Московский Бисэй
Новожилов Геннадий Дмитриевич родился в 1936 году в Москве. Художник-аниматор. Участвовал в создании более двадцати мультипликационных фильмов. Один из первых иллюстраторов “Мастера и Маргариты”. В 2001 году опубликовал в “Новом мире” (№ 6) книгу рассказов “Другие жизни”. Живет в Москве.
Антонине, милой сестре.
Положив согнутую руку на стол, Костя лег на нее щекою и принялся смотреть на банку с водой, куда только что капнул черной тушью. Тушь устремилась на дно, расползлась в пути осьминожьими щупальцами.
— Бисэй!1 — громко произнес Костя, и звук его голоса, словно капля туши, устремился к началу двадцатого века, где одетый в черное кимоно Акутагава, выпростав из широкого рукава худую руку с зажатой в пальцах кистью, окунал ее в тушечницу. Держа кисть вертикально, касался ею листа, и ссыпались с кончика иероглифы.
Бисэй стоял внизу под мостом и ждал ее…
— Мне необходима своя, личная, мне одному принадлежащая книга Акутагавы. В конце концов, у меня нынче день рождения! — несколько разгневался Костя.
Он побрился, принял душ, облачился в новенькое элегантное пальтецо и вышел из дома. Доехав до “Площади Революции”, отправился мимо “Метрополя” к Кузнецкому. Постоял у Малого, просмотрел репертуар. “Сходить, что ли?” Как бы прося совета, повернул голову к изнуряемому голубями бронзовому Островскому. С двумя билетами на “Лес” зашагал дальше. Проходя мимо здания ЦУМа, зачем-то сообщил себе: “Мюр и Мерелиз; здесь Чехов заказывал садовый инструмент”.
С Акутагавой Рюноскэ у Кости вот что вышло…
Как-то посетив набитый подписными изданиями дом некой барышни, Костя потянул с полки книгу новелл японца и невзначай уронил. Ахнув для приличия, поднял книгу, раскрывшуюся на рассказике “Как верил Бисэй”. Пробежал глазами коротенький текст, и его ударило: “Фильм о Бисэе станет некоторым оправданием моего пребывания на сем свете!”
Книга была из серии “Библиотека всемирной литературы”. Можно бы и подписку через знакомых зацепить, да на кой ляд эти две сотни томов, где мусора пруд пруди. И так от книг в доме не повернуться.
— Тебе как Акутагава? — приступил к разведке Костя.
— Забавно… — Судя по тону, не читала.
— Продай этот том, — попросил Костя.
— Ты что, серия будет неполной! — испугалась владелица книги.
— Я тебе за книжку самоварец свой с медалями отдам. Он же тебе так нравится, — торговался Костя.
— Костенька, уже полночь. Ближе к делу…
“Дура! — обиделся Костя. И добавил мысленно: — Экспроприация”.
Приняв решение, отправился в спальню, сдергивая с шеи галстук британских клубных цветов.
Вышло иначе: не пришлось обворовывать жадную даму своего киношного сердца.
День рождения выдался туманным, мокрым. Всю ночь падал липкий снег, к утру подтаял, и слякоть сделалась страшенная. Зачерпнув ботинком густой водицы, юбиляр матюгнулся и с отвращением долго тряс ногой; мокрая нога немедленно зажила своей жизнью. Но тут уж, пока носок сам собою не высохнет, ничего не поделаешь, и Костя стал подниматься по Кузнецкому.
Справа, вдоль витрин книжного магазина, расставлены были, как на свадьбах или поминках, столы с книжным угощением. Костя зашарил глазами по обложкам.
— Вас что интересует? — спросил вежливый, тепло одетый букинист.
— Да у вас нет, — пробурчал в ответ Костя.
— Откуда вы знаете, что нет? — не унимался продавец.
— Ну, например, Акутагава мне нужен.
Щеки у букиниста порозовели, он приподнял накрывающий книги целлофан и вытащил том в темно-бордовом переплете.
— Вот ваш Акутагава, — протянул книгу продавец. — Из разрозненной “Всемирки”. Извините, супера нет.
Костя напрягся, пытаясь не показаться слишком-то уж странным. И все же не выдержал, доставая деньги, захрюкал.
— Что вас так рассмешило? — улыбнулся продавец.
— И в небе и в земле сокрыто больше, чем снится мудрости твоей, мой друг Горацио, — переврал Гамлета Костя.
Продавец приподнял свитер и, тыкая рублями мимо висевшего на поясе кошеля, все смотрел в спину удалявшемуся смешливому покупателю. А тот, листая на ходу книгу, с жадностью дистрофика откусывал то от одного текста, то от другого. Одумавшись, он отыскал в содержании нужную страницу и, будто проверяя, все ли на месте, раскрыл на ней том и принялся вычитывать.
Наверху, над ним, за высокими каменными перилами, наполовину обвитыми плющом, по временам мелькали полы белых одежд проходивших по мосту прохожих, освещенные ярким заходящим солнцем и чуть-чуть колыхающиеся на ветру… А она все не шла.
— Ах ты Господи! Это их всегдашнее чуть-чуть! — заходился Костя в непонятных постороннему восторгах. — Как это по мне! Это мое! Мое это!
Его толкали, а он упорно, с раскрытой книгой в руках, шел вверх по улице и жаждал скорее, как можно скорее приступить к работе над фильмом о странном Бисэе. В это утро дня своего рождения только что происшедшее так его окрылило, что он почувствовал, как волшебные махала отрывают его от тверди Кузнецкого и уверенно влекут к неотвратимому успеху. А навстречу летящему двигалось огромное здание Госбезопасности. Оно выставляло из мокрого тумана заиндевевший бок и относительно Японии жаждало своего: переловить, к чертовой матери, всех японских шпионов, а заодно прихлопнуть волынку со спорными островами Курильской гряды.
С некоторыми, большей частью одинокими, в конце концов происходит следующее…
Все неудачи, все дымом обернувшиеся предприятия, унижения мечты вульгарностью жизни и обнаруженная однажды тщета этой самой жизни, если повезло страдальцу дотерпеть до счастливого мгновения, — все эти признаки взбесившейся безнадежности, вдруг соединившись, приобретают противоположные качества.
Предприятие наливается тайной силой и только требует действия. Если замысел был дельным, так он сам собою раскроется вдруг экзотическим цветком, а недавняя уверенность в тщете жизни оборачивается постыдным, но простительным грехом. И только вы примерились коснуться осуществляемой мечты, глядь, она пред вами лучится немыслимой своей красотою и потупляет васильковые очи.
Судьба иногда тешится, оглушая нас счастьем. И хохочет до упаду над слабоумием своих жертв, сросшихся с плохим и совсем не защищенных от хорошего.
Знакомый начальник волею случая делается министром и не только проникается Костиными чаяниями, но протягивает ему не палец помощи, а всю пятерню. Раз-два — и сценарий готов. Принят. Перечислены деньги. Павильон готов. Новенькая аппаратура. Квалифицированных помощников в избытке. Даже сны сделались вещими, указывая пробудившемуся Косте нужное направление.
Бисэй с легким нетерпением подошел к самой воде и стал смотреть на спокойную реку, по которой не двигалась ни одна лодка.
Легкое нетерпение. Ишь ты! Подошел к воде. Довольно быстро подошел. Остановился. Все спокойно: небеса, река, спокоен Бисэй. А ведь тут нетерпение вовсю уже расходилось. Может, пустить по-над водой куличка? Беспокойство должно присутствовать. Кулички эти громко пищат в полете. Не слишком ли? Если бы в это время кто-нибудь тронул за плечо и спросил: “Как вы относитесь к вивисекции?” — или: “Верите ли посулам американцев вот-вот высадиться на Марсе?” — Костя вытаращил бы глаза: “Какая вивисекция? А Марс тут при чем? Вивисекция на Марсе, что ли? Чушь какая-то!”
Костя был в том возрасте, когда люди все чаще стали справляться о его отчестве. Так что довольно жизнерадостный и подвижный Костя нет-нет да уступит сидячее место Константину Николаевичу. Константин Николаевич имел таланты, и поприщем его было служение музе мультипликационного, или иначе анимационного, кино. Сейчас он спал. Вернувшись вчера около часа ночи из ресторана Дома кино, он сковырнул ботинки, выполз, как выползок, из одежды и уткнулся носом в спинку дивана. В комнате запахло коньяком.
Обстановка холостяцкой однокомнатной квартиры состояла в основном из шкафов и полок с книгами, альбомами по искусству, грампластинками. Стены плотно увешаны картинами, рисунками. Неоконченные, натянутые на планшеты работы стояли на полу — повернуться было негде. На столе пылился и своим присутствием мешал жить кальян. Рядом покоилась германская каска малого размера, принадлежавшая, надо полагать, пионеру из гитлерюгенда. Тут же, в маленьком красном чугунке, боролась со смертью редко поливаемая герань. Ручки или карандаши хозяин квартиры долго нашаривал под грудами полуисписанных листков: он не только рисовал, но и что-то там писал и написанное изредка печатал в журналах. Собранные, где — он не помнил, какие-то камни, снарядные гильзы Второй мировой, тех же времен осколки и прочие в том же роде редкости переполняли жилище. Под письменным столом деревянная кадушка — “Боже, как я обожаю старину!” — и в ней всякая всячина, бросаемая туда машинально и с интересом перебираемая очередной пассией.
— Кость, а это чье? — любопытствовала гостья.
— Это? Откуда же мне знать? А, вспомнил! Это соседки. Я уезжал в Болгарию, а она заходила цветы поливать, — не очень задумываясь, импровизировал Костя.
— Да у тебя же только один цветок. Не проще было его, пока не вернешься, поставить к соседке?
— Ну, не знаю, не знаю. Тогда у меня была масса цветов.
В другой раз допытывались:
— Кость, а ты был женат?
Он немного грустнел:
— Скорее нет, чем да. А впрочем, не знаю, не знаю.
Он неплохо зарабатывал. Работал много, притом оставаясь лентяем. Все время ныл о какой-то фантастической пенсии, получив которую сделался бы абсолютно счастливым. Был клептоман на всевозможную ресторанную, ни к чему в доме не пригодную мелочь. Зачем-то крал меню, таблички с надписями “нет мест”, “зарезервировано”, “стол не обслуживается”, салфетки с эмблемой заведения; в школе носил кличку Багдадский Вор.
Вдруг он проснулся и сел. За окном — ночь. По стеклам струились кривые, как на географической карте, дождевые речки. С улицы, держась за нижний выступ рамы, заглядывала цыганка. “Сейчас будет грозить пальцем”, — заключил изучивший повадки призрака Костя. Цыганка сверкала очами, вглядываясь через мутное стекло в окаменевшего Костю. Торчащие из трусов белые Костины ноги почему-то страшно замерзли, как будто высунуты были из жарко натопленного чума под северное сияние. Правая рука цыганки оставила раму и принялась грозить пальцем. Минуту она силилась удержаться левой рукой, но силенок не хватило, цыганка сорвалась и с воплем полетела с двенадцатого Костиного этажа.
— А что я каждый раз тебе толкую, дурында, — прошептал до того не произнесший ни звука Костя. Посидев некоторое время, он вдруг заметил нечто странное: мебель и все барахло было на месте, только комната стала вдвое просторнее. “Ну да, — сообразил Костя, — я ведь мечтал о большой комнате. И вот сбылось!” Он вытянул шею и заглянул в коридор. Коридор оказался таким длинным, что где-то далеко-далеко, как в пресловутом перевернутом бинокле, виднелась входная дверь. “Тьфу ты, черт, это ж сон!” Костя подобрал с пола сползший плед и с облегчением упал головой в подушку. И тут же вскочил, проснувшись взаправду.
