(Окончание. Начало см. “Новый мир”, 2012, № 9)

 

ЛЕТНИЕ КАНИКУЛЫ

 

Летом, как правило, театр уезжал на гастроли по городам и весям нашей необъятной страны. Театральные дети пионерского возраста отправлялись в лагерь. Таких детей в маленьком коллективе набиралось немного, человек десять-двенадцать, поэтому обычно для них снималась дача в Подмосковье рядом с пионерлагерем детского дома, над которым шефствовал театр. Нами управляла сотрудница театра Елена Сергеевна Орлова, но вся наша лагерная жизнь проходила вместе с детдомовцами. Жили мы с ними дружно, вместе играли, вместе питались. Кормили нас в те послевоенные годы скудно, поэтому по вечерам после отбоя нам нравилось читать вслух найденную на даче дореволюционную поваренную книгу Елены Молоховец. Описания различных деликатесов насыщали воображение, что, как ни странно, способствовало успокоению наших юных желудков.

Забавно, что, по воспоминаниям Гюнтера Грасса, в эти же годы и таким же виртуальным способом утоляли вечно сосущий голод немецкие военнопленные в американском лагере, где были организованы кулинарные курсы и конспектировались рецепты изысканных блюд. Дети победителей и побежденные солдаты могли бы понять друг друга.

По окончании девятого класса, когда я уже вырос из возраста, приемлемого для отправки в пионерлагерь, на гастроли, которые начинались в Ленинграде, взяли и меня. Театр уехал еще до начала школьных каникул, поэтому в Ленинград я ехал поездом один. Заботливая Галя поручила брату посадить ребенка в поезд, и когда Шура пришел за мной, он застал за бутылкой вина веселую компанию, провожавшую меня в первое самостоятельное путешествие. Ребенок был чуть навеселе, но к поезду был доставлен вовремя.

В Ленинграде актеры и музыканты поселились в гостинице “Европейская”, что стоит напротив филармонии на улице, которая тогда носила имя Бродского. Я снова встретился с Галей и снова влюбился. Я не видел ее после путешествия по Волге, теперь она была уже студенткой филфака университета. Разница в возрасте усугубилась разницей в статусе, но это не помешало нам часто встречаться. Что может быть лучше влюбленности в шестнадцать лет!

Наверное, только следующая влюбленность.

Ленинградом я наслаждался взахлеб и после отъезда театра на Украину остался, поселившись у своей тети Нелли. Элеонора Яковлевна, то есть Нелли, родная сестра моей матери, жила с дочкой Оксаной на старом Невском недалеко от Александро-Невской лавры. Ее муж, Федор Яровой, дядя Федя, умер от рака, и они жили довольно трудно, в одной комнате в коммунальной квартире. Впрочем, в те годы жило трудно в нашей стране большинство людей. Главная присказка тех лет, пережившая десятилетия: “лишь бы не было войны”. Дальше не говорилось, но подразумевалось: “все остальное переживем”. Этим отношением к жизни простых людей бессовестно пользовалось партийное и государственное руководство. Между тем война опять замаячила на горизонте.

25 июня 1950 года радио объявило об агрессии американцев и южнокорейцев против Корейской Народно-Демократической Республики. Сообщение читал Левитан, от которого страна привыкла узнавать самые важные новости. На фоне антиамериканской истерии, уже несколько лет раздувавшейся нашей прессой, на фоне перепечатанных фотографий из американского журнала “Colliers” , где были показаны цели атомных бомбардировок на территории СССР, новость была угрожающей. Газеты публиковали фотографию американского дипломата Даллеса в окопе у тридцать восьмой параллели, разделившей две Кореи. Даллес смотрел в сторону КНДР, во всяком случае, так поясняла подпись к фотографии, и это, по утверждению газетных пропагандистов, служило доказательством агрессивных намерений американцев.

Не знаю, как всему советскому народу, но лично мне эти утверждения и тогда казались странными и неправдоподобными. Трудно было представить, что американцы и южнокорейцы так плохо подготовились к нападению, что уже на следующий день после начала боевых действий они стали откатываться назад, и в течение нескольких недель почти вся Южная Корея оказалась оккупирована северянами.

Так или иначе, но началась настоящая, долгая и кровопролитная война. Было страшно, что она снова приобретет глобальный характер. Быть оторванным от семьи в такое время небезопасно, и я поспешил уехать из Ленинграда в Харьков, где Галя и Пава были с театром на гастролях.

Харьков еще не полностью оправился после войны и оккупации. Еще не было восстановлено сгоревшее гигантское здание Госпрома, первого советского небоскреба. В неряшливых берегах через пыльный город неторопливо текла грязноватая река Лопань. Все участники гастролей поселились на частных квартирах: действующих гостиниц почти не было. Мы жили в старом двухэтажном доме в центре рядом с кафедральным собором, и помню, как на фоне убогой городской действительности меня поразило явление какого-то, очевидно, важного духовного лица, очень хорошо упитанного, с большим наперсным крестом на необъятной груди, прибывшего в собор на роскошном лимузине ЗИМ, который только недавно начал выпускаться на Горьковском автомобильном заводе.

Из Харькова театр переехал в Днепропетровск, прекрасный цветущий город, свободно раскинувшийся вдоль Днепра. Тенистые бульвары и парки, широкая полноводная река, спокойно огибающая большой песчаный остров на стрежне, жаркая сухая погода, обилие овощей и фруктов — все создавало ощущение безмятежной курортной жизни. Мы также жили недалеко от театра в центре города, занимая две комнаты в частной квартире, принадлежащей приятной, интеллигентной семье заводского инженера, где был мальчик примерно моего возраста. Днем можно было взять лодку и уплыть на остров, где были замечательные, довольно пустынные пляжи. По вечерам я водил в театр своего нового товарища, который из гордости делал вид, что ему это не очень интересно и он просто составляет мне компанию.

Время летело незаметно, к концу августа и мои каникулы, и театральные гастроли подошли к концу. Все вернулись в Москву.

 

 

ПРОЛЕТАРСКИЙ МЕНУЭТ

 

Потянулись школьные будни. Я продолжал водить компанию с Федоровским и Суходревом, которые мне импонировали некоторой богемностью и легкостью общения. Виктор Суходрев жил вдвоем с мамой в коммунальной квартире большого довоенного дома на углу Оружейного переулка и Каляевской улицы. К маме он, очевидно, относился бережно и не боялся показать это товарищам. Однажды, перед школьным праздником в честь годовщины Октябрьской революции, мы собрались у него дома, когда мамы не было, лихо выпили бутылку кагора, закусив пирожными. Одно пирожное Виктор отложил — “это маме”. На меня это произвело впечатление, большинство из нас стеснялось семейных нежностей.

