Мудрик Марк Семенович родился в 1931 году в Одессе. Закончил филологический факультет Горьковского педагогического института. Преподавал в школе, работал в омских газетах. Автор многочисленных статей и одиннадцати книг. В последние годы изданы: «Берег мой…» (2006), «XX век. Поэты. Омск» (2008), «Театральные повести» (2009), «Легенда о шахматном городе» (2009), «Ремарки» (2010), «Был поэт…» (2011). Живет в Омске.
Не войтив одну реку дважды. Ну, это смотря какая река…
Мы с Робертом стали соседями весной сорок второго года. Но через пару лет он с матерью уехал из Омска, и до середины шестидесятых я потерял его из виду. Кто знает, как долго еще оставался бы в неведении, если б не случайная встреча с Митей Серебряковым. Непридуманным, свалившимся в изнывающий от жары Сочи из иной реальности — из детства. Которое — кажется — привиделось только, хотя при желании я в любой день могу пройтись по нашей улице, по-прежнему отзывающейся на имя Карла Либкнехта.
Там, на впадающем в Омку последнем квартале бывшей Гасфортовской , стояли рядом два деревянных двухэтажных дома, почти близнецы. В низкорослом Омске они смотрелись сносно. Жаркими днями окрестное население рисковало спускаться к воде с неудобного высокого берега, неотвратимо превращавшегося в мусорную свалку. Так же, как немощеная дорога, ведущая к реке. С каждым годом она поднималась выше, дома же будто врастали в землю. А место-то необыкновенное — Мокринский форштадт. Или просто Мокрое.
Где Мокрое?
В кровавых слезах-росах
Оно за Старой Руссой — говорят.
Есть и других догадок целый ряд…
Но все это турусы на колесах!
Был в старом Омске Мокринский форштадт... [1]
Леонид Мартынов.Он же высказал предположение, что омское Мокрое «виделось» Достоевскому в «Братьях Карамазовых».
Ребятишек школьного возраста собралось в двухэтажках человек десять. О губернаторе Гасфорде [2] никто из нас понятия не имел, о Мокром тоже.Мы прекрасно сражались — двор на двор, но потом сдружились и ни всерьез, ни понарошку больше не враждовали. Зато играли во все игры, какие знали или могли придумать.
Игра в «Замри!» —
веселая игра...
Ребята с запыленного двора,
вы помните, —
с утра и до зари
звенело во дворе:
«Замри!..»
«Замри!..»
Порой из дома выйдешь, на беду, —
«Замри!» —
и застываешь на бегу
в нелепой позе
посреди двора...
Игра в «Замри!» —
далекая игра... [3]
Это — про наш с Митькой двор, наши игры. Тем не менее взаимные восторги довольно быстро исчерпали себя, и паузы стали длиннее. Разные судьбы, разные интересы… Он — старший лейтенант, служит в Армении. Я — учитель, иногда пишу о стихах.
Услышав про стихи, Митька оживился:
— С Робкой видишься?
Робка на моей памяти был один — Петкевич. Из того же дома, что Митька, но во дворе появлялся реже других мальчишек. Как мы думали, из-за бабушки. Они в начале войны остались вдвоем, и Робка старался ее не волновать. Не по годам рассудительный мальчишка. Когда Вера Павловна, его мама, не смогла пойти на собрание родителей завтрашних первоклассников, отправился сам. Аккуратно записал все, что говорила учительница, ничего не напутал. И учился отлично. Любимый предмет — история. Любимые книги — тома энциклопедии. Они стояли на этажерке между окнами. Раз-другой заглядывал к нему: смотрел марки.
Для более частого общения времени не хватало. На мальчишек в годы войны навалилась уйма обязанностей. Надо было и воды из колонки принести, и дров для «буржуйки» наколоть помельче, и очередь за хлебом отстоять. Ответил же, что с сорок четвертого, когда Робку увезла мама, не видел и не слышало нем ничего.
— Ну да, не слышал!.. — разулыбался Митька. — О Роберте Рождественском не слышал?..
Я опешил: неужто наш Робка? Таскал журнал с его стихами на уроки, в гости, в Сочи, пока они накрепко, навсегда не осели в памяти. И я «с выражением» обрушил на Митьку запомнившиесястроки:
Жалею,
жалею девочек,
очень смешных
девочек,
еще ничего
не сделавших,
уже ничего
не делающих.
Ещежалею
мальчиков,
очень смешных
мальчиков,
пестрых,
пижонистых мальчиков —
мальчиков-ремарчиков... (2, 211 — 213)
Мимо шли эти девочки и мальчики и с некоторым недоумением поглядывали навдохновенно декламирующего меня . Шестидесятые были влюблены в стихи, но не до такой же степени, чтобы средь бела дня в центре Сочи наизусть читать Рождественского. Все подкупало в его строчках. И атакующие ритмы. И неожиданные рифмы. Даже разговорные вольностивоспринимались с пониманием — как наступление на выхолощенную лексику официальных поэтов. Потому воздержусь от дальнейших комментариев и вернусь к Митьке. Пусть объяснит, с чего вдруг Робка превратился в Рождественского. Ясно, разумеется, — псевдоним, и звонкий, раскатистый: «Роберт Рождественский»! Словно строй военных барабанщиков прошел. Да фамилия уж больно распространенная…
Но Митька, такой-сякой, прервал мое красноречие:
— Он взял фамилию отчима.
Так Роберт Рождественский стал страничкой моей биографии. Даже не страничкой — несколькими строчками. Вся надежда — на будущее.
Митька будто подслушал мои мысли:
— Заедешь в Москву — найди Робку. Привет передай.
— Какой разговор: найду обязательно!
В Москве в те годы я бывал часто, но прошло немало времени, прежде чем мое «обязательно!» обрело реальные очертания. В самом деле, узнаю телефон, позвоню — а дальше что? И я представил себе, как, спотыкаясь на каждом слове, объясняю в трубку: «Мы с вами жилирядом… Может, помните?..»
