко: взвалить дело по преобразованию России на плечи того, кого чаще всего видишь в телевизоре. “Голем ожил и начал исполнять желания народа. <…> Возвращение авторитарного режима — это результат глубинных, тектонических процессов в российском обществе, и Владимир Путин не руководит этими процессами, а лишь иллюстрирует их, — предлагает Доброхотов увидеть в телевизионном идоле тупика/надежды всего лишь визуализацию наших подспудных ожиданий от действительности и заключает: — Пенсионерки, московские яппи, владельцы заводов и государственные чиновники — все <…> очень уж боятся новой эпохи перемен”.

 

Что делать?

Настойчивое требование исторически значимого действия сегодня актуально, как всегда в России. Другое дело, что бремя этой необходимости теперь облегчено опытом ложных действий, знанием о том, какие виды исторической активности заведомо бездарны. Переосмысление прежде всего коснулось мечты о революции: не случайно герою Ключаревой явлен подноготный, последний, отвратительный смысл бунта, недаром Букша охладила в трагической иронии повстанческий пыл Аленки-партизанки, которая явно не права, так как в итоге помогает свершиться еще одному ложному кругу истории.

Прямые ответы на вопрос “что делать?” чаще всего верхоглядны и пошлы, они выдают желание обойтись в пронизывающем холоде рисков услугами носового платочка. И все же мне хотелось бы отметить два взаимосвязанных спасительных мотива в рассматриваемой нами прозе.

Каким бы путем мы ни думали достичь счастья, образ искусственного неба, с которого свешивается лампа солнца, а снежные тучи насыпают ровные горки для салазок, остается хитом нашего воображения: обратите внимание на это совпадение в образах коммунистического рая в давней антиутопии В. Войновича “Москва 2042” (сон героя) и капиталистической роскоши в романе Волоса (Рабад-центр в Маскаве). В этом совпадении скрыта метафора нашего согласия на то, чтобы пожертвовать удобству жизни — ее подлинностью. Несовершенным прообразом искусственного неба в современном российском обществе становится идея стабильности. Подлую логику этой внешне привлекательной идеи отлично раскрывает Быков. В его романе стабильность выражает согласие общества на полужизнь, принципиальную посредственность всех предметов и действий, потому что любое внятное, талантливое, неординарное явление “уже означало бы дестабилизацию”: “чем хуже было все, что предлагалось, — тем горячей оно приветствовалось, ибо затягивало агонию, длило полужизнь”.

Поэтому одним из рецептов действенного приближения будущего может стать наша решимость не множить явления полужизни, выбирать наиболее подлинные, очищенные от лжи и лицемерия варианты людей, предметов и поступков.

Значимо, что в этом смысле проза проекта-“ноль” мало что может предложить. Посвященная воспроизведению исторической круговой лжи России, она и в образах своих главных героев, в их чувствах и возможностях не обещает прорыва. Любовная тема здесь обязательно выразит себя похотливо, поверхностно, закрывая от нас души мужчин и женщин их непомерно активными телами. Крусанов отметился адюльтером рассказчика Евграфа с глупой Капой, в итоге убитой в качестве “закрепляющей жертвы”, а красивую историю настоящей любви рассказчика к Оле понизил до служебного мотива: через любовь, а точнее, через ревность героя Капитан цинично стимулирует его деловую активность. У Волоса любовь используется как повод для насмешки над сексуальными комплексами высших чинов Гумкрая, в любви же главных героев акцентируется базовый для романа конфликт чувств и денег.

Напротив, в романах-надеждах Славниковой и Быкова любовь раскрывается как путь к вкушению подлинности бытия. Любовь — недаром стартовая, богато развернутая, доминирующая линия в романе Славниковой: влюбленный герой — человек, “поступивший в распоряжение судьбы”, попавший в ведение сил, истинно управляющих миром, выпавший в зазеркалье, которое в романе “2017” как раз не искажено, потому что обратно уже изолгавшемуся, театральному пространству видимой жизни. Герои прячут свою любовь от видимости, боясь поставить ее в один ряд с явлениями неподлинного мира и тем исказить ее чистый, судьбоносный смысл. По той же причине и любовь быковских героев скрывается в подполье общей жизни, только у Быкова это не добровольное решение влюбленных, а карма “бесприютности” всего настоящего в дожевывающем свою “полужизнь” обществе. “Бесприютный” человек — любимый герой Быкова, потому что в наше время честный, стоящий человек — это не совпавший, не принятый, а в результате — не оприходованный искаженной действительностью. Старший лейтенант Громов и Маша, Волохов и южанка Женька, Губернатор и жрица “коренных” Аша — все эти люди вытолкнуты любовью из своих миров, но тем лучше, ведь вместе с привычным уютом они покидают навязанные им роли, приблизительных друзей, одиозные мысли и малодушные страхи. Жить, “ни в чем себе не солгав”, — эту формулу истинной любви, актуализированную Быковым, стоит взять в поход за историей — в масштабе личной жизни.

Несовпадение прозы “нуля” и “плюса” касается и второго пути спасения — вопроса о непосредственно личном влиянии на мир.

Бездарно гибнет вместе с героем Волоса его дар видеть душевные эмоции людей, и невольно досадуешь на это излишество в романе. А привлекательный рассказчик Крусанова так и не перерос в Героя, оставшись носителем достоинства частного бытия, ценностями которого легко и цинично манипулирует друг-хозяин Капитан.

Быков же, сумевший преодолеть соблазн фэнтезийного решения проблемы за счет ее олицетворения во внешнем враге, в финале романа подкрепляет этот успех притчей о том, что все — в наших руках. Дивившиеся вполне триллерному решению судьбы России: у жрицы Аши и Губернатора родится Антихрист сразу с зубами, который тут же убьет мать, а потом положит конец лжи и начало истории, — мы с хохотом облегчения узнаем, что Аша разродилась, и ребеночек у нее обычный, беззубый, и — неужели гонения на влюбленных были напрасны? “Все это глупости. Вот же перед вами обычный ребенок. И ему надо жить. И всем нам придется это делать, понимаете? Не будет никакого конца света. Слишком все было бы легко, если бы случился конец света”, — приводит Губернатора в чувство премудрая Маша, уже понявшая: чуда не будет, никто за нас не покончит с ложью и не положит начало истине, надо “как-то жить дальше” и в самом этом мужестве жизни совершить то, чего не сделает магия.

“Жить дальше” — рецепт Быкова прост, но этим-то и спасителен. Вместо чудовищных идеалов прошедшего века, людей-титанов, “запредельщиков” (Крусанов), переступивших не только через слабость воли, но и через слабину чувств, — вместо этих не раз скомпрометированных историей спасопогубителей России Быков предлагает нам “братство бессонных” — аллегорию бодрствования “частных” людей, образ мира, сберегаемого каждую ночь людьми, просто выполняющими свою шоферскую, телефонную, радио- или иную работу. “Это братство бессонных, не имеющее ничего общего с защитой государственных интересов, странным образом гарантировало человечеству выживание”. Сверхчеловечность — это “человечность, доведенная до высших ее проявлений”, спаситель не запределен, он жив и близок, он болит и сострадает, он, наконец, подобно лейтенанту Громову просто честно выполняет свой долг: “Здесь действительно многое по кругу, но это из-за того, что каждый уклоняется от своих прямых обязанностей. <…> Ты свободен, потому что ты лучше всех делаешь свое дело, и плевать на то, как делают его другие”.

“Этого я еще не понял. Но то, что я не могу этого понять, вовсе не значит, что это на самом деле не имеет смысла”, — малолетний персонаж романа Ключаревой выводит нас к старинной догадке о том, что в Россию можно только верить. Мотив спасительной веры объединил у Ключаревой темы личного действия и личной подлинности. Недаром образы улыбающихся людей так настойчиво и, казалось бы, неуместно вкраплены в трагедийное поле романа, недаром именно “улыбаясь” умирает в тюремной больнице главный герой. Это улыбки не из злободневного плана романа — они о России будущего. России, открывающейся не через революционные коллективные эксперименты, а только в частном, личностном бытии. В добрых людях, которых все еще много на свете, в любви, которую предать — все равно что забыть самого себя, в индивидуальных поисках и видениях.

Нота священного глубинного восторга, прозревающего невидимую суть мира, — недаром главный мотив в образе Никиты, внешне выраженный в его обмороках: “Так его восхищала жизнь. И так он переживал за свое отечество”. Этому внутреннему, глубоко личному, прочувствованному восприятию действительности в романе противопоставлен поверхностный рационализм обличения, который обездвиживает преобразовательные возможности частной человеческой жизни и иссушает душу. С Никитой вступает в спор аристократично красивый Юнкер. Этот персонаж, как и архетипичный для русского сознания странник-дурачок Никита, метко угадан Ключаревой. Что подтверждается знаменательным совпадением его образа с чертами другого прошумевшего обличителя — Гори Андреева из дебютной повести Сергея Чередниченко “Потусторонники” (“Континент”, № 125). И Юнкер, и Горя выбирают путь незапятнанности жизнью, своей непроявленности в ней. Это путь глубокого отчаяния, когда твоя принадлежность к невостребованным идеалам девятнадцатого века (ими увлечены оба героя) буквально не дает тебе выйти на улицы века двадцать первого (Горя днями лежит на диване, потому что уверен в бессмысленности любого действия в лживом мире, так же и Юнкер “не выходил из дома. <…> Потому что на улице стояла совсем другая эпоха. Мелочный и убогий двадцать первый век...”). Наконец, оба предаются совершенно тождественному по смыслу и даже форме обличению современного общества, сравните Горино: “Тут просто скрепя сердце приходится признать: мертвый человек. Живой труп. И такие ли будут строить Розу Мира? А с другой стороны — что с ними делать. Истребить всех? Да ведь что тогда от нас самих останется, кто мы сами будем после этого? Те же звери”, — и Юнкерово: “В каждом или почти в каждом растет труп. Посмотри вокруг! Только ты, блаженный идиот, можешь видеть в этой мертвечине людей”.

Благодаря сопоставлению образов Никиты и Гори—Юнкера понимаешь, что только тот, кто способен любить человека, выдержит и веру в Россию. Недаром Никита обручен любовью с мучительницей Ясей, а Горя Андреев спокойно предает добрую и терпеливую до неправдоподобности жену Кору. В отказывающихся от окружающих людей, от времени и пространства своей жизни Юнкере и Горе торжествует малодушный пафос непричастности, желание ни в коем случае не загрязниться появлением в “общем вагоне”.

Но вагон-то — не общий! Россия в романе Ключаревой пока только вагон избранных, блаженных странников, ищущих подлинную Россию и себя в ней, передвижное Горинское, — общим вагону только предстоит стать, только предстоит России обрести единство верящего в нее народа.

Поэтому пока сам образ подлинной России открывается не всем, не скопом, не в транспарантах площадных — а в индивидуальном мистическом видении Никиты, человека, решившегося на приобщение к миру, на общение с людьми своей страны, на подвиг честного частного дела по спасению хотя бы малых одушевленных частичек огромной российской души. Сама душа эта и является ему в финале романа — в образе посмертно обретшей свой истинный, от цвета волос до характера, облик возлюбленной Яси. Потому что Россия будущего и есть — распрямившееся, избавившееся от искажений, истинного цвета пространство, где все люди наконец совпадут с собой и друг с другом, и реальность, от которой отреклись, будет прощена и принята: “Все вдруг разрешилось. Переломанные судьбы срослись. Вывихнутые души встали на место. Тот, кто искал любовь, — ее нашел. Тот, кто хотел свободы, — получил свободу. Даже беды и боль осознались как мосты, ведущие в счастье. И были прощены. И люди, почти неразличимые раньше сквозь суету каких-то ненужных, посторонних им движений, вдруг замерли и стали собой”.

 

Призрак коммунизма vs призрак Птицы Паулин

Семнадцатый год и его отраженное повторение-реванш в девяностых выглядят теперь пробой судьбы. Ошибившись в шаге длиною в век, мы как будто вернулись на исходную позицию.

Век серебряный потому и глуше цветом, как бы сомнительней золотого, что ощущает себя расцветающим не к месту и не ко времени, призванным — и обманутым историей. Он прозревает неизбежность прихода Большого Скифа...

“В этих покуда не обжитых, вполне бессмысленных, диких краях за перевалом тысячелетия” обнаруживает русское общество Евгений Ермолин в своей статье-манифесте “Человек из России”, посвященной творчеству В. Пьецуха и, благодаря предмету размышления, ставшей для критика поводом обосновать свое восприятие нынешнего лика отечества (“Октябрь”, 2006, № 9). Но “дикость” — это не только просвечивающее через салонный снежок культуры тление бурой степи, не только “примитивизация культурного ландшафта в теряющей свой смысл стране” (Ермолин). “Дикость” — еще и сброс ошибок культуры, возвращение на позиции чистой возможности старта с уже нажитым знанием об ошибочных путях.

Образ скифской “дикости” — это и есть интуиция того, что русская история “до сих пор не началась” (Быков). Интуиция, которая роднит таких предвещателей, как, скажем, Дмитрий Быков и… Татьяна Толстая.

Нашумевший образ читающего варвара Бенедикта из романа Толстой “Кысь” помимо воли автора, но благодаря ее художнической интуиции символизирует отсчет культурного времени в России. С культурологических позиций, Бенедикт с отрубленным хвостом — это испорченная первообезьяна . Сильное животное тело, подпорченное растущей в нем незримой душевной крепостью. Бенедикт совсем не так элементарен и однозначен, как многим показалось: тоска героя, самая его подверженность влиянию мечтательного, идеального мира книги выдает в его полузверином образе нащупываемую человечность.

Однако Толстая предпочла не заметить процесса внутренней порчи своего варвара. И решила дело его развития проще, извне, приохотив героя к плодам познания, опережающим его дикарские силы их усвоить, — к книгам, поскольку именно такой сюжетный ход соответствовал ее сатирическому замыслу. Толстая не развила героя — а оглушила. В жизни Бенедикта интересен не этот рациональный, умышленный писательницей поворот, а интуитивно намеченный ею иной, более органичный путь его развития.

Кысь ведь не одна в романе. По сути она — часть дикого, темного религиозного первочувства: в ней сгущен ужас человека перед внечеловеческой громадой мира. Такого первобога не умилостивить, ему ничего не объяснить — он равнодушен к добру и злу, как сам породивший его мир природы, он убивает только потому, что голоден. Таким образом, вселяя ужас, Кысь зато совершенно избавляет “голубчиков” (как самоназываются дикари в романе) от вины, от личного участия в деле своей гибели: при чем же тут голубчик “я”, когда Кысь, страшное анти-“я”, просто голодна?

Но Кысь, повторим, не одна, она в паре. Темному “богу” в романе соответствует “бог” светлый — Княжья Птица Паулин. Паулин — открывшаяся в мире возможность света, с которым Бенедикта связало бремя личной вины и покаяния, преломление примитивной религии страха (Кысь) в высокую религию любви: “Брел, волочил лапти на отвыкших, квелых ногах и знал ясным, вдруг налетевшим знанием: зря. Нет ни поляны, ни Птицы. Вытоптана поляна, скошены тульпаны, а Паулин — что ж, Паулин давно поймана силками, давно провернута на каклеты. Сам и ел. Сам и спал на подушках снежного, кружевного пера”.

Над впавшим в зависимость от книги Бенедиктом можно глумиться всласть — равно как над впавшей в зависимость от воспринятых извне, готовых, вчитанных идеалов Россией. Коммунизм ведь и был — дикарским опытом вчитанной культуры, теоретически идеальным проектом уже готовой, придуманной — только выучи! — веры.

Сегодня, однако, весь мир живет по лекалам вчитанных, готовых идей прошлого. “Коммунистическая модель провалилась тридцать лет назад, а сейчас потихоньку сдувается западная модель демократии и либеральных ценностей” (Славникова). Каждый новорожденный приходит в мир, где не надобен, — потому что в нем уже ничего нельзя сделать. Все расписано, и за много веков люди не нашли больше двух дорог: затхлый совок — или растленное делячество. Одиозность или нажива — тебе нечем больше увлечься. Это отчаянное заблуждение, ложной предпосылкой которого становится вера в то, что единственной альтернативой идейного насилия, идейной лжи может быть только вовсе безыдейное, свободное от любых принципов существование. Идея и деньги — эти разменные монеты торга капитализма с коммунизмом истерты экспериментами, не обеспечены запасом прочности, скомпрометированы подделками. Когда дихотомии обанкрочены, приходит время задуматься о числе “три”.

Третий путь предвещает миру Леонид Фишман в статье “Смена ориентиров” . Он связывает перспективы “ действительно иного будущего” России с “радикальным изменением миросистемы”. В этом предположении отражена тоска современного человека по нескомпрометированному пути общественного развития, по возможности не покупать смысл жизни ценой идеологического рабства, а саму жизнь — бездумьем.

Третий путь — это код Птицы Паулин как метафоры неизвестного, но ожидаемого и дорогого будущего России. Конкретные догадки об исторических задачах России неизбежно огрубят тончайшее предчувствие миссии, то есть ненапрасности и самоценности существования русского типа в числе духовных разновидностей человечества. Наша задача пока — честно жить, воплощая свою частную миссию, а проще говоря, делая свое дело, и верить, что “не будет обронена и потеряна человечеством Россия <…> как привилегированное пространство свободного, алчущего и страждущего духа” (Ермолин).

Ведь, что и продемонстрировала нам проза о “русском проекте”, историю делает не политика, не строй и лидер, не революция или централизм, которые взаимообращаются друг в друга, а — душа.

Мы — каждый — рождаемся с будущим за душой. С Историей за пазухой тела.

 

Рожденные в года глухие

Александр Архангельский. Базовые ценности. Инструкции по применению. СПб., “Амфора”, 2006, 287 стр.

Александр Архангельский. 1962. Послание к Тимофею . — “Знамя”, 2006, № 7.

Теперь даже не знаешь, как обиходно называть Александра Архангельского — все еще “известный критик” или уже “известный телеведущий и публицист”.

Несколько лет назад “Русский журнал” организовал опрос, названный “Семь критиков”. Известным литераторам предлагалось составить список семи лучших, на их взгляд, современных критиков. Так вот, некоторые тогда с сожалением оговаривались: хотелось бы включить в “семерку” и Александра Архангельского, но он, увы, давно уже занимается чем-то другим — публицистикой, телевидением, прикладным литературоведением (учебники пишет), историей (“Александр I”).

Ну что ж, не так уж редко случается, что литераторам становится тесно в рамках первоначального амплуа — поэты и драматурги начинают вдруг писать прозу, прозаики уходят в историю и даже философию, критики превращаются в публицистов. Но и обратное движение тоже всегда было — философы и историки писали романы, пьесы и поэмы, а то и злободневные газетные фельетоны, академические филологи бросались в гущу современной литературной полемики.

Дело, видимо, в том, что Россию миновало общемировое несчастье узкой специализации. По крайней мере, в гуманитарной сфере. То ли история была такая бурная, что не давала специалисту мирно обрабатывать свою маленькую делянку, и приходилось ему время от времени, вооружившись чем попало, отстаивать ее от разрушительного напора внешних событий, то ли просто скучно становилось профессионалу выращивать капусту и хотелось понять высший смысл своих огородных трудов, связать их с чем-то универсальным, всеобщим.

На этом синкретическом пути появилось не так уж много настоящих универсалов (первый из них — Пушкин, конечно же), зато русская культура может гордиться большим количеством блестящих дилетантов. Может быть, именно они — от века к веку — и сообщали ей какую-то особенную теплоту и человечность. Которая, впрочем, всегда раздражала угрюмых “профи”. Как Штольца раздражал Обломов, а фон Корена — Лаевский. “Займись же ты, наконец, каким-нибудь реальным делом!” — вот вечный императив, предъявляемый нашей до сих пор аморфной, рыхлой культуре.

Не знаю, впрочем, что лучше — четко распланированные грядки (здесь капуста, а тут, напротив, морковь) или дикий какой-нибудь лес, где чудеса и леший бродит.

В книжке “Базовые ценности” (она составлена из статей, печатавшихся в еженедельнике “Профиль”) Александр Архангельский попытался устроить диалог между двумя персонажами — Александром Архангельским, интеллигентом , и Архангельским Александром, интеллектуалом . Такой, понимаете ли, разговор “внутри себя”, предполагающий некий мироотношенческий конфликт.

Тот, который “интеллигент” , так характеризуется в сноске к первому диалогу: “Ведущий телепрограммы „Тем временем” („Культура”), историк, многодетный отец”. А “интеллектуал”  — это “обозреватель газеты „Известия”, политический публицист, литературный критик”. Интеллектуал, разумеется, существо бездетное, в органике жизни никак не укорененное.

Впрочем, диалоги двух ипостасей Архангельского составляют вторую часть книги, названную “Инструкции по применению” (“базовых ценностей”, вестимо), а первую часть (собственно “Базовые ценности”) кто же писал? Интеллектуал, интеллигент или некто единый и неделимый, озабоченный своей (и нашей, его читателей) мировоззренческой целостностью, неким балансом дилетантского ( интеллигентского , теплого, человеческого) и профессионального ( интеллектуального , холодного, целенаправленного)?

Сам Архангельский говорит в предисловии: “Первая часть написана с высоты птичьего полета; вторая — лицом к лицу, о том, что происходит сию минуту”. И чуть выше: “Первая написана от лица автора и предельно сжато, кратко и жестко выражает его точку зрения на происходившее и происходящее в новейшей России. Главной бедой своей любимой страны автор считает отсутствие простейшего ответа на сложнейший вопрос: что нас объединяет поверх этнических, региональных, религиозных, имущественных различий?”

Тут немножко начинаешь злобиться и тоже задавать вопросы типа: “Бывают ли простейшие ответы на сложнейшие вопросы?” — или: “А разве этнос, религия, регион проживания, имущественный ценз не есть уже возможность для некоторой группы людей объединиться — хотя бы, на первых порах, для сопротивления натиску других групп? Эта первичная ступень объединения разве не необходима, чтобы шагнуть дальше, и разве мы уже взгромоздились на нее?”

Сам же Архангельский и цитирует классика в конце предисловия: “Прежде чем объединиться, надо размежеваться”. Вот мы и размежевываемся уже полтора десятка лет — как-то вяло и медленно, что и хорошо, и плохо. Хорошо, что не часто топоры из-за пояса вытаскиваем, плохо, что никаких устойчивых групп — ни по этническому, ни по религиозному, ни по имущественному принципу не образуется, каждый выживает в одиночку, не веря ни своим, ни чужим.

Говорить в такой ситуации о базовых ценностях означает стремиться к идеалам в духовном пространстве, где еще нечетко осознаны интересы . Наблюдая эту картину из года в год, хочется иногда сказать: да провались они все, эти базовые ценности — хоть триада Великой Французской революции (“Свобода, равенство, братство”), хоть уваровская триада (“Самодержавие, православие, народность”), хоть слоган на американском долларе (“In God We Trust”), хоть тиснение на пряжке ремня солдат вермахта (“Gott mit uns”). Какие такие “мы” в атомизированном обществе? Каждый в созданном нами мире одинок не потому, что индивидуалист, а потому, что никому не верит. Слишком долго обманывали и продолжают обманывать.

А объединяет нас “поверх” всех различий известно что — государство, продуцирующее по необходимости эрзац-идеалы, заимствуя их из дальнего и ближнего прошлого, не стесняясь чудовищной эклектики и полицейщины.

Понять эту ситуацию не означает ее принять. Архангельский как раз понимает и не принимает; а потому он неустанно проповедует. Легче, конечно, завалиться в халате на уютный диван, плевать в потолок, сочинять анекдоты, изощрять остроумие по каждому внешнему поводу (ну, стыдно же умному человеку “бороться” с крепчающим маразмом). К тому же всякая “борьба” чревата неизбежными упрощениями, объемом приходится жертвовать ради однозначной плоскости — в голове у тебя три десятка вариантов суждения по поводу того или иного события, но ты не рефлексией занимаешься, а “борьбой” и потому изволь выбрать для сообщения публике один из них и притворись, что он единственный.

В принципе, Архангельского- интеллигента и Архангельского- интеллектуала автор мог расщепить еще на десяток вполне себе имеющих собственное мнение персонажей, однако не стал этого делать: не для того затевался, чтобы цветущую сложность жизни изобразить, а для того, чтобы в жирных хвощах и папоротниках (описывать их можно бесконечно — даже бессмысленное бывает иногда красиво) проложить внятную тропинку к идеалу.

Получилось ли? Зайдите лет через двадцать, вместе перечитаем. Симпатичны благие порывы, намеренный аскетизм изложения. Понятны жертвы: чтобы дошло до всякого олуха (Блока цитирую), надо было упрощать и разжевывать, надо было сочинять завлекательные заголовки и вообще впадать в околопопсовую стилистику, говоря о серьезных вещах. Но дело того стоит.

Если “Базовые ценности” написал все-таки Архангельский- интеллектуал , то “Послание к Тимофею” (к сыну) написал, конечно же, Архангельский- интеллигент (ну, помните — “многодетный отец”, историк и т. д.).

Название — “1962” (год рождения автора) — отсылает ко множеству других названий этого типа. И “1984” Оруэлла, и “4338 год” Владимира Одоевского, и “Москва, 2042” Владимира Войновича, и совсем уж свеженький роман Ольги Славниковой “2017”. Цифры в названиях вообще штука магическая, во всяком случае, неизбежно организующая внимание читателя — хоть “150 000 000” Маяковского вспомни, хоть “451° по Фаренгейту” Рея Брэдбери.

Но Архангельский в этом тексте не в будущее устремлен, а в прошлое. Произведение жанрово оформлено как письмо к сыну (служебные фразы, обращения типа “вот так оно было, сынок”, внешне форматирующие жанр, — как раз самое искусственное и слабое, что есть в тексте).

Замысел, однако, роскошный — большая ретроспективная панорама: что же случилось в мире, когда я родился, в том самом 1962 году? Что-то вроде гороскопа (ну, там, помните, — “я родился в год рыжей лошади, а ты в год огненной обезьяны” и т. п.), но без всяких оккультных глупостей: в 1962-м Алжир получил независимость, случился Карибский кризис, Хрущев посетил выставку в Манеже и раздраконил “абстракцистов” и “пидарасов”, Солженицын опубликовал в “Новом мире” “Один день Ивана Денисовича”, в Израиле казнили Адольфа Эйхмана, расстреляли демонстрацию рабочих в Новочеркасске и еще много чего разного произошло, проросшего потом причудливыми ростками в будущем, где пришлось жить автору и где придется жить его сыну.

Историю Архангельский- интеллигент психологизирует: “За несколько недель до моего рождения, солнечно-ветреным днем 18 марта 1962-го, в Эвиане на берегу озера за длинным ресторанным столом сидели люди. Человек десять. По одну сторону — обветренные, белозубые, щетинистые восточные мужчины, в коротких белых рубашках без галстуков. Перед ними стояли тарелки с тушеной ягнятиной и простые бутыли толстого стекла с холодной водой. Ели они медленно; изредка роняли короткие фразы на странноватом французском языке, но обращались при этом исключительно друг к другу. Напротив расположились выбритые европейцы с явной военной выправкой; они усердно подливали себе вино из плечистых бордоских бутылок и весело обсуждали вкус поглощаемой пищи. И тоже — только друг с другом”.