В комнате бросалась в глаза гора заграничных чемоданов, высившаяся на большом платяном шкафу. Детство, в том числе и военные годы, Виктор провел в Англии, где мать работала в советском учреждении, а он учился в английской школе. Чемоданы были, таким образом, вещественным свидетельством недавней жизни за границей, а нематериальным следствием был абсолютно свободный английский язык. Благодаря содержимому чемоданов Виктор был очень хорошо одет, носил галстуки, которые менял ежедневно, был пижоном и стилягой, то есть на школьных вечерах танцевал фокстроты и танго так называемым стилем, то есть не классическими па, а с какими-то необыкновенными выкрутасами.

Классическим па нас учили на уроках танцев, которые начались с восьмого класса. Конечно, это все же лучше, чем плясать камаринскую, но санкюлоты, танцевавшие карманьолу, нас бы не одобрили. Мы прекрасно танцевали менуэт и полонез, лихо отплясывали краковяк и польку-бабочку, элегантно двигались в падеграсе и падепатинере. Полагаю, на императорских балах в Зимнем мы выглядели бы достойно. С современностью нас связывал только вальс, хотя основы движения в танго и фокстроте нам тоже показали.

Одновременно с уроками танцев, естественно, в нашей жизни появились и девочки, которые приходили к нам из женской пятьдесят девятой школы. Моя первая партнерша по менуэту и польке, миловидная и не слишком глупая девочка по имени Валя, жила в Большом Гнездниковском переулке, то есть рядом со школой, что существенно облегчало ритуал проводов и входило в число ее достоинств. Недостатком была очень скудная лексика, что вызывало раздражение, которое в конце концов и прикончило наш танцевальный дуэт.

Уже в юности я понял банальную истину, много раз подтверждавшуюся в жизни: бедная лексика неизбежно свидетельствует об ограниченности ума и культуры. Конечно, я не имею в виду людей со словарем Эллочки Людоедки, но мне приходилось встречать крупных специалистов в разных областях знаний, чья речь — сплошные штампованные клише. Мышление этих людей устроено своеобразно: способность критического анализа идей, ситуаций и событий, лежащих за пределами профессии или жизненного опыта, так же ограниченна, как и их лексика, они не способны выразить свою точку зрения и потому инстинктивно избегают размышлений и разговоров на темы, чуждые повседневным занятиям. Как тут не вспомнить замечательную фразу Стендаля, написавшего почти два века тому назад: “В давние времена науки отнимали у людей меньше времени, поэтому ученые были одновременно и умными людьми”.

 

 

ДРУЗЬЯ

 

Расставание с партнершей по танцам прошло безболезненно. Пятнадцать — шестнадцать лет — не тот отрезок жизни, когда заводят постоянных подруг, зато друзей в этом возрасте можно приобрести на всю жизнь. Так и случилось. Оставаясь в приятельских отношениях с Федоровским и Суходревом, я сблизился с ребятами из параллельного класса. Это были мальчики из обычных семей, не принадлежащих к привилегированным слоям советского общества. Практичному юноше следовало бы подружиться с одноклассником Володей Тевосяном, который был сыном И. Ф. Тевосяна, заместителя Председателя Совета министров, то есть Сталина. Володя жил с семьей на улице Грановского, которой теперь вернули ее прежнее название Романов переулок, в знаменитом доме, ныне увешанном рядами мемориальных досок. Высокое положение отца не испортило его характер. Полезно иметь в жизни друга с большими связями, но в моей семье ценились искренние чувства; эти качества я и унаследовал, а флюиды дружбы между мной и Тевосяном не возникали.

Мой новый друг Женя Прозоровский, стройный блондин с высоким папиным лбом и живыми умными глазами, жил с родителями, которые были родом из Томска, типичные интеллигенты из разночинцев. Александр Сергеевич занимался фармацевтикой, воевал, а теперь был проректором по науке фармацевтического института, который затем вошел отдельным факультетом в состав 1-го Медицинского института, и он стал его деканом. Это был молчаливый, скромный, очень доброжелательный человек, который, несмотря на свое научное звание и занимаемый пост, жил с женой и сыном в одной просторной комнате коммунальной квартиры на улице Герцена, то есть на Большой Никитской. Раритетом в комнате был покрытый зеленым сукном потрепанный письменный стол, о котором существовала легенда, что за этим столом в начале двадцатых годов товарищ Сталин писал свою работу “К вопросам ленинизма”. Траектория движения стола из кабинета вождя в семью Прозоровских мне была неизвестна. Татьяна Александровна, маленькая худощавая брюнетка, тоже по образованию фармацевт, не работала, занималась хозяйством и подкармливала меня, когда Галя и Пава уезжали на гастроли. Их многочисленные родственники, — а я знал многих, — все были удивительно милые, сердечные люди.

Леня Бобе был из семьи старых большевиков. В школьные времена он жил с мамой в доме Нирнзее, первом московском небоскребе, что в Большом Гнездниковском переулке. Квартира была однокомнатная, большая, но жило в ней неисчислимое количество народу, все родственники. Когда прошел ХХ съезд КПСС и немного развязались языки, стало известно, что отец Лени воевал в Испании, по возвращении получил орден Ленина, а через две недели после награждения был арестован и расстрелян. Мама Лени, Мица Юльевна, была одна из немногих уцелевших делегатов XVII съезда партии, так называемого съезда победителей. Она лишилась высокого поста в партийной инквизиции — Комитете партийного контроля — и была исключена из партии, фанатичную веру в святые идеалы которой, несмотря на невзгоды, пронесла через всю свою длинную жизнь. Жили они бедно, и Леня, уже подростком понимая, что в жизни придется пробиваться самому, к учебе относился очень серьезно. Природные способности и труд сделали его со временем доктором и профессором, крупным специалистом в области космонавтики.

Мица Юльевна была, пожалуй, единственным знакомым мне человеком с революционным прошлым. Должен сказать, что этот тип людей, для которых партийные догмы были символом веры, лично порядочных, фанатично веривших в утопические идеи, начертанные на партийных скрижалях, готовых ради них и умирать и убивать, никогда мне не импонировал.

Не могу забыть короткую встречу в поезде в середине шестидесятых годов. Я ехал в командировку в Рязань поездом Москва — Саранск, и со мной в купе был немолодой человек, оказавшийся доцентом Мордовского университета, преподавателем научного коммунизма. Мы беседовали о жизни, и человек этот много и интересно рассказывал о своей комсомольской юности в приволжском селе, о голоде в начале тридцатых годов, о людоедстве, об аресте секретаря парторганизации, написавшем об этих ужасах письмо в ЦК, о своем аресте и о тюремной жизни. От этой темы мы естественно перешли к недавно опубликованной повести “Один день из жизни Ивана Денисовича”. Мой собеседник преобразился:

— Этот человек, Солженицын, враг. Его надо расстрелять.