А что помнить? Помнить-то нечего! Друзьями не были, всего-навсего соседи. И как обращаться к нему — Робка?.. Роберт?.. Роберт Иванович?.. Стоило Вере Павловне попросить сына: «Робка, подай мне пробку», — тут же обиделся: «Не зови меня так, а то дразнилка получается» [4] . Благо, появилсяпредлог для разговора. С некоторых пор подружился с молодежной газетой и мог запросто попросить стихи для нее, напомнив эдак неназойливо, что в былые годы жили-де рядом, играли вместе. Все равно не звонилось…
Лишь поздней осенью шестьдесят седьмого не очень уверенно набрал номер телефона. А что, как под благовидным предлогом отошлет меня на один из ближайших месяцев? «До конца ноября ни минуты свободной, но в декабре-январе, числа десятого — пятнадцатого — двадцать пятого…» Культурно и понятно. Особенно человеку, уезжающему из Москвы через пару дней.
Не отослал . Едва ли не с первого слова перешел на «ты», чем заметно сократил расстояние между нами. Или сказалось, что явился я из омского детства?.. Или он со всеми такой открытый, доброжелательный? И хотя поначалу не очень удобно было обращаться к нему на «ты», с ходу перестроился:
— Как смотришь на то, чтобы встретиться?
— Нет вопросов, можно завтра. Днем устраивает? Тогда в четыре. Записывай адрес: Кутузовский проспект, семнадцать, квартира сто девятнадцать. Недалеко от гостиницы «Украина».
Открыл Роберт. Те же глаза навыкате. Те же полные губы. И широченная, немного стеснительная улыбка. Похожую замечал у высоких людей: извините, мол, что вымахал под потолок и смотрю на вас сверху вниз. Какой же он большой! Двух метров нет, но что-то близкое к тому просматривается. Да и в плечах та самая косая сажень. Читал: был баскетболистом, волейболистом, боксом занимался… Точно! Когда Роберт поднимался из-за стола, что комната, что кухня в полнометражной квартире сразу казались маленькими. И шевелюра — дай бог каждому!
Одна беда — заикается. Не так страшно, чтобы на шальном слове заклинивало намертво, но и не слабо. Случилось это, по одной из версий, когда на его глазах угодил под машину друживший с ним мальчишка.
Но и недостаток Роберт сумел превратить в достоинство. Не буквально, не полностью, но в немалой степени. Это был, как сказали бы сегодня, бренд, придававший речи особый — очень «рождественский» — колорит. Помню, перед литературным вечером в Омске с некоторым беспокойством ждал реакции публики на прерывистую речь поэта. А что, как подавай ей обязательно «равномерное чередование ударных и безударных слогов»? Но стоило Роберту заговорить стихами — и на дефект речи просто перестали обращать внимание.
Да и заикался он на сцене значительно реже, чем в разговоре, симпатично так заикался, благородно. Будто отбивал обязательный ритм. Перестань он вдруг заикаться, не только мне, думаю, сделалось бы немного не по себе. Возможно, манера его стихотворного письма тоже в определенной мере диктовалась необходимостью сделать паузу, вернуться к предыдущему слову, к предыдущему звуку.
В общем, оптимизм сплошной, однако подозреваю, что заикание, вопреки тому, что поэт иной раз непринужденно писал о нем, с детства отравляло ему жизнь и требовало для частичного преодоления постоянного напряжения, а оно бесследно не проходит.
Что-то не ко времени дурные мысли в строчки полезли, когда кругом сплошные улыбки и мы с Робертом, удобно устроившись на кухне, заново знакомимся друг с другом. Я говорю об Омске. Он — о Литинституте: Евтушенко, Ахмадулиной, Владимире Соколове, Николае Дамдинове [5] ...
— Атмосфера: за пуговицу ухватил кого-то на лестнице — и читаю…
Затем рассказывает о занятиях у Коваленкова [6] и Захарченко [7] , встречах с Антокольским, Сельвинским, Леоновым, Смеляковым…
Михаил Светлов — с красной строки:
— Человек был абсолютно редкостный. Мы на семинар к нему ходили как в театр, как в цирк.
А теперь представьте себе состояние приехавшего из Сибири учителя, встретившегося с одним из мастеров литературы, да к тому же поэтом. Любой человек, пишущий стихи, казался мне недосягаемой вершиной. И вдруг вершина эта сидит напротив, и я, ошарашенный, переношусь если не в зал, где идет писательский съезд, то в кулуары.
Когда попривыкли друг к другу, начал вспоминать хрущевский наезд на художественную братию. Чувствовалось, не совсем ещеотошел от «исторических встреч» с Никитой Сергеевичем [8] .
— Возмутили его мои «Да, мальчики!». Написал их в ответ на стихотворение Николая Грибачева «Нет, мальчики!..» и сразу прочел. Чем вывел Хрущева из себя. Орал: «А вам, товарищ Рождественский, пора становиться под знамя ваших отцов!» Впору чемоданчик готовить на случай, если придут брать…
Слушал с интересом. Хрущева давно сняли, и ругать его «волюнтаристские» замашки не возбранялось. К «шестидесятникам», привносящим в одряхлевшие партийные догмы свою молодость, свой талант, стройность и убедительность поэтических формул, отношение тоже изменилось. Роберта, например, в честь пятидесятилетия Октябрьской революции наградили орденом, так что... Попрошу лучше стихи для газеты…
Он протянул одно, второе, потом принес пачку отпечатанных на машинке листков:
— Почитай — может, подойдет… Только это не стихотворение — поэма. А стихотворение в омской газете уже было, в самом начале войны, — но ни строчки припомнить он не смог.
Сложностей с поиском стихотворения не возникло: в «Омской правде» за 8 июля 1941 года увидел заголовок: «Фашистам не будет пощады!»
С винтовкой мой папа уходит в поход.
Желаю, любимый, побед!
И мама зеленую сумку берет,
Уходит сестрой в лазарет.
Я тоже имею и ловкость, и силу,
Чтоб в бой на фашистов идти,
Но мне: «Подожди, — говорит Ворошилов, —
Учись, закаляйся, расти».
Хотя мне сегодня десятый лишь год,
Стрелять научусь я как надо.
И пусть только Сталин мне скажет: «В поход!» —
Фашистам не будет пощады!
Все складывалось как нельзя лучше, смущало разве упоминание Сталина. Реабилитация «организатора наших побед» исподтишка уже шла, но фамилию «вождя» пока упоминали только в определенном контексте. Оставил в очерке о детстве поэта два четверостишия [9] .