О чем речь? Да очень просто: “В эти дни на французском берегу Женевского озера окончательно решалась участь Алжира и Франции и определялась судьба моего поколения, которое ни к Франции, ни к Алжиру отношения не имеет. Каким образом решалась? Опять же самым косвенным и самым прямым”.

Да каким же? — начинаешь испытывать нетерпение.

Ну вот: “19 марта де Голль сделал правительственное заявление, в котором обещал признать результаты волеизъявления героического алжирского народа. Заявление было в пользу восставших масс; о нем подробно рассказало советское радио. Моя беременная мама, уже на сносях, вполуха послушала сообщение диктора, но никакого значения ему не придала”. А между тем: “Если бы ей объяснили, что решение далекого генерала аукнется в жизни ее будущего сына, она бы насторожилась. Потому что сын — это важно, важнее всего на свете. Но никто не объяснил”.

Объяснил ли автор? Очень приблизительно (если не считать того, что в 90-х годах он волей случая оказался в том же Эвиане): “Без маленьких людей нет большой истории; их она приносит в жертву, ими управляет, от них зависит”.

Кто бы спорил.

“Маленьким людям” — родным и близким — посвящена немалая часть повествования, здесь Архангельский делает святое дело, большинством из нас давно забытое, — восстанавливает родословную (последний из удачных примеров в этом жанре — “Жизнь Иванова” Льва Аннинского), и здесь он выходит далеко за рамки 1962-го — и в прошлое, и в будущее. Рано или поздно понимаешь, что нет никакого такого отдельно взятого 1962-го — все течет и меняется, мистика цифр не работает: в 1961-м полетел в космос Гагарин, в 1963-м убили Кеннеди, в 1964-м сместили Хрущева.

Да хоть про себя — можно же написать текст под названием “1956” (год моего рождения) — чего там только не было! — и ХХ съезд, и “оттепель”, и восстание в Венгрии, и очередная ближневосточная война, и роспуск колхозов в Польше. А какие тексты в этом же роде могут еще быть написаны! — “1941”, “1945”, “1953”. “1985”, наконец, и совсем недолго до 1991-го.

Можно сказать Архангельскому: твой сакральный 1962-й произрос из моего 1956-го, но и мне в свою очередь скажут, что мой 1956-й произрос из их 1941-го, 1945-го, 1953-го, и это справедливо.

И вот что, между прочим, очень важно по дороге к “базовым ценностям”: свободный человек должен знать и ценить свою личную историю, должен уметь вплести ее в историю страны, в которой живет, да и всего мира. Для этого хотя бы географию надо знать, и даже помнить экзотические имена — У Тан, Не Вин, Эйхман или Микоян, который не только колбаса и сосиски.

В пространстве “1962” куда теплее, чем в дистиллированной атмосфере “Базовых ценностей”, — видно, что писано для себя (ну, для сына — какая разница?). Здесь дается объем не очень-то раскладывающейся по умственным полочкам, естественной жизни, здесь “возможны варианты”, и они время от времени нарушают внешнюю, навязанную логику замысла, что всегда хорошо.

“Рожденные в года глухие” — отчего ж так непримиримо это звучало у Блока, ведь каждый из прошедших был по-своему звонок? — мы все равно не вправе “пути не помнить своего”.

Хотя помнить, конечно, труднее, чем просто жить.

Александр Агеев.

 

Биография поэта как факт языка

Лев Лосев. Иосиф Бродский. Опыт литературной биографии. М., “Молодая гвардия”, 2006, 448 стр., с ил. (“Жизнь замечательных людей”).

В начале февраля 1996 года мне позвонила подруга и после двух-трех фраз настороженно спросила:

— А ты знаешь, что Бродский умер?

— Ну и что? — ответил я, а когда положил трубку, заплакал.

 

Биография Иосифа Бродского, написанная Львом Лосевым, — первое научное исследование жизни поэта. Л. Лосев — поэт, филолог, редактор-составитель сборника “Поэтика Иосифа Бродского”, автор семи книг стихов, профессор Дартмуртского колледжа, близкий друг Бродского на протяжении всей жизни поэта, автор комментариев к его стихам, которые сейчас готовятся к печати.

“Мне повезло знать о Бродском, о культурном контексте его творчества в России и в Америке больше, чем многим современникам, а тем более читателям идущих нам на смену поколений, и мне кажется, что я должен как-то сохранить то, что я знаю. Тем более что это доставляет мне колоссальное удовольствие”, — писал Лосев в статье, посвященной принципам и сложностям комментирования стихов Бродского (“Новое литературное обозрение”, 2000, № 45).

Книга Лосева своим научным аппаратом — комментариями, биографической хронологией, всеобъемлющим списком публикаций — выделяется среди изданий серии “ЖЗЛ”. Принцип, по которому она написана, можно было бы обозначить, исходя из следующего определения самого Иосифа Бродского: “Биография писателя — в покрое его языка” (“Меньше единицы”). Следуя этой дефиниции, на протяжении всей книги биографическое повествование перемежается филологическими штудиями. Они призваны объяснить или хотя бы выявить, как именно эволюционировал поэтический язык Бродского в соотношении с событиями его биографии.

...У юности есть привычка недостаток опыта и мыслей компенсировать чтением. Хорошо, если есть что читать. У моего поколения было. Восемнадцати-двадцатилетнее сознание рожденных около 1970 года зрело, сходилось с нараставшей волной свободы. И у этой свободы был свой любимец, чей образ мыслей и действий, чей опыт экзистенциального выбора был неотличим от опыта языка, формировавшего биографию, и соответствовал самой высокой пробе.

Естественно, герой обязан быть удачлив (подобно Гераклу или Иосифу Прекрасному), любим Богом. И с этим качеством (преодоление суда и ссылки, огромная популярность и Нобелевская премия) у Бродского дела обстояли превосходно. Соперников у него не наблюдалось и до сих пор не наблюдается.

Постепенно человек читающий превращался в цепочку строф, ход мыслей подтягивался к стоической риторике любимого поэта, поступок худо-бедно реализовывал намерение, события внешнего мира пугающе откликались на искры мира внутреннего, по принципу рифмы скрепляясь в тревожную, открытую, никогда не оканчиваемую структуру, точность рассуждения приравнивалась к чистоте дикции, а метафизическая глубина строки поверялась просодической изысканностью.

И как привольный полет Тарзана в джунглях служил символом свободы для Бродского, так он сам, подобно новому Тарзану, — словом и делом — приковывал к себе внимание.

Соревновательный дух, конечно, не лучший, но неизбежный движитель юношеских интересов. Молодой человек привык быть настороже, когда обладание той или иной книгой приравнивается к обладанию магическим предметом (кольцом или волшебной палочкой). Книги — как ступени познания — в юности имели отчетливо сакральный смысл. Книгами этими всегда мы старались разжиться — или успеть прочитать — раньше других. И не всегда охотно ими делились, хотя обмен был неизбежен, не столько даже из соображений подвижности рынка смысла, сколько из потребности обсуждения прочитанного. Но книги Бродского я никому не давал читать. Так не дают взаймы руку, голову, душу.

В общем-то, внимание наше к сведениям о Бродском было пристальным примерно по тем же причинам, по каким нынешняя молодежь не пропускает факта из биографии, скажем, Бэкхема или Земфиры.

В юности любая строчка в печати о любимом поэте вызывала предельный интерес. Помню, как разгорались споры. Например, в “Московских новостях” было напечатано интервью, где Бродскому задавался футурологический вопрос: что будет с Историей? Ответ последовал подробно-страстный. Сводился он примерно к тому, что “всех нас перережут косые”, и был снабжен невиданным политологическим инструментарием. Пораженный самим фактом того, что поэт позволяет себе не быть аполитичным, а не тем, что потусторонний Китай вскоре вмешается в жизнь цивилизации, — я вознегодовал. Приятель же мой настаивал, что увлечение политикой, по крайней мере, расширяет кругозор.

Или помню, как в каком-то коротком интервью Бродский так отвечает на вопрос “А что бы вы посоветовали молодежи читать?”:

— Шестова. “На весах беспочвенности”. Читали?

В силу чего уже на следующий день я держал в руках “Апофеоз беспочвенности” и “На весах Иова”, которые так и прочел — параллельно.

Кажется, я прочитал все, что принадлежит перу Бродского. По крайней мере, из того, что появлялось в печати по-русски и по-английски, а до архивов еще не скоро дойдет дело.

Я бы хотел, конечно, прочесть также и все, что пишется о Бродском. Однако чтение это давно уже валится из рук.

И не потому, что все — плохо. И не потому, что сам уже подрос — и теперь действительности и опыта (вполне бестолкового, впрочем) хоть отбавляй.

Пока о Бродском было написано сравнительно немного, легендарный образ поэта — сколь бы ни был он далек от бытовой реальности — оставался един, поскольку состоял преимущественно из стихов. Поскольку была непоколебимая убежденность, что “биография поэта — в покрое его языка”.

Так оно есть и на самом деле. Представление об истине с течением времени, по мере внутреннего развития человека, конечно, эволюционирует, но не поворачивает вспять.

Разумеется, полнота знания о человеке — благодаря его одушевленности, неисчислимости — в принципе недостижима. И тем более если речь идет о человеке, особенно поэте, чей язык, будучи воспринят ухом, порой одаривает внимающую душу толикой вечности.

Едва ли есть еще более зыбкий жанр, чем жанр биографии. В пределе — это же касается и истории вообще, которая пишется множеством историков для множества людей, общее признание которых как раз и формирует подмножество истинных утверждений, составляющих историческую (биографическую) картину действительности. Почти тот же процесс происходит и в иных областях. Например, в математике, где, однако, в отличие от истории и гуманитарных наук вообще, смысл не подвержен влиянию наблюдателя, где нет так называемой обратной связи, при которой наблюдатель не включен — интеллектуально и эмоционально — в факт действительности. Эта обратная связь чрезвычайно осложняет работу биографа. Это все равно как ловить рыбку в мутной реке, полной хищников, которые охотятся на нее сами.

Жизнь поэта, точней, ее, жизни, существенность — подобно медузе, состоящей на 99 процентов из воды — настолько же состоит из стихов, их развивающего смысла и стихии языка. Парадоксальному ощущению несущественности, с одной стороны, и с другой — трагичности реальности поэт подвержен легче прочих потому, что центр тяжести его смещен в стихию отсутствия, в метафизику. Весомость смысла, производимого стихотворением, опустошает реальность, делает ее малоценной, подминает, вбирает в себя биографию и время: “Время же, в сущности, мысль о вещи” (“Колыбельная Трескового Мыса”).

Книга Лосева — кропотливое, полное, искусно неизбыточное исследование жизни поэта. Даже если исключить априорный момент увлеченности личностью Бродского, этот роман-биография быстро наберет в сознании читателя — при всей документальности и полноте — необходимую авантюрную составляющую приключенческой литературы.

Ясно, если собственная жизнь не осмыслена, то мы ее и не прожили. Останется лишь множество мгновений “меры ноль”, с точки зрения небытия/бытия — невеликое дело.

С чужой жизнью сложности умножаются. Нужно не только ее осмыслить, но еще изучить и описать.

Ясно, что исследование биографии — закономерный акт культуры, едва ли связанный с канонизацией, которой занимается сам язык. Однако если не свести биографию опыта к состоянию высокого осмысления (каковым и является книга Лосева), то, в общем-то, никакой биографии у поэта не окажется, и, таким образом, культура отдаст ее в пищу мифологизирующей составляющей коллективной бессознательности.

В пределе — цель биографического исследования в том, чтобы сделать жизнь поэта фактом языка. Если можно так выразиться, запечатать стихи с другого конца.

Биография не есть сумма событий жизни человека или воспоминаний о нем. Она есть усилие объективирующего сознания. Принцип дисциплины этого усилия — не в отборе и отсеивании, а в объективации, которая есть работа сложная, упирающаяся в вопрос веры. Что есть значимость фактов? Что есть их полнота? Какие еще методы, кроме интуитивных, здесь можно предложить?

Взвешенность и объективность неизбежно требуют умной полноты — на пределе интуиции, этики и любви.

В случае книги Лосева успех определился исходным положением: отношением автора к изучаемому предмету.

Не только то, что, по признанию Бродского, Лев Лосев был единственным из его друзей, к которому поэт относился как к старшему, должно нас в этом убедить. Но сам безупречный принцип любви пишущего к предмету его исследования.

Весь смысл, конечно, в деталях не содержится, но без них скелет правды не обрастет чуткой плотью.

Только вчитываясь в подробности, можно почувствовать настоящий ужас. Мы вроде бы знали, но не представляли. Представлять и знать — разные вещи, с тонкой, но часто непреодолимой коркой черствости между ними.

Мы вроде бы знаем о том, что Бродскому так и не удалось вызволить к себе родителей. Но мы не знали подробностей.

Бродский пытался вызволить к себе родителей, прибегая к покровительству всех, кого угодно: лордов, епископов, конгрессменов. Родители его одиннадцать раз подавали заявление на выезд. Им приходили отказы: “нецелесообразно”, “вы проситесь в Америку, а сына вашего мы направляли в Израиль”. Возглас ярости с трудом подавляется при чтении этого.

Детали придают отчетливость образу, наводят резкость. Знание контекста, как правило, углубляет понимание ситуации или стихотворения. То, что в “Post aetatem nostram” пародируется “Уберите Ленина с денег” Вознесенского, с новой ясностью выявляет качество того времени, показывает непримиримость поэта к рабской участи Эзопа, то бесстрашие, которого всегда не хватает.

Знать не всегда значит представлять. Широко известно, что у Бродского было больное сердце. Но этого недостаточно, чтобы представить себе, что это значило в реальности.

“13 декабря 1976 года Бродский перенес обширный инфаркт. <…> 11 декабря 1978 года ему понадобилась операция на сердце. Второй раз сердечные сосуды заменяли семь лет спустя, в декабре 1985 года <…> Бродский быстро старел, выглядел значительно старше своих лет. Под конец почти любые физические усилия стали непосильными.

<…> Особенность ишемической болезни состоит в том, что приступы стенокардии приходят и уходят неожиданно. Они могут быть более или менее болезненными, но всегда сопровождаются ощущением смертельной опасности. Грудная жаба <…> заставляет больного жить с ощущением, что смерть постоянно рядом — может прикончить, а может и пощадить.

<…> На протяжении всей своей взрослой жизни Бродский писал стихи в ощутимом присутствии смерти. Он не был ипохондриком, обладал способностью жить полноценно, даже радостно, несмотря на болезнь — особенно когда болезнь давала передышку. У него нет стихов, датированных 1979 годом, то есть годом вслед за первой операцией на сердце, но можно только гадать, было ли это вызвано послеоперационной депрессией <…> или желанием не писать так, как прежде. Действительно, в поэтике „Урании” и последней книге стихов немало нового, но меняется и жизне(смерте?)ощущение автора. Кажется, стоило только Бродскому осознать, насколько ограничен его жизненный срок, как у него исчезли мотивы мрачной резиньяции, проявившиеся в таких написанных до 1979 года вещах, как „Темза в Челси”, „Квинтет”, „Строфы”. Напротив, появляются вещи, которые иначе как жизнерадостными не назовешь. Это — итальянские стихи в „Урании”: „Пьяцца Маттеи”, „Римские элегии”, „Венецианские строфы””.

В биографии Бродского есть правдиво-фантастическое дело Уманского. Чего только раньше не воображалось в связи с эпизодом, в котором поэт с приятелем должны были угнать самолет в Афганистан. И. Б. рассказывал Соломону Волкову: “За час до отлета я на сдачу — у меня рубль остался — купил грецких орехов. И вот сижу я и колю их тем самым камнем, которым намечал этого летчика по башке трахать. <…> И вдруг понимаю, что орех-то внутри выглядит как [человеческий мозг]. И я думаю — ну с какой стати я его буду бить по голове? <…> И, главное, я этого летчика еще увидел... И вообще, кому все это надо — этот Афганистан?” (Волков Соломон. Диалоги с Иосифом Бродским. М., 2004, стр. 82).

В книге Лосева мы находим обстоятельный, хотя и краткий разбор этого эпизода, включая личность Уманского, — и наконец-то баснословность приобретает черту правдивости.

Неизбежность претензий к литературоведческим соображениям о стихах Бродского сохраняется и по отношению к книге Лосева. Из большой любви к изучаемым произведениям внутреннее оспаривание неотвратимо. Как раз, будучи умело спровоцировано, оно и рождает полноценный смысл.

В книге есть много ценных наблюдений, изложенных сжато и полно. К ним относится важное размышление о просодии. О философии просодии, о ее эволюции у Бродского.

“Выбор в области просодии для Бродского был не менее важен, чем словесное выражение, и предшествовал ему. Ведь что такое метр стиха с чисто физической, акустической точки зрения? Это чередование звуков в определенном порядке, определяемом длительностью интервалов между ударными слогами. <…> Просодия есть манипуляция речью во времени”.

“Дольники, которые начинают преобладать у него [Бродского] с семидесятых годов, позволяют ему разрабатывать временные понятия в значительно более индивидуальной форме, чем классические размеры. <…> Дольники Бродского созданы им самим для себя самого, для его собственных отношений со Временем”.

И вот от чего эти ритмические эксперименты отталкивались:

“Несомненно также, что Бродский стремился найти русский эквивалент ритмике Одена. „Натюрморт” не только повторяет сюжетную конструкцию оденовского „1 сентября 1939 года” <…> но и оденовский трех-двухиктовый дольник со сплошными мужскими окончаниями:

Auden:

I sit on one of the dives

On Fifty-Second street

Uncertain and afraid

As the clever hopes expire…

Бродский:

Я сижу на скамье

в парке, глядя вослед

проходящей семье.

Мне опротивел свет”.

Есть такие исследования, где объем подробностей не только подавляет, но и пускает насмарку результат исследования.

Дотошность книги Лосева превосходная, потому что ясная. При том, что примечания, хронология событий, хронологический список публикаций, список имен составляют примерно две пятых книги.

Прямота и ясность отличают книгу Лосева. Кажется, в ней ни одна спорная тема не обойдена. Напротив, многое, что раньше, с благими намерениями (которые известно куда ведут), умалчивали доброжелатели Бродского либо инсинуировали недруги, Лосев разбирает прямо и строго. После чего остается только твердый смысл, вытеснивший наконец зыбкую почву недоговоренности и бестолковщины. Он находит точные слова и изящно пользуется энергией различных оппонентов (наиболее эффектно в случае с Эдуардом Лимоновым), обращая ее во благо смысла.

Также, кажется, впервые в литературе отчетливо разобран вопрос об английских стихах Бродского.

Кроме “Диалогов” Соломона Волкова, до сих пор наиболее компетентным и, на мой взгляд, интересным материалом о Бродском был двухтомник Валентины Полухиной. Она брала интервью у поэтов, литераторов, людей, близких в то или иное время к Бродскому. Однако если даже совершить мысленный предельный переход и представить себе доступный мозгу компендиум бесконечного числа воспоминаний о Бродском, то все равно этот сгусток сведений не “сойдется”, развалится — не даст сознанию приблизиться к правде. По той причине, что все воспоминания и мнения эти неизбежно являются отражениями самих воспоминателей; и интервьюер, чье искусство состоит в провоцирующем самоустранении, часто оказывается бессилен. Хотя бы потому, что сама форма интервью мешает преодолеть себя, поскольку память есть часть личности ее носителя, характеристика отражающей события структуры психики и сознания. И чтобы преодолеть себя ради предмета рассуждений, часто требуется гораздо большая энергия сознания, чем та, на которую оно все еще способно. И даже если есть желание и силы, все равно может просто не хватить времени прямой речи.

Редко кто сможет отказаться от себя в пользу героя, как это сделал Шеймус Хини в интервью В. Полухиной. Он говорил о Бродском исключительно в превосходной степени, умалчивая об английских стихах друга. В то время как Лев Лосев приводит цитату из статьи Ш. Хини, где он пишет следующее:

“Энергию [английского стиха у Бродского] генерирует русский язык, метрика оригинала не отвергается, и в английское ухо вторгается фонетическая стихия, одновременно одушевленная и перекалеченная. Иногда английское ухо инстинктивно протестует против обманутых ожиданий как в синтаксисе, так и в предвкушении ударения. Или оно впадает в панику — уж не стало ли оно жертвой розыгрыша, пока ожидало ритма. Но временами оно уступает безудержному натиску, колдовству, на которое способно только над всем торжествующее искусство…”

Бесстрашие и дерзость, азарт и свобода риска — ради пересадки русской просодии на английскую почву. Насколько же нужно было быть одержимым родным языком (думаю, меньше Бродский заботился о том, чтобы продемонстрировать англоязычным писателям, что он не лыком шит не только в эссеистике). И пусть для английского уха стихотворение “Tornfallet” звучит как частушка, но для меня оно от своего англоязычного воплощения только выигрывает.

В книге есть глубокие наблюдения, все еще ждущие дальнейшей разработки. Например, приводится признание Бродского, что он многому научился у Маяковского. И дается ссылка на статью Карабчиевского, где говорится о сходстве двух поэтов. На первый взгляд сходство Бродского с Маяковским определяется родственностью их поэтических стихий, напористых и открытых, состоящих из воздуха и солнца. (У Бродского к этим стихиям добавляется еще и стихия воды, которая на самом деле не вполне природная, так как относится все-таки к идее времени-вечности, отражения в нем.) Но попытка более углубленно взглянуть на эту родственность встречается с трудностями, возможно требующими специальных формальных подходов. На мой взгляд, одним из ключей к этой проблеме могла бы оказаться стиховедческая работа М. Л. Гаспарова, показавшего, что в классификации крупных русских поэтов XX века по типам рифм наиболее близким Бродскому оказывается именно Маяковский (Гаспаров М. Л. Рифма Бродского. — В его кн.: “Избранные статьи”. М., 1995, стр. 83 — 92).

Формулировку “Бродский — самый признанный, но так и непонятый поэт” я считаю точной и важной. Стихи Бродского вошли в ткань языка. Благодаря Бродскому в русском языке образовались дополнительные степени свободы. Но масштаб свободы — любой: мысли, поступка, — выпестованной Бродским в самом языке, еще не осмыслен действительностью.

Книга Лосева сейчас сделала это наиболее возможным.

Александр Иличевский.

 

Будущее наступило

София Старкина. Велимир Хлебников. Король времени. Биография. СПб., “Вита Нова”, 2005, 480 стр., с ил.

В. П. Григорьев. Велимир Хлебников в четырехмерном пространстве языка.

Избранные работы. 1958 — 2000-е годы. М., “Языки славянских культур”, 2006, 816 стр.

Признанный лидер “велимироведения” В. П. Григорьев в канун 120-летия Хлебникова мечтает о присвоении поэту звания “Героя России (посмертно) за исключительные заслуги перед отечественной и мировой культурой” , а также размышляет о возможности присуждения нашему гению Нобелевской премии или какого-то ее эквивалента (“коллективного Нобеля”). Полемические гиперболы? Да нет, реальность заявок подкреплена делом. Участник войны, наводчик противотанкового орудия Григорьев тут же завещает передать Хлебникову в Астраханский музей свою личную солдатскую медаль “За отвагу”.

Медаль “За отвагу” — это замечательно. Воину от воина. И звание “Герой России” Хлебникову подошло бы. Сложнее с нобелевским статусом, предназначенным только для физически живых и не учитывающим такого феномена, как поэтическое бессмертие. Зато в негласном статусе классика Хлебников теперь утвердился. Хотя и с некоторым опозданием. Обычно это звание присуждается культурой (то есть вами, мной, нами всеми) в момент столетия со дня рождения. Вспомним соответствующие годовщины Ахматовой, Пастернака, Мандельштама, Цветаевой. Круглый же юбилей Велимира пришелся на 1985 год, когда Россия еще не “вспряла ото сна” и “обломков самовластья” для нанесения на них новых имен наколоть не успели. К тому же уникальность Хлебникова еще и в его “надкультурности”. Творческий горизонт поэта простирается дальше, чем может позволить себе культура самая плюралистичная. В данном случае ей, старушке, необходимо было вдобавок к столетнему сроку накинуть еще лет двадцать—двадцать пять. Чтобы могла дотянуть до “Вехи” (таково одно из самоназваний Хлебникова, которым Григорьев системно пользуется и в своей большой книге 2000 года “Будетлянин”, и в нынешней). Культура больше любит вехи прошлого, а тут Веха будущего, причем не модернистского ХХ века, а будетлянского двадцать первого, только еще вылупившегося.

У классика, чтобы не краснеть перед людьми, должно быть приличное собрание сочинений и пристойно написанная биография. Собрание сочинений Хлебникова удачно случилось в 2000—2005 годах. Конечно, за ним стоят большие труды, но с точки зрения читателя-потребителя это именно счастливый случай: шесть книг — уже на полке, и осталось только докупить второй полутом шестого тома. Не “проект” получился, а результат. Для сравнения заметим: полного комплекта 20-томного Блока, печатаемого с 1997 года, дождутся, вероятно, даже не дети наши, но внуки. Что же до биографии — она к 120-летию Хлебникова вышла. Фактически первая (книжка Н. Л. Степанова 1975 года не в счет: написана в конъюнктурных наручниках, с насилием автора и над собой, и над материалом).

О книге Софии Старкиной хочется говорить как о факте литературном. Не в оценочном, а в жанровом смысле. Существует ли вообще “научная биография”? Все чаще думаю, что научным может быть только сбор биографического материала, первичное описание фактов. А когда судьба писателя становится предметом целостного повествования, то автор воленс-ноленс делается литератором. Он выбирает из множества сведений и документов то, что сочтет наиболее экспрессивным и эмоционально действенным. То есть рисует картину. Невыдуманную фабулу ему предстоит развернуть в сюжет, и здесь требуется повествовательная техника. Наконец, работать приходится словом, живым, а не терминологическим. Наукообразные разглагольствования о “семиотике поведения” безнадежно устарели, а формулы типа “жизнь как текст” обернулись расплывчатыми и эвристически хилыми метафорами.

Читая книгу Старкиной, я вспоминал выражение Виктора Шкловского: “Пишем для человека, а не для соседнего ученого”. Именно “для человека” создана эта биография. Ее с пользой прочтут вузовский преподаватель, толковый школьный учитель, стихотворец, просто любитель литературы. Ну, и специалисты-хлебниковеды тоже, если поднимутся над ревностью. А ревновать есть к чему: книга напрашивается на чтение, а не на помещение в шкаф. Издательство “Вита Нова” блеснуло забытой было роскошью: цветные иллюстрации на вклейках, черно-белые в тексте добавляют книге дополнительное измерение. Никакой декоративности — одна функциональность: изобразительный ряд дает представление и о рукописях поэта, и о культуре футуристической книжности.

Простота и прозрачность на всех уровнях — вот что подкупает в первую очередь. “Хлебников страстно хотел, чтобы его услышали, но все было напрасно. Даже люди, ценившие его и искренне желавшие ему добра, не всегда могли понять его и уследить за полетом его мысли <…> Может быть, если бы окружающие больше прислушивались к его словам, некоторых трагических ошибок русскому обществу удалось бы избежать. К сожалению, слишком часто смелые идеи поэта казались каким-то бессмысленным чудачеством”. Без стилистических претензий написано, ясно.

