К несомненным достоинствам романа Прилепина я бы отнес, во-первых, его претензии — вполне обоснованные — на возвращение русскому роману традиционного статуса события не только, а в данном случае не столько эстетического, сколько общественного.
И во-вторых, его попытку — в целом удавшуюся — ввести в литературу новый социально-психологический тип. Тип современного революционера. Главный герой романа, Санька, Саша, — член одной из леворадикальных (“красно-коричневых”) молодежных организаций, “Союза созидающих”, или просто — “союзников”. Автор не затушевывает, а, напротив, подчеркивает здесь приметы послужившей прототипом для “Союза созидающих” Национал-большевистской партии Лимонова. Автор сам член этой партии. То есть написано, по сути, с натуры. Ситуация, уже знакомая русской литературе, — когда-то народоволец Степняк-Кравчинский предложил публике своего “Андрея Кожухова”, тип русского революционера конца ХIХ века. Однако в этом разборе мы попробуем по возможности не сужать разговор до анализа деятельности НБП. Пусть в “Саньке” и чувствуются черты партийной литературы — идеологический роман, написанный политически ангажированным автором, не может не быть “партийным”, но в данном случае перед нами все-таки роман . Автор решился на проверку своих идей не столько логикой, сколько “непосредственным чувством” и эстетикой. А у художества, как известно, своя логика, и противоречие между тем, что намерен был сказать автор, и тем, что сказалось, почти всегда неизбежно.
Художественные достоинства романа, скажем так, средние. На новое слово в собственно литературе автор не слишком претендует. Ему достаточно того, что художественный уровень повествования позволяет оживить героя. Автор ориентируется на эстетику традиционного “критического реализма” плюс некоторая “революционно”-романтическая взволнованность стиля (“Костенко, да, сидел в тюрьме, под следствием, его взяли за покупку оружия, всего несколько автоматов, а они, его свора, его паства, его ватага, — они стояли нервными рядами, лица в черных повязках, лбы потные, глаза озверелые. Непонятные, странные, юные, собранные по одному со всей страны, объединенные неизвестно чем, какой-то метиной, зарубкой, поставленной при рождении” — эта романтическая пафосность уже отчасти от Горького как автора романа “Мать”, активно задействованного у Прилепина внутренними ссылками).
Каких-либо серьезных попыток создать сложную романную структуру в “Саньке” не просматривается. Функцию сюжета выполняет хронология, в которой даны несколько развернутых эпизодов из жизни героя. Система образов проста — герой и его соратники, с одной стороны, а с другой — противостоящий им образ милицейско-фээсбэшной России, между ними — страдающая мать героя и на периферии — Сашины оппоненты-интеллектуалы. Персонажи, кроме Саши, обозначены одной-двумя чертами и держатся на опасной грани с плакатными образами.
Плюс, увы, и некоторые приемы вполне коммерческой литературы — там, где автор от быта современного “красно-коричневого” революционера переходит, скажем, к изображению “революционного экшна”, проступает стилистика голливудского боевика; так же, как и в сценах “любви” героя с обстоятельно прописанными позами и приемами. Из советского китча — явление мудрого “старика из народа”, который на “сказово-народном” языке произносит в романе несколько наставительных истин.
Но эти неровности художественного уровня в данном случае не опровергают главного: перед нами попытка персонифицировать сегодняшнюю революционную идею в России. И попытка, на мой взгляд, удачная. При том, что Прилепин отнюдь не первооткрыватель темы.