Обошел молчанием также неточности. Подписали стихотворение: «Роберт Петкевич, ученик III класса школы № 19, 10 лет», — а ему было на год меньше, и перешел он во второй класс. Ошибка случилась скорее всего из-за строки: «Хотя мне сегодня десятый лишь год…». Роберту за два дня до войны исполнилось девять лет, но слово «десятый» кто-то «округлил». Остальное понятно. Тогда в школу принимали с восьми, и раз ему десять, значит, перешел в третий класс.
Зато обратил внимание на то, что строчки юного омича появились в газете почти одновременно снаписанным Леонидом Мартыновым обзором стихотворной почты [10] ,из чего сделал вывод, что он, может быть, и предложил опубликовать их.
Выглядело красиво: вроде как сам Мартынов дал девятилетнему поэту путевку в жизнь. Позднее узнал: прочитав очерк, Роберт позвонил Леониду Николаевичу. Знакомы они были, но накоротке не встречались. Решили наверстать упущенное, тем более что повод представлялся уважительным: у литературного крестного объявился литературный крестник. И — наоборот. Вспомнили Омск, войну, посудачили о поэтических делах, а когда я приехал в Москву, меня ждал сборник «Сын Веры», на титульном листе которого прочел: «Марку — с огромным спасибом! От души. Роберт».
Тогда же Роберт сказал, что июнь сорок первого застал его в пионерском лагере.
Много позже узнал подробности. Позвонили из профессионально-технического училища. Сообщили: один из преподавателей, Сигизмунд Казимирович Шиманский, работал воспитателем в том лагере и отвозил стихотворение Роберта в редакцию.
При встрече Сигизмунд Казимирович уточнил: не в лагере — в детском санатории.Первый их разговор был примерно таким:
— Ты чем увлекаешься?
— Люблю сочинять.
— Получится что-нибудь — покажи.
Вскоре Роберт принес несколько листочков из блокнота. Посмотрел — стихи. Посоветовал кое-где подправить. Роберт так и сделал, спросив при этом:
— Можно другой фамилией подписать? — и назвал какую-то.
Шиманский возразил:
— Подписывай той, под которой тебя знают в школе.
Когда Шиманский отвозил стихотворение в газету «Ленинские внучата» [11] , встретил Марка Юдалевича [12] , однокашника по литературному факультету пединститута. Тот предложил заглянуть сначала в «Омскую правду».
Сигизмунд Казимирович добавил еще: напечатали стихотворение с небольшими изменениями. Первая строчка, например, в оригинале выглядела иначе: «С винтовкой мой папа уходит на фронт».
Но вернемся в шестидесятые. Поставив точку в очерке о Рождественском, наблюдаю, как редактор «Молодого сибиряка» Владимир Николаенко [13] читает его. И тут же примеряет к тем или иным местам разложенные на столе фотографии. Потом, собрав их, сообщает: «Разверстаем в следующем номере на полосу». Но я не встаю из-за стола — прошу уже не прочитать, а послушать другой материал. Точнее — стихи. Еще точнее — «Поэму о разных точках зрения»…
Я по улице иду —
удручен.
В магазинах
нет вопроса:
«Почем?»
На вокзалах нет вопроса:
«Куда
непонятные
ушли
поезда?..»
Этот сон
приснился в пятницу мне
(может, он —
к деньгам,
а может —
к войне).
Я попал на заседание вдруг
Академии
Серьезных
Наук.
Академики —
дотошный народ
(сорок лысин,
восемнадцать бород) —
при параде,
при больших орденах —
обсуждают
вопросительный знак.
Рассуждают
о загадках
его.
Говорят, что он
немножко…
того…
Не умеет
эпохально звенеть…
Заставляет временами
краснеть…
Не зовет,
не помогает в борьбе...
«Задается» —
значит, мнит о себе…
Если даже и ведет
иногда,
то заводит
неизвестно куда… [14]
Стихотворение называлось «Сон», но это была такая явь, которой не требовалось дополнительного освещения. Я не оговорился, сказав «стихотворение». Предполагаю, некоторые главы поэмы на авторском берегу были стихотворениями, но после того, как стало очевидным, что предъявлять их цензурев таком виде бессмысленно, у Рождественского, вероятно, возникла идея представить написанное в качестве допустимых как будто в полемике«разных точек зрения». Что не многое меняло. Поэма так и осталась собранием стихотворений, связанных не столько сюжетом (меньше всего сюжетом), сколько личностью автора и подспудным «сквозным действием» . В одном издании ее сопровождала дата — 1965 год. Нет возражений: тогда была поставлена точка. Однако писалась она, уверен, раньше — под впечатлением от «исторических встреч руководителей партии и правительства с представителями творческой интеллигенции». Отсюда —неприкрытая ирония, беспрерывно поддерживающий максимальное напряжение ритм, пафос отрицания, наконец, в кульминационной точке которого возникал извечный российский вопрос: «Зачем живешь, человек, — / если так живешь?..» Кстати, передавая поэму мне, Роберт заметил: первое ее название — «Зачем живешь?», только он от него отказался. «Слишком в лоб и требует ответа».
На комментарии в кабинете Николаенко, однако, не отвлекался.От главы к главе набирал голос. Это был уже не «рождественский» стих, а мой. Будто я его написал. Поэма говорила, спорила, кричала как раз о том, о чем мы с Робертом так умно молчали на его кухне и чего с лихвой хватало, чтобы почувствовать сопричастность к авторской точке зрения. Но была еще одна причина, делавшая стих Рождественского осязаемо близким. Будь я поэт, наверняка использовал бы те же слова, похожие обороты речи. По крайней мере, вездесущие «может», «значит», «очень», «конечно», «даже», «это» непременно присутствовали бы в моих текстах. И ругался бы я «по-рождественски», и тире ставил бы не реже, а вопросительный знак пущей важности ради сопровождал бы многоточием. Мы росли в одной языковой среде, с детства впитали в себя эти слова, эти паузы — голос и говор своего времени, своего города.
« Я — как город. / Огромный город», — торжественно, почти празднично входил он в главу «Городской романс», чтобы через несколько строк стало очевидно, насколько эта парадная картина отличается от страны, где «есть в городах / тупики. Прокопченные / есть / окраины»...
Там на всех углах
темнота хрипит.
Там плакатами
дыры
заделаны.