— Почему? — удивился я.

— Ну как же вы, молодой коммунист, этого не понимаете (не знаю, почему он решил, что я коммунист), эта повесть дает оружие нашим идеологическим противникам на Западе, компрометирует партию и страну.

Я промолчал. Что тут можно было сказать. Образованный человек, он все видел своими глазами, чудом, по его словам, избежал расстрела, ничего не понял и готов в свою очередь истреблять инакомыслящих. Догмы и лозунги вошли в плоть и кровь.

В юности я, разумеется, не очень много размышлял об этом, но и тогда уже сомнение поселилось в голове: если идея коммунизма так неоспоримо хороша, почему многие замечательные люди — ученые, писатели и философы, гуманисты — ее не принимают. Для понимания этого мне понадобилось прожить еще много лет, встречаться с разными людьми и прочитать немало книг, среди которых были две, окончательно развеявшие иллюзии: “Город солнца” Томмазо Кампанеллы, книга, о которой все слышали еще в школе, но мало кто читал, и “Архипелаг ГУЛАГ”.

Мица Юльевна нередко изъяснялась формулами, принятыми в ее довоенной партийной среде. Помню, как уже во взрослой жизни, когда Леня уехал в командировку недели на две, я, не зная этого, позвонил и позвал его к телефону.

— Леня в длительной командировке, — мгновенно ответила Мица Юльевна.

Автоматизм и лаконизм ответа впечатляли. Именно так туманно в тридцатые годы говорили о людях, отправленных в Испанию. Впрочем, так говорилось и об арестованных, судьба которых еще не определилась.

Третьим товарищем, вошедшим в мой круг, был Элемер Раковский. В школе у него была и вторая фамилия — Варьяш, что в сочетании с именем говорило о венгерских корнях. Затем венгерская фамилия почему-то отпала. Элемер, очень высокий и немного нескладный юноша, жил с мамой, детской писательницей Ниной Раковской, и отчимом в небольшой двухкомнатной квартире, в доме на углу улицы Горького, то есть Тверской, и Тверского бульвара, в известном доме, увенчанном башенкой, на которой в те годы еще танцевала каменная балерина.

Наша компания часто собиралась в квартире одноклассника Виктора Моксякова, который почему-то большую часть времени жил один в первом этаже небольшого трехэтажного дома в Вознесенском переулке напротив Моссовета. Вход в его квартиру был прямо с улицы, и эта отъединенность от всевозможных соседей была удобной для нас, молодых шалопаев, устраивавших там вечеринки с девочками, танцами и выпивкой. У Виктора была военная семья; дядя его, генерал-полковник Смородинов, сподвижник героя Гражданской войны Оки Городовикова, занимал важный пост в Генштабе, и это сыграло свою роль в нашумевшей истории, начавшейся в конце 1951 года и рассказанной с многочисленными фигурами умолчания в известном фельетоне “Плесень”.

Мы учились очень хорошо, были неглупыми, способными, но довольно легкомысленными молодыми людьми в то время. Учеба давалась нам легко, оставалось время на вечеринки, на встречи с девочками, на посещение коктейль-холла, довольно большого двухэтажного заведения на улице Горького, в доме, где жил Галин брат Шура. Заведение было хорошо тем, что за небольшие деньги можно было провести там время в веселой компании, выпить бокал вкусного коктейля, закусив бутербродом с килькой, полюбезничать у стойки с барменом Ирочкой, хорошенькой девушкой, лихо орудовавшей шейкером, и чувствовать себя плейбоем. Поэтому вечерами у входа всегда стояла очередь, стояли в очереди и мы, отвернув лица к стене и подняв воротники, не желая быть узнанными родными и близкими, которые жили в этом районе и могли проходить мимо.

Эта сторона улицы Горького, четная, на отрезке между Охотным рядом и Пушкинской площадью у молодежи именовалась бродвеем, и по вечерам мы нередко фланировали вверх и вниз, разглядывая толпу, радостно встречая старых знакомых и заводя новых, в основном женского пола, помнится, как в старом фильме Бардема “Главная улица”.

Московская уличная толпа была преимущественно в темных тонах; осенью и весной в большой моде были синие плащи с белыми шелковыми кашне. Не вызывали удивление изредка встречавшиеся респектабельные мужчины и шикарные дамы с гирляндами рулонов туалетной бумаги на шее. Это означало, что где-то неподалеку на прилавок выбросили (словечко из советской эпохи) очередной дефицит.

Молодежь тоже одевалась однообразно, бедно и скверно; лишь немногие молодые люди имели возможность приобретать в комиссионных магазинах модные заграничные вещи. Даже Митя Федоровский приходил в школу в курточке с заштопанными на локтях рукавами. Большой популярностью пользовались сшитые на заказ куртки, в которых кокетка, то есть верхняя часть куртки, и ее основная часть комбинировались из разных тканей. Такие курточки шились домашними портнихами, и секрет этой моды был прост: в дело шли старые вещи, из которых можно было подобрать неизношенные куски. Мода родила анекдот о мальчике, который все время задирал нос, потому что на кокетку пошли остатки папиных брюк. В холодное время носили полупальто, то есть сшитые из пальтовой ткани короткие куртки, не доходящие до колен. Такие полупальто полупрезрительно-полунасмешливо именовались полуперденчиками. Швейные ателье принимали заказы на перелицовку верхней одежды, у которой лицевая сторона уже стала лосниться от старости. Можно было встретить взрослых солидных мужчин в пиджаке с нагрудным карманом на правой стороне; это означало, что пиджак был перелицован, проще говоря — вывернут наизнанку.

 

 

НА ПОДСТУПАХ К ВЫСШЕМУ ОБРАЗОВАНИЮ

 

То ли от всеобщей нищеты, от невозможности наладить производство современной одежды, то ли от неистребимого стремления к всеобщему единообразию и ранжиру где-то наверху родилась идея одеть партикулярных советских служащих, то есть большинство граждан, в форму, различную для каждого ведомства. Получили свою форму с погонами дипломаты, юристы, железнодорожники, угольщики, горняки. Дух николаевской России возрождался, история повторялась, но, к сожалению, вопреки известному афоризму, не как фарс, а как новая, еще более масштабная трагедия.

В десятом классе военная форма привлекла некоторых моих однокашников. Валентин Зарзар решил поступать в Военно-воздушную инженерную академию им. Жуковского, Виктор Суходрев и Женя Лагутин откликнулись на агитацию посланца Военного института иностранных языков, рассказавшего в нашем классе об этом специфическом институте.

