В БОРЬБЕ С БЕСПАМЯТСТВОМ

Лев Левицкий. Утешение цирюльника. Дневник. 1963 — 1977. СПб.,

Издательство Сергея Ходова, 2005, 424 стр.

Судьба не баловала Льва Левицкого. Двенадцатилетним мальчиком он в потоке эвакуации растерял родных. Отец и мать, по-видимому, потом разделили судьбу множества своих соплеменников в гетто, а сестры отыскались лишь десятки лет спустя за границей. Блестяще окончивший филологический факультет Ленинградского университета, Левицкий тем не менее долго не мог найти работу по причине пресловутого пятого пункта анкеты.

Только в конце пятидесятых годов он “прижился” в редакции “Нового мира” — то на птичьих правах внештатника, то заменяя очередного отпускника. Живой и общительный, он был в тесных дружеских отношениях со многими авторами журнала, да и не только с ними. И в его дневнике запечатлены мысли и чувства, надежды и — что куда чаще — разочарования, пережитые значительным слоем нашей интеллигенции на исходе оттепели и в дальнейшие, застойные годы.

Название же книги, отсылающее читателя к мифу о царском цирюльнике, отваживавшемся доверять свои мысли только вырытой ямке, отзывается давней горечью, испытанной многими из нас в то время от невозможности говорить “толком”: называть черное черным, мерзавца мерзавцем — и от необходимости ограничиваться лишь тем, чтобы “один намек (в литературном произведении, о котором пишешь. — А. Т. ) поддержать другим намеком”.

Голос отнюдь не только одного автора слышится в тех местах книги, где особенно эмоционально отразились все перепады этих настроений — от упрямой убежденности, что общественные перемены неизбежны, ибо “без них мы вылетим в трубу”, до горестной констатации, что “в мире все меняется, только у нас ничего не сдвигается в места”, и граничащих с полной безнадежностью “автохарактеристик”: “Мы все сникли. И потеряли веру. В самих себя и в окружающее. В то, что на нашей планете когда-нибудь восторжествует если не справедливость, то хотя бы здравый смысл”. Или после трагически пережитых событий августа 1968 года: “Мы думали, что оплакиваем чехов и словаков, а оплакивали самих себя”.

Весьма далекий от какой-либо идеализации среды, в которой вращался, не скупящийся на критические замечания по адресу ближайших друзей, когда они были (или казались ему) неправыми, несправедливыми в своих суждениях и оценках, Левицкий, однако, глубоко сопереживал главные, остро конфликтные линии их судеб, драматически изломанных эпохой. Страницы, посвященные им своему вечному “оппоненту” в спорах — драматургу А. К. Гладкову — или порой непримиримо прямолинейному (“суждения его о людях люты”) Борису Балтеру, слагаются в превосходные портреты. Зримо предстает здесь и герой первой и, увы, остававшейся до выхода дневника Левицкого единственной его книги — Константин Паустовский, чье немеркнущее человеческое обаяние и в то же время постепенное угасание, “истаивание” переданы автором с грустной нежностью.

Иронически относясь к тому, что из Солженицына “лепят святого”, усматривая в нем способность “перешагивать через людей, с которыми столько связывает и которые неотделимы были от твоего существования”, Левицкий вместе с тем не только отдает все должное бесстрашию человека, сказавшего “своими книгами то, что никто до него не сказал”, но даже принимает его сторону в возникших осложнениях между писателем и открывшим его “Новым миром”. “Как будто Солженицын — не писатель со своей судьбой, а деталь журнальной политики”, — едко замечает автор по поводу недовольства в редакции некоторыми поступками Александра Исаевича.

И тот же Левицкий убедительно оспаривает его правоту в известном споре об авторстве Шолохова: “Если Крюков такой сильный писатель, каким предстает автор „Тихого Дона”, то отчего же другие его вещи не несут на себе следов этой силы? Тут налицо двойной подход. В одном случае, когда речь о Шолохове, разность художественных потенциалов его книг служит фундаментом грозной инвективы против него. В другом же случае, когда дело касается Федора Крюкова, разность потенциалов даже во внимание не принимается”.

В свое время Гладков побуждал Левицкого взяться за писание истории “Нового мира”, однако тот считал, что “слишком погружен в события, связанные с журналом”, — “а надо бы чуть в сторонку отойти”.

Как бы то ни было, его свидетельства о происходившем тогда весьма существенны. Это доносящийся из редакционного “организма”, отнюдь не исчерпывавшегося руководящими фигурами “первого плана”, поистине “репортаж с петлей на шее”, когда крамольное детище Твардовского душили всеми силами. Не делавший из этого журнала “икону”, видевший его “скрытую от чужих глаз внутреннюю жизнь... борьбу самолюбий, интересов, целей”, автор при этом твердо убежден, что “это — не лучший, а единственный журнал, который знает, чего он хочет, и проводит свою линию с неслыханной для наших условий последовательностью”.

В дневнике зафиксированы и неуклонно возраставшее давление на Твардовского, и всевозможные нападки и инсинуации (так, министр культуры Демичев, “будучи в Софии... жаловался, что до сих пор не знает, за советскую власть Твардовский или против”, и т. п.). “На пленуме Цека опять топтали „Новый мир”... Дела нашего журнала плохи... Журнал наш дышит на ладан”, — то и дело читаешь в дневнике. Печальный итог известен.