В последние годы образ политического радикала становится одной из главных фигур в нашей молодой литературе — у Александра Силаева в “Братве по разуму”, у Диа Диникина в “Бесах-2”, Натальи Ключаревой (“Россия: общий вагон”), Ксении Венглинской и Натальи Курчатовой (“Лето по Даниил Андреевичу”), у Гаррос-Евдокимова (“[Голово]ломка”) и других. Однако событием стал именно “Санькя”. И, на мой взгляд, вполне закономерно. Достаточно сравнить уже сам подход к теме у Прилепина и у его товарищей по цеху. Вот самый, пожалуй, заметный из “новых реалистов” — Сергей Шаргунов. Из произведения в произведение он пытается воплотить в разных образах — Сергея (“Ура!), Андрея (“Как меня зовут?”), групповом портрете молодых радикалов (“Птичий грипп”) некое присущее новому поколению бунтарское начало. Шаргунов позиционирует себя как писателя прежде всего “поколенческого”: пафос его творчества — в утверждении некой чистой, так сказать, первородной жизненной энергии, носителями которой, естественно, являются молодые, — в противовес усталости и отвращению от жизни “отцов”, их лицемерию, ханжеству, цинизму и соответственно — их идеологическим и философским установкам. То есть у Шаргунова политическая деятельность героев дается, по сути, как одна из форм самопрезентации нового поколения.
Или, скажем, роман Натальи Ключаревой “Россия: общий вагон” — одно из самых талантливых произведений в этом ряду, предложившее сложный, отчасти философский образ-метафору современной России. И центральная фигура в этом “многоликом образе” — “сокровенный человек”, стихийный революционер Никита. Роман Ключаревой я бы назвал своеобразной стилевой рефлексией на темы русской революции в отечественной литературе ХХ века, а его революционный пафос — формой эстетического позиционирования в современной литературе с помощью политических символов.
Разумеется, за возникающими на страницах молодых писателей образами бунтарей просматривается наша сегодняшняя общественная и политическая реальность. Я бы сказал, что образ современного молодого бунтаря в названных выше и подобных им произведениях накапливался . Критической массы он достиг у Прилепина. Прилепину удалось задействовать приемы традиционного критического реализма и, оторвавшись от поколенческого и сугубо литературного дискурса, создать новый социально-психологический тип в нашей литературе, образом которого мы могли бы пользоваться уже как неким понятием и вне текста романа, как неким инструментом для осмысления реалий сегодняшней жизни.
И вот это попадание в цель именно у Прилепина, на мой взгляд, не случайное. Прилепин отнюдь не новичок в литературе, а “Санькя” — не “роман нацбола о нацболах”, как отнеслись к нему некоторые рецензенты, восприняв его чем-то вроде непосредственной, наивной исповеди радикала. За этим текстом — достаточно серьезный опыт и жизненный, и литературный. Автор — выпускник филфака Нижегородского университета, затем — служба в ОМОНе, включившая в себя чеченские командировки; сегодня же Прилепин — главный редактор “Агентства Политических Новостей — Нижний Новгород”. Ну а самое главное, он — поэт, публицист, прозаик, автор романа “Патологии”, написанного на материале чеченской войны, автор рассказов (“Новый мир”, 2005, № 5) и повести “Какой случится день недели” (“Дружба народов”, 2004, № 12), в которых на сугубо бытовом — повседневная жизнь молодой городской семьи — материале Прилепин обращается уже к проблематике бытийной. Так что к роману “Санькя” следует относиться не как к беллетризованному манифесту “воспаленного молодого радикала”, а как к итогу серьезной писательской работы.
...Первые страницы романа рассчитаны как бы на читательский шок — изображаются сцены погрома, в который переходит акция “союзников” во время оппозиционного митинга в Москве: “Выше по улице стояло еще несколько машин — и вскоре на их крышах, с дикой, почти животной, но молчаливой радостью прыгали парни и девчонки. Ища, что бы такое сломать — причем сломать громко, с хрястом, вдрызг, — двигались по улице, впервые наедине, один на один с городом”, “За витриной магазина одежды стояли тонкорукие, с маленькими головами манекены — изображающие красавиц в коротких юбках и ярких кофточках. Расколотив витрину, красавиц извлекли и порвали на части за ноги. Бежавшие последними не без испуга натыкались на валяющиеся на асфальте изуродованные, безногие или безголовые тела”.