Приходил к нам в школу и тренер по фехтованию Лев Мацукевич из спортивного общества “Буревестник”, соблазнявший нас этим мушкетерским видом спорта, который сделает спортсменов желанным кадром для любого вуза. Соблазнились Игорь Рацкий и я. Фехтование в то время только набирало популярность в нашей стране, и среди дисциплин была и такая, исключительно отечественная, как фехтование на винтовках со штыками. Мы с Игорем фехтовали на рапирах, а затем и на шпагах. К нам присоединился еще один юноша по фамилии Трацевицкий, и, таким образом, наша команда шпажистов “Буревестника” именовалась “Рацкий, Бродский, Трацевицкий”, что произносилось на одном дыхании как единое слово.

Трацевицкий был племянником Немировского, актера Вахтанговского театра, который преподавал в “Щуке” сценическое фехтование и часто судил соревнования. Немировский был высокий видный мужчина с фактурой, позволившей ему играть Николая Первого в одном из кинофильмов на пушкинскую тему. В актерской среде он был известен как человек недалекий; в частности, он якобы верил байке о том, что в Ленинграде Клодтовых коней с Аничкова моста на ночь убирают, чтобы не стащили. Я рассказал об этом перед соревнованиями при Трацевицком, не зная о его родственных отношениях, и чуть не нарушил единство команды. С тех пор в присутствии не очень знакомых людей я осторожен в рассказах, затрагивающих чью-либо репутацию.

Фехтованием я был очень увлечен, тренировки не пропускал, в отличие от школьных уроков, которые я иногда прогуливал, и вместо надоевшей школы ходил в юношеское читальное отделение Ленинской публичной библиотеки, где можно было и книги интересные почитать, и с разнообразной публикой пообщаться.

Особых успехов в фехтовании я не добился, но некоторое время тренировался за юношескую сборную команду Москвы по шпаге. Тренировал нас чемпион страны Леонид Блох, высокий блондин с пшеничными усами и статью поручика кавалергардов. Моей сильной стороной была мгновенная реакция, но, к сожалению, небольшой рост не давал мне никаких шансов в поединке с высокими и длиннорукими соперниками, и когда график тренировок не удалось увязать с расписанием занятий в институте, я, хотя и с некоторым сожалением, поставил на фехтовании крест.

Зимой кроме фехтования были еще и коньки. Каток был почти напротив нашего дома, на Петровке, 26, внутри двора. Летом там был теннисный корт, а зимой эту небольшую огороженную площадку заливали водой. Билеты стоили недорого, каток был популярен, хорошо обустроен, с гардеробом и буфетом, и по вечерам был полон молодежи. Катался я не очень хорошо, у меня были самые простые коньки, которые назывались “гаги”, а более умелые и более состоятельные ребята катались на “канадах”, позволявших чувствовать себя более свободно и выписывать на льду красивые пируэты. Приятно было в мягкий морозец нарезать круги под желтоватым светом фонарей. Луна скользила меж облаками и, соперничая с фонарями, освещала раскрасневшиеся лица девушек, которые в этом призрачном свете казались необыкновенно хороши. Кружились легкие снежинки, кружились пары вокруг елки, взявшись за руки крест-накрест, кружилась голова от быстрых, пролетающих девичьих взглядов, звучала хорошая музыка, приглушавшая шуршание коньков по льду, а перед закрытием традиционно ставили последнюю пластинку с записью дуэта Леонида и Эдит Утесовых, которые пели:

Что сказать вам, москвичи, на прощанье,

Чем наградить мне вас за вниманье, до свиданья,

Дорогие москвичи…

И так далее.

Да, несмотря ни на что, это было замечательное время — юность.

В десятом классе, этом преддверии взрослой жизни, следовало принимать решение о дальнейшем образовании. Не имея особой склонности к какой-либо конкретной профессии, я понимал, что буду поступать в технический вуз, причем в такой, где при поступлении не будут слишком глубоко копаться в моей биографии. Никакое репетиторство мне, как и моим одноклассникам, не требовалось: нам вполне хватало прекрасной школьной подготовки. Я был уверен в том, что окончу школу с медалью и, согласно действовавшему в те времена положению, буду принят в институт без вступительных экзаменов.

Среди моих одноклассников были и более целеустремленные мальчики, которые, определив для себя направление будущей деятельности, занимались в научных кружках. Таким, например, был Володя Бархаш, круглый отличник и разносторонне одаренный человек, будущий доктор химических наук и лауреат последней Ленинской премии. Он занимался в кружке у академика Зелинского и по окончании школы с золотой медалью легкомысленно подал заявление на химфак МГУ. А надо сказать, что был это 1951 год, когда фашистская вывеска “евреям вход воспрещен” могла бы висеть во многих советских учреждениях и престижных вузах. Но видимость равноправия соблюдалась. На собеседовании, отчаявшись обнаружить пробелы в знаниях, Володю спросили, кто такой Франсуа Тибо. Володя не знал.

— Вот видите, — с облегчением сказал экзаменатор, — это настоящее имя знаменитого французского писателя, который писал под псевдонимом Анатоль Франс. У вас, молодой человек, односторонняя эрудиция, а в университете у нас высокие требования к общей культуре студентов.

Володю не приняли. В борьбу с приемной комиссией МГУ включились три химических академика: Зелинский, под руководством которого Володя занимался, Опарин, научный шеф его отца, и даже, кажется, Несмеянов, который был уже президентом Академии наук. Но тщетно, МГУ был неприступней Брестской крепости. Заместитель министра высшего образования Елютин, к которому на прием пробился Володя, сказал:

— Действительно, видимо, по отношению к вам допущена ошибка. Но я только вчера докладывал в правительство о том, что прием в МГУ закончен (врал, наверное, по необходимости). Вы можете выбрать любой химический вуз и будете зачислены.

Володя выбрал Менделеевский институт, который в положенное время успешно закончил.

Мои друзья, Женя Прозоровский и Элемер Раковский, не принадлежавшие к гонимой нации, на химфак МГУ были благополучно приняты.

Я получил на выпускных экзаменах четверку по тригонометрии и, соответственно, серебряную медаль, которая предоставляла те же права, что и золотая. По совету одного из немногих инженеров среди друзей нашей семьи, Виктора Соколовского, я подал документы в Станкоинструментальный институт, сокращенно — Станкин. Виктор позвонил своему знакомому, который занимал какой-то важный пост в институте, и попросил его взять мое поступление на контроль.