Было утро, стало быть, пора на работу. Костя поднялся и начал жить: набулькал в чайник воды, поставил кипятить и отправился бриться. Намылил щеки, провел борозду и тут же порезался. Вспомнил цыганку, чертыхнулся. Засвистел чайник. Прижав к щеке покрасневший кусочек ваты, побежал выключать газ. Вернулся в ванную, добрился, думая о цыганке, заклеил порез пластырем. “Чего это она вылезла? Соскучилась, что ли?”
В Тбилиси то было. Много лет тому назад Костю пригласили на “Грузия-фильм” нарисовать кино о печальной, но отчаянно романтической жизни двух влюбленных мышей, страдавших под игом старого феодала-крысы, всечасно жаждущего любовных утех. Однажды, после кутежа с братьями художниками на старинного литья балкончике, висевшем над отражавшей звезды и фонари Курой, сверкающим утром поднялись они в кабинке фуникулера на вершину Мтацминды. Компании требовалась немедленная помощь: почти до утра слышала благоухающая розами и оглушенная цикадами ночь многоголосье Костиных приятелей. Костя же, познав могущество здешнего вина, понимая два-три грузинских слова, уверенно подтягивал друзьям на странном, чем-то отдаленно напоминающем грузинский языке.
Хотели разместиться на веранде, но обнаружилось присутствие столов среди высоких густых кустов, а под ними прохлада. Все понимающий официант, исполняющий сейчас роль сестры милосердия, проводил больных к месту их грядущего выздоровления. Уселись. Ладо — официанту:
— Дорогой, ты же видишь.
Покорно ждали. Слова не шли, лишь Костя изредка постанывал. Наконец зашуршали кусты, и “скорая помощь” подрулила к столику. Для начала расставлялись: сыр, зелень, лобио, “чижи-пыжи”, схожие по форме с рыбами теплые хлебы — пури, три бутылки кахури, одна для Кости — саперави.
— Ва, Костя, генацвале, кто летом пьет красное? — спросил Гурам.
— Он вурдалак, — вставил Гамлет.
— Ну вас к лешему! — жалобно вскрикнул Костя.
— Погоди, кацо! Мы, как и ты, ранены навылет, — разливая вино по стаканам, успокаивал Костю Гурам. — Слава богу, ни у кого кость не задета.
Подняли стаканы.
— Гаумарджос!
Город внизу накалялся, посверкивая стеклами бегущих авто. Запахло корицей. Где-то истекала тоскою зурна. Бутылки ополовинились, и глаза у компаньонов ожили: в них опять вспыхнул интерес к жизни. Неслышимые полчаса назад, птицы вовсю славили теперь эту самую жизнь.
— Эй, официант! Помоги нам, кацо! Мы скоро останемся ни с чем! — вдруг распоясался московский гость. Он, сидящий спиною к обрыву, не мог ее видеть. Она появилась из-за куста и стала делать знаки Косте.
— Костя, тебя хотят, — сказал Гурам.
Костя оглянулся. Цыганка поманила его пальцем.
— Меня? — спросил он, глупо улыбаясь.
— Тебя, сокол, тебя!
Чувствуя себя дураком, Костя поднялся, зацепил ногой за ножку стула, чуть не растянулся, двинулся к цыганке. Не зная, что говорить, спросил:
— Погадать мне хотите?
— Погадать, погадать, — ответила цыганка деловым голосом.
Они зашли за куст.
— Что-то я вас не понимаю, — начал Костя.
— Позже поймешь. Лет через пятьдесят, — роясь в клеенчатой сумке, ответила цыганка. Она вытянула помятый журнал, в котором Костя узнал популярную польскую “Пшиязнь”. На обложке красовалась какая-то эффектная блондинка с несколько раскосыми глазами.
— На твою жену очень похожа.
— Чью жену? — вдруг разволновался Костя.
— Твою.
— Ха, и где же она живет, эта моя жена?
— Она здесь давно не живет. Там она живет.
И цыганка стала тыкать коричневым пальцем в небо. Костя со страхом таращился на сумасшедшую.
— Вы меня с кем-то спутали. Как меня звать? — совсем протрезвел Костя.
— Константин Николаевич, — улыбнулась цыганка и назвала Костину фамилию. — Еле тебя отыскала. — Она дотронулась вдруг до кончика его носа и добавила: — Непутевый.
У Кости даже рот приоткрылся. Он силился разглядеть в цыганке нечто потустороннее. Смуглое лицо, пестрый платок с узлом на виске, большие серьги, монисто из нанизанных на шнурок монет. Дальше какие-то пятна: зеленое, красное, черное — цыганка как цыганка.
Вдруг она повернулась и пошла сквозь кусты к обрыву. Остановилась, обернулась и погрозила пальцем:
— Поменьше бы тут шалил. Очень она огорчается.
И продолжала свой путь. Костя сорвался с места — и за ней:
— Стойте, тут обрыв!
Ломая ветки, он достиг обрыва, но никакой цыганки не увидел.
Возникшая от неприятного сна тревога немного утихла. Выбрав из пачки украденных меню книжечку с золотым тиснением “Савой”, Костя уселся завтракать. Он почитывал названия блюд и тянул чаек из большой синей кружки с желтым именем “КОСТЯ”. Холодильник был пуст, но это было кстати: вчерашние перегрузки не давали проснуться аппетиту.
— Акантология! — ни к селу ни к городу громко произнес Костя. Он обожал произносить вычитанные из словарей мудреные слова. И так же громко, как иногда разговаривают сами с собой одиноко живущие, себе же разъяснил: — Это, сударь, острословие, едкая насмешка или остроумное выражение. А вы, мон шер, что подумали?
Захлопнув меню, встал, потянулся и пошел к двери. Подхватил кейс и плащ, затворил за собою дверь с висящей на ней картонкой с корявой надписью: “Оташла на 15 мин.”.
Дверные створки трамвая лязгнули перед носом.
— Открой! — помахал Костя водителю.
Тощий водитель поднял подбородок, отвернулся и тронул трамвай.
— Акефал хренов! — разозлился Костя и ударил кулаком по отъезжающему вагону.
— Извините мою назойливость, молодой человек, — прикоснулся к Костиному рукаву интеллигентный старичок в панаме; внешний вид старичка говорил о нем как о несчастном, коему не нашлось местечка на последних отплывающих из Новороссийска к турецким берегам транспортах барона Врангеля, — кем вы окрестили этого малосимпатичного вагоновожатого?
— Безголовым недоноском назвал я этого гнусного водителя конки, ваше степенство! — отрапортовал Костя.
— Благодарю вас, — просиял старичок и, приподняв панаму, поклонился.
Просиявший старичок, пока не подошел следующий трамвай, все покачивал головкой, а Костя, поглядывая на старичка косвенным взглядом, как бы про себя напевал: “Боже, царя храни!”
Привратником в киностудии служил бритый наголо великан преклонного возраста. На войне его сильно контузило, и оттого он имел странности, например, умел спать с открытыми глазами. И вот он сидит за своей конторкой и куда-то смотрит, будто думу думает. Так можно бы предположить, если бы он не всхрапывал. Его звали Мокеем. Он, как апостол Петр пред райскими вратами, ведал ключами от студийных помещений.
Костя вошел и тихонько взял висящий на деревянной груше ключ. Мокей всхрапнул, глаза его ожили.
— А? — встрепенулся он.
— Ты, Мокей, главное дело, дрыхни дальше, — ответил на ходу Костя.
— Кто дрыхнет-то? — не согласился Мокей.
— Кто, кто, — крикнул удалявшийся Костя, — Жан Кокто!
“Кокто, вишь ты”, — подумал Мокей, и глаза его подернулись пленкой равнодушия к окружающему.
Однажды Мокей с ломом на плече без стука вошел в кабинет директора и заявил:
— Я теперь буду директором.
— О, конечно, конечно! — выскакивая из-за стола, зачастил седовласый джентльмен, служивший до кино где-то послом.
Мокей аккуратно, чтобы не повредить находящемуся на столе хозяйству, пристроил свое орудие на краешке.
— Ты не бойся, — успокоил Мокей директора.
— А чего мне, собственно, бояться? — употребил свои недавние дипломатические навыки директор. — Вы, Мокей, не стесняйтесь, садитесь вот сюда, в мое кресло.
Позвонили в главк и прочие учреждения, дабы сообщить о самозванце. Как будто случайно заглядывали в кабинет: новый “директор” сидел смирно, шевелил бумажки на столе. Часам к трем он понял — это самое неинтересное место в киностудии, вылез из кресла, забрал лом и ретировался.
Головное увечье Мокей получил на фронтах Великой отечественной, следовательно, отнимать у него партбилет было не за что. Когда закрытые от непартийных партсобрания бурлили обсуждениями, скажем, бедственного положения с киноаппаратурой и чреваты становились обвинениями партийцев друг друга в симпатиях, скажем, к вредным для коммуниста, антигуманным мультфильмам Уолта Диснея, в дверях, заполняя их все собою, возникал Мокей. Он долго стоял, слушал. Наконец укоризненно качал головой и удалялся.
В те канувшие в Лету времена такое учреждение, как киностудия мультфильмов, могло позволить держать на жалованье юродивых. Исстари известно: подобные существа на Руси приносили удачу. И администрация продолжала потихоньку эту языческую практику.
В те годы прохожие, загляни они за ворота во двор студии, заметили бы странное сооружение. Железная, при помощи автогена сваренная станина опиралась на четыре колеса от вагонеток. К станине приварено было немного усовершенствованное гинекологическое кресло, дабы “пилот”, находясь в горизонтальном положении, не “парусил” при движении. Основная тяга поступала от расположенного в ногах водителя поперечного бревна, свободно крутящегося на металлическом, густо смазанном солидолом стержне. По окружности бревна прибиты были куски войлока, похоже, от старых валенок. К этим кускам войлока толстой бечевой привязаны были камни.
Толкая аппарат, “пилоту” нужно разогнать его до скорости тридцать километров в час и впрыгнуть в кресло. К этому моменту камни набирали сумасшедшую инерцию. Но уж если вдруг — чего в жизни не бывает! — сбой, так на этот случай перед бешено крутящимся бревном адскую его работу страхует пропеллер, вырезанный самим изобретателем из кровельного железа. Изогнутый особым способом, этот пропеллер абсолютно исключал ослабление вращения камней.
Очень редко сам изобретатель “вечного двигателя”, возвышаясь над группой киношников, проводил ознакомительные беседы. По нескольку дней его упрашивали, он отнекивался, робел, смущался, краснел и бледнел. Согласившись, приносил толстую папку с вырезками из “Техники — молодежи”, других журналов, газет, отрывных календарей. Ббольшую часть бумаг составляли собственные чертежи и расчеты. Слушать его было наслаждением. Он вскипал, голос крепчал, становился вдохновенным. От волнения Мокей забывал половину слов и, мыча, тыкал слушателям под нос чертежи.
Некоторые из них опускали глаза, сжимали челюсти, чтобы не выдать себя. Однажды некий мультипликатор не смог сдержаться и, как-то странно зарычав, зашелся в гоготе, более похожем на рыдания. Реакция оскорбленного была неожиданно стремительной: слушатели узрели спасающегося бегством коллегу и преследующего его Мокея с полуметровым гаечным ключом, до того служившим ему указкой. Почуяв гибель, осквернитель ринулся на проезжую часть, влился в поток автомобилей и, виляя меж ними, быстро исчез в перспективе улицы…
Однако попросить разъяснений было возможно, но только предварительно обдумав вопрос. Например:
— А вот если не можешь бегать с требуемой скоростью? А тут еще нужно толкать машину. Скажите, пожалуйста, как тогда?
Мокей замирал, долго прикидывал что-то в уме и, горестно разводя руками, громко вздыхал.
Эта душа была великой альтруисткой, ибо ее носитель старался не для себя. Он намеревался довести машину до совершенства и подарить ее людям. Запущенная по Окружной бетонке, она должна была обеспечивать Москву бесплатным электричеством. Вечно!