Акт символический. Первый сигнал обществу: мы это всерьез. Мы не играем. Изуродованные, безногие и безголовые тела манекенов (пока — манекенов) — это то, что следует вместе с нами.
Чувство недоумения и сопротивления авторской интонации — интонации солидарности с героями, — которое может возникнуть у читателя, писатель сталкивает с последующими сценами, которые должны показать, в чем содержание вот этой молодой агрессии. Скрываясь от милиции, Санька уезжает в деревню к дедушке и бабушке. Картины современной русской деревни написаны не менее выразительно: глухо здесь, тоскливо, страшно. Пусто. Умирающий дед Саньки, последний мужчина в деревне. Бабушка еще жива, но живет больше по инерции — доживает. Перед немногими не покинутыми еще домами — гниющий мусор в колдобинах. Деревня, всегда бывшая тем источником жизни, который питал Россию, умирает на глазах. Не лучше герою и по возвращении в город: унылая квартира, враждебные, как кажется герою, улицы, одиночество. Мать, усталая, “как всякая пятидесятилетняя женщина в России”, пропадает на работе. Переживание душевного дискомфорта дано здесь как почти физиологическое ощущение. Душу отводит Саша с друзьями, местными “союзниками”, — сначала в вокзальной забегаловке, потом на ночном пустом рынке в драке с армянами.
Коллективный портрет погромщиков, отвязных молодых людей, выплескивающих молодую дурь в стычках со спецназом и сжигании машин, постепенно замещается в романе образом страдающего от неблагообразия жизни молодого человека. Санька — идейный борец, а не громила. Жесткость, почти жестокость действий “союзников” автор изображает как реакцию на жестокость милиции. Характерная для героя подробность — когда Саша узнал от друзей, что погром их показывали по телевизору, его “передернуло. Это не очень приятно, когда несколько тысяч, быть может, сотен тысяч людей наблюдало твои… забавы…”. И эта судорога отвращения к самому себе дана не как форма мимолетного похмелья, — себя со стороны Саша видит постоянно: “Саша кричал вместе со всеми, и глаза его наливались той необходимой для крика пустотой, что во все века предшествует атаке. Их было семьсот человек, и они кричали слово „Революция!””. Необходимое уточнение: стилистика прилепинского повествования использует формы несобственно-прямой речи; Саша в романе является не только объектом, но и субъектом анализа; дистанция между автором и героем сокращена максимально, и использование автором интимного, домашнего имени Саша вместо отстраненного Александр или Санька как бы включает его, автора, в круг героев романа.
Автор настаивает с самого начала: слово “революция”, которое выкрикивают “союзники”, — это не очередная форма молодежного фрондерства. Революция — это они сами: “...встал злой, весь состоящий из жил и костей, курил в тамбуре <…> Дым рассеивался, проявлялось в полутьме лицо, ясное, крепкое, сделанное из цельного куска <...> Саша вдруг ясно понял, что революция неизбежна. Смотрел в свое лицо и видел, как приближается она, несущая жуть и ярость, — и никуда не деться уже”.
“Союзники” в романе считают, что других реальных политических сил у оппозиционной России не осталось. И считают так далеко не безосновательно, — скажем мы, — сегодняшняя оппозиция давно стала политическим театром, за всеми этими КПРФ, ЛДПР, “Яблоком”, “Родиной” не может не мерещиться рука кремлевских кукловодов. В этом раскладе “союзники” (как и реальные члены НБП) — единственные живые политики, выполняющие в общественной и политической жизни функцию “бродила”. Осознание этой исключительности и дает Саньке и его соратникам ощущение права на действие.