На следующий день знакомый позвонил Виктору и довольно нервно сказал:

— Ну и кадр ты мне прислал. Сам он был в оккупации, мать у него расстреляна, а отец вообще неизвестен. Да и фамилия у него не очень подходящая. Его зачислят только на литейную специальность.

Напутствуя меня в студенческую жизнь, Виктор сказал:

— Имей в виду, что в каждой группе будет стукач, и, возможно, не один. Не болтай.

Так начиналась взрослая жизнь, где действовали свои правила выживания. Перспектива работы в литейных цехах абитуриентов не вдохновляла, и литейная группа была, видимо, чем-то вроде штрафбата, куда отправляли разных неполноценных личностей вроде меня — с неудачными фамилиями и пятнами в биографии. В анкетах, которые мы заполняли при поступлении в институт на тридцать четвертом году советской власти, были удивительные вопросы. Например, государство хотело знать, не служил ли я в белой армии, а также в органах царского суда и прокуратуры. Были и более близкие к реальной жизни вопросы: не подвергался ли я или мои близкие родственники репрессиям, не был ли я на территории, временно оккупированной в годы войны, не имею ли родственников за границей и так далее. Предполагалось, что писать надо чистую правду, ибо органы знают все, и утаить порочащие тебя факты означает возможность подвергнуться карательным мерам. Тем не менее впоследствии оказалось, что слухи о всеведении всемогущих органов несколько преувеличены, и я среди моих товарищей был не единственным, кто рискнул приукрасить свою анкету.

 

ТЕНЬ КОНДИТЕРСКОЙ МЕЛИССАРАТО

 

1951 год ознаменовался не только моим поступлением в институт, но и разными неприятными событиями. Театр собирался ехать на гастроли в ГДР, и в этот раз вместе с Павой должна была поехать и Галя, которая перешла из музея в труппу помощником режиссера. Театральным людям известно, что должность эта чисто техническая. Галю это уязвляло, и малознакомым людям, интересовавшимся ее функциями в театре, уклончиво отвечалось, что она на режиссерской работе. Режиссерские способности, которые у нее, несомненно, были, нейтрализовались ее бескомпромиссным характером, что мешало нормальным отношениям с людьми, от которых в театре многое зависело. Способности остались нереализованными, и карьера ее в театре не состоялась.

О предстоящих гастролях объявили заранее, состав труппы был известен, поэтому, когда оказалось, что Паву и Галю органы не пропустили, об этом стало известно всем знакомым, и телефон у нас дома стал звонить намного реже. Скорее всего, дело было в том, что, по логике органов, Пава и Галя могли стать так называемыми невозвращенцами, так как у них не оставалось в СССР близких родственников, то есть заложников, а меня в расчет не принимали, поскольку я не был официально усыновлен. Причина запрета на выезд, конечно, так и осталась неизвестной, но возникло опасение, что органы раскопали истину о Павином происхождении из буржуазной семьи и о родственниках за границей, о чем Пава в анкетах не писал.

Конечно, уже само утаивание от советской власти порочащего факта своей принадлежности к враждебному классу собственников было преступлением, за которое органы могли жестоко покарать. Помню смятение, охватившее Паву и Галю, когда они прочитали в недавно опубликованном биографическом очерке Юрия Олеши фразу о том, как он шел по Греческой улице мимо кондитерской Мелиссарато.

— Ну, Юра, удружил! Как он мог об этом написать! — переживал Пава.

Сейчас это может показаться смешным, а тогда Пава колебался: не стоит ли покаяться в грехе умолчания Образцову. На семейном совете решили, что не стоит.

Конечно, вряд ли чекисты интересовались творчеством этого необыкновенного писателя, но ведь доброжелателей, следящих за литературными новинками, вокруг было немало.

Олешу Пава хотел отругать, но так и не позвонил. Несмотря на тесную дружбу с детских лет, последние годы они не общались. Олеша после выхода романа “Зависть” стал очень знаменит и даже временно богат, а Пава был скромным человеком, старался быть как можно менее заметным и свое общество никому не навязывал. К тому же Олеша уже перед войной начал сильно пить, а Пава после актерских возлияний во времена работы в провинциальных театрах теперь в любом застолье больше одного бокала вина никогда не выпивал.

Запрет на заграничную поездку Паве и Гале мог означать что угодно, но ясно было, что они под подозрением. Это было страшно. Чтобы не привлекать лишний раз внимание органов к подозрительной семье, Паву перестали включать в состав труппы, отправляющейся на гастроли за границу, а в его роли вводились дублеры, что, конечно, актерское самочувствие не улучшало. Это продолжалось до конца пятидесятых годов, когда наступившая политическая оттепель вновь открыла перед ним дорогу за рубеж.

Очень скоро возник еще один повод для тревоги: арестовали актрису Елизавету Эмильевну Оттен. Как я уже говорил, труппа театра делилась на две части, Оттен работала вместе с Павой и была в дружеских отношениях с нашей семьей. Это была прекрасная актриса, уже немолодая одинокая женщина, на шестом десятке, проживавшая с племянником, актером МХАТа, которого она воспитала. Стало известно, что ее отправили на десять лет в лагерь за связь с иностранцами, чуть ли не за проституцию. Пава и Галя вместе с товарищами по труппе, актерами Жоржем и Евой Синельниковыми, регулярно собирали ей посылки, отправлять которые для конспирации ездили куда-то в Подмосковье. А по ночам ворочались, смотрели на часы, зачастую не спали до рассвета, прислушиваясь к шагам на лестнице.

Это продолжалось почти год. Елизавету Эмильевну выпустили уже через несколько месяцев после смерти Сталина и реабилитировали. Стало известно, что посадил ее племянник, которому захотелось получить комнату воспитавшей его тети в единоличное пользование. Возможно, эти потрясения способствовали заболеванию раком, который и свел ее в могилу. Весной 1962 года я встретил ее на улице Горького. Был яркий солнечный день, по тротуару текли ручьи: сильно исхудавшая, она светилась счастьем.

— Знаешь, — сказала она, — я, кажется, иду на поправку. Мне стало гораздо лучше.

Через несколько недель она умерла.

Хорошо, что судьба подарила ей перед уходом какие-то радостные дни.

Много лет спустя мне на глаза попался сборник рассказов о борьбе буржуазных разведок против советской власти. С удивлением я нашел в нем имя Елизаветы Эмильевны Оттен, молодой актрисы Художественного театра, у которой в 1918 году некоторое время квартировал известный английский разведчик и авантюрист Сидней Рейли, он же, по неподтвержденным данным, загадочный одесский еврей Зигмунд Розенблюм. Арестованная вместе с Рейли, Елизавета Эмильевна была признана судом невиновной. Видимо, этот нетипичный для советского правосудия вердикт и пытались исправить, выжидая, как в сказке, тридцать лет и три года.