Нужны были испытания. Дирекция выслушала Мокеевы требования и, почесав в затылке, выделила нашему Леонардо грузовик и людей в помощь на целое воскресенье. И отвезли Мокея с его чудом аккурат на Окружную, где и спустили аппарат на бетон…
В понедельник Мокей был неузнаваем — жизнь для него потеряла смысл.
Щелкнул дверной замок, и Костя ступил в темный павильон. Легко ориентируясь среди шлангов электропитания, ослепших на ночь софитов, он подошел к накрытой черным покрывалом и оттого очень похожей на неутешную вдову съемочной камере. Во тьме возник лучик света — это Костя щелкнул кнопочкой на панели пульта, и высветилась часть моста с окаменевшей на невидимых нитях, раскинувшей крылья цаплей. У прибрежной кромки замерла фигурка Бисэя. Казалось, сверхъестественная воля дохнула на происходящее, и все оцепенело навеки.
Костя прошел за черную ширму, зажег свет и остановился у сооружения из закрепленных горизонтально стекол, на которые из-под потолка глядел объектив другой кинокамеры. На стеклянных этажах покоились вырезанные из бумаги камыши, под рукою мультипликатора должные задвигаться, как если бы на них дохнул ветерок. В ожидании движения на стеллажах расположились торчащие на спицах, с разными выражениями лиц съемные головки кукол. “Декапитация”, — машинально отметил Костя. В коробочках ждали своей очереди ножки, ручки, нанизанные на булавки глазки и к ним, для моргания, веки. Размалеванные искусно декорации, бесчисленные рисунки по стенам, на столах баночки с красками и клеями, в плошках корявые деревца, усыпанные какими-то нездешними цветами.
Костя вдруг загрустил: ему показалось странным, что вот он, нормальный вроде бы человек, отдал жизнь мультипликации. И правда, Костя и такие, как он, не вполне объяснимы — они живут и умирают, будучи уверены, что их выбор идеален. Внешне они как все, ничем не отличаются от прочих, и чтобы их опознать, нужно бы пометить их фосфором. Возникает подозрение: они вроде ангелов — бесплотны и бесполы, так как, несмотря на полыхающие по земле войны и даже грядущий конец света, им бы только славить своего Бога, а там хоть трава не расти. Вот они, эти условные дяди и тети, из года в год, расставаясь, быть может, с лучшими днями жизни, плетут и плетут по кадрику паутину фильмов из иллюзорной жизни странных своих артистов. Подслушать их иногда — большое удовольствие…
— Позвоните и заберите у Ксении Ивановны уши.
Или:
— Нам без петуха плохо.
Или:
— А когти ему отдали?
— А как же, еще вчера в метро.
Или:
— Слушайте, у кого поросячий нос?
— Как у кого? У Тани.
Или:
— Спрячь куда-нибудь брови, а то они падают ей на грудь.
И так далее…
— Здорбово, Шурей! — войдя в режиссерскую комнатку, воскликнул Костя. — Это ты чего, ночевал, что ли, здесь?
— Привет. Да, ночевал, — отвечал кудрявый толстяк, кинооператор фильма.
— А ключ?
— У меня свой.
— От Капки прячешься?
Оператор вспыхнул:
— Тебе хорошо просыпаться одному, вроде как в хазарской степи!
— Иллегальный ты человек, — улыбнулся Костя.
— Это ты про чего?
— Значит — противозаконный. Капитолина вот явится, кудри-то те разовьет.
— Заткнись!
— Да не сходи с ума, боярин. Явится, так мы на нее Мокея напустим. Нам, главное дело, его разбудить. Катька, стало быть, еще не пожаловала?
— Ты бы с ней поласковее, Кость. Она симпатичная. И сирота. А уж как талантлива-то!
— Нет, вы посмотрите! Сам от своей валькирии в постоянной коме, а уж у сиротки таланты разглядел. Прямо гешефтмахер какой-то.
— Какой еще гешефтмахер?
— Это, брат, такой махер, что хватает все без разбора.
— Кость, ты кончишь в дурдоме со своими дикими словами.
— Дикость не знать подобных слов, ахреян ты мой ненаглядный.
— Ну вот, поехали по-матери.
— Александр, ахреян суть неотесанный, грубый человек, только и всего. А насчет воли хазарской — что ж, у меня семеро по лавкам есть не просят.
— Женить тебя мало, — пробурчал Шура. — Раз семь.
Расположенная недалеко от дома пельменная была издавна его кормилицей и проклятьем. Можно бы потратить четверть часа и приготовить дома приличную еду. Вместо того, проклиная свою лень, Костя сворачивал с гастрономического дерзновенного пути и переступал порог осточертевшего пищеблока. Так случалось всегда, когда он был не в настроении или когда ему начинало казаться: холостяцкая жизнь — верная гибель.
И вот он сидит за шатким столиком, а перед ним тарелка с недоеденными пельменями. Что-то жалкое таится в клейких тушках вареного теста, через разошедшийся бочок стыдливо показывающих крошечные кусочки бледного фарша. Так в выбитом копытцами, пыльном вольере зоопарка какой-нибудь горный козел смотрит с отвращением на даровой каждодневный харч, клоками торчащий сквозь ребра яслей. Козел косит желтым, с черным вертикальным зрачком глазом на ненавистную толпу ротозеев, галдящих по ту сторону сетки ограждения. И хочется козлу одного: сигануть с вершины каменной гряды, хочется захлебнуться разреженным горным воздухом и, даже если не допрыгнешь, все же пристойнее, осыпая каменья соседнего утеса, устремиться в бездну, навстречу воле. И Костя косит желтым, с вертикальным черным зрачком злым глазом на кухонных, в нечистых белых халатах девиц и громогласно вопрошает:
— Чего это у вас, леди, пельмени всегда холодные?
— Зато мы горячие! — с готовностью, как будто только и ждали этого вопроса, хором отвечают “леди”.
— Понятно, — сникает Костя и выходит на улицу.
Катя трудилась у него на картине художником-мультипликатором. По всему было видно — она очень нравилась Шуре, несчастному главе семейства и неудачнику на амурёзном поприще. Удачливый на этом поприще Костя и сам поглядывал на Катерину, и его заинтересованность выдавали неумеренная ирония и строгость. Но странное дело, ему впервые не удавалось представить девушку так, чтобы какой-нибудь фрагмент дамы или вся дама заставляла трещать по швам мужское целомудрие. Ему, закоснелому бобылю, впервые мешало что-то необъяснимое. Ему, обнаружившему в себе робость, невозможно стало представить между ними служебный роман — это инфекционное, самое распространенное под крышами всех без исключения учреждений недомогание. Откуда ему было знать, что вскорости он покинет свою скорлупу, оттолкнется от вершины скалы и, раскинув руки, распластается в полете редко встречающейся в Божьем мире любви.
Обычно смысл происходящего с нами для нас наглухо закрыт. И тогда хочется надеяться на счастливое пробуждение, когда воскликнем: “Ах вот оно что!” Чудится, будто временами мы наблюдаем другую нашу жизнь, независимую от этой, короткой, чаще всего несчастливой. Будто бы эта жизнь служит всего лишь топливом для основной жизни, а та абсолютно равнодушна к страданиям в этой. Какими-то тайными, науке неизвестными, где-то глубоко в нас сокрытыми органами чувствуем мы порой ту нескончаемость, тоска по которой так часто наблюдается в замершем взгляде ребенка, обреченного прожить эту жизнь.
Согласно легенде, четыреста с лишком лет тому в Японии родилась девочка с задатками необычайными. Так что к четырнадцати годам она уже знала цену этому бытию, и жизнь для нее, с какой стороны ни погляди, оборачивалась досадной помехой. К тому же, как случается с теми, кому прикосновение жизни со временем становится невыносимым, она захворала какой-то ужасной болезнью, поразившей кожу на всем теле. От престарелого мудреца, согласившегося ей помочь, она узнала, что ее немедленное выздоровление таится в находящемся в тех краях водопаде. Измученная болезнью, опираясь на палку, она дотащилась до водопада, с трудом взобралась на черный, нависающий над пропастью крутолобый валун и заглянула вниз…
— Ах вот оно что! — воскликнула она, превратившись в изящную, беловолосую, несколько косолапящую красавицу. Она быстро освоилась на новом месте, развила бешеную деятельность, не зная, куда бы еще приложить накопившуюся в страданиях колоссальную энергию. Но скоро она почувствовала одиночество. Ей открыли, что это неспроста и что по всем признакам она — счастливица, но это проявится, как только она коснется своей половины.
Востребовав из Хранилища свиток с рисунком своей судьбы, она развернула его и присвистнула. Многие видели ее склоненную над рисунком головку с перехваченным синей лентой на макушке хвостом белых волос. Она водила носом по наисложнейшему чертежу, что-то выписывала, сердилась. Ведь что выходило: половина ее родится только через четыреста лет, проживет положенное и лишь после того случится их встреча.
— А я вот здесь и вот здесь хочу отъять, — тыкала она в чертеж пальчиком, — вот здесь стяну, и пустот как не бывало. Выходит много скорее.
— Глупости! — возражали ей. — Подобные хотения непозволительны — они опасны.
Большой любитель хризантемовой водки, бывший летчик-камикадзе, господин Мидзуэмон советовал:
— Оставьте-ка лучше ваши попытки изменить рисунок судьбы. При всей вашей одаренности, экспериментируя со Временем, вы однажды взорвете всех нас ко всем чертям. Давайте-ка лучше пригубим хризантемовой водки, и неповоротливое Время, включив форсаж, полетит вдвое резвее. Вот и чарочки у меня на этот случай с собой.
Господину Мидзуэмону вторил принц де Л.:
— Очаровательная, поверьте, необходимое случится тогда, когда ему предначертано случиться. Уверяю вас, мадемуазель, хлопоты ваши окажутся пустыми хлопотами. И потом, что теперь для вас какие-то четыре-пять веков!
И вот они, эти века, пролетели. И родилась долгожданная душа и поселилась в мальчике с именем Константин. То да сё, вырос мальчик и научился создавать мультфильмы. Хотел было обзавестись семьей, да почему-то не получилось. Как-то все рассыпалось прямо на глазах. Однако дамское общество Константину нравилось отчаянно, и эта его алчность вызывала в его суженой сильное негодование. Тогда она решила дело по-своему. Приятели ее, принц и летчик, навестив ее однажды с намерением пригласить на прогулку, застали ее перед зеркалом в облике смуглянки с завязанным над правым ухом платком, в монистах из бренчащих монет, разноцветных юбках.
— Что такое? — удивился принц.
— А я догадался, — хмыкнул господин Мидзуэмон. — Наша приятельница отправляется навстречу суженому.
— Нашли способ? — удивился принц.
— Нашла.
— Тогда позвольте напомнить: вы предстанете пред вашим избранником призраком — так же, как и он для вас. Но ведь в подобных случаях главное — осязать. Не правда ли?
Щеки красавицы порозовели.
— И отчего обличие гитаны? — не унимался принц.
— Боюсь, после нашего свидания он не захочет жить без меня. Этот камуфляж скроет меня настоящую.
— И я его понял бы, — вздохнул принц.
Она нахмурилась. Глядя в пол, тихо сказала:
— Он бабник. Это его портит.
— О ля-ля! — воскликнул принц. — Да при чем здесь это? Я тоже был бабник!
— Вы, шевалье, другое дело, — вмешался летчик. — У вас, французов, это не касается сердца. А этот господин — бабник русский. Он любит свои жертвы, вот в чем беда. У них ведь как: “И за борт ее броса-ает!”
Принц безуспешно пытался скрыть огорчение и наконец махнул рукой:
— Но я все же не вижу смысла в данном предприятии. Все и так скоро произойдет само собой.