Содержание же своей революции герои романа определяют романтически-пафосными и предельно размытыми словосочетаниями: “жуть и ярость”, “праведный беспредел” и т. п. То есть выбирается романтический, отчасти анархический, бакунинский образ: “дух разрушающий есть вместе с тем и дух созидающий”, а отнюдь не образ тех революций, которые, по крайней мере изначально, осознавали себя актом созидания, высвобождения накопленной обществом потенции к развитию и соответственно выставляли — пусть предельно обобщенные, но наполненные тогда конкретным содержанием — программные лозунги (“Свобода. Равенство. Братство” или “Вся власть Советам”, “Земля крестьянам”, “Мир народам”). Ну а какими будут первые декреты “союзников” после их победы? Что намерен созидать “Союз созидающих”? — как раз эта ключевая для описываемой в романе ситуации (да и для понимания характера героя) тема отсутствует напрочь. Только несколько громких и эффектных, как кажется “союзникам”, лозунгов: “Любовь и война”, “Вернем себе Родину”, “Русским должны все, русские не должны никому”…
“Идеологий давно нет, — говорит Санька в споре с симпатичным ему Левой. — <…> Ни почва, ни честь, ни победа, ни справедливость — ничто из перечисленного не нуждается в идеологии, Лева! Любовь не нуждается в идеологии. Все, что есть в мире насущного, — все это не требует доказательств и обоснований. Сейчас насущно одно — передел страны, передел мира — в нашу пользу, потому что мы лучше. Для того чтобы творить мир, нужна власть — вот и все. Те, с кем мне славно брать, делить и приумножать власть, — мои братья. Мне выпало счастье знать людей, с которыми не западло умереть. Я мог бы прожить всю жизнь и не встретить их. А я встретил. И на этом все заканчивается”. Санька лукавит (сознательно или бессознательно), как бы не понимая, что сказанное им и есть новая идеология, то есть определенный результат размышлений и анализа, выстраивание выбранных понятий (почва, судьба, любовь и т. д.) в некую систему, которая, в свою очередь, предполагает вполне определенные действия. Это уже догма. Вовлеченность в действие для Саши словно лишает его права на сомнения и размышления. На резонный вопрос милиционера: а зачем вы все разгромили, “вы это строили, чтобы ломать?” — он отвечает презрительным молчанием. Ну а разговор, который затеяли с ним “либерал” и “патриот”, он прерывает фразой “Как вы остоебали!”, встает и уходит. Не о чем мне с вами говорить.
Это не поза. Это органика.
Для Саши и его соратников революционная деятельность, по сути, — процесс самодостаточный. Это форма противостояния “вероломству”, жестокости, лживости нынешних властей России, с одной стороны, и нынешней спячке и общественной апатии — с другой. То обстоятельство, что “союзники” расплачиваются за свои действия арестами, тюрьмами, избиениями, наделяет их ощущением морального превосходства.
Саша чувствует себя эманацией неких глубинных, еще не осознанных российских ожиданий, так сказать, народных чаяний. И потому нелепо морочить себя умствованиями — они, “союзники”, проявление некой “непосредственной моторики русской жизни”.
То, что в этом отчасти агитационном идеологическом романе нет описания платформы “союзников”, не означает отсутствия каких-либо политических ориентиров у Саши. Читателю предоставляется возможность вычитывать ее из самой личности героя. Вот Саша плачет счастливыми слезами, досматривая фильм “Чапаев”, а вот на митинге оппозиции он морщится от надоевших лозунгов, и глаз его отдыхает на “мягко улыбающемся лице Ленина” и “спокойном лице преемника Ильича <...> в фуражке и в погонах генералиссимуса”. Или — герой рассматривает семейные фотографии: “Вот это большое фото часто поражало Сашу: 1933 год, деревенские девушки сидят группой, их около двадцати. Девушки холеные, можно сказать — мордатые, одна другой слаще. Но ведь — коллективизация, работали за галочки”, “А вот и дедушка, с другом, 1938 год. Лица ясные, глаза широко раскрыты, суровые мужские полуулыбки. Командирские часы на руке деда, огромные, выставлены напоказ. Товарищ полукавказской внешности, но достойный такой кавказец, яркий, весь — вспых, точно неведомым образом отразил фотовспышку. 1938 год. Чего улыбаются? Хорошо им. Довольны, что фотографируются; впереди — жизнь”. То есть герой, похоже, всерьез полагает, что свидетельства историков о голоде в деревенской России в начале 30-х и констатация того, что большевики последовательно уничтожали русское крестьянство как опасный их режиму “мелкобуржуазный” класс, — что все это нынешняя либеральная пропаганда. И что террор 1937 года коснулся исключительно либеральной интеллигенции и некоторых слоев тогдашней политической элиты, а оставшихся безгласными в мемуарной литературе миллионов “обыкновенных людей”, расстрелянных или пошедших по лагерям, как бы и не было вообще. Уже по этим приметам мы можем выстраивать политические ориентиры Саши: возвращение в счастливое (как искренне полагает герой) советское прошлое, только обустроенное новыми, “самыми лучшими людьми”.