 

 

ВРЕМЕНА

 

Следует сказать, что с началом эпохи зарубежных гастролей атмосфера в театре постепенно начала меняться. Каждая поездка за границу имела шумный успех. Гастроли не только вносили в жизнь приятное разнообразие и стимулировали эмоциональный подъем, так необходимый творческим людям, но и имели весьма существенную материальную сторону, ибо давали валютный заработок и возможность его с толком потратить.

Впрочем, с финансами однажды произошла типичная для нашей страны история. В январе 1959 года театр отправился на гастроли в Индию. К этому времени мораторий на выезд Павы за рубеж был снят, и мы провожали всю труппу в аэропорту Внуково. Это было время начала полетов реактивных авиалайнеров ТУ-104, которые тогда нам казались гигантскими, и все вместе: и дальний перелет, и предстоящее турне по вчерашней колонии, неведомой стране Индии — воспринималось захватывающим приключением. В Дели посланцев советского искусства встретили с необыкновенным почетом, надели на них венки из роз (без шипов), а к Паве подошел пожилой индус, ткнул его пальцем в живот и сказал по-русски:

— С кем ты была в доме архитектора?

Это была ходившая по Москве фраза из спектакля “Дело о разводе”, где Пава с успехом играл роль ревнивого армянина Ламбардянца, замучившего подругу жизни этим вопросом.

Гастроли были долгими, целый месяц, проходили с невероятным успехом, актеры были в статусе гостей правительства и жили в правительственной резиденции, их принимал у себя премьер-министр Неру, словом, все было замечательно, кроме одного: в качестве командировочных денег актеры получали сущие гроши. О причинах они узнали, когда мы с Галей послали им с оказией вырезку из “Литературной газеты”, где сообщалось о благородном поступке советских актеров, пожертвовавших свой гонорар в пользу голодающих бедняков Индии. Правительство СССР, всегда обиравшее гастролировавших за рубежом артистов, изымая в бюджет большую часть валютных гонораров, в этот раз решило укрепить отношения с Индией за счет небогатых актеров-кукольников. Сделали это топорно, грубо отбросив декоративную форму добровольно-принудительного изъятия у советских людей лишнего заработка и сохранив в этой двучленной формуле лишь ее вторую часть.

Для Павы, человека абсолютно не меркантильного и не практического, финансовый вопрос всегда был второстепенным. Сокращение заработка означало для него освобождение от мучительных забот, связанных с необходимостью его истратить наиболее эффективно. Ему был интересен успех у публики, встречи с новыми, нередко необыкновенными людьми. Фотография Джульетты Мазины с надписью à Paolo , как память о вечере, когда он был в Риме в гостях у нее и Феллини, была для него привлекательнее любой заграничной тряпки.

В зарубежные гастроли, естественно, ездили не все, поэтому простое и понятное чувство зависти начало разъедать дружный до того коллектив. Вот что происходило, например, со скрипачом Авратинером. Загранпаспорта с выездной визой по каким-то понятным только КГБ мотивам вручались отъезжающим непосредственно при отъезде, то есть на вокзале или в аэропорту. Перед очередными гастролями вся группа, чьи жизнеописания уже были изучены органами под микроскопом и одобрены, собралась на вокзале, и началась процедура раздачи паспортов. Когда очередь дошла до Авратинера, неожиданно оказалось, что его паспорта нет. Пришлось бедному скрипачу подхватить свою скрипку и чемодан и пожелать товарищам счастливого пути. А театру было необходимо искать выход из положения на месте, так как дублеров у музыкантов не бывает.

Когда ситуация с точностью повторилась в следующий раз, принимая таким образом вид некоторой системы, Образцов обратился в соответствующие инстанции с просьбой не ставить театр в форс-мажорные условия. В порядке исключения Образцову объяснили, что накануне дня отъезда в органы поступал анонимный донос на Авратинера, проверить правдивость которого за считаные часы было невозможно. Поэтому, несмотря на уже полученное разрешение, на всякий случай в заграничную поездку его не выпускали.

В это же проклятое время евреев начали увольнять из разных организаций. Потерял работу в министерстве и Шура. Попытки устроиться на незаметную работу юрисконсульта в какое-нибудь рядовое советское учреждение неизбежно терпели крах, едва Шура называл свою фамилию — Лурье. Зарабатывал он юридическими консультациями трудящихся, обращавшихся со своими проблемами в газету “Труд” и получавших ответы в еженедельной колонке, которую вел Шура. Интересно, что Софа, верная дочь партии, чья пятая графа в паспорте не отличалась от Шуриной, удержалась на работе в Арбитраже СССР, подтвердив таким образом свои неординарные способности хорошо устраиваться в жизни.

К сожалению, государственный антисемитизм находил живой отклик в некоторых слоях советского общества. Расскажу об эпизоде, который произошел в Театре кукол, на афише которого были и еврейские имена. Однажды днем в театр пришла женщина, сказавшая, что ей надо передать письмо лично Образцову. Ее проводили в кабинет, который находился на втором этаже в конце большого фойе, где в это время проходила репетиция. Через несколько минут дверь с шумом распахнулась, и из кабинета вылетела посетительница, а на пороге стоял разъяренный Образцов, чьи светлые глаза побелели от ярости.

— Убирайтесь вон! — кричал он ей вслед. — Я ненавижу антисемитов.

Женщина испарилась. Оказалось, что письмо, которое она принесла, выражало возмущение какой-то неясной группы людей засильем евреев в театре и требовало очистить русский театр от космополитов.

Для открытого выступления против антисемитизма в те годы требовалось немалое гражданское мужество. Конечно, Образцов был в какой-то степени защищен своей международной известностью и деятельностью в защиту мира, однако если государственные интересы, определяемые вождем, требовали устранить человека, это никогда не было серьезным препятствием. Очевидно, трогать Образцова, притягивающего к СССР внимание и симпатию мировой общественности, признавалось нецелесообразным. В конце концов, официально никто интернационализм не отменял, а наличие легкой фронды только подчеркивало нашу социалистическую демократию. Когда речь шла о серьезных политических шагах, например о возврате югославских орденов в период разрыва с Тито, приходилось и ему подчиняться общим правилам.