Равнодушный
тупик.
Усталый
тупик.
Дом
Бездельничанья.
Дом
Безденежья…
Никого
нет на этих
улочках.
Страшновато
с ними знакомиться:
тупики не тупые —
умничают.
Тупики не тупые —
колются.
А дворы
заборами скручены.
Дождь лоснится
на кучах мусора…
Говорят, идет
реконструкция…
Жаль,
что медленно.
Жаль,
что муторно.
Такой вот «Городской романс ». Недаром цензура принудила заменить расплывчатое слово «говорят» на «жизнеутверждающее» «знаю». В самом деле, « Говорят , идет реконструкция» и « Знаю , что идет реконструкция» — «две большие разницы». А всего этих «разниц» столько!
Если положить рядом два текста — опубликованный в Омске и другой, оказавшийся в последующих изданиях, — легко проследить, на какие уступки вынужден был пойти Рождественский, чтобыпоэму напечатали в Москве. Думаю, он передал ее мне, желая сохранитьв первозданном виде, и подтверждений невеселой этой мысли, к сожалению, с избытком. Три десятка (!) разночтений в сравнительно небольшой поэме, притом почти все носят политический, а не поэтический характер.
Вот какие метаморфозы претерпела крошечная (но вполне законченная) глава «И опять несколько слов от автора». В газете она выглядела вполне убедительно:
Еще долго будет правый
не прав.
Будет вспыхивать заря,
накренясь.
Еще долго будет
вздрагивать
прах,
погрохатывая
в каждом из нас…
И занятно думать,
что когда-нибудь,—
помудрив
над исторической
тьмой,
наш невиданный,
неслыханный
путь
обозначат
восходящей
прямой!
Переклички «исторической тьмы» с «историческим материализмом» цензура, само собой, потерпеть не могла, и «Слова от автора» преобразились до неузнаваемости:
Но, с грядущими дыша заодно,
я зверею
от сусальных картин.
Будет так,
как будет.
Так,
как должно.
Так,
как сделаем.
И как захотим.
Мне занятно думать,
что когда-нибудь,
поразмыслив
над бумагой немой,
наш невиданный,
неслыханный путь
обозначат
восходящей
прямой! [15] (2, 338)
Вроде и «лесенка» сохранилась, и последние строчки те же, однако нельзя не заметить: глава начинается … не с начала. Не мог же автор «Сна» и «Городского романса» искренно восклицать: «Будет так, / как будет. / Так, / как должно. / Так, / как сделаем. / И как захотим».
Чаще же подозрительные места цензурой просто вымарывались. Лишь в омской газете можно прочесть сейчас: «Убийцы / маскируются нелепо / под чудаков и полководцев / бравых. / Не понимаю я таких поправок!..»Испарился одновременно эмоциональный отрывок: «То — идолы, то — масса. / То — пушечное мясо. / До сердца — как до Марса!.. / Зачем?»
Бесцеремонные «выбросы» — еще цветочки. Вот какой характерносило вмешательство «на уровне слов». В омской публикации было: «Лишь в крамольных появляется / снах / отмененный вопросительный знак». Стало: «…в кошмарных появляется снах». Было: « Доносы и баллады». Стало: « Приказы и баллады». Было: «Я тихо краснею / за это бессилие собственных предков». Стало: «…за это решение собственных предков».
Доходило до абсурда. В предложении «На вокзалах нет вопроса: „Куда / непонятные ушли поезда?..”» цензорупомерещились поезда с заключенными, после чего оно обрело вселенский масштаб: «На вокзалах нет вопроса: „Куда / по планете разбрелись поезда?..”» [16] .
И смех и грех: именно на изуродованные цензурой строки тут же ополчился один из критиков поэмы. Подметивв главе «И опять несколько слов от автора» «закрепощенность слов, которые неуместны, которые рвутся прочь из строфы», он не на шутку удивился: а почему «известный стихотворец» не скажет прямо, без экивоков, что — хорошо, что — плохо? [17]
По форме — полемика. По существу — провокация. Прямо сказать ничего нельзя было. Оспорить — тем более.
Напоследок — перл из газеты «Советская Россия»: «В другой, девятой, главе поэт спрашивает: „Зачем живу?” Этот вопрос не просто тревожит его, он жжет и казнит, будто хватает тебя за грудки. Что касается меня, то скажу честно: не понимаю, почему этот вопрос так „казнит” Роберта Рождественского? Спросите, к примеру, летчика, который собрался штурмовать космос: зачем он живет? Вероятно, летчик удивится: что за праздный вопрос ему задают? Не менее удивятся и мои товарищи по работе, если я вдруг задам им этот вопрос. Ну, а если говорить в более широком плане, то ответ тоже каждому ясен — мы живем ради того, чтобы утвердить на земле коммунизм» [18] .
Отклик был подписан: «Николай Падалка, Герой Социалистического Труда, бригадир электросварщиков Челябинского трубопрокатного завода». Позднее Роберт рассказал мне о встрече с ним. Нормальный человек, ничего, естественно, о поэме не писавший.
И последнее. Однажды меня спросили: да неужто редактор молодежной газеты отважился на публикацию сатирической поэмы, не заручившись согласием обкомов? Похоже на то. В любом случае команду поставить ее в один из ближайших номеров Владимир Николаенко дал сразу после того, как я выдохнул заключительные строки: «…И боятся сказочников / только / неудачники». «Удачниками» нас трудно было назвать, но сознаваться в обратном не очень хотелось.
В зимние каникулы отвез газеты в Москву, а взамен получил поэму «Лестница». Попутно уточнил, как скоро ждать Роберта в Омске. Поспели c публикацией день в день к его приезду. Прямо у трапа самолета вручили номер «Молодого сибиряка» за 10 февраля 1968 года с поэмой. Небольшая, значительно меньше предыдущей, и — о любви. Ему здоровоосточертело бороться с ветряными мельницами, и, развернувшись на сто восемьдесят градусов, он устремился к Ней.
Она — это Алена. Ей посвящена не только «Лестница». Но «Лестница», на мой взгляд, наиболее значительноеиз отмеченных именем Аллы Киреевой [19] произведений Рождественского . Поэт еще восклицает: «Да здравствует», — но восклицает шепотом, без восклицательного знака.