То, как приходит Саша к “революционной идее”, прописано в романе достаточно подробно. Саша изначально, еще до смерти отца, чувствует в себе “комплекс безотцовщины” — его рано умерший отец, институтский преподаватель, жил внутренне отделившись от сына, душу отводил в пьянстве. Родства с ним Саша не чувствовал и в детстве. Мать же он полюбит, точнее, начнет жалеть позже — как “простую, в сущности, женщину”, которая не сумела даже от армии его откосить. Детская угрюмость возрастает с годами, переходя в подростковую, отчасти капризную, мизантропию: мир не таков, как мне хочется, так пусть плохо будет миру. Выразительны в этом отношении сцены похорон отца, состоявшихся еще до вступления Саши в партию. Герой здесь — во власти бытового жгучего раздражения, обиды на жизнь, “унизившей его” смертью отца. Вот степень этого раздражения: автобус с гробом застревает в автомобильной пробке — “стукнулись два автобуса. У дороги стояли пассажиры. Асфальт был посыпан стеклом. „‘Скорой‘ не видно”, — приметил Саша. Никто не погиб и даже, видимо, не был ранен. Саша испытал почти жалость, что никого не убило”. Вместо скорби, вместо того великого и страшного, что опускается на человека в момент смерти близкого, — какое-то, до поры скрытое, мстительное чувство и потребность расквитаться с миром.
И вот эта рано обозначившаяся отторгнутость от мира постепенно перерастает в мизантропию вызревшую, черную, угрюмую, почти агрессивную (“Саша был готов ударить и убить любого, и оттого улыбка его была несказанно легка”; “Мужик ежеминутно цыкал зубом. <...> Захотелось взять мужика за спутанные вихры на затылке и попросить: „Не цыкай”, предварительно ударив башкой о лобовуху”; “Сосед за стеной кашляет так отвратительно гулко... Вот так кашляет сосед, убил бы его” и т. д.).
Саша находится в постоянной обороне от мира. Связь с жизнью как бы истончается до предела, от жизни Саша испытывает почти метафизическую тошноту. И полноту ощущения жизни он восстанавливает с помощью алкоголя. Количество выпитой водки на протяжении романа выглядит устрашающим, но это не патология или распущенность — это обозначение той степени напряжения, в котором постоянно находится герой, и, шире, — драматичности его внутреннего конфликта с жизнью. Изгоем Саша ощущает себя везде: “Он шел по городу, чувствуя, что улицы и площади ненавидят его”. Или: “Купил в ларьке пива и выпил на холоде, почти всю бутылку. Смотрел на людей, людям было весело. Они проходили мимо, смеясь, забегали в кафе, выходили оттуда разогретые, улыбающиеся. Саша вдруг поймал себя на том, что пытается лицом повторить форму той или иной примеченной им улыбки, — сделать такое же счастливое лицо. И не получается у него”.