— Только атака! Только атака! — вскричал господин Мидзуэмон. — Левый разворот, рули на себя, и вот он, борт авианосца проклятых янки!
— Банзай! — поставила точку красавица.
— На дорожку! — хохотнул господин Мидзуэмон, запустил пятерню за пазуху красного кимоно и вытянул три деревянные чарки. — Русские всегда так делают, а наша несравненная отправляется как раз в их чертову дыру. Чтобы сокрушить противника, надлежит изучить его повадки, и когда вдруг окажешься с ним нос к носу, знаниям этим не будет цены.
То, что произошло с Костей в Тбилиси на горе Мтацминда, нам уже известно. Второй раз цыганка тронула его за рукав в метро:
— Ты что же, яхонтовый, озоруешь так? Это уж прямо-таки настоящая катавасия.
Костя покраснел, догадавшись, что речь идет о его увлечении сразу двумя предметами. Он разозлился:
— А вам-то какое дело?
— Да мне-то никакого. Это ей до тебя дело, а по мне хоть целый курятник их заведи. Будешь вроде эмира бухарского.
— Кто вы такая, черт возьми? Откуда вы взялись на мою голову?
— Оттуда, — подняла смуглое лицо цыганка.
Костя, будто ему кто приказал, тоже поднял глаза. Но там, кроме мозаичной фрески, изображавшей голубое небо с парящими в нем планерами, ничего больше не было. И противная цыганка куда-то делась.
Скоро Костя свыкся с мыслью, что его удел жить в мире ненормальном и что в этом — ничего особенного. Он был прав, так как приспевали времена, когда с телеэкранов до сих пор таившиеся по темным щелям доморощенные ведьмы, обложившись сушеными лягушками, иконками, разнообразными чудотворными костями из неведомых могил, начнут крестить пылающими свечами пораскрывших рты православных. Другие целители с наглыми мордами образованного, с университетскими значками жулья, производя руками пассы, схожие с пионерской салютацией, примутся заряжать некой потусторонней энергией ведра и банки с водой, выставленные перед теми же телеэкранами, так что несколько съехавший с резьбы Костин мирок, по его мнению, был вполне пригоден для жизни. Ну цыганка. Ну и что? Ну появляется иногда наяву. Или в виде не очень страшных ночных кошмаров. Для артиста — норма.
Но все же продолжавшему жуировать Константину в самое неподходящее для этого время стало являться лицо с обложки журнала “Пшиязнь”. И однажды он обомлел, внезапно почувствовав, что влюбляется в сказочную женщину и ему не справиться с наваждением.
Между тем небесная красавица вовсю действовала. Отыскала похожую на себя девушку. Принялась за нею наблюдать. Среди прародителей находки был кто-то с Востока — отсюда раскосые глазки. Немного косолапила. Носила челку и волосы имела каштановые. “Поправимо”, — хозяйничала невидимая гостья. Вдруг обнаружилось не вполне понятное. Гостья пригляделась: вот тебе раз — чахотка! Что ж, понятно: беспросветное существование, нет будущего. Ну нет, нам это не годится! Нам жить нужно!
Отто Людвигович Штефко был полунемец-получех. Как иногда бывает с пришедшими на Русь иноземцами, попав как-то случайно в крошечный городок, он разглядел сокрытую от туземцев привычкою красоту сих местностей.
Столетние ивы над речкой, из глубины которой выныривала пятнистой субмариной щука, и от ее крокодильего носа с шумом мельничной плотины рассыпался обширный веер мелкой рыбешки. Неистовые трели соловьев в густых сиренях обывательских садов. К вечерне зовущий благовест от трех церквей. Самоварные дымы и чаепития под закатным небом… Иностранное сердце Отто Людвиговича, охотно отзывавшегося на привычное здесь Иван Иванович, зашлось от приязни к новым палестинам.
Будучи удачливым миллионщиком, он начал действовать и после себя оставил: текстильную, с английскими машинами, фабрику; при фабрике профтехучилище; общественный сад и небольшую общедоступную библиотеку; пятиглавый собор с престолом Рождества Богородицы; мощеную дорогу и мост через речку; богадельню; больничку, а также музей с картинами доморощенных живописцев и всевозможной житейской утварью. Последнее сильно озадачивало разросшееся население городка, заключившего, что от своих доходов Иван Иванович Штефко несколько “съехал с большака”. А Иван Иванович всерьез думал подтянуть к городку рельсы от проходившей в десяти верстах чугунки, мечтал о городском театре и современной больнице… Слава Создателю, эта деятельная душа отошла в иные пределы, не дожив до катастрофы 1917 года!
Оскальзываясь, в компании таких же, как она, работниц фабрики, Катя взбиралась вдоль полусгнившего забора на взгорок. Девушки хватались за ветки сбросившей листву бузины, за одеревеневшие в утренних морозцах стволы лопуха. Можно бы поберечь ноги, да тогда делай лишних километра три вдоль зловонной реки с берегами, уж теперь навсегда загаженными отходами богоподобного народонаселения. А темнеет рано, и стремящиеся поскорее оказаться дома работницы держались друг друга, преодолевая нехорошее место, где всегда можно повстречаться с пьяной шпаной, алкающей приключений по пути на грохочущую афро-славянскими ритмами и до полуночи пыхающую красно-лилово-желтыми всполохами дискотеку.
После десятилетки Катя закончила здешний текстильный институт и, естественно, влилась в колонну людей, проходящих каждое утро в арку ворот бывшего детища Отто Людвиговича. Родители Кати давно разошлись. Отец куда-то укатил и, как будто переместился на Марс, исчез. Следующим избранником матери оказался узбек, и она переселилась к нему в Бухару. Как-то приезжала с неподъемным ящиком сухофруктов и все твердила о необходимости замужества и безумном количестве витаминов в урюке, черносливе, кишмише и так далее. Катя еле дождалась, когда та вновь исчезла в своих Кызылкумах.
Катя стала покашливать. Однажды, отняв от губ платочек, увидела на нем кровь. К врачу не пошла, зная наперед, что услышит. Пошла в собор, вместе с настоятелем расстрелянный большевиками лет семьдесят назад. Сейчас, когда религия принялась потихоньку вспоминать подзабытые молитвы, собор разделили перегородкой, отдав правый придел под евхаристии. За перегородкой таился прежний хозяин, склад стройматериалов. Собор стал напоминать забытого покойника, вдруг приоткрывшего один глаз.
Опустившись на колени, Катя неумело помолилась, при крестоположении отправляя щепоть то налево, то направо. Она ничего не просила, напротив, крепко зажмурившись, умоляла Бога забрать обратно подаренную ей жизнь. “Только не мучьте меня, пожалуйста”, — про себя повторяла она.
Она шла домой в кромешной темноте с единственным недобитым фонарем и внезапно обнаружила, что впервые ничего не боится. Пришла, сняла плащик с капюшоном, постелила на стол красную скатерку, вытянула из старинного буфета початую бутылку кагора и хрустальную рюмочку, распаковала пачку “Юбилейного” печенья и уселась кутить. “Что мне здесь? — спрашивала себя Катя и отвечала: — Любимые книжки. Еще любовь к рисованию. Воспоминание о доброй бабушке. Вот и все”. Думать о похожем на тюрьму здании фабрики, опутанной уродливыми трубами вентиляции, обогрева, отвода пара, сброса отходов, — это то же самое, что думать об отце Федора с вечным самогоном и послеобеденным воем каких-то казачьих песен. А тут еще будущая свекровь со свекольными, после выпитого, щеками, лихорадочными признаниями в обожании единственного сына и к концу обеда нескрываемой ненавистью к будущей снохе. И всегда молчащий Федор, подавшийся куда-то за Архангельск покупать по дешевке сруб. Ох, этот Федор! Великовозрастная орясина, не смеющая вякнуть в присутствии родителей и только по мановению деревянной длани воющего свекра послушно подвывающая песню о вольной, но кровавой казацкой доле. Махалось и Кате, да она была не в силах следовать за рыкающим регентом и только от стыда краснела и низко опускала голову.
Катя прикончила кагор, немного повеселела и, сказав громко: “Что, я разве кому-нибудь что-нибудь должна?” — накрылась пледом и, не раздеваясь, уснула на тахте. Ей привиделся Отто Людвигович Штефко, сияющий, ласковый, одетый во фрачную пару. Миллионщик прижимал ее головку к белоснежному пластрону и шептал:
— Овечка моя, все будет просто зер гут, ибо я не позволю, вы слышите, не позволю ни единой душе тронуть мою козочку даже мизинцем.
Иван Иванович был намного симпатичнее, чем на дагерротипе в городском музее, и Катя вдруг решила, что герр Штефко — ее настоящий папа. Эта мысль ей так понравилась, что она глубоко и протяжно, как то бывает с нарыдавшимися детьми, счастливо вздохнула.
Как-то особенно тихо сделалось в Катином домике. Раза три проехали машины; бесшумные световые квадраты проплыли по стенам и мебели. Оставшиеся от бабушки ходики со стреляющей туда-сюда глазами кошкой остановились: Катя забыла подтянуть гирьку. Кто-то бесшумно возник рядом со спящей, долго прислушивался к ее дыханию, склонив над Катей светлое пятно волос…
Проснулась Катя совсем другим человеком. Она почему-то была уверена, что через малое время покинет навсегда свой городок. Удивляясь откуда ни возьмись взявшейся энергии, она связалась с проживавшей в Москве двоюродной бабкой, уволилась с фабрики, продала домишко, на прощанье всплакнула — и прости-прощай прежняя жизнь.
В отличие от покойной Катиной бабушки, безответной и застенчивой, столичная ее сестра сделала умопомрачительную карьеру надзирательницы в женских тюрьмах. Со времен кожанок и красных косынок успешная бабка не расставалась с именным наганом, в лучшие времена неутомимым помощником в деле перевоспитания сомневающихся в светлом будущем. Бабка помнила Ленина и Фанни Каплан.
Неторопливое, без каких-либо признаков интереса к теперешней жизни существование персональной пенсионерки в компании кота Троцкого разнообразилось теперь присутствием Кати. Заслуженная бабка нацепила панцирь из многочисленных наград, на многих из которых изображен был Сталин, из неизвестных нынешнему поколению значков и, побрякав всем этим в нужных кабинетах, быстро уладила дело с Катиной пропиской.
Буржуазный свет старинного шелкового абажура, тиканье уставшего от жизни и поэтому всегда отстающего будильника, чай из чашек в коричневой паутине трещинок и с полустершимися незабудками, расположившийся на форточке, глядящий, как в свою судьбу, во тьму ночи неподвижный Троцкий — было уютно. С некоторым ужасом Катя слушала бесконечные истории о знаменитых женщинах, побывавших в лапах революционной бабки. Утомившись, рассказчица поднималась и со словами: “Лев Давыдыч, будет таращиться, на боковую пора!” — отправлялась спать. Катя устраивалась на раскладушке и, прежде чем заснуть, думала о своей так неожиданно изменившейся жизни. Все бы ладно, если бы не Троцкий… Кате делалось жутковато, когда кот смотрел на нее искоса. Тогда он становился похожим на пострадавшего от рук Героя Советского Союза компаньеро Меркадера. Казалось, животное подозревает в девушке сталинского подсыла и пытается разглядеть в ее руках проклятый альпеншток.
Катя было устроилась на “Трехгорную мануфактуру”, да тут, как из чертовой табакерки, выпрыгнуло объявление о наборе на курсы художников-мультипликаторов при киностудии “Союзмультфильм”. Ничего не ведая о такой профессии, как зачарованная, Катя оказалась на Каляевской улице. Перво-наперво она насмешила приемную комиссию, объявив, что с детства занимается мультипликацией. Она имела в виду детскую забаву, когда на страницах книжки рисуется человечек, при быстром перелистывании страниц принимающий различные потешные позы. Громче всех гоготал противный режиссер по имени Константин Николаевич.