Самый простой и в то же время самый трудоемкий для биографа путь — следовать естественной очередности событий, честно тянуть хронологическую нить, точно сообщать о пространственных перемещениях героя (вот уж где уместно слово “хронотоп” как эмпирическая реальность). Старкина пишет, так сказать, ad narrandum, а не ad probandum (то есть для рассказа, а не для доказательства). Без перескоков, без временнбых скачков, без тормозящих пространных рассуждений. В итоге достигается, говоря современным словечком, “драйв”. Читателю есть над чем задуматься, но бороться со скукой не приходится.

Житейское поведение Хлебникова — проявление его абсолютной внутренней свободы, естественности и сосредоточенности на главном деле. Эта мысль Старкиной абстрактно не декларируется, но прочитывается в книге довольно явственно. Рассказывает ли нам биограф о неизбежных размолвках поэта с родными, в особенности с отцом, цитирует ли известный рассказ Юрия Анненкова о том, как Хлебников тащил кильку вдоль скатерти, потому что “нехоть тревожить”, припоминает ли шкаф, мешавший думать и за то выставленный наружу через окно, — все это не бог весть какие аномалии. Да кто из нас совершенно нормален в быту? Кто не терял деньги и не тратил их бестолково, кто не наносил злостного ущерба собственному здоровью по элементарной неосторожности! Никакой Хлебников не безумец, он увлеченный труженик слова, столько успевший сотворить за неполные тридцать семь лет.

А нестандартные поступки и жесты — это внешнее проявление непрерывно идущего в творце болевого процесса. В чем состоит природно-конституционная профанность большинства литературоведов? В незнании той боли, что неразлучна с рождением нового слова. Писание статей и монографий трактатного типа — занятие трудоемкое, но безболезненное, оно эмоционально не роднит исследователя с художником. Не помогает и опыт сочинения литературоведом самодеятельно-любительских стихов. А вот процесс написания писательской биографии требует перевоплощения в творца. Не у всех это получается. Старкина своего героя чувствует — это ощутимо на уровне интонации, в композиционном ритме.

Особая проблема — цитирование. Внедрить стихи героя-поэта в житейскую фабулу, пережить их вместе с читателем — задача нелегкая. Старкина с нею справляется, удачно цитируя легендарные стихи Хлебникова в сочетании с повествовательно-автобиографичными.

При знакомстве с книгой мне показалось поначалу, что здесь недостаточно освещено отношение Хлебникова к большевистской революции, не отрефлектирована сложная связь-перекличка философско-языковой утопии поэта-будетлянина с коммунистической утопией, пришедшей к власти. Ведь, по свидетельству Юрия Анненкова, “эгоцентрический восторг” вызывали у Хлебникова сочетания “Эр Эс Эф Эс Эр, че-ка, Нар-ком, аххр!”, в них он видел “заумный язык”, слышал свою “фонетику”. Тут вроде предполагаются адвокатские услуги, защита от обвинения в “советскости”. Но прямолинейный политико-публицистический комментарий, наверное, нарушил бы цельность рассказа. Важнее содержащееся в книге эмоциональное ощущение беззащитности героя перед жестокостью бытия, в том числе и советского.

Несомненно, что Хлебников был погружен в работу полностью, что из творческого состояния он не выходил. Тем не менее земная любовь в его жизни была и в произведениях отразилась весьма нетривиальным образом. Мне кажется, эта сфера у Старкиной освещена слишком бегло и осторожно — так, как пишут о классиках в книгах “для детей и юношества”: “Надо сказать, что и он нравился женщинам” и т. п. Конечно, фрейдизм как метод остался в прошлом веке, но эрос как важная составляющая хлебниковского мира — предмет увлекательный. Вспомним хотя бы поэму “Лесная дева” с ошеломляющим признанием героини: “Если нет средств примирить, / Я бы могла бы разделить, / Ему дала бы вечер, к тебе ходила по утрам”. А стих из той же поэмы “страсти изумлена переменой” — пушкинской высоты и глубины. Кстати, сравнение Хлебникова с Пушкиным в книге содержится — в частности, в связи с поэмой “Поэт”, в которой, по признанию ее автора, он “показал, что умеет писать, как Пушкин”.

Сопоставление того или иного поэта с Пушкиным — проблема не оценочно-иерархическая, а типологическая. “Пушкинизм”, освобожденный от культовых коннотаций, — это художественный универсализм. Он есть у Блока. Есть он и у Хлебникова, как недекларативно показывает нам его биограф.

 

Что же касается Виктора Петровича Григорьева, то для него именно Хлебников — “наше всё”. И это не просто исследовательская увлеченность, а научная, культурная и даже гражданская позиция. Новая книга — второй (вслед за упомянутым выше “Будетлянином”) том григорьевской хлебниковианы, летопись полувековой борьбы за “Веху”. Здесь помещено более шестидесяти работ, больших и малых — от “текста-портрета” “Велимир Хлебников” из коллективного академического труда до заметок по частным филологическим поводам. Ученый-писатель-философ-публицист Григорьев в своеобразном соавторстве с Хлебниковым вырабатывает новое зрение на язык как таковой, на литературу, на человека и мироздание.

Что такое “четырехмерное пространство языка”? К традиционной семиотической триаде “семантика — синтактика — прагматика” Григорьев предлагает добавить “эвристику”, призывая “к обновлению парадигмы самой филологии, а там — и всей нашей Культуры”. Лично мне эта идея близка, и я готов считать эвристику даже не четвертым, а первым измерением. Познание мира и человека через слово — процесс творческий, интуитивный по преимуществу, я называю его “романом с языком”, и мне уже доводилось применять эту формулу в научной прессе и к поэзии Хлебникова, и к трудам Григорьева, чья новая книга исполнена истинно романного драматизма. В отрицательные персонажи, в романные “злодеи” попали у Григорьева едва ли не все деятели науки и литературы, причастные к обвинению Хлебникова в “сумасшествии”. Что ж, надо отвечать за умственную лень, за догматизм и нечувствительность к новизне.

“Воображаемую филологию” Велимира Григорьев считает не поэтической причудой, а реальным фактом науки. Науки будущего, которая вновь соединит лингвистику, литературоведение и философию, сегодня разобщенные и упрямо не желающие “вылететь из своих курятников”. Через эстетику “самовитого слова” возможен путь к новому филологическому синтезу, а он просто необходим в нынешней ситуации экстенсивного прозябания, в ситуации разброда и распада. Прочерчивая сцепления “Блок и Хлебников”, “Хлебников и Мандельштам”, “Хлебников и Чехов”, даже “Хлебников и Солженицын”, Григорьев торит пути к построению единой научной поэтики. От описания хлебниковского “самовитого слова” движется вместе с единомышленниками к созданию словаря русской поэзии ХХ века.

В книге ведется речь не только о судьбе филологии, но и о языковой политике. И показательная закономерность прослеживается: непонимание словесных “крайностей” и “экспериментов”, неприязнь к “самовитому слову” ведет к массовому лингвистическому мракобесию. Оно недавно обнаружилось в полной мере, когда проект отдельных уточнений к своду орфографических правил обозвали в средствах массовой информации “реформой русского языка” и принялись, что называется, “гнобить”. Оказалось, что наши сограждане, в том числе журналисты и даже писатели, не ведают, что “реформа языка” невозможна по определению. И если вы хоть раз употребили такое нелепое сочетание в печатной речи, то сильно себя уронили в глазах потомков. Потому так важна статья Григорьева “Культура языка и языковая политика”, где нелицеприятную оценку получают и невежественные потуги думского законотворчества в области языка, и беспринципно-сервильное поведение профессиональных лингвистов вроде ректора СПбГУ Л. Вербицкой. До включения в сборник статья публиковалась в не очень тиражном журнале “Общественные науки и современность”, но важно, что она существует, что к ней может обратиться всякий, кто не подвержен массовому психозу, кто не хочет смириться с процессом лингвистического “лысенкования”.

Нарушитель узковедомственных границ, Григорьев плодотворно вторгается в литературоведческую сферу. Одна из заветных и часто повторяемых автором конструктивных идей — призыв к теоретической разработке проблемы русского авангарда (или даже Авангарда — к такому написанию прибегает автор, когда ведет спор с “разоблачителями” типа Б. Гройса). В статье “Взлеты и падения авангарда” намечены реальные пути включения авангардной эстетики в общую картину художественного процесса, в построение единой “эстетической гносеологии”. Будучи сам носителем авангардной стилистики, Григорьев часто прибегает к научно-литературной гиперболе, к слову громкому, резкому и звонкому. И оно всегда обеспечено конструктивностью мысли, созидательностью устремлений.

Постоянная ориентация на многогранный и полнокровный мир Хлебникова помогает Григорьеву проявлять необходимую строгость в оценке современного экспериментального искусства, не “покупаться” на квази- и псевдоноваторство. Брезгливо отстраняется он от арт-дельцов приговского типа. Строг к Лимонову и Сорокину. Тем не менее мне кажется, что вопрос об истинных наследниках Хлебникова требует своей детальной разработки. Решить, что Велимир “недосягаем”, что никто к его высоте даже не приближается, — это не совсем органично для открытой эстетической системы Григорьева. “Веха” — это все-таки не венец и не конец, а единство прошлого и будущего. Полагаю, что исследовательского внимания в этом смысле заслуживает Геннадий Айги, чей словесный лаконизм и свободный стих — продолжение хлебниковского вектора. (“Необходим новый штурм самого понятия „верлибр””, — призывает Григорьев. Вот и свежий материал для такого штурма.) Не обойти здесь и Виктора Соснору — в частности, как мастера “паронимической аттракции”, впервые описанной в науке именно Григорьевым. Это, как ни крути, реальные будетляне.

Иная ситуация с Бродским, щедро представленным в именном указателе книги. Автор не раз упоминает проект “русской национальной идеи” В. Библера, где выстроена такая “тетрада”: Пушкин — Хлебников — Платонов — Бродский. И резонно его критикует, указывая, например, на отсутствие в этом ряду Блока. Но я сейчас о другом: как в синонимическом ряду могли оказаться такие эстетические антиподы, как Хлебников и Бродский. Вынесем за скобки оценочный аспект: у Бродского сторонников и защитников сейчас куда больше, чем у Хлебникова, особенно среди поэтического молодняка (заметим в скобках, очень и очень худосочного). Здесь мы имеем дело с чистейшим противостоянием Авангарда и Постмодернизма. Бродский как крупнейший представитель последнего ничуть не стремился к “самовитости” слова, не пользовался энергией его внутренней формы, держал язык в узде идейной задачи. Хлебников завещал поэтам быть “путейцами языка”, а Бродский пошел путем перифрастического многословия. Так, может быть, не надо примирять всех со всеми, а лучше говорить о необходимом противостоянии двух словесных эстетик? Именно так развел Тынянов в “Промежутке” “крайне левого” Хлебникова и “крайне правого” Ходасевича. Хлебников и Бродский — оппоненты. Григорьев ведь любит само это слово: есть в книге даже миниатюрное эссе с названием “Оппонента вызывали?”.

А в науке-то просто не может быть мышления “не оппонирующего”. Недаром Григорьев так часто спорит с единомышленниками и учениками, со многими “велимироведами”. Очень показательна статья “В защиту Будетлянина (Оппонирую О. А. Седаковой и „Миру” Хлебникова)”, в финале которой автор, в частности, предлагает Седаковой “не откладывая, ответить критикой этой нашей критики”. Внимательно следя за работой молодых коллег Н. Фатеевой и О. Северской, Григорьев весьма осторожно оценивает качество открытых ими “молодых дарований”. И это правильно, как говорил многократно упоминаемый в книге М. С. Горбачев. Именной указатель книги (как и “Будетлянина”) — картинка впечатляющая. Неподалеку от Жирмунского — Жириновский, перед А. Чудаковым — А. Чубайс, между Галичем и Галкиной-Федорук — Максим Галкин. Последнего Григорьев призывает включить вопросы о Хлебникове в игру “Кто хочет стать миллионером?”. Даже от составителей кроссвордов Григорьев ждет зашифровки имени “Председателя Земного Шара”. И, не дождавшись, предлагает нам собственную крестословицу “Хлебников”. Первый пункт по вертикали: “Автор первой книги о Хлебникове”. Семь букв. Угадали? (Якобсон.)

…Регламент поджимает. Так что же объединяет эти две работы, помимо общего предмета? Авторам, принадлежащим к разным поколениям, в равной мере присущи интеллигентное бескорыстие и филологическая самоотверженность. Не себя показать, а героя, которому отдано столько труда и вдохновения, — вот стратегия двух столь разных и так дополняющих друг друга книг. Показали. Будетлянин — он всегда “будет”. Но в то же время он уже есть.

Вл. Новиков.

 

 

В 25 зеркалах

Колмогоров в воспоминаниях учеников. Сборник статей.

Редактор-составитель Альберт Ширяев. М., Издательство МЦНМО, 2006, 472 стр.

Эта книга представляет собой собрание воспоминаний учеников великого российского ученого Андрея Николаевича Колмогорова (1903 — 1987) о своем Учителе. Среди тех, чьи воспоминания вошли в книгу, есть всемирно известные математики, члены многих академий, и есть те, кто такого признания не добился. Здесь двадцать четыре мужчины и одна женщина. Воспоминания различны по объему — от полутора страничек до сотни. Есть простые для чтения, а есть и научная статья Николая Ченцова, где, как и положено в математической работе, формул едва ли не больше, чем текста, и, чтобы читать ее, нужна серьезная математическая подготовка.

Но при всей разности голосов, ее составляющих, книга складывается в единое целое. Многоголосье рождает не какофонию, а стереофонию. Множество случайно схваченных отражений — при всем разнообразии углов зрения и отражающих свойств зеркал — выражает одно: все, чьи воспоминания вошли в книгу, свидетельствуют о том, как они — кто-то на краткий срок, а кто-то на долгие годы — оказались рядом с явлением гениальности. Как сказал Владимир Успенский, Колмогоров — “явление чрезвычайное”. О том, что такое колмогоровская “чрезвычайность” с точки зрения каждого его ученика, и написана эта книга.

Существует очень древний, многократно испытанный и тем не менее хорошо работающий прием изображения явлений, требующих превосходной степени, — прекраснейшей женщины, великого поэта или гениального мыслителя. Это — описание не самого явления, а его восприятия окружающими. Чтобы передать подобное явление, нельзя показывать его в лоб — это почти всегда не вызывает у читателя ничего, кроме иронии и скепсиса. Нужно показать восторг на лицах тех, кто на это явление смотрит. Так Гомер описывает Елену Прекрасную, увиденную глазами и описанную словами троянских старцев. Именно такова и структура воспоминаний о Колмогорове.

Стереоскопичность видения иногда возникает в книге буквально: два колмогоровских ученика описывают один и тот же эпизод. Так происходит в воспоминаниях Григория Баренблатта и Владимира Успенского. Баренблатт пишет: “Что диапазон научной активности Андрея Николаевича, в которую были вовлечены и аспиранты, был необычайно широк — знают все, но нас, его учеников, это не переставало поражать. Помню, едем мы в Комаровку вместе с Володей Успенским, аспирантом-логиком (теперь профессор Владимир Андреевич Успенский заведует в Московском университете кафедрой математической логики и теории алгоритмов, которую в последние годы своей жизни возглавлял сам Андрей Николаевич). А. Н. беседует по очереди с каждым из нас, слушает и дает определяющие советы одновременно (мы оба поражены, как это может быть!) — по гидродинамике и по логике!” Владимир Успенский вспоминает те же разговоры очень похожими словами: “В начале пятидесятых годов нередко случалось так, что Колмогоров принимал для беседы (на московской квартире или в Комаровке) одновременно двух своих аспирантов — по гидродинамике и по математической логике. Первым был Гриша Баренблатт1, вторым — я. Каждый из нас не понимал того, что составляло предмет разговора его научного руководителя с другим аспирантом. Обоих поражала легкость, с которой Колмогоров переходил от математической логики к гидродинамике и обратно”.

Здесь необходимо добавить, что речь шла не только о достаточно сложных и плодотворных проблемах (аспиранты, не готовые к самостоятельному глубокому мышлению, в учениках у Колмогорова, как правило, не задерживались — он был требователен к своим ученикам и, хотя раздаривал идеи с легкостью, был заинтересован в их воплощении в реальный результат — подтверждения колмогоровской твердости, даже суровости есть и в рецензируемой книге), но и о двух областях математики, которые в одном рассуждении без внутреннего противоречия несовместимы.

Есть совершенно справедливое утверждение, что нельзя одновременно анализировать понятие и его использовать. Логика — это наука, которая анализирует базовые математические понятия с точки зрения их непротиворечивости и корректности. Фактически она пытается ответить на кантовский вопрос: “Как возможно строгое математическое мышление?” Гидродинамика — это прикладная математическая наука, которая соотносит свои результаты не с высокими мыслительными абстракциями, а с прямой физической реальностью — с движением жидкостей. Если гидродинамик начнет рассуждать о том, насколько правомерно использование логических конструкций в его рассуждениях, он, конечно, никаких результатов не получит; он просто не сдвинется с места, как та сороконожка.

Всякая научная деятельность начинается с полагания границ и заканчивается исчерпывающим, на заданном уровне абстрагирования, описанием отграниченной области знания.

Молодые математики могли и не думать о подобных вещах, когда говорили с Колмогоровым каждый о своей проблеме. Но они не могли не чувствовать, что происходящее выходит за рамки нормального научного процесса, что они столкнулись с настоящим чудом, что человек, который способен с такой легкостью мыслить “поверх барьеров” и при этом не впадать в противоречия, не путаться во всякого рода междисциплинарной чепухе (что сегодня, к сожалению, так популярно), а сохранять цельность и строгость мышления, этот человек — гений. И в истории математики XX века был, возможно, всего один такой математик кроме Колмогорова — Давид Гильберт. (Близкий друг Колмогорова Павел Сергеевич Александров полагал, что к этому очень короткому списку можно добавить еще Лёйтзена Брауэра.) Но Гильберту было легче, потому что математика в начале XX века была гораздо компактнее, чем в его середине.

Слава пришла к Колмогорову рано. Владимир Арнольд приводит свой разговор с французским математиком: “М. Фреше говорил мне в 1965 г.: „А, Колмогоров — это тот молодой человек, который построил суммируемую функцию с расходящимся почти всюду рядом Фурье?” Все последующие достижения Андрея Николаевича — в теории вероятностей, топологии, функциональном анализе, теории турбулентности, теории динамических систем — в глазах Фреше были менее ценны”. Свой знаменитый пример функции, который произвел на Фреше (и, конечно, не только на него) такое неизгладимое впечатление, Колмогоров опубликовал, когда ему было 23 года — в 1926 году. В комментарии к колмогоровскому письму 1945 года замечательно резюмировал его исследования Владимир Тихомиров: “В кратком абзаце соединены три, казалось бы, несовместимые структуры — теория вероятностей, динамические системы и математическая логика. Именно это, несоединимое, он и пытался объять ценой грандиозных усилий в последнее десятилетие своей активной творческой жизни, которым я считаю 1953 — 1963 гг. Динамические системы — это системы, где все предопределено, вероятностные — где все случайно. Но выяснилось, что между этими, казалось бы, разделенными непроходимой пропастью областями на самом деле никакой пропасти нет. Детерминированное, но сложное ведет себя как случайное, а случайное подвержено строгим детерминированным оценкам. И соединяющий мост осуществляется математической логикой...”

Чтобы попасть в ученики Колмогорова, недостаточно было продемонстрировать блестящие математические способности — нужно было еще пройти настоящую инициацию, по всем правилам — с преодолением физической усталости и боли. Это не было прямым требованием, но отказывались не часто.

Иногда это испытание было по-настоящему опасно для жизни. Владимир Золотарев так вспоминает о своей “инициации”: “Андрей Николаевич <…> любил далекие пешие и еще более дальние лыжные прогулки и иногда предлагал своим гостям, чаще всего ученикам, составить ему компанию. Причем на лыжах надо было идти в максимально легком одеянии — в трусах и майке или без оной. Как-то зимой 1959 г. такое предложение выпало и мне, когда я приехал в Комаровку, где Андрей Николаевич с Павлом Сергеевичем проводили свое лучшее время и летом, и зимой. Мороз был небольшой, примерно 10 — 12 градусов. Хотя для меня такая прогулка была внове, я все же не отказался, и мы пошли от Комаровки до станции Монино (и, заметьте, обратно). Как назло, незадолго до этого я перенес вирусный грипп и потому трудность путешествия почувствовал довольно быстро, но не сдавался и пытался даже обогнать А. Н. (которому, заметьте, было 56 лет. — В. Г. ). Через какое-то время я почувствовал, что сердце мое сдает. Когда мы вернулись, я признался Андрею Николаевичу, что чувствую себя плохо. Пульс был чуть ли не за двести ударов в минуту, А. Н. сам убедился в этом, и я был отправлен на койку. Через час-два я пришел в себя и заметил, что А. Н. очень доволен тем, что „укатал” меня до такого состояния, а сам остался в полнейшей норме”. О своих лыжных мучениях вспоминает и Владимир Успенский.

Колмогоров купался до заморозков и бегал на лыжах почти всю жизнь. Причем это не были неспешные прогулки с долгими остановками. Колмогоров пробегал десятки километров, до настоящей усталости.

Физические нагрузки — полезны для человека умственного труда, особенно для труда столь высокой интенсивности, как работа математика. Математика — это не лопата, которую можно бросить, она не оставляет и не отпускает, мозг продолжает работать над проблемой в самых неожиданных ситуациях. Чтобы стряхнуть оцепенение, иногда необходимо потрудиться физически. При этом мозг не перестает работать, но проблема как бы “тонет” в подсознании, и возникает дистанция между сознательным мышлением человека и его задачей, и эта дистанция часто позволяет увидеть решение.

Пятидесятые годы, к которым относятся большие фрагменты воспоминаний, — время, когда многие из авторов книги учились у Колмогорова в аспирантуре. Тогда Колмогоров и Александров часто и подолгу жили в Комаровке — подмосковной деревне недалеко от Болшева, в просторном полутораэтажном доме. Добираться туда было затруднительно, особенно осенью, когда дорогу развозило, а идти нужно было несколько километров по распутице. Именно туда и приезжали колмогоровские ученики, и оттуда они возвращались преображенными, заряженными на работу, готовыми сделать что-то “чрезвычайное”. Такое действие оказывал на своих учеников Колмогоров.

Это действие кажется связанным не только с чисто научным авторитетом, в нем есть что-то почти сакральное. Хотя сам Колмогоров считал, что “подлинно возвышенна лишь атеистическая мораль, поскольку она основана на внутреннем нравственном чувстве, а не на страхе перед Божьей карой”.

Ученики Колмогорова прикасались к чистой природе познания, и для них это было невероятно важно. По тому списку регалий, которыми они были впоследствии удостоены, по тем научным результатам, которых добились, по тому, наконец, что российская математическая школа до сих пор остается одной из сильнейших (многие небезосновательно полагают, что вообще сильнейшей) в мире, этот чистый огонь они у своего Учителя взяли — каждый свою искру — и сберегли для своих учеников.

Здесь возникают неизбежные параллели: не Комаровка под Москвой, а Комарово под Ленинградом, куда в ахматовскую “Будку” отправлялись молодые поэты — за тем же чистым огнем творчества. Или расположенная совсем недалеко от Комаровки станция Тарасовка Ярославского направления Московской железной дороги (в Комаровку можно было добраться от Тарасовки пешком), где находился приход Александра Меня, который в 60-е годы был центром притяжения для московской гуманитарной молодежи.

В этих немногих световых точках пробуждающееся молодое сознание искало и находило необходимую помощь. Но эти содружества почти не пересекались, видимо, направленность поисков была слишком различной.

Научная деятельность не является только бескорыстным поиском истины, она в точном смысле слова карьера. А карьера предполагает защиту диссертации — сначала кандидатской, а потом и докторской, получение профессорского звания и занятие престижных должностей. И надо сказать, что с этой стороной научной деятельности и у самого академика Колмогорова, и у многих его учеников все сложилось вполне нормально (а некоторые, например Арнольд и Баренблатт, достигли вообще всех вершин академической карьеры, какие только возможны). Среди тех, чьи воспоминания вошли в книгу, есть только один человек, так и не защитивший диссертацию, — это Наталья Химченко (именно она готовила текст книги к изданию). Те, кто упоминает ее — а делают это многие авторы воспоминаний с неизменной трогательной теплотой, называют ее — Наташа Рычкова. Она пришла на кафедру теории вероятностей мехмата МГУ в начале 60-х и вошла в группу, которую Колмогоров создавал для статистических исследований стихотворной ритмики.

Наталья Химченко проработала на кафедре больше сорока лет, но диссертацию так и не защитила. Это выглядит почти аномалией, поскольку в творческой атмосфере кафедры, перенасыщенной идеями — как очень глубокими и новаторскими, так и вполне техническими, — выбрать тему и защититься, кажется, труда не составляло. Объяснению этого факта Наталья Химченко сочла необходимым посвятить специальное примечание: Колмогоров считал, что защищаться совершенно необязательно, и аргументировал это довольно спорное утверждение тем, что “при установке на непременную диссертацию” сначала интерес к проблеме резко возрастает, а после защиты падает практически до нуля.

Наталья Химченко продолжала работать на кафедре, и вдруг ее отказались аттестовать на скромную должность ассистента, которую она занимала. Формальным основанием было отсутствие степени, а “на самом деле дело было в моем неподходящем выборе подруг”, пишет Химченко. Собственно, даже не подруг, а вполне конкретной подруги — Натальи Светловой, в замужестве Солженицыной. Наталья Светлова тоже работала на кафедре теории вероятностей, а потом поступила в аспирантуру Математического института им. Стеклова (МИАН). Две Наташи дружили. И вот эта-то дружба и стала причиной, по которой Химченко припомнили отсутствие степени.

Колмогоров говорил: “К диссертации надо относиться безразлично. Индивидуальным творчеством можно заниматься романтически, без уверенности, что что-то выйдет”. Но когда Химченко пришла к нему и рассказала о том, что ее не аттестуют из-за отсутствия степени, академик Колмогоров выслушал ее “с какой-то смесью сочувствия, понимания, вины и растерянности и, наконец, произнес в полном смущении: „Ну-у-у, Наташа, Вы как-то уж очень буквально меня поняли! Уж я никак не думал, что у Вас все еще нет степени!”” Колмогоров все уладил. Химченко осталась на кафедре, но так и не защитилась. Это произошло, как можно судить по воспоминаниям, не из-за недостатка идей или желания, а из-за постоянной угрозы увольнения, которая нависала над Натальей Химченко до крушения Советского Союза.

В отношении Колмогорова к защите диссертации было что-то подобное его же отношению к школьному образованию — Колмогоров был слишком высокого мнения об умственных способностях как школьников, так и рядовых аспирантов: вероятно, как раз не защищаться можно только очень немногим, тем, для кого эта самая защита представляет совсем малый труд.

Химченко пишет об отношении Колмогорова к Наталье Светловой: “Андрей Николаевич относился к Наташе как-то исключительно, он ценил не только ее литературную одаренность, но и какую-то мужскую самостоятельность мышления, что ли”. Но вряд ли Колмогоров в конце пятидесятых мог предполагать, что Наташа Светлова будет связана с одним из самых тяжелых эпизодов его собственной судьбы.