Сергей Владимирович всегда уклонялся от вступления в партию, но, возможно, был не лишен некоторых иллюзий и, например, насколько я знаю, хранил дома бокал, которым он чокался со Сталиным на одном из больших приемов в Кремле. Сталину нравились пародийные номера с куклами, которые Образцов придумал и показывал на концертах с юных лет, поэтому вождь относился к Образцову благожелательно и часто приглашал его выступать на кремлевских приемах. Впрочем, может быть, этот обыкновенный бокал был для Образцова не знаком пиетета перед вождем народов, а всего лишь очередным экспонатом из числа прочих раритетов, которые можно было увидеть в его квартире в известном актерском доме, что в Глинищевском переулке. Сергей Владимирович, хотя и отказался в 1966 году подписать письмо деятелей культуры против реабилитации Сталина, был все же человек с тонким, безошибочным художественным вкусом, и эстетика поклонения кумиру, полагаю, была ему чужда.

 

 

ГОСТЬ ИЗ САМОГО ПАРИЖА

 

Эстрадная программа Образцова с колоссальным успехом исполнялась не только на концертах в Кремле, но и на широкой публике, в том числе и за рубежом. Аккомпанировала ему на фортепиано Ольга Александровна, его жена. Концерты Образцова за рубежом не всегда были связаны с гастролями театра, иногда он ездил со своими номерами один. В 1953 году, будучи в Париже, Образцов познакомился с уже известным шансонье Ивом Монтаном, пленился его концертами и по возвращении в Москву подготовил большую радиопередачу, где рассказывал о Париже и о Монтане, а Монтан пел. Это было время, когда после смерти Сталина железный занавес иногда со скрежетом приоткрывался для представителей мировой прогрессивной общественности и для собственных граждан, пользующихся доверием властей. Передача имела оглушительный успех, оглушительный в том числе и в прямом смысле этого слова, потому что фирма “Мелодия” сработала с неслыханной для советских организаций оперативностью, выпустив пластинки с полным монтановским репертуаром, и летом в Москве из каждого окна звучал голос Монтана, перекрывающий уличный шум.

Тексты песен перевели на русский язык, выпустили автобиографическую книгу Монтана “Солнцем полна голова”, популярность его разрасталась, переходя в своеобразный культ, за два года достигший пика и вытеснивший, по-моему, из головы москвичей утомительный культ покойного вождя. Поэтому, когда в конце 1956 года, несмотря на венгерские события, Монтан с женой, замечательной актрисой Симоной Синьоре, приехал в Москву, ажиотаж был необычайный. Не только широкая публика, падкая на громкие зарубежные имена, но и так называемая творческая интеллигенция возбудились необычайно. Помпезная встреча в аэропорту, бесконечные банкеты, катание на тройках — гостеприимство хлестало через край. Вот уж действительно классический пример отсутствия вкуса, чувства меры и, если хотите, пресловутого низкопоклонства перед западным гастролером. Весьма неодобрительно, сквозь зубы, об этой шумихе отозвался Илья Эренбург, считавший, возможно справедливо, что Ив Монтан не самая яркая звезда среди французских шансонье (конечно, еще был жив и работал великий Морис Шевалье) и вакханалия его приема в Москве не соответствует масштабу гостя. Откликнулся на событие стихотворным памфлетом и драматург Владимир Поляков, зло, даже почему-то злобно высмеявший эту оргию гостеприимства. Стихи, к сожалению плохие, местами мерзкие, мгновенно разошлись по Москве и особенно оскорбительно задели Образцова. Приведу лишь два четверостишия, описывающие встречу Монтана на аэродроме и прием в Союзе писателей.

Бегут какие-то актеры,

За ними фоторепортеры,

Но, кажется, со всех концов

К нему стремится Образцов.

..........................

Увидя поцелуй таковский

И образцовскую губу,

Наверно, Петр Ильич Чайковский

Вертелся флюгером в гробу.

Этот грязный намек не имел, конечно, ничего общего с действительностью и вызвал всеобщее возмущение. Гердт послал Полякову короткую телеграмму:

Вы написали оду,

Но не спустили воду.

За пасквиль Поляков был наказан и материально: Образцов исключил из репертуара театра спектакль по его пьесе “Два ноль в нашу пользу”. А жаль. Спектакль был хорош, пользовался заслуженным успехом, а одна из реплик вошла в разговорный обиход. Герой пьесы, туповатый спортсмен, переживая неудачу на любовном свидании, восклицал:

— Эх, надо было надеть свитер с оленями!

Заграничный шерстяной свитер с вывязанными на груди фигурами двух оленей был последним криком мужской моды. Раздобывшие свитер счастливчики не снимали его даже в теплую погоду.

Ироническое отношение к чрезмерно возбудившейся артистической и литературной богеме не заслонило самих концертов Монтана, которые проходили с невероятным успехом. Москвичи впервые увидели зарубежную эстраду и певца, у которого каждая песня превращалась в маленький спектакль. Впрочем, один такой замечательный артист, создавший свой незабываемый жанр, был и на отечественной эстраде: это, конечно же, Александр Вертинский. Мне посчастливилось видеть на сцене обоих, и при всей непохожести репертуара, возраста и манеры исполнения было что-то общее в магии воздействия на зрителя не только голосом, музыкой и текстом исполняемых песен, но и пластикой движений, эманацией чувств и какими-то флюидами обаяния, определить которые словами я не в состоянии.

Конечно, Ив Монтан был звездой восходящей, а Вертинский близился к закату. Он умер очень скоро после гастролей Монтана, и умер артистически красиво, не дожив до семидесяти лет, завершив изящной мизансценой свою длинную сценическую жизнь. Его нашли утром в номере ленинградской “Астории” после спетого накануне концерта. Он сидел мертвый в кресле, перед ним на столике стоял бокал шампанского. Бокал был недопит, а жизнь была выпита до дна.

 

 

СТАНКИН

 

Бурные московские события проходили параллельно с моими студенческими буднями под сенью вождя. Наш Станкоинструментальный институт носил имя Сталина, и его грандиозная, вероятно гипсовая, фигура в развевающейся шинели нависала над всеми, входящими в просторный высокий вестибюль. Над головой статуи, под потолком, был укреплен плакат, на котором белой краской по кумачу была выведена цитата из речи: “У нас не было станкостроения, у нас оно есть теперь”. Эта содержательная информация, исходившая из высочайших уст, должна была, по-видимому, вселить в нас уверенность в правильном выборе будущей профессии. У ног истукана располагалась скамья, на которой занимали места лодыри, прогуливающие лекции. К сожалению, я тоже не отличался прилежанием и часто заседал в этом клубе бездельников.

Были, правда, занятия, которые я не пропускал никогда. К ним относились, например, лекции известного математика профессора Бенциона Израилевича Сегала. Об этом уже немолодом человеке, джентльмене до кончиков ногтей, говорили, что он некогда учился в Кембридже. На его лекциях всегда было многолюдно. Мне нравилась не только эта строгая наука, но и манера изложения материала; казалось, профессор испытывал своего рода чувственное удовольствие от логики математических построений, и, завершая мелом на доске особенно изящное доказательство, он приподнимался на носки и слегка вибрировал, как если бы в каблуки была встроена пружинка. Все это было очень занимательно.