Экзамены Катя сдала легко. Ее умение рисовать оценили вполне, и она, не проучившись и полгода, приглашена была работать над фильмом. Она оказалась сообразительным, упорным, не жалеющим сил существом. Дела быстро пошли в гору. Она стала хорошо одеваться. Сумочка наполнилась приличной косметикой. Она позволяла себе контрабандные хорошие сигареты. Курила мало, покашливала и старалась не думать о будущем, которого, вероятней всего, не будет.
За нею ухаживали. Она ухаживанья иногда принимала, но все быстро увядало и осыпалось. Замужество? Дети? Этого еще не хватало! И она шла к парковой скамье, усаживалась, доставала из пачки длинную, тонкую, с золотым мундштучком сигарету, закуривала и, как ящерица, впадала в оцепенение — ни желаний, ни сожалений. Откуда ей было знать, что жизнь сомнамбулы — всего лишь анестезия, необходимая для болезненного удаления катастрофического грядущего.
И вот однажды жизнь сомнамбулы оборвалась — Катя влюбилась. До этого ей казалось, что она идет дорогой, уводящей с каждым днем все дальше от жизни. Ей было уже все равно. Однако она продолжала успешно трудиться, была нарасхват, фамилия ее значилась в титрах нескольких широко известных фильмов. Поэтому делом обыкновенным показалось приглашение неприятного ей Константина Николаевича поработать над фильмом о влюбленном японце. Она по привычке сморщила носик, но сценарий взяла. А когда прочитала, то, увидев перед собой все того же улыбающегося Костю, мгновенно поняла: без этого субъекта ей не жить. Она молча положила сценарий на краешек стола, достала сигарету, закурила и закашлялась.
— Тебе бы бросить курить, — ласково произнес Костя.
Она молча кивнула.
— Ну как, будем работать? — продолжал он.
Она утвердительно тряхнула челкой.
— Слышь, повелитель! — обратился Шура к работавшему над макетом Косте. — А кого он ждет-то?
— Ты о ком? — выпрямился с кисточкой в руке Костя.
— О ком, о ком! Об утопленнике твоем, — отвечал Шура. — Поглядеть, понимаешь, охота, какая она такая, Софи Лорен, чтобы из-за нее собой треску кормить.
— Разумеется, она красавица, — несколько растерялся режиссер.
— А ты откуда знаешь?
— От верблюда, — рассердился Костя.
— Тебе, барин, ваше степенство, верный раб дело толкует, а вы бровки нахмуриваете.
И Шура принялся говорить о том, что катастрофически теряет интерес к этой истории, что персонаж их движется туда, где никого нет, что необходимо хоть раз взглянуть на несуществующую красавицу, тогда само собою появится направление.
— А то ведь что получается, — объяснял Шурка, — ты, Кость, всучил нам нечто одноногое, а взамен требуешь изящное двуногое. И Катерина так думает.
— Спелись, — разбурчался Костя. — Для вас с Катькой отдельную куклу, что ли, заказывать? Директор ночи не спит, мечтает, как бы вбухать деньги в персонаж, которого и на экране-то не будет.
— Да при чем тут директор? Сам и сделай. Ты холостой, делать тебе дома все едино ни хрена.
Глянцевые календари с японскими дивами в умопомрачительных кимоно, одолженные у знакомых очаровательные куколки-нэцке, прекрасный альбом с гравюрами Утамаро, выпрошенные у калмыка, некогда шпионившего в Японии, срамные книжки-макурадзоси с лубочными изображениями веселых похождений продажных девушек-дзёро — все пошло в дело, и Костя превратился в археолога, неустанно добывающего облик прекрасной погубительницы Бисэя.
И вот уже готов подвижной скелетик, на ручках и ножках хитроумные сочленения, все эти шарнирчики, позволяющие легко манипулировать куклой. Сколько возни с “плотью”, превратившей скелетик в изящное тельце. Сколько выпрошенных у знакомых дам лоскутков примерялось к безголовой еще фигурке. Головка вырезалась по старинке, из липового чурбачка; у самого Костиного носа из-под стамесок завивались тоненькие стружки. В результате получилось очень хорошо. Наконец отшлифованная головка покрыта грунтом под раскраску и помещена на спицу подсыхать. Костя понимал — можно бы и попроще, да остановиться не мог и работал неистово, как Бетховен.
— Кость, пойдем выпьем. Что-то кошки на душе скребут.
— Нет, Шурик, ты все же плебей. Все у тебя этим завершается. Ясно вижу, как ты заглатываешь последние сто грамм и вместо закуски отбрасываешь лапти.
— Что ж, пусть плебей. Зато я кинооператор, каких поискать, а заодно редчайшей души человек, чего о некоторых уж никак не скажешь.
— Конечно, правда глаза колет. Ну да ладно, поехали ко мне. Так и быть, позволю квартиру прибрать. За это Бисэеву диву продемонстрирую. Может быть.
— Сволочь ты, мон шер.
— Не дерзи, не то в карты проиграю или поменяю на борзого щенка.
— А после выпить угостишь?
— Натюрлих! — успокоил соратника Костя.
Они ехали в стареньком “Москвиче”, величаемом Шуркою — “Испана Сюиза”. В автомобиле было грязно, сильно пахло бензином.
— Ты благоверную-то предупредил? — спросил Костя.
— От тебя позвоню, — равнодушно ответил Шура.
Остановились у рынка. Пошныряв среди торговых палаток, друзья-приятели отоварились крбугом “Одесской” колбасы, красными и зелеными перцами, репчатым луком, банкой зеленого горошка, банкой лечо, чесноком, зеленью, еще теплой паляницей и, через некоторое время ввалившись в Костино обиталище, быстро все нарезали и вместе с содержимым консервов поместили в кастрюлю. Нагревшееся месиво вкусно запахло, и, пока оно булькало, они стремительно прибрались в квартире. Потом расположились за столом друг против друга; посередине исходящая паром кастрюля, две тарелки, две рюмки, на разделочной доске паляница и рядом нож-пила. Они, как пираньи, отхватывали от трещащего корочкой каравая и макали пахнущие осенью куски в горячую жижу. Отвлекались лишь затем, чтобы, чокнувшись, опрокинуть рюмки…
— Финиш! — воскликнул Шура, схватил не пригодившийся нож-пилу и воткнул в разделочную доску. Они полулегли на тахте, изредка постанывая, — приходили в себя после стремительного чревоугодия.
— Давай показывай, — приказал Шурка.
Он вцепился в тельце куклы и безжалостно прошелся по шарнирным устройствам. Не было только головки — вместо нее торчал медный стерженек.
— Голову давай, — хозяйничал Шура.
— Видишь, какое дело, Шурей. Я было начал с традиционной японки: белое лицо, красные губки, на лбу вместо сбритых нарисованные брови. Гляжу — мертвец мертвецом. Решил на традицию плюнуть и сделал как душа просит. Вот, гляди.
Костя открыл ящик старинного секретера и осторожно вынул еще безволосую головку.
— Осторожней надевай, — подал он головку Шуре. — Уронишь — убью.
Шура насадил головку на стержень и принялся поворачивать ее в свете настольной лампы. И вдруг:
— Это же вылитая Катька.
Костя почувствовал, как его небритые скулы потеплели.
— Чего ты несешь? — пробурчал он.
— Ничего я не несу. Присобачь Катькину челку — и вот тебе Катька.
— Странно. Все это очень странно, — бормотал, отбирая у Шуры куклу, смущенный Костя.
Шурей наблюдал за ним и усмехался.
Вечер, однако, получился уютным. Прежде чем отправиться на боковую, Косте пришлось исполнить свой “гражданский долг” — позвонить Шуркиной жене. Он сообщил ей, что они выпили, что Шуре, само собой, нельзя за руль, что Шура переночует у него.
— Представляю, что там у вас, — процедила Капа и бросила трубку.
— Ты небось хочешь спросить, чего это я продолжаю жить в аду, — говорил Шура, устраиваясь на раскладушке.
— Да ничего я не хочу спросить, — отнекивался Костя. — Многие на этом свете живут в таком, или другом, или третьем аду. И ничего.
— Я бы мог тебе сказать, — завелся Шура, — что самоистязаюсь из-за детей. Кость, не верь. Детям было бы легче, если бы мы разошлись.
— Шур, давай о чем-нибудь приятном. Например, о том, как ты потрясающе снял сумерки. Как это ты догадался подтянуть цвета воды и неба и убрать линию горизонта! Ты представляешь, когда зашелестит тростник и крикнет цапля!
Шура дослушал дифирамб и снова за свое:
— Наблюдая таких же, как я, слабоумных, ясно вижу — этот контингент придурков создан специально. Эта каста страданиями своими вырабатывает некую энергию, а эта энергия вроде корма для каких-то сил. Согласен?
— А может, не корма, а острого соуса, — смирился Костя. — Скажем, вроде аджики.
— Точно! Вот “Чудо Георгия о змие”. Для меня это иллюстрация жития таких, как мы с Капитолиной.
— Ты, Шурей, конечно, Егорий, а Капа, конечно, змей.
— Нет, Кость, не так. Они меняются местами: сегодня на коне, завтра во прахе, с железкой в кишках. И так всю, всю жизнь.
— Ты меня, Шурей, извини, но то, что я наблюдаю, говорит мне о том, что ты валяешься внизу больше времени, чем она. Что, нет?
— Ха, больше времени! Я теперича навсегда внизу, а она сверху. Вот такая у нас эротика.
Несчастный Шурей еще долго живописал свою змеиную жизнь. Эта жизнь представлялась Косте в виде капкана, куда обреченный Александр попал стопой. Уж объедены все листья на ближайших кустах, уж обглоданы все травы вокруг капкана, а спасенья нет как нет. И вот Шурей делает последнюю попытку, чтобы вернуться к людям. С нечеловеческим воем перегрызает он ногу и, оставив ее в капкане, уползает навстречу свободе и пристойной жизни.
— А похожа она у меня потому, — вдруг произносит Костя, — что в роду у Катерины наследил какой-то шустрый азиат. Отсюда косоглазие, общее для всех восточных Катек.
Они долго лежали молча, и уж сон хозяйничал в комнате, когда засыпающий Костя услышал:
— Ты что, в Катьку втрескался?
Костя сделал вид, что спит. Он посопел, пока, перестав притворяться, уснул взаправду. Среди ночи он проснулся, уставился круглыми глазами в темноту, послушал Шуркин храп и внезапно понял — куклу необходимо делать беловолосой.
Вечера следующей недели пошли на устройство кукольной прически из белых шелковых нитей. Эта несколько беспорядочная прическа вместо аккуратных, словно шапочки, японских куафюр превращала куколку в живое существо. Закончив работу, Костя пристроил куклу напротив тахты и, прежде чем погасить лампу, долго любовался беловолосой азиаткой. Все получилось отлично, да все ж чего-то не хватало. Он поднялся, порылся в картонном ящике с лоскутками, нашел голубую ленточку. Еще полчаса он трудился, в результате чего кукла получила перехваченный ленточкой хвостик на макушке. Не уместившиеся в пучке прядки падали на глаза, на шейку, что делало куколку на удивление трогательной.
— Ну вот, — произнес довольный режиссер, держа на вытянутой руке свой шедевр, — теперь и в свете не стыдно появиться.
Катя перестала кашлять. Все же она отправилась в тубдиспансер, где поведала о недавнем своем состоянии. Ее немного помучили исследованиями и сказали:
— Уважаемая, у нас много серьезных больных и нет времени потакать блажи абсолютно здоровых, но вздорных людей. Вам замуж пора!