Как пишет Владимир Успенский, “12 февраля 1974 г. арестовали и на следующий же день выслали Солженицына. Теперь требовалось всенародное одобрение этого действия властей. 15 февраля 1974 г. на 3-й странице газеты „Правда” было опубликовано письмо за двумя подписями: „П. Александров. Академик, Герой Социалистического Труда”, „А. Колмогоров. Академик, Герой Социалистического Труда”. В письме выражалось „глубокое удовлетворение” в связи с „выдворением” Солженицына”.

Владимир Успенский называет это письмо “трагическим фактом в биографии Колмогорова. И трагическим фактом в истории России”. Насколько оно было случайным? Владимир Тихомиров в своих воспоминаниях о последних годах жизни Колмогорова пишет: “Как-то (увы, слишком поздно) я поинтересовался и у Андрея Николаевича, кого он лично воспринимал как высшее интеллектуальное начало, кого почитал гением. Это было, когда Андрей Николаевич был уже тяжело болен. Он долго не отвечал. Я спросил: „Может быть, Гильберт?” И тогда А. Н. сказал: „Да-да, разумеется” — и (после паузы) — „и Сталин, конечно”… Когда я вспоминаю об этом, мне как-то особенно тяжко. Разумеется, это могла быть просто шутка. Но не исключена вероятность и того, что это было некое затмение. Больной мозг Андрея Николаевича временами уже неадекватно воспринимал мир, и, быть может, ему в то мгновение почудилось, что перед ним не я, а неизвестно откуда взявшийся, но известно кем посланный „черный” человек, и тогда сработал защитный рефлекс, навечно запавший в сознание миллионов и миллионов наших соотечественников”.

Конечно, вариант, который предположил Тихомиров, не исключен, но, на мой взгляд, возможен и другой — Колмогоров мог действительно считать Сталина гением. Подтверждением может служить и то, что Сталин здесь появляется в одном ряду с Гильбертом, и то, что письмо с осуждением Солженицына Колмогоров подписал в полном сознании. Сталин — гений? Это не так удивительно, если под гениальностью понимать предельно достижимую человеком степень формального мышления, реализацию того, что можно назвать царством чистой формы, по аналогии с гегелевским царством чистой мысли.

Та форма государства, которую с нечеловеческим упорством создавал Сталин, и была этим царством чистой формы, где все подчинено формальной целесообразности, той целесообразности, которая полностью абстрагируется от свободы воли человека, всегда нарушающей формальный распорядок. Гражданин этого платоновского социума был полностью редуцирован к его функции. То, как Сталин тасовал на карте целые народы и огромные массы людей, кажется полной аналогией шахматной партии, чья единственная цель — победа, и жертва фигуры, которая приводит к победе, называется “красивой комбинацией”. Чтобы реализовать чистую формальную схему, нужно было обладать именно нечеловеческим умом, нужно было и свою жизнь полностью встроить в оптимальную форму. Сталин шел по этому пути. А жертвы при достижении высшей целесообразности никакой роли не играли.

Заболоцкий о таком формальном мире сказал в стихотворении “Противостояние Марса”:

И над безжизненной пустыней

Подняв ресницы в поздний час,

Кровавый Марс из бездны синей

Смотрел внимательно на нас.

..................................

Тот дух, что выстроил каналы

Для неизвестных нам судов

И стекловидные вокзалы

Средь марсианских городов.

Дух, полный разума и воли,

Лишенный сердца и души,

Кто о чужой не страждет боли,

Кому все средства хороши.

Математика — это царство “разума и воли”, но есть ли в ней “сердце и душа”? Я точно знаю, что “сердце и душа” есть у математиков. И только они могут отогреть это царство чистой формы и сделать его холодный, сухой огонь человечным. Если захотят и сумеют.

Подробно и многократно в книге описаны последние годы жизни Колмогорова, когда он уже страдал болезнью Паркинсона, когда ему было трудно двигаться и его движения теряли координацию. Ученики пытались помогать Колмогорову как могли. А могли они сравнительно немного, потому что, как пишет Владимир Успенский, были непонятны их полномочия. Необходим был родной человек, который взял бы на себя всю полноту ответственности и заботы. Детей у Колмогорова не было. Ученики дежурили у его постели, привозили к нему известнейших профессоров и с горечью чувствовали всю недостаточность сделанного. Хотя, кажется, сделали они все, что могли, и корить себя им не за что. Но это взгляд со стороны.

Владимир Успенский пишет о том, как утром 23 октября 1987 года ученики Колмогорова перевозили его тело из морга Центральной клинической больницы в Кунцеве в здание Московского университета на Ленинских (Воробьевых) горах: “По дороге к университету катафалк на несколько минут остановился на Кременчугской улице, у любимого детища Колмогорова — физико-математической школы-интерната при МГУ. На холодном ветру молча стояли школьники во главе с военруком в офицерской форме”.

Книга издана тиражом 1000 экземпляров. Много это или мало, зависит от того, кому она адресована. Андрей Немзер в своем отзыве написал: “Сборник <…> является расширенным и переработанным изданием книги, выпущенной в 1993-м к девяностолетию великого ученого, быстро ставшей библиографической редкостью и, как кажется, не получившей должного резонанса за пределами профессиональной среды. Последнее обстоятельство весьма огорчительно. Да, математика — сфера, закрытая для непосвященных <…> Это, однако, не отменяет необходимости (смею предположить — общественной) осмысления личности Колмогорова, судьбы и жизненного дела ученого, его места не только в истории науки, но и в истории русского ХХ века”2.

Высокая оценка книги Андреем Немзером важна, в частности, потому, что это слова гуманитария, слова человека, который вынужден во многом верить мемуаристам на слово, не имея возможности составить о работах Колмогорова собственное мнение. И тем не менее книгу он оценивает высоко. Значит, многое авторам воспоминаний удалось. Значит, эзотерическую завесу, за которой скрываются удивительные пейзажи и ландшафты науки математики, удалось приоткрыть и о герое этой земли Андрее Колмогорове удалось рассказать общедоступными словами. А значит, 1000 экземпляров книги — это очень мало, и сама реакция на нее неадекватно слабая. Кроме заметки Андрея Немзера (за которую хочется поблагодарить известного критика), мне больше ни одного отклика не встретилось в российской неспециализированной печати.

В предисловии к книге ее редактор-составитель Альберт Ширяев привел остроумное высказывание Колмогорова о природе математического поиска: “В каждый данный момент существует лишь тонкий слой между тривиальным и недоступным. В этом слое и делаются математические открытия”. Мне кажется, что это относится не только к математике, но и к любому творческому поиску. И с каждым открытием этот тонкий слой немного сдвигается, захватывая новую область непознанного. Книга воспоминаний о Колмогорове тоже немного расширила пространство познанного. Ее авторы — математики, но на этот раз объектом познания стала не новая теория, а жизнь гениального ученого, что не менее захватывающе.

Владимир Губайловский.

 

1 “Ныне Григорий Исаакович Баренблатт — иностранный член Лондонского Королевского общества, Национальной академии наук США, Американской инженерной академии, Академии искусств и наук США, Академии Европы и ряда других авторитетных научных сообществ мира”. (Примечание Владимира Успенского.)

2 Немзер Андрей. Неизбежность простых вопросов. — “Время новостей”, 2006, 23 мая .

 

КНИЖНАЯ ПОЛКА ЕВГЕНИИ ВЕЖЛЯН

+ 5

Константин Кравцов. Парастас. Стихи. М., “АРГО-РИСК”; Тверь, “Kolonna Publications”, 2006, 56 стр. (Приложение к журналу поэзии “Воздух”, вып. 14).

Поэзия Константина Кравцова необычна не только потому, что автору удалось создать особую, ни на кого не похожую, манеру письма, но и в силу причин, которые могут показаться внелитературными: Константин Кравцов не только поэт, но — и даже в первую очередь — православный священник. То есть противоречие здесь если существует, то применительно именно к нынешней литературной ситуации: просто священнический сан не вяжется ни с несколько декадентским имиджем современного поэта, ни с представлением об актуальной поэзии, к которой тексты о. Константина, без сомнения, имеют прямое отношение. И то, и другое — и модус бытия поэтом, и сама эстетически продвинутая поэзия — предполагают либо растождествление с эстетической традицией, либо этический эксперимент. Бытие же священником — напротив, примат догмата, в рамках которого и эстетическое само по себе и “в себе” лишено самоценности. Творчество — право на него — необходимо еще обосновать. Но это почти нерешаемое и крайне напряженное противоречие, собственно, и вводит поэзию Константина Кравцова в поле риска, где догмат и эстетическое дерзновение, вера и духовный поиск находят разрешение в органичном, но неожиданном синтезе — сочетании приемов семантической поэтики (Мандельштам — один из ближайших истоков поэзии Кравцова) и христианской экзегезы. Обыденное, выступающее в облике мирского, культурное (образующее интертекстуальный план) и духовное (на которое проецируются первое и второе) образуют три уровня бытования смысла в книге.

 

Михаил Файнерман. Михаил приветствует Юпитера. Составитель Б. Ф. Колымагин. Художник Б. Ю. Бомштейн. М., “Виртуальная галерея”, 2006, 36 стр.

Книга недавно умершего поэта Михаила Файнермана (1946—2003) вовсе не претендует на полноту собрания сочинений или на репрезентативность “Избранного”. Это скорее цветок, любовно положенный на надгробие хранящими память о нем друзьями. Составитель сборника, Борис Колымагин, вместе с Файнерманом входил в начале 80-х в андеграундную, близкую к московским конкретистам группу “Список действующих лиц”. Он собрал файнермановские миниатюры, объединенные единством настроения и образующие зыбкую словесную ткань, внутри которой за кажущейся определенностью значений мерцают мифологические, философские, множественные и растущие смыслы:

Юпитер зеленоватый

на фоне розового неба и темных веток —

бог мой, Юпитер!

Иллюстративный ряд “подсвечивает” это полотно, взаимодействуя со словесным.

 

Империя N. Набоков и наследники. Сборник статей. Редакторы-составители Юрий Левинг, Евгений Сошкин. М., “Новое литературное обозрение”, 2006, 544 стр.

“Что остается от сказки потом, после того, как ее рассказали?” Эти слова культовой песенки с пластинки “Алиса в стране чудес” почему-то вспоминаются, когда листаешь фундаментальный том, выпущенный издательством, которое упорно продолжает прививать к стволу отечественной гуманитаристики черенки давно освоенных на Западе — а для нас все еще овеянных флером новизны — методологий. С коими борются, инкриминируя теоретическую избыточность, терминологическую темноту и прочие грехи. Между тем “Империя N” — яркий пример оправданности и эффективности “новых” подходов. Рецептивная эстетика плюс социология литературы позволили составителям и авторам расширить предмет изучения, добавив еще одно временнбое измерение. Если традиционное литературоведение имеет дело лишь с самой уже отзвучавшей “сказкой”, которая всегда находится в прошлом, то здесь перед нами подробный и обстоятельный анализ как “будущего” набоковского творчества — множества его отголосков в отечественной и зарубежной культуре, включая сюда и культурную повседневность, его разнообразных интерпретаций и рецепций, так и его “предтекстов” (здесь, в частности, содержится яркий анализ сложных и продуктивных отношений писателя с кинематографом).

 

Andrej Chadanowicz. Sweieta novego rocku. Wroclaw, “Kollegium Europy wschodniej”, 2006, 124 s.

Изданная в Польше билингва (польский — белорусский) молодого белорусского поэта Андрея Хадановича. Ироничная, с элементами постмодернистской пародии поэзия, где обыгрываются мифы масскультуры, где литературная классика, в столкновении с современными реалиями, превращается в пастиш, где национальное, сращиваясь с глобализованным, обнажает их неожиданную тождественность. Этот сборник представляет существенную для постсоветского пространства смену контекстов: белорусская поэзия в лице Хадановича ориентирована на европейскую культурную модель.

 

Сергей Алхутов. Царь и пес. М., “Гаятри”, 2006, 176 стр. (“Коффейное чтиво”).

Название серии не должно обманывать читателей. Книга элегантно издана, легко помещается в карман, но это отнюдь не чтиво. “Царь и пес” заставляет вспомнить александрийские увлечения постсимволистов, в чем-то напоминая тексты Михаила Кузмина. Изящно скроенная, ажурно-легкая стилизация, “перевод с античного”. В основе сюжета — метафизическое уравнение, которое, основываясь на двух допущениях, доказывает читателю, что, в проекции на плоскость философского абсолюта, Александр Македонский и Гаутама, Диоген и Лао Цзы суть Одно. Они имеют общее Я, совпадающее с Я невидимого рассказчика, который эту историю и поведал. Ход одновременно и постмодернистский, и парадоксально преодолевающий постмодернизм. Потому что вездесущий нарратив обретает у Алхутова метафизическую укорененность. Словом, если Алхутов не собирается остаться автором одной книги, у нас наконец появился свой собственный Коэльо. Только заковыристей, сложней и неожиданней.

± 4

Фигуры речи 2. М., “Запасный выход”, 2006, 608 стр.

В прошлом году литературная общественность была взволнована. Вроде бы телевидение в лице Диброва отвело в проекте “Просвет”, предназначавшемся для всякого культурного “неформата”, небольшую резервацию и для “неформатной”, она же “высокая”, она же “элитарная”, литературы, которую обычно зрителю не показывают ввиду ее недостаточной для него наглядности. Шоу называлось “Речевые ландшафты”, и куратором этой затеи вроде бы был назначен писатель Сергей Соловьев, даже для литературных “посвященных” бывший скорее некоторым “знаком вопроса”, поставленным где-то на периферии, в точке перехода элитарности в заумь. Так, с дружного “не может быть”, и начался проект, который долженствовал репрезентировать всю литературу в конфигурации, соответствующей вкусу его единственного куратора — Сергея Соловьева. Современная литература в авторской репрезентации. Затея с “проектом литературы” не уникальна — есть “Вавилон”, есть “Культурная инициатива”, есть “Дебют”. Но из существующих проектов этот — в наибольшей степени нормативен (ибо работает с литературой, какой она должна быть) и утопичен (налицо параллельная версия литпроцесса в целом). Начатое в устной форме было аккумулировано в письменную. Вышел альманах “Фигуры речи”. Сам автор-составитель назвал его не без оснований “периодической книгой”. Законченность первых “Фигур…” была такова, что как раз в периодичность-то и не верилось: не очень-то много авторов соответствуют заявленному книгой узкому эстетическому критерию отбора. Но — факт налицо. “Фигуры речи-2” толще первых. Половину занимает стенограмма “Ландшафтов”. Это как раз самая спорная часть “Фигур…”. Задуманные как странная интеллектуальная мистерия, “Ландшафты” вроде бы ни во что не посвящают, поскольку участвующие в них не объединены никакой общей метафизикой. Метафизика — лишь в голове у ведущего; он, параллельно прочим участникам “виртуального симпосиона”, поверх реплик выстраивает свой собственный монолог, мысль которого то теряется в избыточности метафор, то прорастает из них наружу, но всегда мерцает, не проясненная до конца. Такое впечатление, что участники — это лишь подручные средства, краски на холсте, куклы в спектакле… Так же как и тексты авторов, привлеченных к собственно литературной части: они окаймлены краткой метафорически оформленной, иногда интуитивно точной, иногда — весьма спорной характеристикой-монологом “от составителя”, который взял здесь на себя роль конферансье-мистагога (такое впечатление). Но надо отдать ему должное — из литературы взято самое суггестивное, самое искусное, самое искушенное и рискованно-интересное. Выбранные тексты действительно демонстрируют какой-то единый способ существования словесной материи. Удивительны “Штуки” Левкина — этакий анекдот на грани феноменологии. Примечательны новые имена — Вероника Живолуб и Феликс Максимов. Эта проза заставляет вспомнить Добычина, отчасти Гарсиа Маркеса: детская ясность впервые увиденного мира. Текст Краснящих — жесткий эксперимент: как выглядели бы “Записки сумасшедшего”, если бы их написал Толстой. Получилось смешно, мрачно, иронично… Что уж говорить о стихах Идлис, Кутика, Кальпиди и Драгомощенко, об эссе Дубина и Иличевского! Эти имена хорошо знакомы читателю и сами по себе есть знак стилистической выверенности и интеллектуального напряжения.

Если критик видит некую объединяющую тенденцию, он пишет статью. Соловьев — не критик, а практик. Тот самый слон, который не может быть директором зоопарка. Его видение воплотилось в двух книгах. Посмотрим, какой будет третья.

 

Абзац. Альманах. Вып. 1. Тверь, Издатель Алексей Ушаков, 2006, 200 стр.

Место издания — значимо. Прочерчивая возможный вектор культурной реализации поколения тридцатилетних, которое составители сборника считают почему-то недовоплотившимся, они указывают путь столь же актуальный (в том значении слова, которое присутствует в словосочетании “актуальное искусство”), сколь и маргинальный: от московского андеграунда (стихотворения известного стиховеда Ю. Б. Орлицкого) и постандеграунда, представленного текстами Данилы Давыдова, к андеграунду питерскому (Дмитрий Григорьев) через тверской задорный, нерастраченный постмодернизм (Анна Сапегина). Интересная картина вырисовывается: тезис альманаха — о “безыдеальности” и цинизме “девяностников” и их же “всемирной отзывчивости”, из которой новые идеалы и могут вырасти, антитезис — ирония и пародия, веселое всеотрицание, разлитое в собранных текстах, а синтез — где? Думается, на вопрос отвечает заглавие. Нет никакого синтеза и быть не может. Не новый же “большой стиль”, в самом деле. А может быть только вот это — полный и безоговорочный “Абзац”!

 

Сегодня. Поэзия и проза. Вып. 3. Ташкент, “Все будет хорошо”, 2006, 24 стр.

При беглом взгляде на этот альманах удивляешься: его внешний вид отсылает к “блаженным девяностым” с их наивным ротапринтным самиздатом. Вспоминаются тоненькие тетрадки первых сборничков ныне “раскрученных” тридцати-сорокалетних авторов. На последней странице “Сегодня” есть и знаковая, вызывающая легкую ностальгию фраза: “Издательство „Все будет хорошо” ищет молодых поэтов, писателей, художников”. Все это как будто не вяжется с годом издания. Нынче время таких инициатив, кажется, безвозвратно ушло. Но место издания все объясняет. В Ташкенте, в последние несколько лет оказавшемся для нашей литературы городом весьма “хлебным”, молодая русскоязычная поэзия занимает маргинальное положение по отношению к происходящим в стране процессам. Кроме самих молодых поэтов, она, кажется, никого не интересует. (Так, кстати, было и в России девяностых.) И это, наверное, к лучшему. И хотя все четыре автора, чьи тексты собраны стараниями талантливого поэта Виктории Осадченко (Баходыр Ахмедов, Виктор Раевский, Константин Колесов, Алишер Гаффаров), пока лишь подбирают голос, у них, без сомнения, есть литературное будущее.

 

А. Гаррос, А. Евдокимов. Чучхе. М., “Вагриус”, 2006, 352 стр.

Новая книга двух скандально известных создателей “трэшевых” “Головоломки” и “Серой слизи”. Писатели не скрывают, что именно пелевинские тексты вдохновили их на создание первого романа. Применительно к заглавной повести новой книги можно было бы говорить о пелевинской традиции, продуктивно проросшей в поле современной беллетристики. Действительно, в “Чучхе”, как в предыдущих вещах, Гаррос и Евдокимов, подобно Пелевину, сооружают параболический сюжет, долженствующий быть ключом к очередному повороту нашей истории. И опять в основе его игра-стрелялка с элементами стратегии. На сей раз она заквашена на актуальном политическом материале: некий олигарх, ныне опальный, создает закрытую гимназию для одаренных детей, где по определенной системе воспитывает людей новой генерации, полностью вырванных из российской действительности с ее грузом советского прошлого. Но только до конца эксперимент довести ему не удается: власти подкапываются к нему, он вынужден эмигрировать, директор школы кончает жизнь самоубийством, а класс расформировывают. Спустя семь лет кто-то с упорством маньяка истребляет несостоявшихся выпускников. Вот она, фабула, ради которой все и затевалось авторами! “Новые люди”, топ-менеджеры в самых репрезентативных областях современного общества, долженствующие символизировать экономическое благополучие, — перед лицом экзистенциального неблагополучия, неучтенного, иррационального фактора — смерти. Собственно, жесткий эксперимент с современным героем, с последующей его, этого героя, деконструкцией — профиль авторов. Здесь в дело вступает мифология — античная история о воинах колхидского царя, перебивших друг друга. Сила, истребляющая героев, — это они сами. Правда, непонятно, в чем сомневаются авторы и на что направлена их социальная критика — то ли на ныне действующую власть, то ли на ее оппонентов, то ли на шестидесятников, воспитавших и олигархов, и их юных “выкормышей”. Скорее всего, на всех сразу. Словом, “Десять негритят”, плюс “Aзазeль”, плюс проект “Пелевин”, плюс Юлиан Семенов умножить на иронию равно “Чучхе”.

 

- 1

Вячеслав Репин. Антигония. М., “ТЕРРА — Книжный клуб”, 2005, 352 стр.

Есть книги — открытия, есть просто книги. А есть — книги-закрытия. Первые перекраивают литературный ландшафт, и оценить их могут в основном собратья по перу. Вторые — вписываются в приготовленные очертания и тем не отпугивают читателя. Третьи — плод мужественных усилий автора, пытающегося выцедить последний сок из выжатого лимона, выдавить остатки пасты в тюбике. Традиция исчерпана. Обращение к ней требует утроенных творческих усилий. Иначе получится как в “Антигонии” Вячеслава Репина, где на глазах у читателя являют свою исчерпанность сразу две почтенные традиции — русский классический роман и постмодернистская пародия. Несмотря на одну удавшуюся жесткую кинематографичную сцену (нелепая смерть на реке), роман оставляет ощущение устойчивого дежавю, отсылая ко всей подряд русской классике, от Тургенева до Набокова, и обнаруживая в композиции лишние детали, оставшиеся без употребления, как после разобранных, но благополучно запущенных часов. Такое ощущение, что автор — иногда в обход художественной целесообразности — стремится во что бы то ни стало следовать избранной традиции, создавая рецидив классического романа на современном материале.

 

ТЕАТРАЛЬНЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ ПАВЛА РУДНЕВА

“Король Лир” Вильяма Шекспира. Театр “Сатирикон” им. А. Райкина. Режиссер Юрий Бутусов. Премьера 6 октября 2006 года.

Один из лидеров современной режиссуры, Юрий Бутусов развивается циклами.

Он начинал с изучения природы безумия и артистизма, тождества между этими понятиями. Таковыми были герои пьесы Сэмюэля Беккета “В ожидании Годо” — русскими дурачками-клоунами, бессмысленными, но озорничающими в своем блаженном ничегонеделании. Таковым, талантливым прохиндеем, паразитом-тираном, паразитом — властелином душ, был безумец Сторож в пьесе Гарольда Пинтера. Таковым — талантливым психопатом — был Калигула в пьесе Камю.

Переехавший из Петербурга в Москву Юрий Бутусов начал свой большой шекспировский цикл, продолжив изучение природы харизматичных безумцев, но добавив к этой теме проблему власти, архетип безумца-клоуна на троне. Во всех четырех спектаклях в Москве (“Макбетт” по пьесе Эжена Ионеско, “Ричард III” и “Король Лир” в “Сатириконе”, а также “Гамлет” в МХТ им. Чехова) Бутусов тщательно разрабатывал тему безумия власти. До той степени тщательности, когда спектакли уже стало трудно различить между собой.

В “Короле Лире” произошел эффект именно этого сплошного узнавания спектакля. Все уже было, и все уже случилось ранее: “Король Лир” Юрия Бутусова не обрадовал и, более того, расстроил. Четвертый шекспировский спектакль (если учитывать и “Макбетта”, пьесу Ионеско, построенную на игре с шекспировским мифом) внутри карьеры режиссера не продвинул его вперед. Уверившись в правоте своей темы, Бутусов ставит все одно и то же, в различных вариациях: тему карнавального, “праздничного” безумия любой власти.

Возможно, современный театр совсем перестал разбираться в общественном. Возможно, современный театральный язык после Евгения Гришковца и Ивана Вырыпаева разучился говорить не от своего лица. Возможно, стиль политического театра перестал быть объективированным. Но этот “Король Лир” ставит скорее мировоззренческие, чем эстетические вопросы. “Что ему Гекуба?” Когда смотришь уже четвертый спектакль, где художник ужасается красоте порока и безумию власти, хочется спросить, а какое, собственно, отношение эта публицистическая проблема имеет к художнику и к нам, сидящем в зрительном зале. Сколько можно изумляться чужим порокам, чужим страстям, разыгрывать их? Когда уже будет высказывание о себе, личностное заявление, в котором зритель найдет кусочек и своей боли? Невозможно ведь все время о президенте думать. О себе самом хочется. Театр сегодня интимный, сумеречный, беспафосный.

Бутусову особенно удался “Ричард III” с сильнейшим Константином Райкиным в главной роли (спектакль описан в июльской книжке “Нового мира” за 2005 год). Теперь в этом “Лире”, также с Райкиным в главной роли, отличить собственно “лировское” от “ричардовского” — помимо деталей сюжета — стало совершенно невозможно. Да, Бутусову это удается очень хорошо — под какую-нибудь “пьяцолловскую” грустно-веселую, похоронно-свадебную музычку актеры весело играют в цирковое представление с кровавым контекстом. Убивают веселенько, бодренько, циничненько. Глумятся, нивелируют ценность человеческой жизни, наслаждаются сладострастно своей властью. Есть чувство усталости от этой веселухи. Да, власть безумна, да, жертвы нужны власти как сырье для своего величия, да, ничего не жалко, и они все там кровью заливаются и ее пьют. Во власти. Это понятно. А о себе когда будет? А обо мне? Кому фигу показываем?

“Король Лир” — пьеса о потерях. И если монолог короля над умершей Корделией, которая, как бы в воображении безумного Лира, то привстает, то падает, интересен, то финал с этим же утроенным эффектом вовсе нелеп. Когда Лир своих трех умерших девочек сажает на стульчики перед тремя пианино и они все время заваливаются на бок, как мертвые, а Лир только и делает, что мечется между тремя и все подымает их, подымает… Конечно, мы можем предположить, что безумный мозг Лира тоскует по всем трем дочкам и что горюет Лир потому, что наделил властью людей, не способных с этой властью справиться, но где же тут справедливость и возмездие, если всех одинаково оплакивать? Значит, Лир так ничего и не понял? Нельзя принять и такого финала, где “плохие” дочери в черном платье, а “хорошая” в белом. Это как в финале советского сериала про деревню “Вечный зов”: плохие кулаки — фото на черном фоне, борцы за социальную справедливость — на фоне красного зарева.

Константин Райкин в сцене бури начинает снова (как и в “Ричарде”) работать на территории Владимира Высоцкого. На полусогнутых, с широко расставленными руками, которые сжимаются — до следов ногтей на ладони — в кулаки, глаза блестят, зубы блестят — и весь сгруппировался в напор, стал словом. И все слова на оскале, ощерившись. И вот уже кажется, сейчас Райкин будет левую щеку закусывать, чтобы уж точно как Высоцкий. Лир, увы, сделан на самоповторах — особенно в сцене безумия: все эти типичные райкинские выкаченные глаза, быстрые движения губ, игра руками, полузвуки из гортани.