Поэму ждало безоблачное будущее, и в журнале, и в других изданиях, однако называлась она уже иначе: «До твоего прихода». «Лестница» навсегда осталась в Омске, чего не скажешь о самом Рождественском.
Вплоть до сегодняшнего дня, случается, разводят в разные стороны поэта с городом его детства. Вот и Евтушенко, заехав в наши края, утверждал, будто Роберт Рождественский не омич.
— Он же родился на Алтае, — аргументировал Евгений Александрович.
— В селе Косиха, — соглашался я. — И жил там первых два месяца. А затем — двенадцать лет в Омске.
Здесь требуется уточнение. В полемическом задоре я прибавил городу года полтора, но Борисовка (нынешний Шербакуль), куда переехали Петкевичи с Алтая, тоже омская земля. Недавно звонили оттуда: сказали, что библиотека носит теперь имя Роберта Рождественского.
Из Борисовки Станислава Петкевича направили в село Новоцарицыно, а в 1935 году молодая семья перебралась в областной центр [20] .
Другие омские приметы жизни поэта известны меньше. Мало кто знает, что его дед Павел Дмитриевич Федоров умер в Борисовке, когда Роберту не исполнилось семи месяцев. Дядя же, Николай Павлович Федоров, сценический псевдоним — Северов [21] , недолгое время играл в Омском драматическом театре.
Не устоял перед искушением оставить Рождественского без Омска и Анатолий Бочаров. В предисловии к сборнику «Радар сердца» читаем: «Можно сказать, — факт для поэта, безусловно, примечательный, — что у него не было тех символических „двух березок”, от которых так охотно прослеживают все истоки творческой биографии поэтов» [22] . Были, были эти «березки», и Рождественский, словно полемизируя с автором предисловия, напомнил о них в том же «Радаре сердца»:
Послушайте,
великолепный доктор:
когда-то в Омске
у большой реки
мальчишка жил,
затравленный войною… [23]
Непонятно все же, как люди, знающие о Роберте Рождественском не понаслышке, проходят мимо омских лет и омских строк поэта. Стоит оглянуться на них — и тут же рассеется литературоведческий туман. Последнее тем более необходимо, что у поэтов к месту рождения отношение разное. Иннокентий Анненскийродился в Омске, но напрасно искать у него стихи о родном городе. Рождественский — противоположный случай. На сборнике «Все начинается с любви» он написал: «Все началось с любви к Омску».
Добавлю: и никогда не кончалось. «Зима тридцать восьмого», «Старьевщик», «Игра в „Замри!”», «Мне уже в который раз…», «Концерт», «Тогда», «—Почем фунт лиха?..», «Та зима была, будто война — лютой…», «Тыловой госпиталь», «Память», «Приходит врач, на воробья похожий…», «Базар того года», «Очередь»… Почти хронологический рассказ об омском детстве поэта.
И в поэмах слышится эхо родного города. И в стихах, развивающих, варьирующих заявленные прежде темы. Так, «Тыловой госпиталь» — в некотором роде развернутая экспозиция «Концерта», а припозднившаяся «Очередь» тянется из первых стихотворений об Омске. С числом их можно поспорить — приплюсовать, скажем,«Небо в детстве было синим…», «В сорок четвертом», «Неправда, что время уходит…». Но при любом отсчете во главе угла останутся «Тогда», « — Почем фунт лиха?..», «Концерт».
«Я написал несколько стихотворений об Омске той поры, — согласится Рождественский. Но продолжит: — Может быть, не совсем об Омске, а о тех своих переживаниях» [24] . Важное замечание.
Такой Омск — больше Омска. От воспринимаемых на слух и глаз примет тылового города поэт лишь отталкивается. Они становятся отправной точкой для сравнения реалий военного времени с привередливой, по его убеждению, мирной жизнью. Спорный упрек, но объяснимый для человека, чье детство перечеркнула война.
— Почем фунт лиха?
— Не торгую
лихом.
Дверь в детство открывается со скрипом.
В который раз
мне память подсказала
пустынную дорогу до базара.
А на базаре
шла торговля
лихом!
Оно в те годы называлось жмыхом.
Сырыми отрубями называлось
и очередью длинной
извивалось.
Оно
просило сумрачно и сонно:
— Куплю буханку
за четыре сотни…
— Меняю сапоги
на поллитровку…
Оно
шагами меряло дорогу.
В дома входило,
улиц не покинув,
то строчкою:
«Оставлен город Киев…»
То слишком ясной,
слишком неподробной
казенною
бумагой похоронной.
И песни вдовьи
начинались тихо:
«Ой, горюшко!..
Ой, лишенько!..
Ой, лихо!..» (1, 241 — 242)
«Дверь в детство открывается со скрипом». Но, открывшись, впускает лишьто, что забыть невозможно. «Пустынную дорогу до базара»… «Казенную бумагу похоронную»…
И хрестоматийный «Концерт» — о тяжкой правде войны:пришедшие в госпиталь «артисты маленькие» видят, как умирает «майор артиллерии»…
Мы поем…
Только голос летчика
раздается.
А в нем — укор:
«Погодите!..
Постойте, хлопчики…
Погодите…
Умер
майор…»
Балалайка всплеснула горестно.
Торопливо,
будто в бреду.
…Вот и всё
о концерте в госпитале
в том году. (1, 239 — 240)
Оборвалась песня. Без крика. Без громких слов. «На трагическом событии… лежит печать автобиографической подлинности независимо от того, было ли все точно так или факт укрупнен новеллистически завершающим сюжет вымыслом», — подметит Ефим Беленький [25] .
О «завершающем сюжет вымысле», особенно в концовках, еще несколько слов. Они концентрируют в себе столько поэтической энергии, что становятся подчас «стихотворениями в стихотворениях». Не случайно поэт сплошь и рядом отделяет их от остального текста.
Среди стихотворений Рождественского, которые хотелось бы «прописать» в Омске, особняком стоит « Билет в детство » . Омскому радио он пояснит: «…очень мне родной мой город Омск. Но эту песню я все же писал не о нем, а о городе моей мечты, городе моего несостоявшегося детства» [26] . Мне же в интервью скажет: «И песня об Омске у меня есть — „Билет в детство”. Ее поет Эдита Пьеха» [27] . Большого противоречия тут нет: одно вытекает из другого.