Это психологическое состояние постоянной обороны от окружающего мира и жажда самоутверждения накладываются у Саши на обстоятельства внешние, вполне реальные — на ложь политиков, двусмысленность правительственных заявлений, скудеющую, замирающую жизнь вокруг; на боль, которую он испытывает, глядя на мать, безответную, всегда усталую, работающую в “заштатной санчасти” медсестрой и не имеющую возможности купить даже нормальные зимние сапоги, на картины вымирающей деревни. На апатию и соглашательство “независимых интеллектуалов”. Он, естественно, ищет тех, кто так же остро чувствует уязвленность своего человеческого достоинства, но при этом не просто страдает, а имеет смелость противопоставить себя миру. Таких людей он находит в партии.
От комплекса ущемленности до комплекса превосходства тут очень близко. Показательна в этом отношении метаморфоза, которая происходит с Сашей в поезде, когда он с фальшивыми документами едет в Ригу. Сначала он чувствует крайнюю подавленность, он ждет ежеминутного ареста. Но вот Саша получает в руки оружие. И тут же испытывает мгновенный прилив силы — он идет по проходу вагона, “быстрый, подвижный, внимательный, внутренне агрессивный”, “пистолет дополнил его то ли душевный, то ли телесный вес до необходимой тяжести”. То есть комплекс супергероя напрямую связан здесь с комплексом неполноценности. И героя постоянно переносит из одного состояния в другое. Эта душевная маета, сочетание наивности и высокомерия, слабости и подлинной силы работает в романе на подлинность образа.
К сожалению, жизненная убедительность образа сохраняется в романе только до определенного момента — предфинальных и финальных, самых, так сказать, ударных, сцен. Финал романа отчасти “футурологический”: после очередной акции “союзников”, направленной уже против самого президента, власти начинают физическое уничтожение партии, и “союзники” идут в “свой последний и решительный...”. Эстетика этих сцен, как уже упоминалось, отсылает читателя к пресловутой “литературе экшн”: “союзники” захватывают загородную базу МВД и, загрузив добытое оружие в “экспроприированные” машины, отправляются завоевывать город. Захвачено и подожжено здание управления МВД, слегка покорежен супермаркет, и вот “союзники” овладевают главным административным зданием города с кабинетом губернатора. Образы героев романа на этих страницах стремительно теряют свои индивидуальные черты, превращаясь в персонажей обычного боевика. И в этом контексте выкрикнутое Сашей очень кстати подвернувшемуся (рояль в кустах) либералу Безлетову: “Россия не праведниками живет, а проклятыми. Я ее сын, пусть и проклятый”, — выглядит красивой фразой, очередным митинговым лозунгом, но никак не душевным итогом Саньки.
...Драматизм ситуации Саньки — в противоречии между чистым порывом, реальной болью и практикой их преодоления человеком, отдавшим себя партии. Драматизм этот для Саньки органичен — изначальное и искреннее недоверие к миру попадает на очень даже благоприятную для этого почву — на почву политики. “Я готов жить при любой власти, если эта власть обеспечивает сохранность территории и воспроизведение населения” — Саше действительно свойственна парадоксальная в данном случае гипертрофия “государственного мышления”. Может ли и если да, то каким образом включение в состав России Узбекистана, скажем, или той же Латвии восстановить у него и его друзей чувство собственного достоинства, которое он ценит выше всего, — такого вопроса у него не возникает. Саша не сомневается, что падение рождаемости в стране — это вина правительства. Запальчивость, с которой это выкрикивается, исключает возможность трезвого разбора взаимосвязи разных правительств (ну, скажем, с одной стороны, Голландии, где политики сдувают пылинки со своих сограждан, а нация при этом вымирает, и Нигерии — с другой) и уровня рождаемости в той или иной стране. Или проблема “почвы”, отсутствие которой так остро ощущает герой, тоже ставится в вину правительству. То есть в сознании Саши живет почти мистический образ правительства, которое может всё и вся. Это естественно для героя, который, по сути, не верит в созидательные начала самой жизни, не управляемой сверху мудрым руководителем. Саша искренне полагает, что “либерализм”, то есть присутствие в жизни граждан реальной свободы, для России “хуже чумы”. Либеральная идея на российской почве превращается в “стяжательство и ростовщичество”. Похоже, русские не способны быть свободными. И потому — “Меня не волнует ваша свобода, меня волнует моя родина, ее почва, ее дети, ее рабочие, ее старики”. Саша и его соратники уверены, что на самом-то деле по ментальности своей русский народ “красно-коричневый”. Мы готовы к большей крови, считает он, и если история российская завела этот круг — “заморозка жизни — разморозка — кровавая буча и ужас — снова заморозка”, значит, так и надо. И они, как сыны России, должны просто следовать ее законам. “Мы режем друг друга, потому что одни в России понимают правду так, а вторые — иначе. Это и резня, и постижение”, — говорит соратник Саши по партии.