Константин Райкин играет безумного кавказского горца — с кавказской шапочкой (хотя похожа и на кипу) на голове, со строптивыми обезьяньими манерами, с руками до колен. Какой-то тиранчик крошечного королевства. Король-орангутанг. Райкин будет особенно интересен, когда выйдет в сцене безумия в семейных трусах. Там вдруг на минуту образ становится захватывающим: превращение безумного Лира в... Ганди, индийского странника-философа, по сути в йога, “махатму”. Там же будут его фокусы с газетой, чудесные сами по себе. Бутусов с Райкиным изображают чистое безумие: потерю ориентации Лир демонстрирует в длительном, завораживающем его самого ритуале — все время газетный лист подбрасывать вверх, следя за его плавным “бабочкиным” полетом.

В спектакле “Сатирикона” самая выгодная партия — у актера Максима Аверина. У его Эдмунда есть свой внутренний путь. От дворовой собачки, запертой в конуре своей униженности (Бутусов именно с униженности Эдмунда начинает спектакль — униженность есть старт для всевозможных исторических перипетий, униженность ублюдка-собаки-пролетария, который “всем отомстит” и мстит по-настоящему) — к ритуальному убийце, к смертоносному бычаре с набеленной, “алебастровой” башкой в финале. Битва двух братьев, Эдмунда и Эдгара, — в красной гамме, в японском стиле борьбы, — на наш взгляд, лучшая сцена спектакля. Здесь хоть как-то оправдывается маска японской куколки, которую нам Бутусов все время предъявляет в качестве задника. В таком финале актер Аверин становится по-настоящему интересен, обнаруживая свою брутальную, воинственную природу. Амплуа маньяка-убийцы, мясника-уродца, душевного квазимодо Аверину явно подходит лучше, чем те роли, которые ему часто навязывают: инфантильных, нежных, вялых героев.

Казалось бы, многое запомнилось, многое — просто хорошо. Но Константин Райкин здесь “собран” из своих известных приемов, до своей высоты, своего первачества в современном театре не дотягивается. Есть плохо организованный, нецельный спектакль с проваленным темпоритмом, местами заваливающийся и совсем уж скучный. Калейдоскоп хитро придуманных сцен. Система образов не сложилась в единую нить. Нагромождено, захламлено. Вот это все совершенно необработанное: пятиметровые доски, щиты ДСП, асфальтовый планшет, три конических светильника, клей, в котором измазывается Эдгар, — как-то брошено на сцене и не освоено, забывается, зачем и кому это нужно. Самоповторы Бутусова досадны. Они сигнализируют об общем кризисе идей и эмоциональности в театре.

 

“Федра. Золотой колос” Сергея Коробкова, Сенеки и Жана Расина. Режиссер Андрей Жолдак. Театр наций. Премьера 11 мая 2006 года.

Украинский театральный хулиган Андрей Жолдак ярок, вызывающ, пластичен, красив в ряде жестов, но решительно лишен эмоций. Нет взрывов. Нет контакта с актерами. Нет того, что в театре называется чудом — преображения, преобразования. Его спектакли — продуманная механическая игрушка.

Прочитав сквозь чужие рецензии сюжет спектакля (вдова партийного бонзы помещена в санаторий “Золотой колос” для излечения от недуга, связанного с идентификацией себя с царицей Федрой), я надеялся увидеть его в пластике. Оказалось, что эту канву просто механически пересказывает муж Федры доктору клиники. Своими словами. То, что можно сыграть, Жолдак иллюстрирует словами, словно бы тоскуя по внятности. Так и во всем: спектакль — одна сплошная иллюстрация, имитация чувств.

Античный миф переиначен. По Жолдаку выходит, что любовь Ипполита и Федры взаимна, взаимна их эротическая страсть. Евгений Ткачук так и играет: сексуального мачо, рок-фронтмена с чувственным ртом и мускулатурой. Он берет Федру в полон. А между тем миф, пересказанный Еврипидом, Расином и Сенекой, глубже и эмоционально богаче. Ипполит — мальчик. Мальчик, который не умеет любить. Не хочет любить. Стесняется и горит — скорее стыдом, ну или “сыновней” любовью. Ипполит, как писал Иннокентий Анненский, — еще гермафродит, человек третьего пола. Он еще не знает любви. Любовь стареющей женщины обрушивается на него не как отрада, а как смущение, огорчение, как унижение наконец. Его, еще идеалиста в таком возрасте, унижает и устыжает любовная страсть, телесная возбужденность. Он бежит на берег моря от Федры, от ее притязаний, от ее домогательств, не в силах справиться с еще не окрепшими, юношескими чувствами. Жолдак в финале включает монолог Федры перед трупом Ипполита, обращенный к тирану Тезею: “Ты ошибся. Мальчик был чист и светел”. Эти слова никак, решительно никак не соответствуют образу, который Жолдак навязал Ткачуку, — образу смазливого красавчика, женского угодника, мальчика с перчиком, взъерошенной шевелюрой и голым торсом.

Жолдак идет наперекор мифу и предельно упрощает его. Между Ипполитом и Федрой — целая диалектика отторжения и влечения, как у разных полюсов магнита. У Жолдака упрощенный донельзя конфликт исчезает, истаивает. Действие провисает. Никто ни с кем не борется.

 

КИНООБОЗРЕНИЕ НАТАЛЬИ СИРИВЛИ

“Живой”

“Живой” Александра Велединского — фильм с довольно странной судьбой.

Сначала его никто не хотел запускать: Чечня, война, двадцатилетний инвалид путешествует по городам и весям в компании боевых друзей-призраков и погибает, так и не найдя себе места в жизни... Кому это нужно? У нас теперь другая политика: войны нет, жить стало лучше и вообще — стабильность. Производством “Живого” рискнул заняться только Сергей Члиянц — человек отвязанный и широкий, продюсер первого-второго “Бумера”, “Настройщика”, “Мама, не горюй” и др. Когда фильм сняли и показали на “Кинотавре”, возникло вдруг ощущение, что это едва ли не “наше все”, “главный фильм” о войне, способный консолидировать общество. “Живой” произвел впечатление не только на киношно-интеллигентскую тусовку, получив в Сочи приз им. Г. Горина за лучший сценарий и приз гильдии критиков (пополам с “Изображая жертву”), но и на высокое государственное начальство. Фильм выпустили в широкий прокат, отпечатав более 300 копий, купили для показа на ОРТ (при этом цензурные ограничения коснулись только обсценной лексики). Согласитесь, с учетом темы такое невозможно сегодня без одобрения или по крайней мере отсутствия возражений свыше. Рекламная кампания была мощной: “самый долгожданный российский фильм года”. Федор Бондарчук, автор прогремевшей “9 роты”, сказал, что “Живой” в пять раз лучше. Народ, настропаленный, отправился в кино и… чего-то как-то не понял… Кто там живой, а кто мертвый? И чего вообще хотели сказать? Что жизнь наша — говно, война — мерзость, а пацанов — жалко? Так это и без “Живого” всякому было ясно...

Фильм действует сильно, но как бы фрагментами: местами “втыкает”, местами вызывает бурное раздражение; причем “места” эти у всех разные. Кому-то дорога в саундтреке “Гражданская оборона”, кому-то — группа “Сплин”, а кому-то — безымянные песни спецназа. Кого-то воротит от православного пафоса, кого-то смущает казарменный юмор. Кому-то интересно, как решена на экране “жизнь после жизни”, кто-то в истории “путешествия с мертвецом” видит лишь беззастенчивый плагиат. Продвинутые зрители, оставившие отклики в Интернете, сошлись на том, что фильм затрагивает важные болевые точки, но что-то в его конструкции не срастается. И сейчас, когда все оценки — от восторженных до яростно негативных — высказаны, когда эмоции улеглись, стоит, наверное, спокойно и непредвзято попробовать разобраться в самой конструкции: что и как там работает/не работает и почему.

Картина отчетливо делится на три части. Первая снята в натуралистической, бьющей по нервам стилистике, где яростная боль и отчаяние лишь едва прикрыты защитной пленкой черного юмора. Госпитальная палата. Чуть ли не первое, что мы видим, — обнаженное, изможденное молодое мужское тело на желтом больничном судне. Над лежачим хлопочет юная медсестра в носочках (Ольга Арнгольц) — предмет жеребячьих шуток со стороны выздоравливающих. Водка, разговоры про баб, песни под гитару о подвигах доблестных “контрабасов”, искалеченные двадцатилетние парни… Жажда жизни пополам с безысходностью.

Еще страшнее то, что предшествовало этому казенному, госпитальному “лимбу”. Горы, снег, четверо в маскхалатах тащат на плащ-палатке солдатика с кровавой, размозженной ногой. Хриплые матерные переговоры по рации. Солдатик кричит от боли, ему вкалывают промедол. Двое остаются прикрывать, двое тащат раненого дальше. Потом еще один остается, а четвертый выносит солдатика на себе. Те трое, что остались, погибли. Солдатик потерял ногу. И вот он здесь, на койке, под смутным абрисом “голой бабы” (узор из трещин на больничной стене). Его зовут Кир (Андрей Чадов), он отвоевался, но еще не понимает, что его ждет, как это — жить без ноги. Падает, встав неудачно с кровати, отчаянно лезет в драку за честь медсестры. Толком не нюхавший жизни, но уже увечный “щенок”, которому, несмотря ни на что, хочется по-щенячьи прыгать и по-щенячьи кусаться. Ему вручают протез и отправляют в жестокий мир, где он никому не нужен, где никто ему не поможет, где каждый сам за себя.

Первым делом герой приходит в кассу за “боевыми” и получает их, лишь “откатив” немалую часть начфину. Затем отправляется к дому, где жил погибший товарищ, и, сидя под окнами, глушит водку целую ночь, так и не найдя в себе сил подняться в квартиру и отдать молодой вдове предсмертное письмо командира. Потом, с утра, с жестокого похмела он… убивает подвернувшегося под горячую руку начфина купленной в подарок казачьей шашкой. Убивает почти случайно, возле гаража, где хозяйственный майор заботливо моет машину. Вовсе не за бабки, которые этот негодяй отобрал лично у него, Кира. И не потому, что решил покарать подлеца, который наживается на “боевых” и “смертных”. Герой теряет голову и хватается за шашку, когда начфин говорит, что он, Кир, и его товарищи воевали за деньги. Это — страшное оскорбление! Это для подлеца начфина, отдавшего концы в помидорной жиже, вытекшей из разбитых банок, штабелями наставленных в гараже, главным в жизни были деньги. А Кир и его друзья воевали не ради них. Правда, ради чего, Кир и сам толком не знает. Всем говорит, что на свадьбу хотел заработать. Красиво, конечно: год воевать, чтобы за три дня все спустить. Люди запомнят. Но и это не главное. Главное — что-то другое, только Кир не в состоянии сформулировать: что? Ну, пошел он в армию, отслужил два года, предложили контракт, подписал… Не мог же он уехать, жениться, тихо-спокойно жить, когда все кореша на войне! Вот и остался. Думал, повоюет годик и вернется домой героем. А что вышло? Кореша в могиле, для людей на гражданке он не герой, а дурак, для близких — обуза. За что? Ради чего сломана жизнь? За что погибли его товарищи? За Родину? Но Родине он на хрен сдался; “боевые” получил — и гуляй, никто тебе ничего не должен. За близких? Но близким он нужен дома, живой и здоровый. “За Пушкина, за Путина?” — бред какой-то…

С чувством жестокой обиды на мир, отказывающий искалеченному солдату в главном — в признании высокого, сакрального смысла его подвигов и страданий, с чувством отчаяния и вины за нелепо, на гражданке пролитую кровь, Кир отправляется в свое последнее путешествие. Оно оказывается недолгим. Вот, пьяный, он пристает к каким-то девицам в подземном переходе, вот получает по морде от сутенера, выходит на дорогу, поднимает руку, чтобы голосовать… Проезжающий мимо джип сбивает его и скрывается в пелене дождя. Герой остается лежать в придорожной канаве то ли в коме, то ли в состоянии клинической смерти. Во всяком случае все последующее можно интерпретировать как блуждания души между жизнью и смертью, когда точка “невозврата” еще не пройдена.

Тут начинается вторая часть, сделанная в духе простодушного комикса на тему “мертвые среди нас”. Седым и холодным утром героя будят товарищи-призраки — Игорь (Владимир Епифанцев) и Никич (Максим Лагашкин). Они выглядят так же, как тогда, когда он их видел в последний раз, — в белых маскхалатах, обвешанные оружием с головы до ног: у Никича на шее пулемет, у Игоря — “калаш” за плечами, гранаты на поясе, патроны — полный боекомплект. В таком виде эти два “клоуна” грузятся вместе с Киром в автобус и едут к нему домой. К счастью, среди пассажиров никто их не замечает.

Снимая это “путешествие с мертвецами”, режиссер увлеченно нанизывает сюрреалистические и бытовые подробности. Тут важно, что мертвые не отбрасывают тени и не оставляют следов. Что смачные их плевки на глазах исчезают. Что драться с ними — бесполезняк, кулак проходит насквозь; стрелять они могут до одурения, но безо всякого ущерба для окружающих, а избавиться от оружия им нельзя, поскольку оно записано в военном билете. Видят/слышат Никича с Игорем, помимо Кира, только пьяницы, влюбленные женщины, дети и творческие натуры —те, у кого не до конца отшибло способность чувствовать нематериальные измерения жизни. Однако сами призраки материальных радостей отнюдь не чураются. Правда, желание выпить, покурить и поиметь бабу могут удовлетворить лишь отчасти, при помощи обоняния. В общем, они хоть и мертвые, но простые, классные пацаны, свои в доску. Шутят, нюхают водку, спят на полу в обнимку с оружием и с детским восхищением смотрят по телевизору мультик, где Карлсон в простыне изображает привидение, “дикое, но симпатичное”.

Зачем они таскаются за героем, Никич с Игорем точно не знают — “Спроси чего полегче”, — но догадываются: “Типа, мы — твоя совесть”. Эта “совесть”, впрочем, не слишком терзает героя. Напротив, друзья его, как могут, поддерживают, помогают, советы дают… С ними весело, тепло и спокойно, как у костра в зимнюю ночь. То есть надежно и ровно греет с той стороны, где смерть, и пронзительным холодом задувает оттуда, где жизнь. Мать Кира — еще не старая, рыхлая женщина — кормит его пельменями, смотрит как на безнадежно больного, в сердцах упрекает: зачем-де пошел на войну? — и занята больше своим материнским горем, чем сыном. Игоря с Никичем она в упор не видит и, услышав из-за двери веселый смех разгулявшейся троицы, думает с ужасом, что Кир или тронулся головой, или напился до белой горячки. Невеста (Виктория Смирнова) — рыжая, синеглазая, неплохая девка, Кира по-своему любит и даже готова попробовать как-то с ним жить. Но она спит с неким Володькой, который крышует ее ларек. Иначе нельзя, иначе кто защитит? Догадавшись, как обстоят дела, Кир уходит домой, отказавшись от любимой. В сознании у него всплывает почему-то чернушно-порнушный эпизод в передвижном солдатском борделе. Хорошенькая ассоциация, н-да…

В общем, дома тяжело, скучно, делать нечего, и Кир с корешами едут дальше, в Москву — поглядеть на сердце Державы, Красную площадь, и навестить друга Славку (Александр Робак), который пятнадцать километров пер Кира на себе по горам. С Красной площадью все в порядке, она на месте, а вот с другом Славкой выходит нехорошо. Он уже так втянулся в мирную жизнь, что убитых друзей не видит, нянчит дочку, варит ей кашку, стелется перед женой, а Кира, едва жена приходит с работы, фактически выставляет на улицу: “Ты меня подожди, я сейчас спущусь, в клуб сходим…” Кир ждет, но Славик, само собой, не спускается. Трусливо курит, глядя сверху, с балкона. Тут, на гражданке, чтобы выжить, нужно закрыть глаза на чужую боль, вытеснить из сознания чужую смерть, все постараться забыть, иначе прошлое раздавит тебя и разрушит с трудом налаженный механизм повседневности. Огромный, сильный, как медведь, Славик в мирной жизни предает Кира. Грустно. А тут еще мертвые старики-призраки со всех сторон почему-то бредут по улицам. И Никич с Игорем намекают, что нынче сороковой день и им пора, типа того, исчезать. Кир в полном миноре: как жить? Говорит, что пойдет к бандитам проситься киллером. Друзья авторитетно советуют: “Тебе к Пересвету надо”. Пересвет этот — то ли монах, то ли спецназовец, то ли живой, то ли мертвый, но от снайперской пули заговаривает, Никич “сам видел”. Так возникает в фильме православная тема, и, намекнув, где выход, призраки покидают героя. Он остается один в пустом ночном городе, один в целом мире, и, задрав голову в черные небеса, в отчаянии орет: “Бо-о-ог!”

Бог откликается. Но посылает Киру не фольклорного богатыря Пересвета, а трогательного юного батюшку, который рассекает с беременной матушкой на стареньких “Жигулях”.

Третья часть — поездка с батюшкой на кладбище к могилам друзей — краткий курс христианского просвещения заблудшей души — нарисована в духе новейшей православной иконы, где сугубый символизм резко соседствует с приметами современности. О. Сергий, похожий на главного героя как две капли воды (его играет родной брат Андрея Чадова — Алексей), агитирует за веру, как и положено, не столько словами, сколько поступками. Сдав матушку на попечение родственникам, он целый день везет Кира, совершенно постороннего ему человека, в какую-то неведомую деревню за Окружной. С христианским смирением терпит его курение, пьянство и богохульные речи, слушает вместе с ним Цоя, качая в такт головой, старается понять, помочь, вытащить из беды. Батюшка — единственный в фильме гражданский и к тому же живой человек, готовый отнестись к герою по-братски. Для него чужая боль — как своя. Чужая душа — бесконечная ценность, чужая беда и отчаяние — бремя, которое, по христианской заповеди, надлежит “понести”, а не бросить в канаву. Он в прямом смысле несет героя на себе последнюю часть пути, когда вороватый, похожий на мелкого беса бомж врет им, что до кладбища проезжей дороги нет и нужно идти пешком через выжженный бесконечный пустырь. Тут мы уже окончательно вступаем в пространство метафизической притчи, поскольку с житейской точки зрения нельзя объяснить, почему все друзья Кира похоронены в одном месте, да еще под Москвой. Это — такое виртуальное кладбище, забытый всеми, затерявшийся на пустыре пантеон воинской славы. Чтобы хоть как-то “приземлить” эту часть действия, режиссер заставляет героев бегать по пустырю за бомжом, пить водку и даже справлять синхронно малую нужду… Но зритель, растеряв все былые ориентиры, безнадежно путается в нагромождении символов, а эмоциональный контакт с картиной сохраняется лишь благодаря дерганой, нервной харизме Андрея Чадова и органике братского дуэта его с Алексеем: они честно играют самих себя, ибо действительно “одной крови”.

Доставив героя к месту упокоения павших товарищей, батюшка с сочувствием смотрит, как Кир отчаянно мечется среди могил, как, чудом найдя друзей, разговаривает с мертвыми, как с живыми: “Игорь, Никич! Ну, куда вы пропали?! Ну, выходите!”; пьет с Киром водку за помин душ усопших и, не колеблясь, дает ему в морду, когда Кир в богоборческом порыве швыряет на землю Псалтырь: “Не нужен мне твой Бог! Где он раньше-то был?!” Потом, уже в темноте, под проливным дождем, о. Сергий читает заупокойную молитву по всем, включая татарина Муху и подлеца начфина, которому Кир соорудил крест из веточек, прилепив к нему жвачкой начфинову визитную карточку. Молитва ли помогла, или время вышло, но на этом блуждания души между жизнью и смертью заканчиваются. Кир выходит на дорогу, повторяется сцена с джипом, и в финале к герою, лежащему в грязном кювете, вновь подваливают все такие же родные и близкие пацаны — Игорь с Никичем. Они говорят: “Вставай, мол, пошли!” — и все вместе идут куда-то. Отрезанная нога совершенно перестает болеть: “Кончай хромать! Отхромался”, — впереди горы, солнце, никто не стреляет, вокруг все свои, и душа, пройдя положенный круг мытарств, обретает свой незамысловатый солдатский рай.

Так, начавшись в “изъявительном наклонении” — “ужасы войны плюс свинцовые мерзости мирной жизни”, фильм сворачивает в “условное”: “если бы живые могли общаться с покойниками…”, дабы закончиться в пафосно-“повелительном”: “Спаси, Господи, люди твоя…” Эти резкие повороты, смена интонации выдают не столько “поэтическую” (“подражание действию”), сколько “риторическую” природу высказывания, цель которого — убеждение, а не мимесис. Подцепив на крючок правды, Велединский решительным жестом забрасывает зрителя в православные эмпиреи, в идеальное пространство должного, где имперский патриотизм соседствует с христианским гуманизмом.

В картине “Брат” Балабанова (1997) Данила Багров, вернувшись с “вытесненной”, “ненужной” войны, становился киллером, то бишь благородным разбойником и буквально из ничего творил на земле новую систему добра и зла — этакую языческую, братскую “правдосилу” (тогда казалось, что неструктурированная реальность дает возможность для такого маневра). В “Войне” (2002) герой, помаявшись немного в миру, на войну же и возвращался, чтобы в конце концов оказаться в тюрьме. В фильме “Живой” опаленному Чечней солдату одна дорога — на Небеса. Можно вспомнить еще картину “Мой сводный брат Франкенштейн” (2004) Валерия Тодоровского, где парнишка, прошедший Чечню, тоже погибал в мирной жизни с роковой неизбежностью. Но там, как явствует из названия, герой позиционировался как монстр, добродушный, но смертельно опасный для окружающих. В “Живом” перед нами — Человек. Простой пацан, солдатик-контрактник, пушечное мясо — но человек, с грешной, непросвещенной, неприкаянной и все же бессмертной душой. Ему ведомы понятия: совесть, Бог, вина, искупление… И милосердный Господь на том свете пожалеет его и пошлет навстречу отлетевшей душе надежных корешей-спутников, а добрый батюшка помолится о ней здесь, на земле. Все будет с ним хорошо. Неясно только, что будет со всеми нами, живущими, отказывающимися нести чужую боль и страдание, отказывающими в уважении, признании, заботе и помощи тем, кто проливал кровь на войне. Их забудут… Но в финале девушка-ангел, медсестра, замазывая похабные картинки в госпитальном сортире, застынет с кистью перед нелепой рожицей, окруженной нимбом. Они отдали свою жизнь, они — святы, а мы, выходит, по большому счету, — скоты.

Стоп. Тут что-то не так. Любовь, забота, сострадание и поддержка на земле — необходимы живым. А герой две трети картины по существу — мертв. И даже самый идеальный, христианнейший из всех христианских батюшек может только помолиться за упокой, но не в силах вернуть его к жизни. Потому что жить герою нечем и незачем. Закрадывается крамольная мысль: может, и лучше для Кира, что Господь прибрал его молодым? Останься он в живых, стал бы профессиональным убийцей или озлобленным на весь свет алкоголиком, и тогда душе его пришлось бы гораздо дольше мытарствовать, прежде чем она обретет место в раю.

Да и вообще, коли речь о бессмертной душе, претензии к социуму не слишком уместны. Тут работает иной счет. На Страшном суде не спрашивают, кто чего тебе недодал? Спрашивают: что ты сам сделал? Герой “Живого” сначала попал под пулю по дурости, а потом глупо погиб. Всё. Да, он не трус, остро чувствует несправедливость, предан друзьям-товарищам, и душа у него хорошая, чистая, но это — душа-младенец, которую нужно все время “носить на ручках”. Она жаждет и алчет, но сама не излучает ни капли света. Мать не понимает героя, а Кир попытался ее понять? Девушка изменила, а он смог ее защитить? Славик в клуб не повел, но в его заботах о дочке и о том, чтобы сохранить мир в семье, в сто раз больше мужества, чем в распитии крепких напитков с боевыми друзьями! Да, мир несовершенен, но может ли Кир что-то в нем изменить? У него есть идеи? Мудрость? Терпение? Готовность хоть к какому-то созиданию? — Нет.

Люди в массе живут по инерции: родились и тянут лямку изо дня в день. Бывает, что инерция нарушается: война, болезнь, увечье, смерть близких… Тут, чтобы выжить, нужна сила, нужно быть личностью. Кажется, что душа Кира покидает сей бренный мир просто потому, что младенчески слаба, нежизнеспособна. Можно надеяться, что где-то там, в посмертии, она повзрослеет… Однако в “Живом” про это речь не идет. В системе представлений, на которых держится фильм, отсутствует в принципе идея о том, что душа призвана куда-то расти, как-то меняться. Это особенно бросается в глаза при очевидно напрашивающемся сравнении с “Мертвецом” Джармуша. Тут совпадают все опорные точки сюжета: случайное убийство, собственная смерть, которой герой не осознает, путешествие в сопровождении явившихся с того света спутников, в финале — окончательное освобождение от мытарств. Но душа зашуганного бухгалтера Уильяма Блейка за время пути от Города машин до индейской деревни, где его снаряжают для великого плаванья в беспредельность, умудряется, под руководством индейца Никто, дорасти до осознания собственного величия, величия поэта Уильяма Блейка, через которого с людьми когда-то общался Всемирный Дух. Герой “Живого” отправляется в рай совершенно таким же, каким был в начале картины. Даже его детское бунтарство по отношению к Богу остается при нем. Батюшка молится о Кире и его сотоварищах заочно, заглазно, сам герой в своем спасении участия никакого не принимает. И рай, куда он попадает, — особый; этакая Валгалла для федералов, где нет ни “мирняка”, ни чеченцев, нет ничего неизведанного, все понятно, вокруг все свои… Это как если бы, прости Господи, бухгалтер Уильям Блейк попал на том свете в идеальную небесную бухгалтерию с добрым, вежливым боссом и блестящими арифмометрами из яшмы и хрусталя.

Представление о том, что обыкновенный человек “меньше себя самого”, о необходимости “роста души” — не важно, происходит это “в теле или вне тела”, — характерно для западного христианского гуманизма. У нас младенческое состояние народной психеи почитается нормой, и ее не подвигают к возрастанию ни церковь, ни, уж тем более, государство. Для таких, как Кир, идеальная картина социума: героическое православное воинство, окормляемое православным священством, защищает рубежи и завоевывает новые земли при единодушной поддержке прочего населения, существующего в кольце врагов. Под такими знаменами Россия завоевала территорию от Балтики до Тихого океана. Хорошо это или плохо, вопрос дискуссионный. Но империя наша, кажется, вступила в пору упадка, и прежний общественный договор: государство отбирает свободу подданных, даруя взамен коллективное чувство причастности величию державы, — увы, больше уже не работает. Отсюда безумные комплексы, эксцессы, кажущийся упадок социума, где каждый вынужден выживать сам по себе. В такой ситуации можно, конечно, занавесить окна и нарисовать на стенах райские кущи. А можно искать какую-то новую формулу договора. И если уж искать, как предлагают авторы фильма “Живой”, на путях христианства, не стоит, мне кажется, отбрасывать в очередной раз идею персональной свободы и возрастания личности. Империи приходят и уходят, а человеческая душа — бессмертна, и ее внутренний рост — та таинственная шестеренка, тот передаточный механизм, что связывает Царство Божие с грубой наличной действительностью. А без него сколь угодно искренняя риторика по поводу христианского обустройства жизни — останется риторикой. Сколько ни говори “халва”, слаще не станет.

