Дозморов Олег Витальевич родился в 1974 году в Свердловске. Окончил филологический факультет и аспирантуру Уральского университета и факультет журналистики МГУ по специальности “экономика и менеджмент СМИ”. Автор трех поэтических книг, выпущенных в Екатеринбурге. Публиковался во многих журналах и альманахах, стихи переведены на европейские языки. Живет и учится в городе Аберистуите (Великобритания). В “Новом мире” публикуется впервые.

 

*     *

  *

Приветствую. Уже часов с пяти-шести

ужасно тянет спать и ужинать охота.

И хочется уйти, но с этим не шути —

ты помнишь, как тебе нужна эта работа.

Одиннадцатича-совой рабочий день

ознаменован пе-рерывом, как цезурой.

Напротив желтый дом плечом уходит в тень,

другой — выходит из трагической фигурой.

Возвышенная злость, лирическая спесь!

Вы не должны смущать чистюлю-привереду.

И Ходасевич был уже. Точнее, есть.

Лет через пятьдесят отпразднуем победу.

Ну а пока в Москву выходит гражданин

из офисного дна и движется понуро

вперед по Моховой, пожизненно один,

и тень его длинна, как ты, литература.

 

 

*     *

  *

Кружится ласточка-валлийка

в необоримой высоте,

а-ля гимнастка-олимпийка,

у неба в синем животе.

Мне всех подробностей не видно

полета — лишь ее одну.

Она спортсменка, очевидно,

и выступает за страну.

Я за страну не выступаю,

стою на кельтском берегу,

недальновидно поступаю,

но стыд, как песню, берегу.

 

 

*     *

  *

Море невидимое, панъевропейский сон.

Море где-то за окнами, сон — повсюду.

Вот так же сначала с севера кельтов сонм,

потом англосаксы с юга, потом датчане, потом — посуду

добропорядочный бьет на кухне засранец да

ссут в переулках болельщики, на трибунах

надувшись дрянного пива. Что за, господи, ерунда:

сон свалил потомков всадников и трибунов.

Спите крепко, Джордж, Брайан и Крис,

укрывайте в подушках вытянутые фейсы,

пока под покровом ночи, похожие на голодных крыс,

вдыхая воздух аэродрома, прибывают новые европейцы.

 

 

*     *

  *

Я поднялся на холм и увидел внизу

городок, что рассыпан, как хлебцы, из чашки

гор окрестных, залив и в зеленой рубашке

одесную мысок с маяком на носу.

Прямо передо мной, как хмельные, стрижи

проверяли с усердием ветер на прочность.

Не собрался бы дождь. Не утратили б точность

рифмы русские в милой валлийской глуши.

Где в обнимку малина и чертополох,

где без снега подснежники, в марте — нарциссы,

в плотных зарослях пели какие-то птицы,

стлался плющ по земле и проглядывал мох.

Я спустился с холма и увидел вверху,

оглянувшись, то место, где долго стоял я.

Там уже рваный дождь расстилал одеяло

и раскачивал ясень, и дуб, и ольху.

Все смотрелось иначе: дождь заштриховал

и часовню и кладбище на косогоре.

Если не принимать во внимание море

и овец по горам — предо мной был Урал.

 

 

*     *

  *

Как там? “Всяк сущий в ней язык?”

Где был консьерж, живет таджик.

Он двор метет, он чинит дверь.

Он человек, не бог, не зверь.

Идешь работать — говорит

“привет”, имеет бодрый вид.

А возвращаешься домой —

сидит с ребенком и женой

в консьержке тихо. Дом привык.

Хороший, в общем-то, таджик.

Таков и ты, дружок-поэт.

И для тебя условий нет.

 

*     *

  *

Я люблю вас. Как странно признаться сейчас.

Двухэтажный автобус сползает в долину,

и сигналит, и крутится по серпантину,

облака проплывают на уровне глаз.

Закрывая глаза, наблюдаю картину,

а на ней — облака и растерянных нас.

Облака-небеса в кабинете врача

называются модные фотообои,

входят мама и мальчик, боящийся боли,

но все это не больно, и он, хохоча,

ест мороженое, он сегодня не в школе,

где немецкий язык и портрет Ильича.

Где отец? Его нет, он куда-то ушел.

Но его я, конечно, подразумеваю.

Он приедет, пока я Майн Рида читаю,

но уже ночь достала зубной порошок,

и пока мальчик спит, я отца успеваю

поместить в детский сон, как гостинец в мешок.

Дождь идет с перерывом какой-нибудь час,

и в просвете виднеются за облаками

дом, построенный немцами, двор с парусами

тополей, и кино, и пожарная часть,

и веревки с бюстгальтерами и трусами,

и в шкафу в коридоре рыбацкая снасть.

Мальчик спит, и слеза исчезает со щек,

и для гимна по радио, видимо, рано,

и на первый трамвай реагируют рамы,

и будильник в той комнате делает щелк,

и легко в шесть утра подымается мама,

молодая еще, молодая еще.

*     *

  *

Словно в повести Трифонова “Обмен”,

в рассказе Чехова “Тяжелые люди”,

так и живем, и, в общем-то, перемен

не предвидится, быту конца не будет.

Живем-то мы, а литература сама по себе

существует, но отчего боишься,

что узнают читатели о житье-бытье

из найденного в Яндексе четверостишья?

Что за комплексы! Искоренить, наплевать

и спокойно мучить себя и близких.

Но что-то мешает лирику не кокетничать,

а привести подробности — и навечно в списках.

 

*     *

  *

Допустим, в школу тридцать лет назад

идешь и тащишь тяжеленный ранец.

Как двести миллионов лет назад

какой-нибудь шальной протуберанец

убил всех динозавров на земле

и с ними множество иных созданий,

нас всех поубивали. И в золе,

грязи, пыли, говне воспоминаний

найдешь шов, петельку, разгадку, некий знак.

И обомлеешь: боже, как же так,

я — динозавр? Я — вымер? Что за мерзость!

Проснись, проснись, лирическая дерзость,

и воскреси посредственность, и трезвость,

и ремешка на ранце даже брак.