В уверенности Саши, что он и его друзья должны дать стране свое правительство, срабатывает уже его позиция политика, Человека Власти, как бы стоящего над “просто людьми”. Сам образ грядущей революции в романе как стремления подчинить (вернуть) себе Россию без внятного представления о том, что с властью делать, обращает “союзников” в Людей Власти, власти, так сказать, нагой. Нравственно то, что полезно революции, — эта установка уже присутствует и в деятельности “союзников”, и в самом герое. Сашу пытают фээсбэшники, а потом выбрасывают полумертвого в лесочке умирать — пафос этих страниц обличительный: фээсбэшники — нелюди, садисты, потерявшие человеческий облик, и власть, представленная такими людьми, безнравственна и заслуживает свержения. Но вот сам Саша, обнаружив за собой слежку, заманивает на пустынную стройку преследователя, сбивает его с ног и начинает “дознание”, — тут-то выясняется, что приемы Саши ничем не отличаются от хватки фээсбэшников, только что осужденных, с точки зрения общечеловеческих норм морали. (“Ничего не говоря, Саша резко ударил сидящего ведром по голове. Получилось очень громко. И, кажется, больно. Саша подумал и еще раз ударил сидящего ведром. На этот раз угодил по рукам, прикрывшим голову. „Я тебе задал два вопроса: ‘кто ты такой‘ и ‘зачем ты шел за мной‘, а ты мне пока только рассказал, что ты Мудон...””).
Иными словами, перед нами просто борьба одних Людей Власти с другими. Не более того. Самой плоти “низовой жизни”, а можно просто сказать, жизни борьба эта не затрагивает. То есть для меня, например, как рядового обывателя без разницы, кто сверху — Грызлов, Митрофанов или Лимонов. И роман Прилепина — что бы ни хотел автор — как раз это подтверждает. Трудно увидеть принципиальное различие во “властной ментальности” нынешних и будущих “хозяев страны”. Вот, скажем, методы правления нынешних в романе — автор описывает “союзников” после задержания их милицией и спецназом: “Почти все пойманные были биты, несли красные, кровавые синяки, быстро заплывающие глаза, расплющенные носы и разбитые губы. Пацаненок лет четырнадцати, весь бледный, с дрожащими скулами, на подгибающихся ногах ужаснул густым, грязно-кровавым сгустком на затылке. Его поддерживали за руки”. Ну а вот методы “союзников”: “Замешкавшихся милиционеров сшибли с ног — неловко, но быстро и зло. Кому-то упрямому, успевшему крепко ударить одного „союзника”, разнесли голову прикладом — на плитке фойе щедрое кровавое пятно растекалось. Сашке не пришлось вмешиваться — он стоял и смотрел, как его бешеные ребята орудуют, отнимают оружие, щелкают браслетами... бьют ногами кому-то — дурным голосом кричащему — в лицо, в грудь, в зубы”...
И “союзники”, и их “противники” на одном поле — политической борьбы внеполитическими средствами, и принадлежность к этому полю роднит их в гораздо большей степени, чем они отдают себе отчет. Роднит в корпоративной (классовой) этике, в будущей властной практике. И это их, “союзников”, счастье, что они еще не у власти и у них есть иллюзия, подкрепляемая социальной реальностью, что они лучшие. Пока они не замечают, что борются со своим зеркальным почти отражением. Ситуация нелепая, она могла бы выглядеть даже забавной, если б не была так трагична. Как минимум для целого поколения молодых людей с гражданским темпераментом. Финальные строки романа рисуют Сашу сидящим с гранатометом в окне захваченного им губернаторского кабинета. Он смотрит на приближающиеся войска. Через несколько минут он погибнет, погибнет счастливым, еще уверенным в своей чистоте и порядочности.