Впрочем, надо отдать должное А. Велединскому. Он сделал великое дело, вывернув комплекс нынешних патриотических чувств и идей, так сказать, “на лицо”. В “Живом” нет и в помине никакой ксенофобии, никакой ненависти, никакого страха перед “чуждыми”, “враждебными” ценностями… Есть только честное “как есть” и искреннее “как надо”, а между ними — зияние, прореха и в ткани жизни, и в ткани самой картины. Может, и появятся у кого идеи, как эту прореху зашить…

 

Книги

Алексей Алехин. Псалом для пишмашинки. М., ОГИ, 2006, 80 стр., 1000 экз.

Новая книга стихов известного поэта: “Моя трехкопеечная монета / с серпом и молотом и колосками по кругу / заблудилась в железной утробе / автомата с газированной водой / и вот уже сорок лет не выходит / как те евреи из пустыни / так и мы / никак не выйдем из СССР / из той эмалированной пещерки в автомате, где стоял граненый стакан” (наиболее полное собрание ссылок на тексты Алехина в Интернете содержится на странице http://magazines.russ.ru/authors/a/alehin ).

Бернардо Ачага. Сын аккордеониста. Роман. Перевод с испанского Е. Зерновой. СПб., “Азбука-классика”, 2006, 512 стр., 4000 экз.

Одно из событий в испанской литературе последних лет — роман о том, как прошлое вторгается в настоящее; современный молодой человек случайно обнаруживает записки участников событий гражданской войны, которые касаются и его семьи, — и история перестает быть для него школьной дисциплиной, она становится и его собственной жизнью: герой превращается в активиста борьбы басков за автономию.

Алексей Герман, Светлана Кармалита. Что сказал табачник с Табачной улицы. СПб., “Амфора”; “СЕАНС”, 2006, 720 стр., 5000 экз.

Книга, вышедшая в издательской серии “Библиотека кинодраматурга”, представляет сценарии мастеров нашего кинематографа: “Печальная и поучительная история Дика Шелтона, баронета, так и не ставшего рыцарем”, “Путешествие в кавказские горы”, “Торпедоносцы”, “Жил отважный капитан”, “Мой боевой расчет”, “Повесть о храбром Хочбаре”, “Хрусталев, машину!” и другие. Предисловие “Сны о России” Петра Вайля.

Анатолий Гребнев. Для кино и театра. М., “Русский импульс”, 2006, 408 стр., 500 экз.

Избранное одного из ведущих современных кинодраматургов — киносценарии “Кино про кино”, “Дом для богатых”, “Июльский дождь”, “Успех”, “Прохиндиада”, “Ждите писем”; пьесы “Автостоянка”, “Ремонт телевизора”, “Смотрины”.

Татьяна Данилянц. Белое. Стихи. М., ОГИ, 2006, 54 стр., 1000 экз.

Из поэзии нынешних “тридцатилетних” — “Есть путь печали / и усталости. / Он долог до поры, / пока на порах воск. / Есть слух, есть мозг, / что тянет провода, / и есть вода, / текущая сквозь зрячие глаза. / Есть рук прикосновенье / и веков. / Есть путь / и ты, и ты — готов?!”, “Время свертывается, / как кровь, / на наших глазах”.

Сергей Довлатов. Речь без повода... или Колонка редактора. Ранее неизданные материалы. М., “Махаон”, 2006, 432 стр., 25 000 экз.

Повесть “Невидимая газета” и эссеистская проза Довлатова, писавшаяся им для газеты “Новый американец” в 1980 — 1982 годах; в книгу вошли также воспоминания о Довлатове-редакторе и о газете: Петра Вайля, Александра Гениса, Нины Аловерт, Елены Довлатовой, Кати Довлатовой. (Тексты Довлатова в Интернете удобнее всего искать с сайта “Сергей Донатович Довлатов. Жизнь и творчество”, содержащего наибольшее количество ссылок .

Олег Зайончковский. Прогулки в парке. Повести и рассказы. М., ОГИ, 2006, 240 стр., 3000 экз.

Новая книга молодого писателя, автора замечательного романа “Петрович”; в книгу вошли повести “Прогулки в парке”, “Люда”, “Кто погасил свет?” и рассказы “Морозово”, “Вниз по течению”.

Даниэль Кац. Как мой дедушка на лыжах прибежал в Финляндию. Роман. Перевод с финского Владимира Смирнова. М., “Текст”, 2006, 253 стр., 5000 экз.

Роман известного финского писателя — веселое и мужественное, отчасти полуфантастическое, но с исторически точным воспроизведением реалий войн и революций начала ХХ века повествование про бравого солдата Беню, взятого в армию мальчиком из белорусского местечка, дослужившегося до младшего унтер-офицера, то есть полкового трубача, про его скитания по Восточной и Северной Европе и обретение пристанища для себя и своей семьи в Финляндии.

Лоранс Коссе. 31 августа. Перевод с французского Ирины Зверевой. М., “Иностранка”, 2006, 203 стр., 5000 экз.

Попытка совместить психологическую прозу с сенсационным материалом — вымышленная история молодой француженки, сидевшей 31 августа 1997 за рулем той самой до сих пор не найденной полицией машины, объезжая которую на въезде в туннель врезался в стену автомобиль принцессы Дианы, — не чувствуя за собой вины, героиня тем не менее делает все, чтобы скрыть свою причастность к одной из самых знаменитых автокатастроф.

Владимир Маканин. Иcпуг. Роман. М., “Гелеос”, 2006, 416 стр., 10 000 экз.

Новый роман одного из ведущих современных прозаиков, представляющий собой повествование в рассказах о “славном постсоветском старикане Петре Петровиче Алабине”, частично публиковался в “Новом мире” в виде отдельных рассказов (2002, № 5; 2003, № 8, 9, 10, 11; 2004, № 11; 2006, № 9, 10). Наиболее полное собрание текстов Маканина представлено на его персональной странице в сетевом “Новом мире” < http://magazines.russ.ru/novyi_mi/redkol/makanin/makanin1.html > и в библиотеке Мошкова .

Генри Миллер. Книга о друзьях. Перевод с английского Д. Ращупкиной. М., АСТ; “АСТ Москва”; “Хранитель”, 2006, 352 стр., 5000 экз.

Последнее крупное произведение Миллера, рискнувшего в семидесятые годы “подтвердить свой статус не гения и классика, но гениального хулигана от литературы ” (от издателя).

Вера Павлова. Письма в соседнюю комнату. Тысяча и одно объяснение в любви. М., “АСТ Москва”, 2006, 616 стр., 3000 экз.

Самая неожиданная книга Павловой — книга для “свободного плавания”: тысяча и одно стихотворение про любовь, написанные от руки, воспроизведенные полиграфически, но без сопровождающего на последних страницах книги содержания, без строгого соблюдения хронологии; композиция определяется логикой чувства — любовного и поэтического, а также именами дорогих автору людей, перечень которых занимает форзац книги. (Страницы Веры Павловой в Интернете: http://www.vavilon.ru/texts/prim/pavlova0.html — на сайте “Вавилон” и http://magazines.russ.ru/novyi_mi/redkol/pavl.html — в сетевом “Новом мире”.)

Павел Пепперштейн. Свастика и Пентагон. М., “Ad Marginem”, 2006, 192 стр., 4100 экз.

Новая, на этот раз написанная средствами “психоделического реализма” в жанре детектива книга Пепперштейна.

Владимир Сорокин. День опричника. Роман. М., “Захаров”, 2006, 224 стр., 15 000 экз.

Новый роман (сам автор считает его повестью) известного писателя, написанный в жанре антиутопии. Стилистикой отчасти напоминает “Кысь” Татьяны Толстой. Действие отнесено ко временам, наступившим после Красной (советский период), Белой и Серой Смут (постсоветские времена), к временам новой монархической, христианской России, отгородившейся от Запада стеной и повернувшейся лицом к Китаю, экономическая экспансия которого становится, по сути, тотальной. Начало романа: “Мое мобило будит меня. Удар кнута — вскрик. Снова удар — стон. Третий удар — хрип. Поярок записал это в Тайном приказе, когда пытали дальневосточного воеводу. Эта музыка разбудит и мертвого”. Потом — утро опричника: опохмелка, молитва, джакузи, завтрак, выход на работу, которая начинается с “наезда” на усадьбу “столбового” (хозяина вешают на воротах, хозяйку дружно насилуют, дом сжигают), далее — другие важные государственные дела: разбор ситуации с пасквильным стихотворением, задевшим семейные дела государя, разборка с оренбургскими таможенниками, визит к ворожее в Тобольске (та должна приворожить очередного гвардейца к сластолюбивой государыне), получение взятки и групповой наркотический “оттяг” и т. д. Герой с соратниками обеспечивает нормальное функционирование государственной жизни. Себя и своих коллег он воспринимает как сердцевинный институт возрождения в России христианского благочиния и порядка, как персонификацию очищенной русской идеи. Финальная фраза: “А покуда жива опричнина, жива и Россия. И слава Богу”.

Отрывок из “Дня опричника” публиковался в “Ex libris НГ” (2006, 17 августа) и вывешен на странице Сорокина в “Живом журнале” http://sorokin-news.livejournal.com/33701.html, официальный же сайт писателя на странице — http://www.srkn.ru Отклик на этот роман см. в следующем номере “Нового мира”.

Дай Сы-цзе. Бальзак и портниха-китаяночка. Роман. Перевод с французского Леонида Цывьяна. М., “Иностранка”, 2006, 182 стр., 5000 экз.

Роман, написанный на традиционном для современной китайской литературы материале: начало 70-х, два юных горожанина из интеллигентных семей оказываются в глухой провинции “на перевоспитании”; их деревенская жизнь начинается с попыток спасти привезенную скрипку, которую староста намерен сжечь как атрибут буржуазной жизни; стремительность взросления героев определяется их противостоянием как “людей цивилизации” “идиотизму деревенской жизни” в маоистском варианте, а также чтением добытых ими книг классиков европейской литературы, открывающих для них сложный мир чувств и мысли. Это повествование не вписывается целиком в традицию китайской “литературы шрамов”, социально-психологическая проблематика потеснена онтологической — сюжет романа заключает историю любви одного из героев к молоденькой дочери деревенского портного, заинтересовавшейся городскими юношами и содержанием прочитанных ими книг. Финал любви парадоксальный: деревенская девушка вдруг бросает возлюбленного и бежит из деревни, осознав права своей женственности (“Она хочет жить в большом городе. Она говорила со мной о Бальзаке. <...> Сказала, что Бальзак помог понять ей одну вещь: красота женщины — это сокровище, которому нет цены”). Написан роман во Франции, куда автор выехал в 1984 году для учебы в институте кинематографии и остался там; вышедший в 2000 году роман был назван французскими критиками “романом года”, на материале его автор снял фильм, получивший в 2002 году на Каннском фестивале приз в номинации “Особый взгляд”.

Также вышла книга: Дай Сы-цзе. Комплекс Ди. М., “Иностранка”, 2005, 350 стр., 5000 экз. “...Роман ироничный и пародийный. Имя Ди отсылает к известному персонажу, символизирующему скрещение Востока и Запада, легендарному судье Ди, считавшемуся эталоном мудрости, справедливости и неподкупности. А также к его художественному воплощению в произведениях знатока китайского секса ван Гулика, тень которого маячит за спиной главного героя” (от издателя).

Елена Холмогорова. Признаки жизни. М., “Время”, 2006, 224 стр., 1000 экз.

Повести, жанр которых автор определяет музыкальными терминами: “Картинки с выставки. Сюита”, “Женатый ветер. Элегия”, “Сиротская зима. Пастораль”, “Признаки жизни. Вариации”: “Вот уже который год все мало-мальски теплые месяцы я живу пополам: в Москве и в тверской деревне... Дорога туда занимает два с половиной часа — протяженность филармонического концерта... Я могла бы уже, наверное, написать трактат о том, при какой погоде хороша дорога под фортепьянные концерты Рахманинова, для какого настроения идеальны этюды Шопена, когда стоит слушать Листа...” (от автора). Предисловие Дины Рубиной: “Городской человек наших дней утомлен, беззащитен и угрюм. А городской человек нашего — с Еленой Холмогоровой — поколения еще и бесславен... Что же заставляет нас вновь и вновь с жадностью углубляться в перипетии небогатой событиями жизни современного горожанина <...> ждать — вместе с героями — хоть проблеска солнца в городском небе, хоть тени надежды на удачу?”

Нэнси Хьюстон. Обожание. Перевод с французского Е. Клоковой. М., “Текст”, 2006, 317 стр., 2500 стр., 2500 экз.

Роман современной французской писательницы канадского происхождения — попытка художественного исследования самого феномена обожания; повествование выстроено как стенограмма заседания некоего суда с участием реальных и полуфантастических персонажей; в показаниях участников процесса — живых, мертвых, вымышленных, легендарных, Дон Жуана, например — разворачивается загадка жизни и смерти актера и мага Космо, на обожании которого сходятся все женщины — участницы процесса.

.

Марк Алданов. Портреты. В 2-х томах. М., “Захаров”, 2006, 2000 экз. Том 1 — 688 стр., том 2 — 640 стр.

Полное собрание портретов, написанных в жанре, изобретенном для себя одним из лучших русских исторических романистов, — представлены персонажи от ХVIII века (Потемкин и герцог де Ришелье, Марат, прокурор революционного трибунала Французской революции Фукье-Тенвиль, Шарлотта Корде и другие) до ХХ века (Лоуренс Аравийский, Азеф, Сталин, Гитлер, Мата Хари, Черчилль и другие). Особенно проработаны, не только исторически, но и филологически, портреты Льва Толстого (“Загадка Толстого” и “Печоринский роман Толстого”). Второй том завершается обширными извлечениями из трактата Алданова “Ульмская ночь”, написанного в форме “платоновского” диалога и посвященного философии истории, в частности роли личности (Случая) в истории.

Время местное, прошедшее... Работы победителей V и VI Всероссийских конкурсов исторических исследовательских работ старшеклассников “Человек в истории. Россия — ХХ век”. Редактор-составитель Ирина Щербакова. М., “Мемориал”; “Звенья”, 2006, 510 стр., 1320 экз.

Конкурс, работы победителей которого представляет эта книга, проводится с 1999 года Международным “Мемориалом”; цель — “способствовать сохранению исторической памяти и сближению поколений, привлечь школьников к изучению российской повседневности, региональной и семейной истории, которая исчезает с уходом старших поколений”. Жанры: историческое исследование (например, Е. Ремезова, “И сказал я в сердце своем... (Мои прадеды)” — исторический очерк), историческое краеведение (А. Ряшко, И. Ряшко, “Репрессированная Москва. Прогулки по городу”), описание новейшей истории (Людмила Новочихина, Екатерина Опритова, “Вавилон конца ХХ века. Жертвы крушения” — история и статистика новейших миграционных процессов на территории бывшего СССР, в частности о беженцах последних двух десятилетий из Белоруссии, Азербайджана, Киргизии, Чечни и т. д.), социопублицистика (Александр Ковалев, “ДМБ-87, или Как служилось в армии во времена моего папы и как в ней служится сейчас (размышления допризывника)”).

По итогам работы последнего конкурса изданы также: “Мы все с одной деревни...”. Школьники села Новый Курлак Воронежской области о судьбах своих земляков. М., “Мемориал”; “Звенья”, 2006, 338 стр., 1020 экз.; Полустертые следы. Российские школьники о еврейских судьбах. Из работ участников всероссийского конкурса старшеклассников “Человек в истории. Россия — ХХ век”. М., “Мемориал”; Международный исследовательский центр российского и восточноевропейского еврейства, 2006, 234 стр., 1000 экз.

Д. А. Гаврилов. Трикстер. Лицедей в евроазиатском фольклоре. М., “Социально-политическая МЫСЛЬ”, 2006, 240 стр., 1000 экз.

Фигура трюкача и лицедея в некоторых фольклорных и литературных текстах индоевропейских и азиатских народов, трикстер как культурный герой при смене социально-культурных эпох и мировоззренческих парадигм.

Оксана Дворниченко. Дмитрий Шостакович. Путешествие. М., “Текст”, 2006, 575 стр., 3000 экз.

Жизнеописание Дмитрия Шостаковича, которое оформлено как хроника девяти дней в июне 1973 года, проведенных композитором на борту океанского лайнера “Михаил Ломоносов”, с экскурсами в прошлое. Корабль осуществлял свой первый рейс через Атлантику, из Ленинграда в Нью-Йорк. Большую часть времени Шостакович проводил на палубе — “Все сейчас очень спешат (и я в том числе), летают за считанные часы на другой конец света, а мне это недельное путешествие запомнилось навсегда. Я никогда еще не видел таких закатов и восходов, какие бывают в открытом океане, таких красок воды и неба”, “Как жаль, что я не написал воспоминаний. В моей жизни было столько интересного”. Вот эти ненаписанные воспоминания и пытается реконструировать с помощью писем композитора, мемуаров современников и архивных материалов автор книги, искусствовед, режиссер-документалист, снявший, в частности, фильм о Шостаковиче.

Юрий Дружников. Доносчик 001, или Вознесение Павлика Морозова. М., “Русский путь”, 2006, 224 стр., 3000 экз.

Четвертое, дополненное издание книги, написанной в начале 80-х, впервые вышедшей в 1988 году в Лондоне. В каждое новое издание автор добавлял свежие материалы, помогающие отделить реального Павлика Морозова от мифа о нем. Спустя четверть века после первого обнародования реальной истории Павлика Морозова “книга эта интересна не только политической подоплекой „дела” <...> В ней тщательно описан механизм работы государственного пиара 30 — 70-х годов, механизм превращения „одного из многих” в „главного и единственного”. Именно партия большевиков, убежден Юрий Дружников, несет ответственность за „нравственное растление миллионов малолетних павликов”. За то, что штатным или внештатным доносчиком в СССР в ту пору был, по подсчетам автора, каждый восемнадцатый” (из рецензии Андрея Мирошкина — “Книжное обозрение”, 2006, № 39).

Натаниэль Лакенмайер. Чертова дюжина. История одного суеверия. Перевод с английского А. Турова. М., “КоЛибри”, 2006, 212 стр., 5000 экз.

Книга, изданная в “феноменологической” издательской серии “Вещи в себе”, — история возникновения самого распространенного в мире суеверия, связанного с числом 13, бытование его в разные эпохи, содержание, психология трискаидекафилов и трискаидекафобов, американские клубы “Тринадцати” и т. д.

Жан-Мари Гюстав Леклезио. Диего и Фрида. Перевод с французского Нины Кулиш. М., “КоЛибри”, 2006, 231 стр., 5000 экз.

Документальное повествование о сложных, порой драматичных взаимоотношениях (включивших два бракосочетания и один развод) знаменитого живописца Диего Риверы и Фриды Кало, замечательной художницы и яркой личности.

Ю. И. Кагарлицкий. Литература и театр Англии ХVIII — ХХ вв. Авторы, сюжеты, персонажи. Составление С. Кагарлицкой. М., “Альфа-М”, 2006, 544 стр., 3000 экз.

Очерки известного филолога и театроведа, писателя и переводчика Юлия Иосифовича Кагарлицкого (1926 — 2000).

Елена Менегальдо. Русские в Париже. 1919 — 1939. Перевод с французского Натальи Поповой, Игоря Попова. М., “Кстати”, 2007, 288 стр.

От издателя: “Автор книги Елена Менегальдо, профессор Университета г. Пуатье, родилась во Франции, в семье русских эмигрантов первой волны. Ее книга „Русские в Париже. 1919 — 1939”, пользующаяся большим успехом во Франции, рисует широкую панораму парижского бытия самых разных кругов Зарубежной России между двумя войнами. В книге оживает не только история взаимоотношений и культурного взаимообогащения России и Франции, но и судьбы обреченных на изгнание российских политиков, богословов, знаменитых писателей, режиссеров, артистов, художников, ну и, конечно, легендарных русских таксистов, без которых когда-то был немыслим Париж”.

Мифы индейцев Центральной Америки. Пополь-Вух. Родословная владык Тотоникапана. Перевод с языка киче Р. Кинжалова. Екатеринбург, “У-Фактория”, 2006, 240 стр., 3000 экз.

Один из немногих дошедших до нас памятников литературы народов майя — эпос “Пополь-Вух”.

Бернард Монтгомери. Мемуары фельдмаршала. Перевод с английского Е. Богатыренко, В. Вебер, Д. Вознякевич. М., “Вагриус”, 2006, 384 стр., 3000 экз.

В серии “Мой 20 век” — мемуары британского фельдмаршала Бернарда Лоу Монтгомери (1887 — 1976), одной из ключевых фигур Второй мировой войны, среди своих воинских наград имеющего также советский орден Победы.

С. С. Ольденбург. Царствование Императора Николая II. М., “Даръ”, 2006, 800 стр., 5000 экз.

Книга, написанная историком и публицистом Сергеем Сергеевичем Ольденбургом (1887 — 1940), участником Белого движения, с 1920 года политическим эмигрантом, сотрудником правых эмигрантских изданий (“Русская мысль”, “Возрождение”, “Россия” и др.), и вышедшая впервые в 1940 году.

Эдвард Радзинский. Александр II. Жизнь и смерть. М., АСТ; “Зебра Е”, 2006, 592 стр., 10 000 экз.

Радзинский продолжил свой русский цикл, в котором уже вышли жизнеописания Николая II, Сталина, Распутина.

Русская литература и медицина. Тело, предписания, социальная практика. Под редакцией К. Богданова, Ю. Мурашева, Р. Николози. М., “Новое издательство”, 2006, 304 стр.

Сборник статей, составленный по материалам международной конференции “Медицина и русская литература: эстетика, этика, тело” (9 — 11 октября 2003 года). Проблематика статей связана, в частности, с ролью литературной риторики в презентации медицинской тематики и влиянием медицины на риторические и текстуальные техники художественного творчества. Среди статей — “„Здравоохранение” Кюхельбекера и русский литературный канон” Хольта Майера, “Поэтика медицины: от физиологии к психологии в раннем русском реализме” Сабины Мертен, “Поздний Толстой и Блок — попутчики по вырождению” Ольги Матич, “Женский текст как „история болезни” (на материале современной женской русской прозы)” Натальи Фатеевой.

Феликс Светов. Опыт биографии. М., “Мемориал”; “Звенья”, 2006, 494 стр., 1020 экз.

Первая “свободная книга” известного прозаика, критика и правозащитника Феликса Григорьевича Светова (1927 — 2002), законченная им в 1972 году, затем более десяти лет распространявшаяся в русском самиздате и впервые изданная в 1985 году в Париже, — рассказ о себе и своем поколении, о литературной и общественной жизни 50 — 60-х годов, о своей работе в литературе, в частности о многолетнем сотрудничестве с журналом “Новый мир”, и о переходе к деятельности правозащитника, связанном с разочарованием в возможностях тогдашней “легальной оппозиции” (авторские оценки тогдашних оплотов свободомыслия — журнала “Новый мир” и театра “Современник”, достаточно резкие: “...самое существование „Нового мира” как всякого общественно-политического организма, живущего в реальных обстоятельствах, требовало построения постоянно действующей системы компромисса — лжи во имя собственных представлений все о той же пользе дела. Принять эту легко защищаемую в наших условиях естественную позицию для меня означало отказаться от всего шаг за шагом пройденного пути”).

“Скит”. Прага 1922 — 1940. Антология. Составление Л. Белошевской. М., “Русский путь”, 2006, 784 стр., 2000 экз.

Литературное творчество — в основном стихотворное — участников русского литературного объединения “Скит”, существовавшего в Праге в 1922 — 1940 годах; представлены Альфред Бем, Сергей Рафальский, Николай Дзевановский, Иван Тидеман, Алексей Фотинский, Александр Туринцев, Вячеслав Лебедев, Кирилл Набоков, Мария Толстая и другие.

Моника Спивак. Андрей Белый — мистик и советский писатель. М., РГГУ, 2006, 577 стр., 1000 экз.

Научная монография, автор которой, в соответствии с названием, строит свое исследование на двух полюсах восприятия Белого — на мистицизме писателя и его “советскости”. “Важный сюжет книги — занятия Белого антропософией и его взаимоотношения с отцом этого учения Рудольфом Штейнером”; “...переходом от мистицизма к „советскости” оказывается любопытнейшая глава о следственном деле антропософов 1931 г.”; “Другие ценные фрагменты исследования повествуют о ненаписанной статье Белого „Социалистический реализм” и также ненаписанном романе „Германия”...” (из рецензии Данилы Давыдова — “Книжное обозрение”, 2006, № 35).

Инга Сэффрон. Икра. Светлое прошлое и темное будущее великого деликатеса. Перевод с английского М. Сухановой. М., “КоЛибри”, 2006, 357 стр., 5000 экз.

История и технология добычи, консервирования, распространения икры, ее мифология и реалии, наиболее выразительные эпизоды и исторические персонажи, связанные с этой темой, в исследовании американской журналистки, большую часть книги посвятившей русским делам.

Борис Тух. Крутые мужчины и кровожадные женщины. Кто есть кто в русском детективе? Таллинн, “КПД”, 2006, 312 стр.

Психология и социология современной массовой литературы — о механизмах успеха “звезд” новорусского детектива: Александры Марининой, Дарьи Донцовой, Полины Дашковой, Виктории Платовой и других.

Князь Андрей Чегодаев. Моя жизнь и люди, которых я знал. Воспоминания. М., “Захаров”, 2006, 368 стр., 1500 экз.

Воспоминания известного искусствоведа и художественного критика Андрея Дмитриевича Чегодаева (1905 — 1994) — о детстве, о семье и своем роде, о Москве 20 — 30-х годов, о Самарканде времен войны, Германии 1945 года, куда автор ездил для “сбора трофеев” (“Германия — отвратительна, быть в ней тяжело и противно <...> Это какая-то уродливая, выродившаяся культура, которая — если не истребить ее до самых корней — может быть только источником разложения и одичания для других народов и стран”), и — основная тема книги — о художниках 30 — 40-х годов (Дейнека, Пименов, Вильямс, С. Герасимов, Куприн, Кончаловский, Кузнецов, Сарьян и другие).

Владимир Шахрин. Открытые файлы. Екатеринбург, “У-Фактория”, 2006, 400 стр., 20 000 экз.

Автобиографическая проза лидера известной рок-группы “ЧайФ”.

Составитель Сергей Костырко.

 

Периодика

“Арион”, “Вопросы истории”, “Вопросы литературы”, “Встречи” (США), “Дети Ра”, “Дружба народов”, “Зарубежные записки”, “Звезда”, “Знамя”, “Континент”, “Литературная Армения”, “Октябрь”, “Отечественные записки”

Алексей Алехин. Поэт без читателя. — “Арион”, 2006, № 3 .