Выкатившись из диспансера, Катя уселась в скверике на лавочку и, чтобы унять дрожь, крепко сжала колени. Сидела, ссутулившись и глядя в одну точку.
Осень была прекрасна даже в городе. Собранная в кучи листва пахла лесным оврагом. Очень громко, как будто вычурно расписываясь, свистела синица. Высоко в небе рисовал обширную дугу маленький вертолет.
Откуда-то справа наехало страдальческое лицо отвергнутого Федора. Безвольными губищами оно тянулось к ее губам. Она отвернулась: брезгливость свела щеки судорогой. Ведь очень просто могло статься, задержись она в той жизни — и ненавидевшие ее родители Федора сразу по возвращении молодых из загса заполучили бы в миловидном лице невестки безответную жертву на манер сценических жертв драматурга Островского. И выучилась бы Катя подвывать за праздничным столом песни из ненавистного ей казачьего репертуара.
Воображение, видно, в остатний раз выказывало и выказывало потную физиономию несостоявшегося мужа. Даже запахло свежеотесанными бревнами удачно купленного Федором сруба. Катя содрогнулась. Что-то немедленно нужно предпринять! Что-то такое, что было бы невозможно там! Она тряхнула головой, выпрямилась и положила ногу на ногу. Повертев ступней в замшевой туфельке, полюбовалась изящной ножкой и, порывая с прежней Катей, раскрыла сумочку, порылась в ней и вытянула пахнущую духами пачку сигарет, к которым давно не притрагивалась. Закурила, глубоко затянулась, подняв подбородок, с вызовом посмотрела в ледяные глаза недавней беде. Срочно обесцветить волосы, вот главное! Она щелкнула окурком и легко поднялась. Нежданное решение удивило, но она послушно отправилась на поиски салона, где смогла бы осуществить это как будто давно решенное дело…
Выйдя из салона, Катя постояла, чему-то поулыбалась, сощурясь, посмотрела на облака. Вдруг, будто не соглашаясь, помотала головой и, таким образом растрепав уложенную прическу, поглядела в черные стекла дверей. Оттуда смотрело беловолосое существо, мало походившее на знакомую ей Катю. И стало ей так хорошо, как будто она впервые в жизни узнала, что такое жизнь…
— Дамы и господа! — произнес Костя и щелкнул замочком кейса.
— Здесь одни господа, — поправил Шурка.
— А Катерина еще не приходила? — огляделся Костя.
— А она вчера до упора снимала, и камеру я разрядил. В проявке. Она меня предупредила, мол, попозже придет. Ей в какую-то лабораторию, что ли, надо, — объяснил Шурка.
— Ну ладно, пусть так, — вернулся к началу Константин. — Господа, тут кое-кто совершенно справедливо указал мне на мое упущение. Нам уж заканчивать, а я не догадался показать и вам и себе возлюбленную Бисэя. Дело оказалось не простым, и о том в курсе наш великий оператор.
— Это ты хватил, дядя, — ухмыльнулся Шурей. — Я всего лишь гениальный оператор.
— В общем, чего уж тут, глядите сами. — Костя приподнял крышку и достал куклу.
Эффект был прямо-таки сногсшибательный. Позвонили в производственный, и оттуда, яростно цокая каблучками, спустилась директор фильма, полная красивая дама кавказских кровей. Костя звал ее — “директор моего сердца”, а сердце Кости было так устроено, что обмирало при виде женской красоты, и он чувствовал приближение приступа, что-то вроде грудной жабы.
— За такую можно и утопиться! — воскликнула восточная красавица и немедленно телефонировала в сценарный и иные отделы о чуде, сотворенном Константином. В павильоне набралось порядочно киношников, и в воздухе запахло стихийным праздником неизвестно по какому поводу.
— Что разгалделись? — Вошел мрачный директор киностудии. Повертел в руках куклу, пробурчал: — Хороша. Да я в Японии таких не видал. Они там все чернявые, с челками. На кого она похожа, не пойму?
— На кого, на Катьку нашу, — всунулся Шурка.
Директор обернулся на Шуркин голос, постоял, подумал, перевел взгляд на Костю:
— Ну да, замени волосы, и — одно лицо.
— Да это не важно! — заспешил Костя, как будто оправдываясь. — Нам, знаете, необходимо было познакомиться с объектом помешательства Бисэя.
— А ты что, собираешься всунуть этот объект в фильм? — спросил директор. — На твои новые фокусы денег не дам.
— Денег я не прошу и снимать куклу не собираюсь, — успокоил хозяина Костя.
Директорские черты лица потеплели.
В это время “объект помешательства Бисэя” переступал порог киностудии.
— Тебе, девка, чего? — воззрился на нее Мокей.
— Дядя Мокей, это ж я, Катя! Волосы покрасила, — развеселилась Катя, дунув на прядь, все время падающую на глаза.
— Катьк, ты, что ли? — не верил Мокей.
— Да я, я! — смеялась Катя.
— А я думаю, думаю — кто?
— Кто-кто? Это, дядя Мокей, Жан Кокто! — крикнула, удаляясь, девушка.
Когда Катя ступила в павильон, толпа смолкла. Смолкла, чтобы взорваться криками, смехом. Увлеклись настолько, что даже директор возжелал присоединиться к предлагавшим отметить это странное событие. Быстро организовался в режиссерской комнате неурочный стол. Катя завладела куклой, куда-то с нею исчезла на малое время и появилась с перетянутым на макушке синей лентой хвостом. Куклу все подносили к Катиному плечу и, сравнивая, выкрикивали глупости.
“Небесная-то возлюбленная не Дульсинея, а реальность”, — сам себе сказал Костя. Он вдруг испугался чего-то, что вот сейчас завершилось и теперь угрожает привычному существованию. Ему вдруг захотелось сидящей за самоваром большой семьи, общей молитвы перед трапезой, даже кончины среди любящих домочадцев.
“Поздно! Незачем было родиться романтиком”.
Он опустил голову и вместо молитвы принялся твердить про себя заученные строки из истории о Бисэе…
Бисэй с последней искрой надежды снова и снова устремлял взор к небу, на мост.
Над водой, заливавшей его по грудь, давно уже сгустилась вечерняя синева, и сквозь призрачный туман доносился печальный шелест листвы ив и густого тростника. И вдруг, задев Бисэя за нос, сверкнула белым брюшком выскочившая из воды рыбка и промелькнула над его головой. Высоко в небе зажглись пока еще редкие звезды. И даже силуэт обвитых плющом перил растаял в быстро надвигавшейся темноте... А она все не шла.
От этого необычайного вечера Костя очень устал. Он ехал домой, держа на коленях кейс с куклой, бутылкой пива, французской булкой и куском “Любительской” колбасы. Нестерпимо хотелось пить. Он покосился на грузную даму рядом с ним: а что, если достать бутылку и прямо из горлышка? “Неудобно как-то”, — деликатничал Костя.
Трамвай постукивал по рельсам, повизгивал колесами на поворотах. Костя стал клевать носом и наконец прижался виском к своему отражению в окне. И тут же увидел сон…
Он в облике льва с коричневой гривой, безумными глазами и возмутительно тонким хвостом. Невозможно представить, чтобы этой веревкой можно было нервно хлестать себя по бокам. Вокруг пустыня. Оранжевая лепешка солнца на синюшных небесах жарит невообразимо. Такие картины с обворожительными уродами писались на клеенке и продавались на рынках. Теперь подобное искусство — большая редкость.
Увидев себя царем зверей, Костя, привыкший гостить в отягченной всевозможной чушью области Морфея, не удивился. Первейшей заботой его было утоление звериной жажды. Поэтому нарисованный охрой Костя все возил и возил лапой по находящемуся у его ног кейсу.
— В чем дело? — спросил кто-то за спиной.
Костя посмотрел через плечо. Интересовался почтенный господин в галстуке и сюртуке: он был схож с членом Государственной думы от какой-нибудь Бессарабской губернии.
— Пи…ить! — застонал Костя сухой пастью, в углах которой скопилась густая слюна. — Отец, ради бога, помоги открыть. У меня там пивко.
— Отчего бы вам самим не отомкнуть этот кофр? — отчеканил незнакомец.
— Я бы не посмел вам досаждать, — хрипел Константин Николаевич, — да этот поганый “Рембрандт” не удосужился нарисовать мне не только когти, но и пальцы. Вот извольте: это разве львиная лапа? Это какая-то ромовая баба.
Вдруг из кейса донеслось:
— Дядя Ваня, это вы?
Господин так и вскинулся; ломая руки, он бросился к кейсу, пал на колени, закричал в крышку:
— Овечка моя, кто посмел тебя заключить в эту темницу?
Из-под крышки ответили:
— Все в порядке, дядя Ваня! Успокойтесь! Здесь бутылка “Жигулевского” и какая-то снедь. Тесновато, только и всего. А разговариваете вы с Константином Николаевичем, моим режиссером.
Глядя подозрительно на льва, господин поднялся с колен, отряхнулся и, чуть поклонившись, представился:
— Штефко, Отто Людвигович. Можно Иван Иванович.
— А Фрол Фролыч можно? — непонятно откуда спросил Шурка.
Штефко и Костя оглядели пылающее пространство, но Шурея не обнаружили.
— Видно, из нынешних, пропащих, — констатировал Отто Людвигович и продолжал: — Я, сударь, должен вас предуведомить: я не позволю ни единой душе, вы слышите — ни единой душе! — тронуть хотя бы мизинцем мою козочку! Вы должны усвоить…
— Так она у вас, дядя, овечка или козочка? — перебил разошедшегося немца-чеха Шуркин нахальный голос.
— Шурк, отстань, — устало сипел Костя. — Вы, ваше степенство, не слушайте его, он пятимесячным родился. А вот лучше окажите милость, достаньте бутылочку.
Отто Людвигович пригладил седые волосы, присел, протянул руки к кейсу и щелкнул замочком. Увидев пиво, Костя стал терять сознание. Последнее, что он видел, — это красного улыбающегося Штефко, протягивающего бутылку с клубящейся и шипящей над ее горлышком горячей пеной. Из-за его плеча выглядывала Катина беленькая головка и пронзительно выкрикивала:
— Я теперь ваша навеки!
Трамвай затормозил, и Костина голова упала, как отрубленная. Он резко выпрямился и услышал доносящееся из чемоданчика:
— Мне без вас теперь не жить! Вот увидите!
Режиссер стукнул костяшками пальцев по крышке кейса, и голосок оборвался. Полная дама с ужасом смотрела на чемодан. Плохо соображая, Костя бросился к закрывающимся створкам дверей и успел-таки выпрыгнуть в ночь.
В Костиной прихожей, под зеркалом, стоял на раскоряченных ножках брюхатый комодик. Костя утверждал, что этот шедевр мебельного искусства настолько совершенен, что мог бы принадлежать самому Людовику Четырнадцатому.
— Я увидел его выброшенным на груду строительного мусора, напоминавшую баррикаду времен французской революции, — разъяснял Костя. — Успел переправить к себе, прежде чем то же самое наверняка проделал бы Людовик Пятнадцатый. Применив реставрационные приемы, я быстро привел комодик в чувство, и вот — извольте!
Этот комодик первым встречал хозяина дома, и тот принимался разгружаться, словно достигший оазиса верблюд. Висящее над комодом округлое мутноватое зеркало в бронзовой раме отразило быстро вошедшего Костю. Захлопнув задом дверь, он щелкнул замком кейса и первым делом достал куклу. Рассмотрел. Показал зеркалу — кукла как кукла. Прислонив спинкой к зеркалу, посадил. Затем вытащил из карманов деньги, проездной, пропуск в киностудию, снял часы, отстегнул от пояса ключи — все свалил к ножкам куклы. Куда-то бесследно исчезла жажда…
Пока собирался ко сну, все вертел в голове слово, обозначающее крайнее изнеможение. Не вспомнил и потянулся к словарю.