Не знаю, хотел этого автор или нет, но книга оставляет тяжкое впечатление. Оптимистической трагедии, как мне кажется, не получилось. Что касается меня, то я прочитал ее еще и как своеобразную констатацию умонастроений нашего сегодняшнего общества. Как его реакцию на 90-е годы, очень быстро сделавшие для моих сограждан слова “демократ” и “либерал” ругательными. Общество, рвавшееся к свободе и получившее ее, вдруг обнаружило, что свобода — далеко не всегда “сладкое слово”, что она требует созидательного ума (того, что сейчас называют “креативностью”), ответственности за свой выбор, жесткой самодисциплины, мужества, развитого нравственного чувства и трудовой этики. Увы, мужественное высказывание Владимира Солоухина в конце 80-х про то, что свобода не для нас, потому как мы выросли в свинарнике — там было тесно, там воняло, свинари материли и били ногами, но там давали харч и была крыша над головой, для жизни же в чистом поле мы не приспособлены — как ни горько, высказывание это во многом оказалось пророческим.
Ну а в заключение — о реакции читающей аудитории на роман Прилепина. Она и радует, и настораживает — книгу активно читают, появилось огромное количество рецензий и откликов, роман попал в самые престижные премиальные рейтинги, чуть не получил “Нацбест”. Ему даже прочат Букера — при том, что его художественные достоинства, скажем так, не слишком впечатляют. Еще немного — и литературная общественность зеркально воспроизведет — истово, искренне — ситуацию с Ленинской премией по литературе, присужденной “Малой земле” и “Целине”. У литературных критиков, у интеллигентного сообщества как будто проснулась какая-то повышенная стыдливость — в подтексте их печатных отзывов как бы висит: да бог с ними, художественными достоинствами, когда здесь о “национальной боли”, о подвижничестве и жертвенности, о “правде нового поколения”, о новых “мучениках”. Ну а все-таки — почему бы на этот раз и не подумать, не поддаваясь даже на самые “благородные” чувства. Не вижу в этом ничего безнравственного. Напротив. Нравственность — это прежде всего ответственность мысли. Ну, на худой конец, если и не подумать, то хотя бы память напрячь. Работая над этой рецензией, я мучился странным дежавю: где-то все это — то, что пытаюсь сформулировать, — я уже читал. Я полез в книги проверить. “Каких бы убеждений ни держались различные группы русской интеллигентной молодежи, в конечном счете <…> они движутся одним и тем же идеалом. <…> Этот идеал — глубоко личного, интимного характера и выражается в стремлении к смерти, в желании и себе и другим доказать, что я не боюсь смерти и готов постоянно ее принять. Вот, в сущности, единственное и логическое и моральное обоснование убеждений, признаваемое нашей революционной молодежью в лице ее наиболее чистых представителей. Твои убеждения приводят тебя к крестной жертве — они святы, они прогрессивны, ты прав…” — это написано в одной знаменитой русской книге, которой через три года исполнится сто лет, — в сборнике “Вехи”; приведенная цитата принадлежит А. С. Изгоеву. А вот еще один комментарий оттуда же к переживаемой нами ситуации: “Духовная педократия — есть величайшее зло нашего общества, а вместе и симптоматическое проявление интеллигентского героизма, его основных черт, но в подчеркнутом и утрированном виде. Это уродливое соотношение, при котором оценки и мнения „учащейся молодежи” оказываются руководящими <…> и для старших, и для младших”, — С. Н. Булгаков, “Героизм и подвижничество”.
Сергей Костырко.