“Поэтическая слава — сладкая вещь. Но прижизненная слава — это, по сути, плата вперед. И как всякая предоплата — чревата осложнениями при выполнении контракта.

Ведь „славу” во все времена обеспечивает „массовый” читатель. А он так и остался на уровне прежнего Асадова или нынешнего А. Дементьева (между прочим, по статистике книжных магазинов — самого покупаемого из современных поэтов). Банальная поэзия востребованней, но и воспитывает банальность. Причем не только в читателе, и следы этого экстенсивного стихопользования, увы, приметны в позднем творчестве большинства наших кумиров 60-х годов.

Трудно писать разом и для Бога и для публики.

У публики — по пушкинскому определению, „черни” — к поэзии потребительское отношение <…>.

И все-таки наверняка почти всякий собрат-стихотворец, взявший труд почитать эти мои записки, не может не томиться вопросом: а будет ли у нас читатель? И я вынужден разочаровать: у нас — не будет. <…> И если у поэта должна быть честолюбивая цель (а она непременно должна быть), то не затиснуться подборкой в очередную такую антологию, состряпанную дружками, но — хоть одним стихотворением в ту, что выйдет через 50 лет после его, увы, смерти.

Почему через 50? Потому что лишь после того, как уйдет не только поколение знавших его, и вспоминающих, и даже, к примеру, устраивающих вечера памяти в ЦДЛ, но и поколение слышавших о нем из первых уст и попавших под обаяние личности (а поэты ведь, что говорить, яркие личности), — только тогда, когда от поэта останется единственно им написанное, сделается ясно: правда ли это написанное — нужно читателю.

Сам поэт про это никогда не узнает”.

Овик Вардумян. Рассказы. — “Литературная Армения”, 2006, № 3 (июль — сентябрь).

Странно и страшно читать такие рассказы, как “Баджи” (о злобной азербайджанской старухе, брошенной в своем доме во время боев и неожиданно привязавшейся к вполне беззлобным по отношению к ней армянским солдатам) или “Дорога на Баку” (об издевательствах “азеров” над группой армян в скором поезде). Странно и страшно потому, что это просто рассказы. То, что когда-то существовало для московского, скажем, зрителя в виде “горячих” телерепортажей в связке новостей (тот же Карабахский узел), оказалось для кавказца просто повседневной жизнью. “…Солдат, которого она в первый день стукнула палкой, подошел. Старуха притянула его, поцеловала в лоб. „Спасибо. сынок… Да хранит тебя Господь”. Артобстрел неожиданно прекратился. Азеры с шумом и криками пошли в наступление. Бойцы побежали к своим окопам” (перевод Ирины Маркарян).

Борис Викторов. Стихи. Публикация и биографическая заметка Ольги Викторовой. — “Встречи” (альманах-ежегодник). Филадельфия (США), 2006, № 30.

Боль обретала смысл. Сводило скулы.

И все, что порознь мучило, опять

из воздуха — из музыки — из гула

слагалось в песнь, он мог ее понять.

.....................................

Тут публикуется поэма “Поющее веретено”, написанная ровно за год до смерти Бориса Михайловича, а предшествует сей публикации маленький этюд Инны Лиснянской о Б. В., его стихах и его неповторимой музыке.

Марина Вишневецкая. Небесный меч. — “Знамя”, 2006, № 11 .

“В спорах о том, что представляла собой восточнославянская мифология, ученые проведут, наверно, еще не одно столетие. Моя попытка ответить на этот вопрос — пристрастно и, видимо, многословно — в дилогии, которую я сейчас пишу. Мне искренне кажется, что герои не дошедшего до нас эпоса знакомы нам с детства. Но если в сказках они доживают свой век, то в мифах, которые я словно бы воскрешаю (курсив мой. — П. К. ), их жизни лишь начинаются, а рисунок судьбы только наносится на канву. <…> Начало второго романа (первый — „Кащей и Ягда, или Небесные яблоки”, вышел в издательстве „НЛО” в 2004 г.) сейчас перед вами. Кроме Кащея и Ягды — наказанных богами не только бессмертием, но и лишением дара любви, — в нем, как и прежде, действуют обитатели Селища и почитающие себя всемогущими боги (на самом же деле их судьбы неотделимы от веры, неверия и поступков людей)”.

Сайт Марины Вишневецкой: http://marvish.ru

Рената Гальцева. Несколько страниц телефонных разговоров с С. С. Аверинцевым (начало 90-х). — “Знамя”, 2006, № 10.

“6 сентября [1992], утро, звонок из Переделкина. „Я скажу тебе: вроде бы пустяк, а с другой стороны — дело очень серьезное”. Наблюдая за новым подростковым поколением, С. поражен, как резко меняются у них вкусы при выходе из детства. Еще вчера отрок признает только Моцарта и презирает „роки”, а вот проходит всего ничего, и он уже слушает и защищает их. „Вспоминая свое раннее прошлое, я вижу колоссальную разницу. Я никогда не угождал современности. Не очень мной любимый Гумилев — автор очень близких мне строчек:

Я вежлив с жизнью современной,

Но между нами есть преграда.

Когда я был подростком, мне все не нравилось, но мои сверстники мне не нравились больше всего. Подростком я готовил себя к полному одиночеству, и когда вдруг, позже, наступило время общения, — это был подарок. У меня оказались друзья, жена, я читаю лекции… Книги иностранные я читал больше, чем русские, но я уважал русскую классику. Я вообще уважаю авторитеты… легализованные””.

“30 октября [1993]. Поговорили о критиках в свой адрес. Сережа сказал, что даже не читает их. “Одна знакомая звонила из Питера и сообщила, что меня назвали глупым. Я, может быть, глуп, ответил я, но не до такой же степени, чтобы волноваться о том, что обо мне пишут””.

Граждане без общества. (Тема номера). — “Отечественные записки”, 2005, № 6 (27) .

“Во-первых, существует точка зрения, в соответствии с которой гражданское общество внешний субъект развить не в состоянии — оно таково, каков на данный момент весь социум. С этим спорят авторы, утверждающие, что государство способно и обязано прилагать усилия к его возникновению, развитию, процветанию и т. п. Причем и здесь вырисовываются как минимум две позиции — власть должна поощрять самозарождающиеся организации граждан либо сама инициировать их объединение в общественные структуры. <…> Во всяком случае, нам представляется, что в номере даны многочисленные ответы на вопрос „каким бывает гражданское общество”. Настолько многочисленные, что и это начинает вызывать вопросы…”

Да нет, все, в общем, дуют в одну “сопротивленческую” (режиму) дуду. Но дуют действительно по-разному. Бывают и неловкости: это когда, например, с плохо скрываемой неприязнью политологи вдруг заговорят на “круглом столе” об “институте РПЦ”. О ее “нулевом”, с их точки зрения, потенциале “самостоятельного низового действия”, о раздражающем говорящих “духовном департаменте государства”. И тут же оговорятся, что есть-де в нем и исключения — экуменистские приходы (точнее, приход), “которые действительно делают большое дело”. Или, взявшись в обзоре рассуждать подробнее, расскажут светскому читателю о деятельности, например, о. Георгия Кочеткова и его приверженцев, мимоходом оговорившись насчет своей некомпетентности в “догматических тонкостях”. Тут, видите, важен системный подход, “самостоятельность низового действия”, а экуменисты ли это, баптисты ли, православные или очередной “богородичный центр” — дело постороннее…

Однако — по теме — спектр охвата велик: от дискуссий о проблемах ограничения прав и свобод граждан до старых-новых детских организаций и экологического движения.

Владимир Губайловский. Дядя Степа — милицанер (об абсурде в поэзии). — “Арион”, 2006, № 3.

“Огромный пласт советской официальной поэзии воспринимается сегодня как поле абсурдистских экспериментов — об этом говорит и издание антологии советской поэзии, предпринятое Дмитрием Галковским, и стихи Всеволода Емелина — столь же вторичные, сколь и виртуозные и эксплуатирующие тот же советский поэтический норматив, что и поэты из галковской антологии.

То же самое делает и Дмитрий Пригов со своим знаменитым „Милицанером”. И я не знаю, чтбо здесь пародия, а чтбо реальность — михалковский „Дядя Степа — милиционер” или „Милицанер” Пригова. Они друг друга стоят.

В то же время поэзия Дмитрия Тонконогова, в которой очень мягко пародируется уже обэриутская традиция, кажется поэтическим нормативом. Это стихи улыбающегося Заболоцкого (который, кажется, вообще никогда не улыбался ни в поэзии, ни в действительности). Но Тонконогов слишком хорошо понимает, что сегодня лобовой напор и уверенность Заболоцкого необходимо немного смягчить улыбкой самоиронии, иначе такой поэтической традиции грозит очевидный уход в прямую декларативность”.

Тут же и Тонконогов, в этом номере “Ариона”: “Меркнут знаки Бэрримора. / Над просторами села / дремлют Ксения и Лора, / обращенные в слова. / — Я тебя бы не узнала / среди тысячи фигур, / мать Тереза, папа Карло. / Никаких литератур”. Ну и так далее, как говорил один будетлянин.

Елена Гусарова. Генерал инженер Абрам Ганнибал. — “Вопросы истории”, 2006, № 10.

Весьма насыщенный очерк питерского искусствоведа. Тут есть и открытия (до сих пор так никто и не знал, например, что в течение десяти лет “арап Петра Великого” руководил из Петербурга строительством Астраханского канала). А публикация части его переписки с начальством, могущественным графом П. И. Шуваловым, доказательно развенчивает миф о “раболепии”, “робости” и “ограниченности” А. Г., созданный в свое время В. В. Набоковым. Отношения между “вожаком” Сената и “начальником всей инженерной части в государстве” вообще стоят отдельной статьи… о патриотизме, например, о том, как и во имя чего иные люди работали.

Евгений Ермолин. Человек из России. — “Октябрь”, 2006, № 9 .

Отличный, по-моему, подарок к юбилею Вячеслава Пьецуха (юбилей был в ноябре ушедшего года): богато, пылко, благодарно, напоминательно .

“Литература для него суть главное в России. <…> „Я вообще думаю, что смысл жизни для каждого нормального добропорядочного, психически нормального человека — это приращение красоты, и уж не знаю, что остальное, а литература — это настолько прямое приращение красоты, что каждый человек, который ей занимается, занимается прямым человеческим делом на земле”.

Писатели — главные, основные русские люди (именно поэтому о них Пьецухом написано много больше, чем о любых и всяких мореплавателях и плотниках, — и, как правило, интересно). „Высокий талант — инструмент редчайший, беспристрастный, как время, и абсолютно точный, как ватерпас”; „Талант — способность превращения объективной реальности в драгоценность”; „Талант своими нервными точками совершенно совпадает с нервными точками бытия”. <…> Мне близка эта логика, мои тезисы подобного свойства не так давно публиковались и в „Октябре”. Глупей всего видеть здесь скрытую саморекламу или форму социальной компенсации за обиды и невнимание. Это слишком мелко и не слишком справедливо. Гораздо более точно и правильно считать, что именно таким сложился последний вывод писателя по итогу размышлений о драматической динамике отечественной истории последних веков”.

См. также рецензию Яна Шенкмана на новые книги В. Пьецуха в № 12 “Нового мира” за 2006 год.

Наталья Иванова. Ultra-fiction, или Фантастические возможности русской словесности. — “Знамя”, 2006, № 11.

Подробный разбор причин сегодняшней востребованности фантастического в “серьезной” литературе. Под этой “маркой” выстроен и весь номер журнала, с соответствующей рубрикацией (“Героическая былина”, “Метаморфозы”, “1001 ночь”, “Аллегория” и т. п.). Мне более всего приглянулось небольшое фантастическое повествование Анатолия Королева “Коллекция пепла” в рубрике “Жутик” (по аналогии с “бутик”?) — о маньяке-коллекционере, “подчищавшем историю”.

Из архива журнала “Континент”. Публикация Елены Скарлыгиной. — “Континент”, 2006, № 3 (129) .

Очень ценная публикация доцента журфака МГУ, не первый год изучающего парижский период жизни журнала. Имена и легенды, легенды и имена. Здесь — часть переписки главного редактора за самые разные годы.

Но вот споткнешься на одном только слове во введении — и что делать?

“Публикация произведений неподцензурной русской литературы, прозы и поэзии авторов, подвергавшихся гонениям на родине, — устойчивая характеристика редакционной политики „Континента”. Борис Чичибабин и Геннадий Айги, Сергей Гандлевский и Александр Сопровский, Венедикт Ерофеев и Лидия Чуковская, Бахыт Кенжеев и Фридрих Горенштейн — вот показательный ряд имен советских литераторов (курсив мой. — П. К. ) (его можно продолжить), печатавшихся на страницах парижского „Континента”. А публикуемые в этой же подборке письма Владимира Корнилова, чья повесть „Без рук, без ног” появилась в первом номере „Континента”, а также письма Инны Лиснянской и Семена Липкина, чьи стихи “Континент” печатал в самые глухие годы брежневского застоя, — выразительная иллюстрация того, насколько важен и духовно необходим был этот журнал тем, кто сохранял душу живу и отчаянно сопротивлялся идеологическому катку тоталитарного общества”.

Надо было, кажется, выбрать другое какое-то прилагательное или даже — все определение. И это, поверьте, не мелочь, если даже иметь в виду, что они — “советские” по месту жительства. Они не “советские литераторы”.

Анатолий Кобенков. Губернский понедельник. Стихи. — “Дружба народов”, 2006, № 10 .

Думать о том, что жизнь на исходе,

вернее верного на огороде,

в котором дедка держался за репку,

бабка за — дедку, кипрей — за сурепку,

пемза редиса — за всполох салата,

хрен белотелый — за выдох солдата,

тяпка — за грядку, ну и так дале…

Если мне выпадет на пьедестале

неба держаться, то лучше — лопатой,

в образе тяпки или мотыги…

это вернее, чем в облике книги…

“В жизни он был незаслуженно скромен, излишне отзывчив и добр, а в творчестве строг и требователен, знал силу слова и свою собственную. Поэзия отвечала ему любовью за любовь, открывала ему свои тайны. Пронзительный лирик, чистый и честный человек — его жизнь продолжается в русской литературе. В пику сегодняшнему „непоэтическому” времени он будет находить всё новых и новых благодарных читателей” (из вступительной заметки Кирилла Ковальджи ).

Владимир Козлов. Эксперимент и документ против поэзии. — “Арион”, 2006, № 3.

“Если ценить поэзию только за ее способность выразить редкую возможность связи слов, редкую возможность семантического сдвига слова, то придется признать, что даже разного рода словари с этой задачей справляются лучше, поскольку учитывают большее количество голых языковых возможностей. „Экспериментальное” слово может пополнять словари, но не обязательно — историю поэзии. Словарь — вот апофеоз диктата языка, не оставляющего поэтическому сознанию места.

Однако поэзия так же нуждается в человеке, как и человек в поэзии. В зону поэтического попадает лишь эксперимент, который затрагивает сферу поэтического сознания, расширяет его духовное пространство. Такое пространство когда-то открывало пушкинское „печаль моя светла”, соединяя доселе несоединимое. Но особенность поэтического эксперимента в том, что он оказывается удачным лишь в случае, если способен перестать быть экспериментом, стать традицией”.

Леонид Костюков. Заговор покемонов. — “Дружба народов”, 2006, № 10.

О книге Юнны Мориц “По закону — привет почтальону” (2005).

 “Я только хочу сказать, что по адресу обвинений Юнны Мориц люди не живут.

Там находится утрированно мрачное здание, начиненное толстыми краснолицыми монстрами в черных костюмах. Персонажами мультфильма — то ли американского, то ли (того хуже) японского. По своеобразным законам мультипликационного сюжета они же сидели там и 40, и 100 лет назад. Пришла пора платить по счетам.

Книга Юнны Мориц населена отвратительными мультами — убийцами, холуями, морализаторами, ворами, писателями, совершенно лишенными индивидуальных черт лица. Мировое мультизло образует нечто вроде заговора против нормальных людей. К чести поэта, надо сказать, что дешевая анимация ей не нравится. <…>

Мне, как правило, не нужны стихи, не обращенные ко мне в качестве собеседника. Мне как-то даже неловко, будто я подслушиваю чужое. Мне также не нужны прокламации, манифесты, заявления. Не потому, что я ими сыт. Просто не нужны.

Давайте и я произнесу банальность — лирическое высказывание сопряжено с открытостью, человеческой уязвимостью. Юнна Мориц очень много рассказала нам о своих антипатиях, но ничего не доверила. В итоге получилась публицистика в стихах. Поэзии в книге почти не нашлось места.

Стихи с точки зрения оснастки вполне состоятельны.

Пишу и вижу себя со стороны — этакого мультипликационного критика, толстого, лысого, циничного, золотозубого, с веселым рвением и за большие деньги исполняющего заказ Департамента по борьбе с поэзией. Еще не хватало бы начать оправдываться и уверять читателя в обратном.

Очень заразительный взгляд на мир…”

Марина Кошкина. Без слез. Повесть. — “Континент”, 2006, № 3 (129).

Сочинение молодого автора (двадцатидвухлетняя студентка Ярославского госпедуниверситета по специальности “журналистика”, в Липки ездила, в финал “Дебюта” входила, в “Континенте” публиковалась). Школьный учитель Ямбург эту вещь, кажется, еще не читал (см. ниже).

Добро пожаловать в еще один тщательно выписанный ад. Отмечу, что главный герой тут — мальчик-подросток. Достоверной оставленности-ненависти, крови, грязи, “сгоревших душ” и искромсанных тел тут, будьте покойны, достаточно. Даже если они “из дурного сна”. И “социальный срез” здесь точен, как шов работы хорошего хирурга. И психологическое погружение в душу этого самого подростка — “с головой”.

Ох, как бы я хотел знать: вот как оно ей, Марине, работалось над этим произведением — залпом писала или по кусочку в день? А план был? А прототипы?

Александр Кушнер. Заметки на полях. — “Вопросы литературы”, 2006, № 5 (сентябрь — октябрь) .

Повод к заметке (“Величие замысла”) — воспоминание об известной фразе Иосифа Бродского, так понравившейся Анне Ахматовой.

“Вообще же „величие замысла” предполагает долгую, многодневную работу над стихами. Но в отложенном на завтра вдохновении есть некоторая подневольность и нарочитость. Конечно же, это утверждение спорно, конечно, оно подсказано мне двадцатым, а не девятнадцатым, тем более не восемнадцатым веком — и все-таки в нем есть некоторый, пусть и не безоговорочный, смысл.

Садишься писать стихи, „мысли в голове волнуются в отваге” — и больше всего боишься, что не успеешь; нервничаешь, что кто-то помешает, какая-то тень спустится и накроет тебя, отберет драгоценную, но еще не закрепленную в слове мысль — этот страх не успеть, этa счастливая спешка сопровождают поэтическую работу — закуриваешь, чтобы справиться с волнением.

Но продолжу перечень поэтов: Бодлер, Малларме, Верлен… Оден, столь любимый Бродским, Филипп Ларкин, любимый мной… А у нас это Блок, Анненский, Кузмин, Пастернак, Мандельштам… Можно ли хоть про одно стихотворение Мандельштама или Пастернака сказать, что оно продиктовано „величием замысла”? Ну, про одно или два, максимум три — можно. Что касается остальных… Нет никакого замысла, тем более — величия. Есть неувядаемая лирика, стихи, написанные „чем случайней, тем вернее”, „моментальные навек””.

Александр Кушнер. Возвращенное время. Стихи. — “Звезда”, 2006, № 9. Публикуется в разделе “К 70-летию Александра Кушнера” .

Очевидно, это стихи из архива. Иным более чем по сорок лет.

У жаргона свой срок: не жалей,

Что сошел он, других не наглее,

Что о девушке, ставшей твоей,

Говорили в те годы: подклеил.

Где нам знать, что теперь говорят

И на чувствах каких экономят?

И тогда был смешон этот взгляд

На любовь, как на марку в альбоме.

И тогда выгорали дотла,

И сейчас, как от молнии в поле.

То не взгляд был, то фраза была,

То нужда поколенья в пароле.

1978.

Затем идет подборка стихотворений Андрея Битова (первое — поздравительное, к юбилею А. К.) и статья Ларисы Шушуновой о поздней лирике Кушнера.

Максим Лаврентьев. Делай, что должен, и будь, что будет… — “Дружба народов”, 2006, № 10.

Не говоря тут специально о его рифмах-ритмах (и других необщих выраженьях ), скажу, пожалуй, что он — отважный и честный, как я вижу, стихотворец. И подкупает этим.

См. о нем в “Книжной полке Василины Орловой” в следующем номере “Нового мира”.

Инна Лиснянская. Я очевидица двух эпох. Стихи. — “Континент”, 2006, № 3 (129).

.................................

Не подстелет мне соломинки

Ангел сна… и этой ночью

Сны бредут не как паломники,

А тишмя — как уголовники

В перевалочку сорочью.

Юрий Малецкий. Конец иглы. Неоконченная повесть. — “Зарубежные записки”, 2006, № 3 (книга седьмая) .

“Вот оно и наступило, меня не спрашивая, — сегодня. И я написал повесть заново. Рано это или поздно — через четверть века? Это не вопрос. Вопрос только в результате.

Для автора-то, впрочем, и это не вопрос: с него, то есть, получается, с меня — „довольно сего сознания”, простого ощущения, что сейчас повесть такова, какой и должна быть: что называется, „тема раскрыта” — и раскрыта, как мерещится автору, в уровень с темой. В смысле — именно такой я, как сегодня ретроспективно кажется, и хотел видеть повесть 25 лет назад. Или скажем иначе: теперь, в том виде и объеме, который она впитала, я ею „доволен” как „взыскательный художник” — пусть всякая взыскательность в отношении себя-любимого и самозванна, но для написавшего лакмусовой бумажкой является тот „медицинский факт”, что, поставив последнее многоточие, автор с тех пор наконец мирно спит без снотворных.

По всему по этому вопрос — один-единственный — только в том, будет ли доволен взыскательный читатель. Что ж, возможность ответа есть у каждого, кто пожелает дочитать эту принципиально не оконченную повесть до конца.

Да, напоследок: в детстве, отрочестве и юности я знавал одну старуху, которая жила-жила да и умерла; знал и некоторые обстоятельства ее жизни; еще до первой попытки я уже знал, что тему надо будет „пропустить сквозь нее”; не знаю почему, но я счел обязательным сохранить ее точное имя-отчество-фамилию, а равно и часть жизненных обстоятельств, как и точные приметы времени ее последних дней; остальное додумано или воображено — „как вам больше понравится””.

Эта самая Галя (Геля) Абрамовна Атливанникова на протяжении всего сочинения, начатого четверть века назад в Москве и оконченного в ушедшем году в Кёльне, и умирает потихоньку (а на самом деле — сначала не зная, но постепенно узнавая, идет к…). К чему — опустим, повесть прервана на самом главном. В общем, из той более или менее пространной прозы, которая меня по-настоящему захватила в последние месяцы, — это “Конец иглы”, “Рыба” Петра Алешковского да бутовский “Мобильник”.

Наконец, я бы очень хотел поговорить с кем-нибудь, кто прочитал Малецкого только что и в ком еще не остыло впечатление от этой смерти-жизни. Заметит ли он, что Малецким “отключены” все возможные “механизмы”, способные привязать нас к его восьмидесятисемилетней полуслепой и абсолютно глухой героине? И это еще сильнее соединяет нас с нею.

И еще какой-то фантастической параллелью показалась мне эта проза к стихам Блока 1909 года, таким, как “Все на земле умрет — и мать, и младость…” и “Когда, вступая в мир огромный…”.

Из очевидных удач этого номера альманаха отмечу стихотворные философские этюды Марка Харитонова, яркие переводы Бориса Шапиро из Целана и Гёльдерлина и “гоголевскую” эссеистику Михаила Кураева.

Александр Мелихов. Угроза и соблазн. — “Дружба народов”, 2006, № 10.

“Либерально-рационалистической традиции давно пора обрести человеческое измерение — погрузить экономические процессы в контекст психологических переживаний, которые являются гораздо более точным индикатором счастья и несчастья, чем производительность труда и уровень потребления. Ибо прежде чем наслаждаться потреблением, необходимо нагулять хороший аппетит, а сделать это можно только в мире иллюзий, ибо мир реальностей всегда ужасен, стоит заглянуть в него чуть поглубже и чуть подальше. И единственное орудие, способное защитить от него, — это наше воображение. Чаще всего коллективное, ибо психически здоровому человеку почти невозможно самому изобрести воодушевляющую или утешительную фантазию и самому же поверить в нее до забвения реальности. А потому коллективные наследуемые иллюзии являются едва ли не самым драгоценным достоянием каждого общества.

Но поскольку мир науки есть мир наблюдаемого, я бы предложил знатокам социально-экономической истории исследовать связь между уровнем душевого ВВП и уровнем душевных заболеваний (А. Мелихов откликается своим эссе, в частности, на двухтомник Дмитрия Травина и Отара Маргании „Европейская модернизация”, выпущенный в свет издательством „Terra Fantastica” в 2004 году. — П. К. ). Или уровнем потребления антидепрессантов. Или доходами психотерапевтов. Это могло бы навести на очень серьезные догадки. По крайней мере в девятнадцатом веке рост производительных сил шел рука об руку с ростом уровня самоубийств (во Франции их число удваивалось каждые двадцать лет), и главную группу риска составляли вовсе не те, кто не поспевал в ногу с веком, а, напротив, именно те, кто шагал в авангарде прогресса, — дельцы и люди свободных профессий. И я готов с цифрами в руках доказывать, что глубинной причиной массовой утраты воли к жизни был пресловутый рост рациональности, если называть этим именем упадок коллективных иллюзий, позволявших человеку мириться со страданиями, неудачами, утратами, смертью.

Поэтому я предложил бы интегрировать в либеральную парадигму новый принцип: экзистенциальные потребности человека более важны, чем экономические. Необходимость примириться со страданиями, утратами, смертью важнее удесятерения ВВП — жизнь важнее, чем экономическая эффективность. И в мире зримом это ясно каждому. Едва ли найдется настолько отмороженный „рыночник”, который стал бы отождествлять ценность с ценой до такой степени, что потребовал бы пустить Байкал на отмывку денег, а Рембрандта на портянки, если бы этого в какой-то исторический миг потребовала экономическая конъюнктура. В том, что силы сиюминутной корысти нуждаются в обуздании, когда дело касается окружающей среды, согласны почти все. Осталось лишь понять, что накопленные человечеством наследственные фантомы ничуть не менее важны для нашего выживания, чем солнце, воздух и вода.

Следствия этого принципа столь многообразны и заходят так далеко, что я даже не хочу набрасывать их наспех, в скомканном и поверхностном виде. Ясно, пожалуй, только одно: либеральная мысль должна радикально пересмотреть свое отношение к национальному, ибо главным хранителем коллективных иллюзий сегодня являются не профессиональные и не территориальные, а национальные структуры. И если „мобильность” или чисто шкурнически понимаемая рациональность начинают ставить под угрозу их существование, следует очень серьезно задуматься, каким образом их притормозить, не впадая в коммунистические или нацистские крайности”.