После шестьдесят восьмого года Роберт Рождественский в Омск не приезжал. Лестница круто ушла вверх.
Не перестаю восхищаться былой нашей властью: что за чудную «вертикаль» в литературе она сочинила! Если угодил или не сильно раздражаешь правящих старцев своими писаниями, воздастся по нарастающей. Кутузовский проспект — Новый Арбат — Горького… «С „валютным” видом на Кремль и на Василия Блаженного», — подметят в журнале [28] . Избранное — двухтомник — трехтомник… Премия Ленинского комсомола — Государственная премия... Одно омское издание Ленинской премией Рождественского осчастливило [29] . А определят в здравствующие классики — глядишь, собрание творений в скольких-то томах распорядятся издать. Плюс — ордена (много орденов!), поездки в дальние страны, участие в звонких праздниках… И — соответствующие гонорары. И — светящиеся восхищением глаза читателей. «Нечитателей» — тем более. Хорошо-то как!
В подтверждение завистливых мыслей сорока принесла на хвосте сногсшибательную весть: ежедневно Рождественский получает за исполнение своих песен… восемь тысяч рублей. Сначала не поверил. Журналист зарабатывал двести — триста, профессор — пятьсот — шестьсот. В месяц! Неужели «развитой социализм»так резво шагнул вперед?..
Увлечения поэта свидетельствовали: вроде шагнул… Собирает все, что связано с историей Москвы. А помимо того — географические карты, гравюры, камеи . Старался относиться к подобным открытиям философски. Подняться от утопавшего в грязи последнего квартала бывшей Гасфортовской до главной улицы державы — от такого перепада высот у кого угодно голова кругом пойдет.
Все взаимосвязано. Как-то спросил его, верно ли, будто каждую группу писателей сопровождает в зарубежной поездке агент КГБ, после чего услышал, что делается это исключительно для их же блага… Чтобы оградить от провокаций. Логично: с некоторых пор он возглавлял Иностранную комиссию писательского союза. В следующий раз продублировал официальную точку зрения на бегство в Англию автора «Бабьего Яра» Анатолия Кузнецова. Когда же завел разговор о кочевавшей в списках литературе, бросил недовольно: «Не верю, что есть неизвестные гении… Они же писали не в ящик письменного стола… Это все равно что сказать: а дай-ка напишу такое, чтобы не прошло. Если он думал, что пишет на века или что эту вещь поймут через пятьдесят лет, то он дурак».Сравните:
Будем горевать
в стол.
Душу открывать
в стол.
Будем рисовать
в стол.
Будем танцевать —
в стол.
Будем голосить
в стол!
Злиться и грозить —
в стол!
Будем сочинять
в стол…
И слышать из стола
стон [30] .
До этих строкдобрый десяток лет, зато до Красной площади — рукой подать.Приближавшие его к ней варианты просчитали безошибочно. И о Новом Арбате, куда он переехал с Кутузовского, появилось стихотворение, и поэма с кремлевским пейзажем — «Двести десять шагов». Для незнакомых с тонкостями ритуала поясню: двести десять шагов требовалось сделать от Спасских ворот до Мавзолея направляющимся на смену караула курсантам. Новая квартира Роберта на Горького от Мавзолея подальше, но тоже в «шаговой доступности».
Тогда о нем говорили всякое. Слишком серьезный счет накопился к власти — он тоже платил по нему. Вряд ли заслуженно.
Все-таки я всегда воспринимал его как человека, далекого от «генеральной линии». Почему, в силу каких причин — вопрос непростой. Стихи Рождественского, строго говоря, не противоречили «идеологическим установкам», разве что настроение, интонация заметно выбивались из общего хора. Над ним, как над другими «шестидесятниками», достигшимиопределенного уровня общественного и материального благополучия (и дорожившими этим благополучием), по-прежнему витал мятежный дух «оттепели». Даже когда в сорок пять вступил в партию. Вопреки столь значительной перемене (или благодаря ей?) составил первый сборникВысоцкого и написал предисловие к нему. Добился издания двухтомника Мандельштама. Отстоял дом-музей Цветаевой в Москве. Такие имена случайно вместе не сходятся. Это — позиция. Заявленная без обиняков в «…Нерецензии» на фильм Тенгиза Абуладзе «Покаяние».Позднее гневно осудит антисемитскую вылазку подонков из «Памяти» в Центральном доме литераторов [31] . Когда же директор ЦДЛ разрешит провести там вечер газеты«День», откажется быть председателем его правления [32] .
Заехав на исходе восьмидесятых в столицу, остановился, по обыкновению, в устроившейся наискосок от его дома гостинице «Центральная» и вскоре набрал знакомый номер. Не сомневался: завтра или послезавтра обязательно встретимся.
Трубку, как нередко случалось, сняла Алла. Я уже привык к тому, что после обмена приветствиями она громко передавала телефонную эстафету ему. На этот раз не передала…
— Роберт болен.
— Что с ним?
Молчание. Потом слова — медленные, тяжелые:
— У него опухоль… В мозге…
Теперь взял паузу я. Наконец, спросил:
— Что говорят врачи?
— Врачи говорят — доброкачественная…
Надежда, конечно, но что-то оборвалось во мне. После узнал: Роберта оперировали. А через много месяцев его лицо — осунувшееся, почерневшее, с различимыми следами операции — мелькнуло на экране.
Вернулся! И значит, необходимо напомнить о поэте. Причина имеется. Направляясь в «Омский вестник», увидел на последнем квартале Карла Либкнехта оставшийся в опасном одиночестве дом Роберта. Деревянные строения вокруг давно снесены, и, не ровен час, доберутся до него. Местечко-то для непомнящих родства лакомое: в самом центре, у реки.
Решил заодно позвонить в Москву. Настроил себя на то, что буду крайне осторожен в разговоре. Если он вообще состоится… Но день выдался на редкость удачный: ответил сам Роберт, и сразу стало понятно, насколько безосновательны мои опасения. Ровный голос, ни малейшего напряжения, и, как обычно, частошутит. Услышав же, что редакция, из которой звоню, находится напротив его дома, оживился еще больше.