“Забывать стал — старею”, — перелистывая ветхий, еще с буквой “ять” словарь, огорчался Костя. Вот оно наконец: “энервация”. Поболтав немного сам с собою, Костя угомонился. Скрипнула тахта, погас свет.
Луна дотянулась до прихожей, и там, на комодике, ожила кукла. Пошевелилась, оглянулась, посмотревшись в зеркало, поправила белые волосы. Громко тикали ручные часы. Кукла потянулась к Костиному пропуску и задела связку ключей. Ключи громко звякнули, и кукла замерла.
— Стой, кто идет? — слабо, явно не просыпаясь, возгласил Костя и перевернулся на другой бок.
Кукла не без труда раскрыла корочки пропуска. С фотографии, на пол-лица украшенной круглой печатью, на куклу немного вытаращенными глазами смотрел Костя. Судорожно вздохнув, кукла наклонилась и принялась осыпать поцелуями сердитую Костину физиономию…
— Да, да, я внимательно слушаю, — как будто просыпалась Катя.
Костя чувствовал себя глупее глупого, когда паузы растягивались, и он что-то говорил, говорил, чтобы улизнуть от главного, спрятаться от того, чего от него ждала Катя.
С того дня, когда впервые встретились беловолосая Катерина и ее двойник-кукла, прошла неделя. Теперь лукавые улыбки сопровождали Костю, негодяй Шурка, не стесняясь, подмигивал. Катя краснела и опускала глаза, когда ловила на себе взгляд Кости, носившего теперь кличку Бисэй Второй.
Они шли параллельно аллее, по которой глухо постукивали на рельсах навстречу друг другу трамваи. Осыпалась листва: бабье лето заканчивалось.
— Кать, а знаешь, как в Японии называется бабье лето?
— Как?
— Малая весна.
— Как интересно.
Сегодня, когда она докуривала сигарету, перед нею задержался проходивший мимо Костя. Он нахмурился и пошел дальше. Она тут же принялась гасить окурок о край урны.
— Константин Николаевич, давайте сегодня немного погуляем. Погода хорошая, — неожиданно предложила она удалявшейся спине.
Он остановился и повернулся к ней. Ему мгновенно представилось, как, очутившись с Катей наедине, он не сдержится и первый поцелуй, как первому поцелую и полагается, будет длиться вечно. Будь Костя помоложе, он, кроме блаженства, за данным поцелуем ничего бы не узрел. Однако многоопытный Константин Николаевич почувствовал, как по прошествии времени, когда страсти поутихнут и будни заставят сфокусировать взгляд на себе, окажется: преданный мечте “рыцарь” эту мечту утерял, в то время как существовать без этой мечты ему уже невозможно. При этом он обманывает прелестную девушку, которой, если бы не мечта, не задумываясь отдал бы оставшуюся жизнь. Он ощутил на губах не сладость Катиных губ, а хинную горечь пошлости.
— Знаешь, Кать, в трамваях есть что-то печальное. Люди смотрят в окна, как будто на что-то надеются, как будто они не едут, а их куда-то везут…
— Костя, я без вас умру, — перебила Катя. — Вот увидите.
Он врос в землю. Катя шагнула к нему и уткнулась лбом в его галстук. Он было потянулся ее обнять, да так с нею в охапке и капитулировать, но в этот миг на нем заскрежетали подзаржавевшие доспехи, и, почему-то перейдя на “вы”, наш “рыцарь бедный” молвил:
— Я вас обожаю, Катя… Но у меня уже есть возлюбленная.
Он, словно осенний заяц в траве, съежился и замер. Катя отступила на шаг и подняла на него ставшие узкими глаза.
— И кто же она? — спросила Катя.
— Ее здесь нет. Она там живет.
И он воздел палец к небесам. Не говоря ни слова, Катя зачем-то коснулась кончика его носа, развернулась и пошла. Походка у нее была легкой, даже веселой. Она запустила на ходу обе руки в волосы, подняла их, отпустила; белая копна рассыпалась по плечам.
До Кости долетел ее странный низкий смех.
— Ненормальная, — прошептал он и спохватился: — Это я ненормальный. Что я ей тут наплел?
Когда влюбленный в призрак режиссер ткнул пальцем в небо, во влюбленной в ненормального режиссера девушке царь-колоколом ухнуло: “Мой!” И она покинула его, а на душу ее опустился легким туманом сладостный, не встречающийся на земле покой.
Но пришло время расставания с обожаемым мучительным трудом, отнявшим столько сил и наверняка укоротившим жизнь: художники — странное племя самоистязателей.
И вот мы видим Костю в его дурацкой пельменной. Перед ним тарелка с недоеденными окоченевшими пельменями, нетронутый стакан с какой-то сладковатой жидкостью. Костя три дня небрит, уткнулся в истасканную до неузнаваемости книжку Акутагавы.
В полночь, когда лунный свет заливал тростник и ивы вдоль реки, вода и ветерок, тихонько перешептываясь, бережно понесли тело Бисэя из-под моста в море.
У гениального Шурки все получилось: шепот тростника, ив и все такое. Потом камера проводила несчастного Бисэя под мост и, метнувшись к противоположным перилам, встретила его уже мертвым, с белым, как сахар, лицом, с недоуменно приподнятыми бровями. Тихонько перешептываясь, вода и ветерок бережно понесли тельце Бисэя в море. Катя, несколько задрав обутые в соломенные сандалии-варадзи ножки куклы, додумалась, будто в водовороте, вращать ее, и получилось удивительно мило, немного смешно, но очень грустно. Недоставало главного — не было ощущения полного, бескрайнего, неземного одиночества.
Костя откинулся на спинку шаткого стула, уставился в одну точку. Люди входили и выходили, рассаживались, гремели вилками, речь их звучала какой-то неясной музыкой современных композиторов, Косте неприятной и непонятной. Он рылся в себе, листая свою вполне одинокую жизнь, пытаясь отыскать что-либо пригодное, что можно поместить под объективом камеры. И само собою вспомнилось…
В тысяча девятьсот сорок третьем субмарина Королевских ВМС подкралась ночью к итальянским берегам, о ту пору оккупированным вермахтом. Соотнеся время прилива, течение и направление ветра, военспецы спустили на воду солдата в спасательном жилете и с непромокаемым, притороченным к телу портфельчиком. В портфельчике была предназначенная немцам “деза”, а также письмо к солдату отца, некоего сэра Уильяма. Для достоверности, так сказать. Секретные документы утверждали, что войска союзников тогда-то и тогда-то высадятся в Сардинии.
Сделав дело, подлодка отошла мористее и нырнула. И остался “томми” — так называли во время Второй мировой британских солдат — в полном одиночестве исполнять свой долг. Похоже, это единственный в истории случай свершения грандиозного подвига… после смерти. Дело-то в том, что подлодка спустила на воду мертвеца.
Все получилось: немцы выловили страшного вестника и стянули войска на Сардинию встречать десант, тем временем высадившийся… в Сицилии.
Костя долго любовался этой историей, так и эдак обыгрывал ее. Фантазия рисовала молоденького англичанина в твидовом пиджачке, с прядью прямых волос, при каждом встряхивании головы закрывающей обзор для левого глаза. Костя ясно видел ярко-зеленый стриженый газон, плетеные кресла, столик с чайным обзаведением, а также самоуверенную девочку в матроске и спортивных белых туфлях, своею непрерывной воркотней и ладным тельцем не позволяющую будущему герою уверенно бить по мячу.
— Англичанин! — словно оракул и даже с некоторой акустикой возглашал Костя. — Скоро война! Скоро беда! Тебе же приуготовано место в пантеоне легендарных героев, прославивших подвигами имена свои! Но ты об этом не узнаешь, и только душа твоя будет знать будущее!
Костя гадал, что бы сказал на это мальчик, боящийся до обморока вида крови. И вдруг роль спасителя тысяч жизней. Ведь сам маршал Монтгомери не был способен на такое. И чудилась Косте итальянская ночь, прошитая во всех направлениях треском цикад, безвольное, будто спящее тело с белым, печальным лицом, поднятым к близким звездам. Еще виделась Косте душа этого бесподобного “томми”, летящая рядышком и чуть сзади головы, стиснутой резиновым жабо плавательного жилета.
Но вот слышен прибой — далее пути души и тела расходятся. Душа небольшим кругом почета отдает воинские почести устремленному к победе солдату и уж потом, не сдерживая слез, осиротевшая, плавной дугою поднимается к новому месту жительства.
Разыгравшийся Костя принялся бормотать:
— Это же Бисэй! Как там, дай бог памяти…
Но дух Бисэя устремился к сердцу неба, к печальному лунному свету, может быть, потому что он был влюблен. Тайно покинув тело, он плавно поднялся в бледно светлеющее небо, совсем так же, как бесшумно поднимается от реки запах тины, свежесть воды…
— Чехова читаешь?
Костя покосился. За соседним столом восседал рабочий в оранжевой каске, надетой поверх вязаной шапки. Он приканчивал тройную порцию, и ротовое его отверстие было в сметане.
— А почему вы решили, что Чехова? — удивился Костя.
— Да слышу знакомое что-то.
— А вы что, Чехова любите?
— Не-а! Я постановку видел в театре.
— А как название?
— Точно не помню. Вроде “Дядя Вася” какой-то.
— Может, “Дядя Ваня”?
— Нам без разницы.
— И что же вам понравилось в “Дяде… Васе”? — оживился Костя.
Рабочий, крутя тарелку, собрал указательным пальцем с бортика сметану и, сунув палец в рот, вытянул его чистым.
— Понравилось не понравилось, а вещь сильная. Там этот хрен психованный, дядя Вася этот, шмальнул из нагана в академика. Жалко, что не попал. Говно был академик. Я б его сам пристрелил.
Костя втянулся в интереснейшую беседу: они поговорили еще с четверть часа. Этот неожиданный театрал с надписью на лбу — СМУ и еще какой-то номер — очень Косте понравился. На улице они долго прощались и разошлись совершенно довольные друг другом. Удивительно, как раз во время этой захватывающей беседы Костя вдруг увидел весь до последнего кадра финал своего Бисэя. Он удивился тому, как просто, оказывается, показать романтическую мбуку — одиночество каждого человека в волнах, так сказать, быстротекущей жизни. Конечно, Шурей, этот великий лентяй, будет выставлять рога, демонстрировать гноящиеся, нанесенные тещей раны души, будет завывать о тщете всего сущего — все для того, чтобы не городить необходимых новых “огородов” взамен уже отснятого и очень красивого финала.
Вскоре работа над фильмом завершилась. Катю старались переманить другие киностудии, предлагали приличные условия, да она вдруг ни с того ни с сего уволилась, вышла замуж за норвежца и с ним укатила, таким образом пополнив королевство еще одним подданным. Костино кино фестивальными тропами попало на родину Бисэя и там — как все неожиданно в наших судьбах! — предложено было для показа в императорском дворце. Просмотрев эту иностранную попытку внедриться в романтику Ямато, их величества умилились, умилившись же, распорядились пригласить создателя фильма в Японию погостить.
И тут волны подхватили Костю и понесли тихонько в океан Удачи. Получив приглашение через японское посольство в Москве, Костя стал собираться в дальний путь. Злосчастная герань была передана на попечение соседки, квартира оставлена на попечение Шурки, и вот уже аэробус увлекает спящего Костю на восход солнца. Прибыв на место, гость был принят его величеством, все двадцать минут аудиенции промучился, лихорадочно припоминая поведение японцев в исторических фильмах, а при прощании пытался, оперевшись ладонями о колени, кланяться. Выслушав с улыбкой Будды Костины уверения в любви к островной империи, хозяин дома отпустил счастливца с богом. Об этом приеме упомянули газеты.