См. и ср.: “Мелихов свою мысль о том, что „на свете нет ничего драгоценнее иллюзий” и что „и человек, и народ могут жить лишь до тех пор, пока верят в какую-то сказку”, „любить можно только сказку”, проводит через все свои романы, и каждый раз он рассматривает под разными углами. Все одинаково иллюзорно, однако только этим и живет человечество. Все стороны складываются в единый многогранник философии именно благодаря контекстному построению цикла” ( Белянский Максим. Вверх по лестнице, ведущей к смыслу… — “Звезда”, 2006, № 10).

Борис Минаев. Сквозь вакуум. — “Континент”, 2006, № 3 (129).

Московский писатель и публицист (род. в 1959), который когда-то возился со мною, пятнадцатилетним, в журналистской студии “Золотое перо” (ровно 25 лет назад!), сегодня мучительно всматривается в симпатичных ему “тридцатилетних”, в коих с опасливой грустью обнаруживает “поколенческую ксенофобию”, спокойную такую (“ускользающее молчание, рассеянная полуулыбка”), вакуумную . Последовательные размышления приводят автора к весьма неожиданному и ясному выводу: “Другого поколения (я так понимаю, и Бориного, и моего. — П. К.) для них просто нет, оно уже умерло, там нечего понимать”.

Анатолий Найман. С грустью, с грубостью. Стихи. — “Октябрь”, 2006, № 9.

Как говорит мой внук Григорий —

“Дай меч, сестра все время дразнится”.

Не делай, бормочу, историй

из чепухи, какая разница.

Ведь тут инстинкт, не порть здоровья,

не сёстры — жизнь так развлекается.

А ты его в покое, Софья,

оставь — потом чтоб меньше каяться.

К тому ж натуре благодушье

прибавит, как ни странно, удали.

Глядишь, и с жизнью — без оружья

управишься, Григорий: худо ли?

…Еще со времен “огишной” книжечки “Софья” (М., 2002, 24 стр.) полюбил я подобные рассудительные стихи “дедушки Наймана”. Здесь, правда, такое — всего одно, им и закрывается действительно грустная подборка.

Ольга Новикова, Владимир Новиков. Об эстетической совести. — “Звезда”, 2006, № 9.

“Право профессионально оценивать литературное произведение имеет только тот, кто прочитал его полностью.

Примем это как первое и элементарное условие наличия у субъекта эстетической совести? Даже единогласно? Тогда рассмотрим второе.

Эстетическое прочтение текста (в отличие от грубо гедонистического читательского потребления) должно исходить из своеобразной презумпции невиновности — из примата положительной оценки. Проще говоря, первоначальная установка честного критика такова: я это принимаю и готов одобрить. Но если уровень глубины и степень живости осваиваемого текста вступает в противоречие с выданным авансом, то приходится условный плюс поменять на минус. Испытав при этом огорчение от неудачи автора. Энергетически затратный подход к делу. Зато есть удовлетворенность от самого духовного усилия, от честной работы. И критические аргументы после условного перевоплощения в автора, после влезания в его шкуру делаются прицельными и убедительными.

Вообще-то положительный настрой встречается нередко. Но он какой-то избирательный”.

Приводятся имена и примеры.

Первая реакция на критику “культа личности” И. В. Сталина. По итогам выступлений А. М. Панкратовой в Ленинграде в марте 1956 года. Публикацию подготовил А. В. Новиков. — “Вопросы истории”, 2006, № 8 — 10.

Академик Панкратова (1897 — 1957) с мая 1953 года являлась главным редактором журнала “Вопросы истории”. Цену “культу” знала не понаслышке (репрессирован муж-германист, преследовалась и сама по “идеологической линии”). В работу по пропаганде нового курса (решения XX съезда партии) она, член ЦК, включилась более чем активно, рассчитывая на понимание коллег и не оглядываясь на неизбежные реакционные “фильтры”, установленные на Старой площади. Она без устали выступала с сообщениями о вреде культа личности для исторической науки, у нее, можно сказать, открылось дыхание . Из залов ее заваливали смелыми (она, кажется, сама не ожидала, как далеко может пойти последовательность размышлений взбудораженной аудитории) записками (часто, заметим, без подписи); Анна Михайловна все это систематизировала и докладными же записками с обильными приложениями вопросов аудитории отправляла в ЦК со своими предложениями, очевидно рассчитывая на честную и плодотворную работу . Редакцию разогнали по партийному постановлению в марте 1957 года, Панкратова не выдержала такой реакции и умерла. А публикация Новикова — это в основном те самые записки “из зала”, включенные в письма Панкратовой “наверх”, глас народа. Изрядная часть этих вопросов — с мотивом-припевом “а сама-то ты где была?”. Впрочем, их стоит прочитать хотя бы для того, чтобы поаккуратней обращаться с выражениями типа “стадо баранов”. Иные кажутся чуть ли не фантастическими.

Алексей Попов. Деятельность органов госбезопасности СССР на оккупированной территории в годы Великой Отечественной войны. — “Вопросы истории”, 2006, № 10.

Вот скажи мне, что это — публикация в том же журнале, но только за какой-нибудь 1980 год, я бы легко поверил. Это просто гимн НКВД, какая-то песня во славу.

“Опыт Великой Отечественной войны убедительно показал, что на размах и эффективность борьбы советского народа на оккупированной территории в годы Великой Отечественной войны существенно повлияла зафронтовая деятельность органов государственной безопасности СССР. Велика роль чекистов в организации партизанского движения в наиболее трагический для нашей страны начальный период войны. Сотрудники НКВД — НКГБ помогали объединяться мелким партизанским отрядам и группам, зачастую руководили ими, оказывали помощь в вопросах конспирации и разведки, ограждали партизан от вражеской агентуры”. …Да нет, на обложке цифра “2006”, все правильно вроде…

Валерия Пустовая. Рожденные эволюцией. Опыты по воспитанию героя: Яцутко, Чередниченко, Кабаков, Павлов, Санаев, Зайончковский. — “Континент”, 2006, № 3 (129).

“Мы сравним опыты романтической подачи темы воспитания в повестях Д. Яцутко и С. Чередниченко, где соперничество с миром за право определять его законы высвобождает в героях чистую энергию личностного начала. Увидим колебания между внешнеисторическим и этическим определением хода воспитания в романе А. Кабакова. Сопоставим воспитательное значение „исключительного” и „нормативного” детства в повестях О. Павлова и П. Санаева и романе О. Зайончковского.

Сюжет воспитания подобен пресловутому поиску Героя. Не найдя его, мы делаем попытку вырастить его из воображенного малыша.

Детство — время страдательного залога, и вырваться из него, найдя в себе опору для действенной жизненной позиции, — цель всех героев сюжета воспитания”.

Пустовая — более чем внимательный читатель, впечатления-выводы от чтения она обжимает по лекалу своей идеи (или сверхзадачи) — вплотную, без зазоров. Вот она итожит: “…Детство гораздо более драматичное духовное состояние, чем принято думать и в песнях распевать. И главный его соблазн — продлить детство пожизненно, так и не решиться проявить себя, перевести детский опыт послушания в пожизненное малодушие не-самости. Так хочется не быть собой и ни за что не отвечать. Проглоти меня, папа Кронос, мне сладко свариться в твоем животе… Но, может, по пути в китово чрево нулю вооружиться острой единицей миссии, для которой он был рожден?”

Этому итогу, между прочим, предшествует вопрос, и, похоже, он обращен не только лишь к разбираемым авторам:

“Что вообще можно любить в своем детстве? Свободу? — но истинную свободу дает только взрослая, драматически связанная с ответственностью, жизнь. Беззаботность? — ну это если повезет с родителями, герою Павлова вот не повезло… Так называемую невинность? — но чего стоит врожденная невинность без опытности, которая рушится, едва ребенка коснется мир? Блаженство неведения о сложности жизни? — но в таком случае тосковать о детстве — все равно что тосковать по сну эмбриона, когда свернулся себе и даже кричать не надо, чтоб мама оказалась рядом, — а отсюда уже только шаг до тоски по загробному покою, как у героя Чередниченко…”

Я задал его и себе. И ответил примерно так: можно любить само детство, точнее, то и тех в нем, с кем (с чем) и по сей день у тебя связываются представления о любви и добре. Если тебя в детстве любили (я, например, помню, что меня кое-кто любил) и эта любовь сумела в тебе протянуться в твое сегодняшнее (уроком, благодарностью, милостью, “авансом”, чем угодно) — как можно с этим расстаться? В литературном смысле мне тут и ходить далеко не надо: есть же произведения моих старших и чуть более старших друзей, скажем, Алексея Смирнова, Бориса Минаева, Дмитрия Шеварова. Но они, кажется, не совсем “актуальные писатели”, вот в чем дело.

Александр Рубашкин. Ждановщина. — “Звезда”, 2006, № 8.

Публикуется в разделе “К 60-летию постановления ЦК ВКП(б) „О журналах ‘Звезда‘ и ‘Ленинград‘””.

“Чтобы понять любую эпоху, мало отозваться о ней уничижительно. Нужно показать ее состав. Только тогда станет очевидным, от чего мы уходим. Тем паче, когда еще не ушли. И к чему нас время от времени тянут.

В публикуемых статьях нами сделаны купюры, разумеется, не идеологического характера. В большом количестве всю эту писанину сегодня читать трудно из-за полнейшей эстетической глухоты их творцов”.

Я все же думаю, что многие из писавших (иные цитаты — просто “чудо” стиля и мысли) очень даже неплохо слышали (слушали).

Юрий Ряшенцев. Весенний вечер на “Мосфильме”. — “Арион”, 2006, № 3.

Можно, я просто скажу, что это очень хорошая подборка?

Надо бы записать Ю. Р. для пластинки.

Ольга Седакова. “Быть свободным — это быть хорошим, как бы смешно это ни звучало…” Беседовал Александр Кырлежев. — “Континент”, 2006, № 3 (129).

“Я давно думаю, что есть некое фундаментальное, неполитическое — можно сказать, мистическое — обоснование того, что в России мы всегда меньше хотим политических свобод, организованного свободного общества, чем в Западной Европе. Мы больше, чем они, убеждены в том, что „мир во зле лежит” и сами мы во зле лежим. Чересчур убеждены. <…> Утрачено чувство, что и в человеке, и в мире есть благость. Что в усилии что-то исправить, на что-то понадеяться есть какой-то смысл. Что не все фатально. И люди, с которыми с детства так обращаются, как будто подтверждают верность этого метода, этой великой презумпции всеобщей виновности: в самом деле, таким свободу давать нельзя. Как вырваться из этого замкнутого круга? В рабстве свободе не научишься — а дать поучиться свободе на свободе слишком рискованно. Откуда начинать? Я бы предпочла — с риска. Я бы не сомневаясь (? — П. К. ) предпочла продолжение свободы, даже такой неприглядной, как получилось у нас, новому упорядочиванию по вертикали. Но избиратель так не думает”.

Жаль, интервьюер не спросил Ольгу Александровну, что вообще делать нам, просвещенным интеллектуалам, с этим “избирателем”, с народом то есть: идти в него с умным словом, держаться от него подальше, попытаться полюбить, почаще молиться о ниспослании ему того-сего (мудрости-самостоятельности, либерального правителя etc.), стараться не замечать?

Валентина Синкевич. “Встречам” 30 лет. — “Встречи” (альманах-ежегодник), Филадельфия (США), 2006, № 30.

Из редакционной статьи: “Кого из зарубежных поэтов сохранит время — предугадать трудно. Но хочется надеяться, что их поэзия останется в будущем как нечто целое, как некий феномен выживания вне языковой и даже вне читательской среды. Если кто-нибудь в дальнейшем поинтересуется — чем же жили многие за рубежом, можно ответить: и поэзией тоже. Этого нельзя отрицать”.

В юбилейном номере приведен полный (весьма ценный!) указатель имен авторов альманаха (с 1977 до 1982-го он назывался “Перекрестки”) — поэтов и художников всех трех волн эмиграции. “Следующий номер я выпущу обязательно. А дальше — не знаю. Поживем — увидим”, — написала мне неутомимая Валентина Алексеевна, у которой в минувшем сентябре был и свой личный юбилей. Интересующихся ее нелегкой биографией отсылаю к “Лексикону русской литературы XX века” Вольфганга Казака.

Кстати, помимо прочего, в юбилейных “Встречах” имеется важная публикация неизвестных стихов старинного участника альманаха Валерия Перелешина (1913 — 1992) и редкая подборка члена харбинского литкружка “Чураевка” двадцатичетырехлетнего Сергея Сергина, который застрелился вместе со своим другом, поэтом Георгием Граниным, в декабре 1934 года. Меня очень тронуло чистое и нежное стихотворение “Первая заутреня”, опубликованное в старом альманахе “Рубеж” за восемь месяцев до этой странной гибели (и приведенное здесь). Совершенно, я бы сказал, самойловские стихи.

Артем Скворцов. Дело Семенова: фамилия против семьи. Опыт анализа поэмы “Однофамилец” Олега Чухонцева. — “Вопросы литературы”, 2006, №5 (сентябрь — октябрь).

Вот послал же Чухонцеву Бог такого казанского читателя: его путешествие вглубь давнего и, боюсь, подзабытого многими текста увлекло меня, например, не меньше предмета повествования. Впрочем, и “общие” места хороши:

“Чухонцев синтезировал в поэме вещи на первый взгляд несовместные. В „Однофамильце” можно найти следы влияния психологической прозы, нацеленной на скрупулезность и правдоподобие в изображении внешней и внутренней жизни персонажей, непринужденные лирические отступления и технику потока сознания с ее отказом от грамотного синтаксиса и отвержением реалистического психологизма. <…> Умение Чухонцева настраиваться на точку зрения персонажа и мастерство передачи различных речевых характеристик, вплоть до тяготения к сказу, отмечалось специально. Чухонцев изначально предъявил способность не только выражать свое „я” (на чем многие пишущие останавливаются), но и пропускать сквозь авторское видение другие, подчас очень далекие от него „я”, за которыми могут стоять совсем иные характеры, ментальности и языки.

Это позиция зрелости, ответа за всех и вся. <…> Эпичность поэта, о которой критика во весь голос заговорила особенно после „Фифиа”, присутствовала в его лирике всегда. Это не только широкое дыхание, неспешная манера повествования и историческая дальнозоркость, но и умение вобрать в себя, остро лично, эмоционально выразить жизненные итоги множества разных судеб, раскрыть их индивидуальность и обобщить отдельные экзистенции до уровня единого национального опыта. Сгустком такого опыта и видится в русской поэзии „Однофамилец” Олега Чухонцева”.

Сергей Соловьев. Воркующие буквы на карнизах. Стихи. — “Дети Ра”, 2006, № 6 (20) .

Подборка Соловьева — часть “киевского” номера “Детей”, который готовили Александр Моцар и Максим Бородин.

Соловьевские сны-медитации лучше, конечно же, читать вслух, что я и делаю: получается здорово, что-то вроде “заговора на музыку”. Особенно зацепившая меня жутковатая кошачья “Венеция” (ею открывался, кстати, и 10-й номер “Знамени” за минувший год):

.................................................

Воркующие буквы на карнизах. Крысы,

граверы города. И в зеркалах, как в окнах,

коты стоят и вниз глядят, в тягучем танце

свиваясь с отражением в воде. Уже написан

ветер, твердь, огонь. Как кокон,

они свиваются с собой, идя ко дну, и маски

всплывают их, как нефть. И ночь берет с ножа

губами уголек рассвета. Они, как в осень,

выходят из зеркал и вниз глядят на Лету,

где в вязко-красном бархате лежат,

как серебро столовое, их кости.

.................................................

В сторону, для коллекционеров: в этом и следующем, “азербайджанском”, номере публикуется так называемая “Золотая коллекция танкеток Валерия Прокошина ”. Напоминаю, что это двустишия (2+4 либо 3+3; остальное — дело остроумия, трудолюбия и выбора времяпрепровождения). Разве и мне попробовать?

Пошлостей / навалом.

Душат / танкетками.

Есть и / неплохие.

Лично я приценился к Валентине Ермаковой и Роману Савосте. Они даже как будто перекликаются.

И еще я чуть не забыл напомнить о своей любви к иным аннотациям в “Детях”, как то: “Работает во многих жанрах комбинаторной поэзии”.

Андрей Столяров. В царстве живых и мертвых. — “Октябрь”, 2006, № 9.

О его величестве виртуале — в действительности, в истории, в науке, в искусстве, в самом человеке, наконец. О сегодняшней тотальной виртуализации всего и вся — доказательно и беспощадно.

“Надежды на виртуал иллюзорны. Они сродни тем надеждам, которые человечество в своей истории уже неоднократно испытывало. Когда в XV веке было изобретено книгопечатание, лучшие умы уповали, что книга будет способствовать распространению гуманных христианских воззрений. Когда в XX веке появились сначала радио, а затем телевидение, считалось, что они будут сеять в народах разумное, доброе, вечное. Что из этого получилось в действительности, мы наблюдаем сейчас.

Освоение виртуала не принесет человечеству ни свободы, ни счастья. Оно не избавит его ни от рабства, ни от трагедии.

Просто это будут другое рабство и другие трагедии.

Это будут другая свобода и другое счастье. <…>

Сейчас трудно делать какие-нибудь прогностические обобщения. Мы находимся в самом начале пути, ведущего в поднебесье. Картография будущего намечена лишь слабым пунктиром. Одно можно сказать определенно: каким бы странным ни казался грядущий мир, в каких бы пугающих образах ни представала нарождающаяся реальность, дороги обратно у нас уже нет. Нельзя возродить „сельский рай”, нельзя возвратиться в милую сердцу патриархальность XIX столетия. История анизотропна. Она движется только в одном направлении. Как „человек городской” уже не может жить в дикой природе, так и „человек когнитивный”, переселившийся в виртуал, не сможет более существовать исключительно в „объективной реальности”. Он просто утратит навыки такого существования”.

Почему-то я представил чтение этого проникновенного эссе под электронную музыку — вот ужас-то!

См. также статью Андрея Столярова “Против всех” (“Новый мир”, 2006, № 9). В сущности — о том же.

Белла Улановская.  Внимая наставлениям Кэнко. Публикация В. Новоселова. — “Звезда”, 2006, № 10.

Из вступительной заметки Б. Рогинского: “Кэнко-хоси — буддийский монах, автор замечательного произведения японской литературы XIV в. „Записки от скуки”, — означает „закононаставник Кэнко”. Как же внимала Белла Улановская наставлениям учителя? 1970 — 1980-е годы — время создания „Внимая наставлениям Кэнко” и повести „Альбиносы”. И то и другое — собрание разнородных отрывков: о жизни в деревне, о путешествиях вдоль Белого моря, о любви и почтении, об охоте, о метро, о ветре, о музее Достоевского, о невозможности жить, о „Мелком бесе”, о писательстве, о счастье, о погоде. С той только разницей, что в „Альбиносах” мы сами должны восстанавливать логику фрагментов, а в „Наставлениях” каждому фрагменту Улановской предшествует цитата из Кэнко, проясняющая то, что после нее. <…> И в „Путешествии в Кашгар”, и в „Альбиносах”, и в более поздних повестях Улановской восточный горизонт всегда заманивает читателя, но лишь полутонами и намеками. „Внимая наставлениям Кэнко” открывает нам страну, таящуюся за этим горизонтом”.

Таинственная, филигранная, жесткая и одновременно нежная проза.

Илья Фаликов. Пусть будет. — “Вопросы литературы”, 2006, № 5 (сентябрь —октябрь).

“Кажется, ни один мемуарист не упустил возможности упомянуть имя Юрия Болдырева, это естественно. И тут надо сказать, что уникальность этих отношений — поэта и его пропагандиста — обеспечена взаимной безошибочностью выбора. Не только Болдырев отдал себя Слуцкому — Слуцкий отдал себя Болдыреву, со всем отчаянием доверия, без оглядки на „всяко может быть”, и эта взаимоотдача, эта дружба по-своему образцова. Почти античный сюжет. Детдомовец Болдырев получил отца, бездетный Слуцкий — сына: это больше, чем душеприказчик. Тут есть привкус преодоленного сиротства, ведь и Слуцкий претерпевал что-то вроде сиротства, не определяемого только лишь потерей „отца народов”. Его поздний путь к молитве, его „Христа ради”, его молчание — нет, Слуцкий не „назначил себя сумасшедшим” (Самойлов), он осиротел, он остался один на один с тем, кто ему стал совсем не нужен: с самим собой, и Юрий Болдырев заменил ему целый мир — семью, друзей, в какой-то степени самое отечество. Болдырев не принес себя в жертву, он просто отработал свое, он выполнил свой долг. Школа Слуцкого”.

Статья Фаликова — один из трех текстов блока материалов “Борис Слуцкий” (рубрика “Век минувший”).

Игорь Шайтанов. Двадцатый или двадцать первый? — “Вопросы литературы”, 2006, № 5 (сентябрь — октябрь).

“Может быть, потому и показался осмысленным и закономерным выбор Олеси Николаевой Поэтом на 2006 год, что в этом году <...> среди поэтических составляющих редкостью стало серьезное, не скрывающее своей серьезности и даже учительности слово. В такие времена особенно трудно сделать подобное слово поэтическим, то есть заставить прозвучать его убедительно, да и просто — добиться от него звучания. Если Николаевой это удалось, то потому, что ее слово нашло для себя верную слуховую и смысловую опору в традиции русской духовной риторики, как поэтической, так и прозаической, сделав ее источником энергии современного стиха (метафора, к которой не раз прибегали при вручении премии „Поэт”, что объясняется и вежливым кивком в сторону учредителя премии — энергетиков России, но прежде всего — справедливостью по отношению к новому лауреату)”.

Асар Эппель. Как мужик в люди выходил. — “Октябрь”, 2006, № 9.

Это если соберет кто-нибудь антологию рассказов о “новых русских”. Только рассказов, а не развернутых в малую прозу анекдотов, это — туда. С зощенковской страстью вещица. И очень смешная игра омонимами.

Михаил Эпштейн. О душевности. — “Звезда”, 2006, № 8.

“Душевность нельзя путать с духовностью. Разница душевного и духовного ясно выражена в персонажах Л. Толстого: княжна Марья Болконская — духовна, Наташа Ростова — душевна. Князь Андрей Болконский — духовен, Николай Ростов — душевен. Вообще все семейство Болконских более духовное, а семейство Ростовых — душевное.

Обычно считается, что духовность — категория более высокого порядка, чем душевность. <…> Гордость и злость — это преимущественно свойства духа, а не души, что интуитивно выражается в языке: словосочетания „злой дух” и „гордый дух” встречаются на несколько порядков чаще, чем „злая душа”, „гордая душа”. Николай Ставрогин или Иван Карамазов у Достоевского — глубоко духовные существа, но, лишенные душевности, отвергнувшие „дыхание жизни”, они кончают смертью или безумием. О поэзии Блока можно сказать, что она в высшей степени духовна, но не душевна, и именно этим объясняется переход от духовно-воздушных, „софийных” „Стихов о Прекрасной Даме” к песням во славу демонической женственности незнакомок и снежных масок.

Есть духовность высей и духовность бездн, идеал Мадонны и идеал Содома. Но душевность не может быть идеалом. Она неотделима от естественного человеческого существа, от лица, в которое вдунуто дыхание жизни. Душевность — это не конец, не цель, но начало, отрыв от которого делает невозможным движение к концу, точнее, направляет человека к совсем другому концу — ницшеанскому, блоковскому падению в бездны духа, враждебного человеческому. Обогащаясь духовным, душевное не должно ни на миг поглощаться или отвергаться им”.

Евгений Ямбург. Отцы и дети: ключи к пониманию. — “Знамя”, 2006, № 10.

“Цель этих заметок — попытка услышать голос вступающего в жизнь поколения. Предмет разговора — творчество молодых писателей. Предоставим профессиональным литераторам их право на тонкий аналитический разбор текстов. Меня же в первую очередь будет интересовать состояние умов и настрой душ мальчиков и девочек, только вчера вышедших из стен школы. Их стихи и проза дают богатейшую пищу для педагогического анализа, без которого мы уподобляемся самоуверенному лекарю, берущемуся врачевать, толком не имея представления о происхождении и природе болезни. Впрочем, оставим до поры открытым высокомерный вопрос: кто и кого должен лечить? Начинающие литераторы — именно та часть юношества, что наиболее склонна к глубокой рефлексии, не закрылась броней „пофигизма” и способна внятно выразить в слове свое мироощущение. Потому их творчество — ценнейший педагогический источник, позволяющий вдумчивому педагогу не строить иллюзий по поводу якобы тотального инфантилизма, бездушного прагматизма и безудержного гедонизма нового поколения в целом. Не все они, как гласит реклама, выбирают „Пепси” или „Спрайт”, дабы „не дать себе засохнуть”. Подчас их предпочтения страшнее. <…>”.

Далее следует редкий и, на мой взгляд, мужественный текст, пришедший “с другого берега”. Е. Ямбург — опытный человек, способный, кстати, в случае необходимости подняться над своим опытом. И пусть он иногда оперирует теми именами и понятиями, которыми оперирует (кому-то в части своей интонации он может показаться “забуревшим” шестидесятником ), “Отцы и дети…” — еще и добрая поддержка растерявшимся старшим и младшим его коллегам. Он действительно и вчитался, и вгляделся. Особенно в “Потусторонников” С. Чередниченко. И нашел, что сказать.

“Подробнейшим образом, в шокирующих деталях живописуя анатомию низости и химический состав грязи, они как будто задались целью писать донос на самих себя. При этом нимало не заботясь о последствиях, не требуя ни капли сочувствия, не ожидая помощи. Попутно замечу, что сквозь их эстетику не просматриваются ни поза самолюбования, ни стремление к поэтизации цветов зла. Тексты точны, почти документальны, но беспристрастными их не назовешь. За ними пронзительная боль, мощный этический протест, стремление в океане лжи во что бы то ни стало остаться самими собой, пусть даже путем достижения дна”.

Добавлю, что финальная часть статьи известного московского учителя посвящена тому, что он называет “выходом из позитивистского тупика”, попыткой пробуждения в человеке религиозных чувств и при этом нисколько не закрывает глаза на неизбежные ловушки и подмены в этом нелегком деле. И — кода: необходимость образования самого педагога. Кстати, слово “образование” обретает тут, по-моему, свежую семантическую окраску.

Составитель Павел Крючков.

 

SUMMARY

This issue publishes tales: “Chasing, Keeping, Bearing, Seeing ” by Igor Savelyev, “The End of the Season” by Roman Senchin, “The Moon is Cold by Touch” by Nadezhda Gorlova and “The Polish Paris” by Ksenya Shcherbino. The poetry section of this issue is made up of the new poems by Aleksandr Kushner, Ksenya Dyakonova, Aleksandr Stesin, Polina Kopylova and Boris Khersonsky.

The sectional offerings are as follows:

Philosophy, History, Politics: “The Contemporary Conservatism Crisis” — an article by Valery Senderov discussing the concept of “conservative revolutions” in the ХХth century Germany and in the present Russia.

Close and Distant: “Joseph Brodsky Trial” — an article by Olga Edelman analysing the previously unknown CPSU official documents on Brodsky Case.

Literary Critique: “Scythia in Silver”: Valerya Pustovaya on the “Russian project” in the contemporary prose.

Содержание