Говорили долго. На полпути спросил, как он себя чувствует. «Да нормально, старик. Работаю. Много работаю», — услышал в ответ и понял: если что не так, Роберт не опустится до жалоб. Он всегда был неравнодушен к сильным людям, и, когда пришел тяжкий час, оказалось: ни в чем не уступает им. Вера Павловна — фронтовой врач, повидавшая на долгом медицинском веку разных больных, — была поражена стойкостью сына: «Это просто непостижимо… Зная о своей скорой кончине… вел себя достойно, по возможности писал стихи, которые стали шедеврами… Согласитесь, такое доступно не всем смертным людям. А для меня он всегда был светлым мальчиком, как его назвали в детском садике в Омске» [33] .
Мы также не обошли стороной стихи. Дикость, но в родном городе к тому времени не было издано ни одного сборника Рождественского. Происходили и вовсе странныевещи. Вышедший в девяностые « Омский историко-краеведческий словарь» [34] умудрился не упомянуть его, даром что никто — кроме Леонида Мартынова — не писал столько об Омске. Нет гения в своемотечестве…
Немного погодя я начал расспрашивать об отце — Станиславе Никодимовиче Петкевиче. Телефонный разговор дополнило письмо [35] .
«…Сразу отвечу на вопросы:
1. „В сорок третьем”? или „В сорок четвертом”? [речь шла о стихотворении «В сорок третьем», в названии которого фигурировал год отъезда Роберта из Омска. — М. М. ]. Да, конечно же в сорок четвертом. Что-то нашло на меня тогда: написал, опубликовал цикл стихов (не помню где), включил в книжку, а потом уже менять название было поздно. Да и зачем? Ничего принципиального в названии нет. Просто обозначено время идущей войны. И всё.
2. „Сергей Саныч”? К сожалению, я не могу вспомнить, как звали моих (наших) учителей. Ни одного имени не помню. Ни одного отчества. А „Сергей Саныч” появился в этом стихотворении [«Та зима была, будто война, лютой…» — М. М. ] исключительно для рифмы (надо ж было с кем-то «завуча» срифмовать!). Так что прости, Марк, но истина такова.
Теперь — об отце. По приезде в Омск (вместе с матерью) он служил в НКВД. Был высоким, очень спортивным парнем (я, к примеру, помню его на футбольной площадке, которая находилась за зданием НКВД…). Да и вообще это был явно компанейский человек: масса друзей, баян, хороший голос, короче — „смерть мухам”.
Матери это, конечно, нравилось не всегда. И родители довольно часто ссорились. (Это я тоже помню.)
В 37-м или начале 38-го пришло время очередной „чистки”. На этот раз „чистили” латышей и поляков. Друзья отца, узнав об этом, сделали так, чтобы он тихо уволился из „органов”. После, по-моему, он работал кем-то на шинном заводе и в одном из лесхозов. А дальше ушел добровольцем на финский фронт. Вернулся перед самой Большой Войной. И конечно, тоже ушел на нее. Погиб под Смоленском.
А я его в последний раз увидел, когда отцовский эшелон на 10 минут остановился в Омске. Увидел почти в полной темноте на грузовом перроне. Мне было непривычно его видеть, и я чего-то жалко лепетал и плакал.
Вот, собственно, и всё об отце. А впрочем, не всё!
В декабре 44-го, когда я уже учился в Военно-музыкальной школе, мне пришло извещение-вызов в Госбанк СССР. Я не понимал, в чем дело. Однако пришел. Чуть помыкавшись, попал к нужному окошку. И там мне выдали 73 рубля с копейками.
— От кого это? — спросил я.
— Деньги выдаются Вам по завещанию Вашего отца, — ответила тетя в окошке. Слово „завещание” я понял правильно. И — увы — опять заплакал. (Прости, Марк, но если судить по этому письму, то я выгляжу неким „плачущим большевиком”. Однако что поделать: именно так оно и было. Мальчишка остался мальчишкой — даже в военной форме…)»
Прервемся на минуту, и вот почему. Настоящее имя отца Роберта, как писала Вера Павловна, Ксаверий, но его начальнику оно не понравилось. Стал Станиславом [36] . Погиб же Станислав Никодимович Петкевич (р. st1:metricconverter productid="1906 г" 1906 г /st1:metricconverter .), по появившимся недавно сведениям [37] , не в 1944-м (или ранее) под Смоленском, а 22 февраля 1945 года в Латвии, в бою у хутора Машени. Он был командиром взвода 257-го отдельного саперного батальона 123-й стрелковой дивизии. Эти данные расходятся с теми, что сообщил Р. И. Рождественский в письме. Ждет объяснения и тот факт, что, прослужив полжизни и пройдя всю войну, С. Н. Петкевич в 1945 году имел звание лейтенанта.
«А теперь — по поводу твоего косвенного предложения об „Омском сборнике”. С одной стороны — заманчиво, а с другой — сложно. Я же не знаю, какие у вас там „литературные веянья”. Кто захватил власть? „Бондаревцы”? Или нормальные люди? Я вообще, если честно, не знаю ни единого сегодняшнего омича-поэта. Есть ли они? (Наверняка должны быть!) Какие они? Это я к тому, что твое (и, допустим, мое) предложение о сборнике может вызвать целую бучу, в которой прежде всего достанется лично тебе! Зачем? Мне-то плевать, — я видывал (и слыхивал) всякое. Привык.
И потом, издавать сугубо „краеведческую” книжку стихов бессмысленно. Она же, помимо воспоминаний, должна быть сегодняшней. Во всяком случае, так я думаю. <…>
(Во размахался!)
Ладно. Посылаю тебе книжку новую (или, будем говорить: почти новую!). Издана неожиданно для меня в Краснодаре [38] . Там много сравнительно новых стихов. Пишу я и сейчас. И тоже готова целая кучка (а может — куча) всяческих „поэтических произведений”. Работаю с охотой (тьфу-тьфу, чтоб не сглазить!). А над сборником (конечно, туда должны войти перечисленные тобою стихи!) я буду думать. Даже буду его потихоньку готовить и ждать от тебя ответа.
P. S. Да, чуть не забыл: сборник стихов по-омски — это что? Сколько строк? или печатных листов?
Р. ».
Его не стало в августе девяносто четвертого. А уже в декабре появились «Последние стихи Роберта Рождественского». Конечно, я сразу заметил: не все они «последние». И не все — «шедевры». Но концентрация потрясающих стихотворений на единицу книжной площади оказалась столь велика, что не оставила сомнений в особом месте сборника среди многочисленных изданий Рождественского.