Некоторое время Костя плескался в неглубоком озерце славы и однажды получил нежданный подарок: ему предложены были отличные условия для длительного пребывания в Японии с тем, чтобы он за это время создал на свое усмотрение что-либо о стране, проза, поэзия и театр которой так близки его сердцу. То был презент от самого микадо.
И вот Костя, словно древний поэт, пустился в скитания по стране, и его юные мечты оборачивались явью прямо на глазах.
— Боже мой, боже мой! — причитал он, сидя над прудом с карпами в цветущем храмовом саду. — Все, что со мной содеялось, — это ж, можно сказать, павший в мои грешные руки бесценный аат!
Однажды, прячась от проливного дождя, он увидел на другой стороне улочки маленькую японку с падающей на глаза челкой. Накрывшись с головой прозрачным плащиком, девочка приставила к невысокой крыше лестницу, чтобы снять промокшую кошку. Притянула ее к себе за лапу, прижала к груди и, спустившись, исчезла за дверью.
Так зародился фильм-хроника под названием “В Японии дождь”. Костя изъездил всю страну, охотясь за сценами, сопровождавшимися дождем. Фильм показали всему миру, и к Константину Николаевичу пришли настоящая известность и нешуточные деньги. Центр тяжести его жизни переместился в Японию, и дома он бывал наездами. Как-то, будучи приглашен на фестиваль анимафильмов в Суздаль, среди фильмов-гостей обнаружил он симпатичную, созданную на фольклорной основе норвежскую короткометражку. Фамилия создателя ничего ему не говорила. Ему сообщили, что это фамилия Катиного мужа, а также о том, что Катя разбилась при посадке на воду, пилотируя собственный гидросамолетик. Гибель Кати выглядела странной, так как в тот день погода была великолепной, ветер во фьорде незначительный, и наземные службы долго ломали голову, что стряслось с этой симпатичной русской. Муж был безутешен…
Времена изменились, и новая жизнь, как будто какой-то шутник бросил в нее свежих дрожжей, бушевала повсеместно. Костя решил уехать. Хлопотать почти не пришлось: он стал известен и культурные сообщества иных государств приглашали его для совместного творчества. Как зачарованный обходил он места своего московского жития. Для немолодого сердца это почти непереносимо. Как-то забрел в пельменную. Посидев над неаппетитной трапезой, сунулся к раздатчицам:
— А чего у вас пельмени холодные?
И, еще не договорив вопроса, услышал:
— Дома надо обедать!
Посетил киностудию. В пыльных, с вывернутыми лампочками переходах витали тоскующие души почивших мастеров, и не только в ночи, но если прислушаться, то и днем можно было услышать обрывки фраз то из “Снежной королевы”, то из “Маугли”, из “Серой Шейки”, “Путешествия Нильса”. То вдруг зазвенит золото из “Золотой антилопы” или захрипят хором деревянные игрушки из “Необыкновенного матча”. Или, словно нанизанные на нитку бусы, загомонят все разом серии “Ну, погоди!”…
Жить стало чрезвычайно опасно: все грозит гибелью либо нищетой. И киностудия обернулась неприступной Троей. Костя полюбовался восседающим за конторкой привратником в офицерских погонах и при пистолете, и вдруг вспомнился Мокей. Ах, Мокей, Мокей! Ты, конечно, пребываешь в раю, и твоя замечательная, теперь наверняка позлащенная машина, гоняя по опоясывающей рай бетонке, обеспечивает вечным и бесплатным электричеством это гнездо праведников.
И Костя навсегда покинул город, где родился. Он торопился в свой ставший любимым дом, в полуяпонском уюте которого, готовясь к предстоящей встрече с небесной возлюбленной, вел вполне монашескую жизнь.
Недавно он посетил некую провинцию, славную своим водопадом, а также связанной с водопадом легендой. На самом краю водопада, свисая над пропастью, покоится большой валун. На черном этом валуне, отдаленно напоминая андерсеновскую Русалочку, сидит печальная бронзовая дева. Косте поведали, как четыреста — пятьсот лет тому назад и т. д. … Теперь Косте не терпелось начать фильм о водопаде, а также о деве, тронувшей до слез его славянское неприкаянное сердце.
Итак, вернувшись из России, он принялся распаковывать чемоданы. Первым делом достал куколку, теперь сопровождавшую его во всех путешествиях. Поправил на ней кимоно, пригладил стоящие торчком волосы и усадил на место. Повиднее разложил стеганых суздальских петухов, предназначенных японским друзьям для чайных церемоний. Повесил в шкаф одежду и в темноте шкафа наткнулся на целлофановый пакет с остатками книги Акутагавы, книги, купленной в другой жизни у букиниста на Кузнецком мосту. Потянул, да, видно, не за тот край, и книжка высыпалась на пол: разъединившиеся тетрадки, отдельные листы, разлохмаченная на углах бордовая обложка. Зачем он вытянул давным-давно похороненную в недрах шкафа книжку, он не понимал, но отчего-то ужасно расстроился.
Не подбирая книги, устало опустился на диван. Тоска сдавила грудь, и он подивился ее внезапности и силе. Машинально потирая грудную клетку, он как будто с удивлением оглядывал свое теперешнее жилище, и ему виделся он сам, еще мальчишка, который, спрятавшись ото всех, рисовал себе неведомые чудесные дали, где он в конце концов должен был очутиться. Все сбылось. Если бы только тот малолетний фантазер хоть одним глазком мог узреть вот это свое жилище с выходящим в небольшой сад окном-стеной! Костя нагнулся, пошевелил книжные останки, поднял листок…
А потом, через много тысяч лет, этому духу, претерпевшему бесчисленные превращения, вновь была доверена человеческая жизнь. Это и есть дух, который живет во мне; вот в таком, какой я есть. Поэтому, пусть я родился в наше время, все же я не способен ни к чему путному и живу в мечтах и только жду, что придет что-то удивительное. Совсем так, как Бисэй в сумерках под мостом ждал возлюбленную, которая никогда не придет.
Так завершалась повесть о Бисэе, похожая на бесценный перстенек с неземным камушком, способным отобрать разум у любого зазевавшегося романтика.
“Я обрел настоящий дом. Вот оно — счастье!” — убеждал себя Костя. Но из темноты прошлой жизни он же выкрикивал: “Боже, что я наделал!” Продолжая поглаживать грудь, он разжал пальцы и отпустил на волю листок из книжки.
Приняв ванну, он облачился в серое кимоно и прилег отдохнуть. И вдруг, произнеся: “Жалко герань”, — умер.
Костя шел безлюдной Токайдоской дорогой. Неяркое солнце малой весны опускалось за горизонт, и небеса над головой сделались такими прозрачными, что на дне их стали видны робкие голубые звездочки. На одной из станций он опорожнил миску ухи-плясуньи из гольцов, разводимых тут же, на рисовых полях, удивленно помычал над чашкой красного, окрашенного соком гардений риса. Он еще посидел, глядя на гору с храмом на вершине, подождал, покуда полоса тумана не разлучит окончательно гору с долиной. Тогда он поднялся, достал кожаный мешочек, отсчитал за угощение несколько моммэ, раскланялся с хозяином и отбыл.
Он ступал по дороге своего счастья и с грустью вспоминал, как представлял что-то подобное, слоняясь по ночному Нескучному, на склонах Воробьевых гор, вцепившись в книжечку под темно-красным переплетом и бубня хокку древнеяпонских поэтов. Возможно, жизнь потекла бы меж другими берегами, если бы не “песни кукушки”, “рыдающие по осени олени”, все эти “плачущие цикады” и “белеющие крики уток”. Тогдашняя жизнь в обнесенной железными прутьями коммунистической клетке так его мучила, что он не раз подумывал с нею расстаться. Но в минуты крайнего отчаяния кто-то говорил ему: “Костя, ты скоро увидишь то, что изобразили на своих гравюрах божественные Хиросигэ и Хокусай. Увидишь своими глазами”.
“Любопытно, где сейчас Катя?” — продолжал грустить счастливый Костя. За спиной послышался конский топот. Костя отступил на обочину; мимо на лохматой маньчжурской лошадке, высоко подбрасывая локти, проскакал сосредоточенный самурай с двумя мечами за поясом. Хакама — широкие штаны самурая — и куртка с гербом сюзерена-хаппи видали виды, и наблюдательный Костя отметил: хозяин-то самурая далеко не богач. Еще встретился аристократ в высоченных крахмальных воротничках. Под аристократом был шикарный двухместный “морис-оксфорд”, пахнущий душистым бензином и нагретой кожей. Дабы предупредить случайную неприятность, водитель понажимал на грушу, помигал глазастыми медными фарами и, приподняв канотье, проследовал мимо поклонившегося в ответ Кости. Улыбнувшись приятной встрече, Костя двинулся дальше.
Впереди показался мост. После крепкой ухи хотелось пить, и, подойдя к мосту, Костя свернул с дороги. Осыпая камешки, спустился по склону к воде. Он встал на колени, погрузил ладони в воду; стайка черноспинных рыбок с алыми плавничками на вспыхивающих серебром боках засуетилась меж пальцев, тыкаясь в них носами. Костя с наслаждением напился, умыл лицо. Он стоял на коленях и упивался отсутствием желаний. Но он понимал: дарованный ему теперешний покой — это, конечно же, передышка: живая материя не терпит неподвижных и растворяет их в крепчайшем бульоне блаженства.
Почуяв над головой движение, он поднял глаза. Распластавшая неподвижные крылья, выставляя вперед ноги, опускалась цапля. Цапля походила на медлительный, выпустивший шасси лайнер, садящийся на прибрежную полосу аэродрома. Силуэт цапли на мгновение запутался в силуэте обвитых плющом перил, исчез, долго не появлялся и, уменьшившись и посветлев, показался в проеме моста на границе камышовых зарослей, в которых и пропал.
“Как в моем кино”, — подумалось Косте. Он поднялся с промокших колен, отряхнул прилипший песок. Предночная свежесть заливала быстро теряющее цвета пространство. Прибывающая вода сильнее запахла только что пойманной рыбой, а оставшийся после вчерашнего прилива ил — йодом.
“Конечно, немного обидно, — без всякой обиды рассуждал Костя, — но, с другой стороны, кому еще так повезло прожить жизнь с надеждой на встречу с небесной возлюбленной. Что-то подобное было с царем Птолемеем Третьим, кажется. Волосы его прекрасной жены засияли в небесах созвездием Береники”.
Костя тихонько пятился от заливающего отмель прилива.
“Видно, не судьба мне во всем этом разобраться. Ну и ладно, это наша судьба имеет, надо полагать, потребность в шалостях. Поживем, а там увидим, что к чему. Однако пора двигаться дальше”.
За спиной кто-то был, и Костя обернулся. По склону, осыпая камешки, бочком спускалась фигурка в темном кимоно, перепоясанная широким тканым оби. На голове яркий платок с узлом на ухе. На груди монисто. Спустившись на отмель, странное существо двинулось, чуть косолапя, к Косте. Подошло вплотную. Костин рот приоткрылся сам собой. Существо подняло руку и сдернуло цыганский платок. Копна белых волос встала дыбом и затем опустилась на плечи. Прядь упала на глаза, и существо, скривив губы, сердито на нее дунуло. Костя смотрел в серые глаза под темными бровями, и деревянная, изображающая улыбку гримаса застыла на его физиономии.
— У вас, Костя, акинезия, — тихонько произнесла Катя.
— Чего? — прошептал в ответ Костя.
— Легкий паралич, говорю, у вас. Но это скоро пройдет, вот увидите, — успокоила она его и дотронулась до кончика его носа.
Ах вот оно что! — чуть слышно воскликнул бывший московский Бисэй.
1 Бисэй — персонаж, пришедший в Японию из Древнего Китая. Символ верности данному слову, обязательности в исполнении обещаний, а также простодушия, граничащего с глупостью.