В дневнике запечатлен и возникший после этого разлад — “настоящая война” между некоторыми из бывших руководителей журнала, рьяно настаивавшими на поголовном демонстративном уходе всех сотрудников, и теми, кто продолжал работать в редакции — по прямому настоянию партийных инстанций, как члены редколлегии Ефим Дорош и Александр Марьямов, или — по житейской необходимости. Оставшиеся к тому же старались довести до печати многие ранее принятые произведения, и это, разумеется, было в реальных интересах читателей и подписчиков, в течение долгих лет служивших несомненной опорой и многотысячной “группой поддержки” любимого журнала.

“Кем только их не называли? — с гневом и горечью пишет Левицкий о сотоварищах. — И штрейкбрехерами, и коллаборантами, и ренегатами... Не простили и тех, кто печатался в журнале. Травили Юру Трифонова, назвав его предателем. Чудовищно обошлись с Алексеем Ивановичем Кондратовичем, который через два года после разгона старой редколлегии, после смерти Твардовского, дал статью в „Новый мир”. Объявили его ренегатом и перестали с ним знаться”.

Справедливость сказанного подтверждается свидетельством “противной стороны”. В недавно опубликованных дневниках бывшего заместителя Твардовского Владимира Лакшина гремят прямо-таки анафемы: “Есть своя логика у ренегатства, и вместо того, чтобы честно сказать — нам некуда идти, мы вынуждены остаться работать — все эти Инны, Аси и Калерии (И. П. Борисова, А. С. Берзер, К. Н. Озерова. — А. Т .) ищут идеологического себе оправдания, тешат себя жалкой иллюзией...” Месяц с небольшим после ухода Твардовского Лакшин вовсю клеймит вчерашних сослуживцев, призывая в союзники Щедрина: “Логика нынешних сотрудников „Нового мира” известная: „по возможности”, „хоть что-нибудь”, „применительно к подлости””.

Урезонивающие слова Дороша: “Ведь есть читатели...” — цитируются с явным сарказмом и патетически комментируются: “Слишком уж быстро и дружно топчут прошлое вчерашние наши товарищи”. А публикация этим, как уже вскоре оказалось, смертельно больным писателем по-прежнему в “Новом мире” заключительных глав его “Деревенского дневника” расценивается как “поступок, равнозначный предательству”. Даже весть о болезни вчерашнего товарища не может унять обличителя, которому и теперь важно одно: “Говорят, Дорошу плохо, и в забытьи он кричит: „Я виноват, виноват”” (“Дружба народов”, 2004, № 9, стр. 97, 99, 104; № 10, стр. 171, 175).

Несмотря на то что (особенно на взгляд столь хорошо знавших старую редакцию, как Левицкий) усилиями новых “руководящих кадров” “обстановка там изменилась до неузнаваемости”, на страницах “Нового мира” стараниями “штрейкбрехеров” сохранялась определенная инерция: не только использовался имевшийся редакционный “портфель”, но привлекались новые авторы, близкие традиционной линии журнала. “Несмотря на цистерны воды, которыми заливали огонь, — вспоминает Левицкий, — что-то продолжало еще гореть. После Твардовского журнал напечатал „Сотникова” Быкова, рассказы Можаева, стихи Чухонцева”. Это вызывало, как сказано в том же дневнике, “очередные конвульсии... приступы раздражения у идеологических церберов” и даже новую смену главного редактора, а допрежь того — вытеснение наиболее мозоливших начальственное око “коллаборантов” (прежде всего — А. С. Берзер, оставившей о себе самую добрую память у множества прозаиков, годами сотрудничавших с нею)...

Рассказывая о том, как на церемонии назначения нового шефа журнала, более всего озабоченного тем, как его “освободить... от излишней полемичности” (попросту говоря — от острой, зубастой, не взирающей на лица критики, которой в числе прочего славился “Новый мир”), и он сам, и прибывшие по этому случаю вожаки Союза писателей рассыпбались в похвалах уже покойному Твардовскому, Левицкий зло заключает: “Живых со свету сживают, а мертвых чтут. Но память наша не заросла чертополохом”.

Самого же автора дневника если не сжили со света, то лишили многолетнего журнального пристанища, изрядно попортили редакторским (а по существу — цензурным, хотя и производившимся на издательском уровне) вмешательством единственную книгу, не дали ему развернуться как критику.

Между тем страницы дневника, посвященные тем или иным литературным явлениям прошлого и настоящего — Достоевскому, Тургеневу, Герцену, Кони, чью биографию он было хотел написать, Трифонову, Искандеру и другим, говорят о его серьезном творческом потенциале. Как сказал об одной новомирской рецензии Левицкого такой знаток, как Георгий Адамович, “чувствуется, что человек по-своему думает и старается по-своему писать”.

Все пережитое, а вдобавок подспудное созревание национальных распрей, болью отзывавшееся в душе, которая еще в детстве ощутила эхо еврейских погромов, подтолкнули Левицкого к эмиграции, а впоследствии, весьма вероятно, послужили причиной серьезных болезней и недавней кончины.

Судьба распорядилась так, что дневник Льва Абелевича скорее всего станет его главной книгой, хотя сам он оценивал свои записи более чем скромно: “...Ничего особенного. Что-то вроде подобия мыслей, застигнутых врасплох. Фиксация каких-то событий и фактов, которые так и норовят провалиться в яму беспамятства”.

Однако это, в сущности, не так мало, в особенности когда и впрямь перед нами свидетельство человека, который “по-своему думает”.

Андрей Турков.