«Книга — о смерти, о подступающей смерти, об ожидании смерти. Можно сказать, попытка итога, последний рывок души: найти в случившемся смысл, — напишет Лев Аннинский. — Но более всего, и глубже всего, и глуше — сама борьба души с подступающим небытием: попытка не согнуться.
Чисто „рождественская” оборона юмором:
Тихо летят паутинные нити.
Солнце горит на оконном стекле.
Что-то я делал не так?
Извините:
жил я впервые
на этой Земле.
…Мужество Рождественского — не только в противостоянии подступающей физической смерти, хотя потрясает и это: „Неотправленное письмо хирургу” будет не раз перечитано и под чисто человеческим углом зрения. Но тут больше: мужество духа, глядящего в глаза пустоте. Спокойное отрицание пустоты. Через констатацию» [39] .
В другом стихотворении из тех лет Рождественский признается:
Никаких капиталов не нажито:
может, я не тот,
может, время не то.
Вот живу
и свой возраст донашиваю,
будто старенькое пальто [40] .
Довольно неожиданный «„валютный” вид на Кремль».И «восемь тысяч» при пересчете мельчают прямо на глазах. О его материальных проблемах догадался немного раньше, чем прочел это стихотворение. Позвонил на Горького, снова ставшую Тверской, но услышал незнакомый голос с незнакомым акцентом. Камеи же, заподозренные мною в весьма знатном происхождении, на поверку обернулись гипсовыми слепками.
Наши врачи отказались оперировать: нет ни малейшей надежды. С чем не согласились врачи французские. Дело было за малым — за деньгами. За очень серьезными деньгами. «Ходили по важным чиновникам, покупали валюту (тогда, в начале 90-х, ее можно было купить только во Внешэкономбанке после предоставления кучи справок, анализов, биографий и ходатайств, и то по большому блату)…» — расскажет Екатерина Рождественская [41] .Кто знает, как скоро достигли бы их усилия цели, если бИосиф Кобзон и Владимир Панченко [42] не добрались до самого верха. Там распорядились обменять рубли на валюту, но ее не хватило даже на первую операцию. Оплатили счета военного госпиталя «Валь-де-Грасс» французские и русские друзья Роберта, в основном — Алекс Москович [43] . У смертельной болезни были отвоеваны несколько лет жизни. И — «Последние стихи…».
Не так давно столкнулся с утверждением: Рождественский в душе был верующим человеком [44] . Отнесся скептически. Но если понятие веры укрупнить, расширить, отвергнутая точка зрения не покажется чересчур надуманной.
Я верующим был.
Почти с рожденья
я верил с удивленным наслажденьем
в счастливый свет
домов многооконных…
Весь город был в портретах,
как в иконах.
И крестные ходы —
порайонно —
несли
свои хоругви и знамена…
А я писал, от радости шалея,
о том, как мудро смотрят с Мавзолея
на нас вожди «особого закала».
(Я мало знал.
И это помогало.)
Я усомниться в вере
не пытался.
Стихи прошли.
А стыд за них
остался [45] .
Покаяние? Да нужно ли было Роберту Рождественскому каяться? В конце концов, он всегда оставался верен не столько псевдокоммунистическим, сколько демократическим идеалам, и лишь забрезжило их время, как у него словно второе дыхание открылось.
Совсем от вопросов, однако, не избавился. Правда, когда прочел: «Я мало знал. / И это помогало», показалось, будто получил ответ на некоторые из них. Потом подумал: как же так? Жил он в двух шагах от Кремля, в самом что ни на есть центре «общественной и политической жизни страны», изъездил вдоль и поперек весь мир — и «мало знал»? А может быть, не хотел, не смел знать? Может, опасно было знать?..
Поэт предчувствовал возражения. Иногда пытался что-то объяснить — как в хулиганистых с виду куплетах«Ламца-дрица, гоп-цаца!..», где единственный, наверно, раз употребил крепкое словцо. Чаще же судил себя беспощадно и едко. В стихотворении с громоздким названием «Воспоминание о встрече руководителей партии и правительства с интеллигенцией», о которой не без юмора рассказывал когда-то мне, ощутимо сместил акценты:
Надо было назвать
дурака дураком!
По роскошной трибуне
рубануть кулаком!..
Ты — мой бедненький —
не рубанул, не назвал…
А потом бутерброды в буфете жевал.
И награды носил.
И заботы терпел.
Что ж ты хнычешь и губы кусаешь теперь?! [46]
Поразительно, как, разбираясь с прошлым, он оценивал настоящее и провидел будущее! Даже не заметишь порой, где кончается это прошлое и начинается наше сегодня…
Как живешь ты, великая Родина Страха?
Сколько раз ты на страхе
возрождалась из праха!..
Мы учились бояться еще до рожденья.
Страх державный
выращивался, как растенье.
И крутые овчарки от ветра шалели,
Охраняя
колымские оранжереи.
И лежала Сибирь, как вселенская плаха,
и дрожала земля от всеобщего страха.
Мы о нем даже в собственных мыслях молчали
и таскали его, будто горб, за плечами.
Был он в наших мечтах и надеждах далеких.
В доме — вместо тепла.
Вместо воздуха — в легких!
Он хозяином был.
Он жирел, сатанея…
Страшно то, что без страха
мне
гораздо страшнее [47] .
Сколько в этих стихах безнадежной боли… Но ни при знакомстве с ними, ни когда перечитывал их, не казалось мне, что это «другой Рождественский» . Так должен был писать автор «Поэмы о разных точках зрения». Не случайно поэт намеревался назвать будущую книгу — «Стихи этого времени». Разнящиеся тематически, они образуют вполне осязаемое единство мысли и чувства. Он не растерял поэтической формы, поэтической мощи. Его стихотворное слово будто скроено было на вырост.
Как-то спросил, не «клонят» ли «лета к суровой прозе». Улыбнулся: «Не клонят». Не лукавил, и есть высшая справедливость в том, что — наперекор страшному недугу — пришли к нему в конце жизни такие стихи.
В начале мая 2006 года дом на Карла Либкнехта снесли. Подгадали как раз к годовщине Победы в войне, о которой он столько писал.