Абсолютно не рекомендовалось пропускать занятия на военной кафедре, готовившей из нас офицеров бронетанковых войск. Начальником кафедры был настоящий боевой генерал с большим количеством орденских планок на груди и с зычным командирским голосом. Вел он занятия по тактике и отечески наставлял нас следующим образом:

— Вот когда вы, это… как говорится, в бой пойдете, тогда научитесь эту… как ее… кровь проливать.

Красноречие не было его сильной чертой, но что касается командной, народной лексики, то ею он владел в совершенстве.

Также было весьма рискованно пропускать занятия по политическим дисциплинам — основам марксизма и политэкономии. Полагалось изучать работы Ленина и Сталина, а также Марксов “Капитал”. Тут могу повторить лишь за Есениным — “ни при какой погоде я этих книг, конечно, не читал”. Видимо, поэтому я никак не мог понять, куда исчезает прибавочная стоимость при социализме. К сожалению, не мог это вразумительно объяснить и несомненно проштудировавший все соответствующие тома преподаватель Радецкий, симпатичный отставной военный, потерявший на фронте руку. Зато на мой второй провокационный вопрос, не потомок ли он графа Радецкого, австрийского фельдмаршала, в честь которого Штраус сочинил свой знаменитый марш, он по-военному четко ответил решительным “нет”.

Таким образом, в результате непонимания ключевых идеологических догм я и скатился постепенно в болото оппортунизма и пассивного антикоммунизма.

Пропуски занятий должны были отмечаться в журнале, который находился в ведении старосты группы. Старостой в моей группе был Сережа Жуковский, с которым мы как-то сразу подружились, что положительно отразилось на фиксировании моей посещаемости. Сережа был симпатичный юноша со светлыми глазами и совершенно европейскими чертами лица. Однажды он попросил меня передать журнал группы в деканат нашего технологического факультета. Заместителем или, может быть, помощником декана Тамбовцева была аристократически подтянутая дама неопределенного возраста с высокой строгой прической из крашеных рыжеватых волос. Звали ее Варвара Эсперовна Розенкранц, и о ней говорили, что она бывшая баронесса. Я же был склонен воспринимать ее скорее как бывшую гейшу, ибо передвигалась она мелкими шажками, как, в моем представлении, должны были двигаться эти японские гетеры.

— Жуковский просил передать вам журнал тринадцатой группы, — сказал я.

Она взяла его и, продолжая, видимо, мысленно с кем-то спорить, произнесла задумчиво в пространство:

— Все-таки у него не славянские глаза.

Моего ответа явно не требовалось, и я удалился. Очевидно, национальность Сергея, носившего русскую фамилию, обсуждалась, и, надо сказать, натренированное чутье баронессу не обмануло.

Все же я не был законченным лодырем и к лекциям, которые посещал, относился серьезно, аккуратно их конспектируя. Играть на лекциях, как многие формально дисциплинированные студенты, в морской бой или в железку, мне казалось бессмысленной тратой времени. Между прочим, сегодня уже никто не помнит, что это за игра такая — железка. А это высокоинтеллектуальная игра с математическим уклоном, ничего общего не имевшая ни с французской карточной игрой chemin-de-fer , ни с ее отечественным аналогом начала двадцатого века — железной дорогой. Все было очень просто, никакой тягомотины. Один игрок зажимал в кулаке денежную купюру, например рубль, а второй должен был сказать чет или нечет, иными словами, он должен был угадать, четная или нечетная сумма цифр, входящих в номер купюры. Если было угадано правильно, рубль переходил ко второму игроку, если нет — выигрывал первый. В железку играли в основном весьма обеспеченные студенты. Самым азартным игроком был Фима Гальперин, высокий, атлетически сложенный парень с непропорционально маленькой, какой-то змеиной головкой и с соответствующим интеллектом. Папа его был директором комиссионного магазина, что в те годы всеобщего дефицита было равносильно владению золотодобывающей шахтой. Расслоение общества, конечно не столь омерзительное, как в нынешние времена, было заметно и тогда. Среди нас были богатые студенты, модно одетые, не стесняющиеся в расходах, были и совершенно нищие, живущие на стипендию, приходившие в институт зимой в валенках и в старых лыжных шароварах. Я тоже ходил в лыжном костюме, но в новом, и поэтому мог считать себя середняком.

Когда я был на первом курсе, Наум Орлов, еще один инженер из окружения нашей семьи, повел меня на завод имени Войкова, чтобы я представил воочию свою будущую профессию. Многие москвичи еще помнят этот завод, отравлявший воздух в радиусе нескольких километров и находившийся возле станции метро “Войковская”, на месте, где недавно построен роскошный торговый центр. До этой экскурсии мое представление о литейном производстве ограничивалось учебной базой нашей кафедры, которая размещалась на территории завода “Станколит” в чудом уцелевшей церквушке, где в алтаре находился так называемый плац. Здесь в земляную форму заливался жидкий металл из стоявшей неподалеку небольшой плавильной электропечи.

Завод производил чугунные радиаторы отопления и имел в своем составе большой чугунолитейный цех, который и показал мне Орлов. Для юноши из театральной семьи это было первое знакомство с производством. В здании, показавшемся мне огромным, дневной свет заменяло электрическое освещение, красновато-желтая струя жидкого металла, лившаяся из плавильной печи, вагранки, по желобу в ковши, бросала огненный отблеск на потные лица рабочих в широкополых войлочных, почти мушкетерских шляпах. Из ковшей металл заливался в земляные формы, изготовленные по моделям, определяющим контуры будущих отливок. Чтобы выдержать напор жидкого металла, земляные формы в опоках, то есть в специальных стальных каркасах, уплотнялись, встряхиваясь на формовочных машинах, отчего казалось, что в цехе с пулеметной скоростью работают гигантские молотобойцы. Формы в опоках двигались одна за другой на тележечном конвейере. Из обрубного отделения доносился визг наждаков, удаляющих заусенцы у готовых отливок. К жутковатой производственной полифонии шума и огня добавлялся неистребимый запах химических крепителей. В стержневом отделении из специальной смеси изготовлялись, а потом сушились в огромных вертикальных печах стержни, формирующие внутреннюю полость отливки. Здесь работали только женщины в темных спецовках.

— Посмотри на их серые лица, — сказал Наум, — это молодые женщины, которые изо дня в день по восемь часов подряд повторяют, как автоматы, несколько однообразных движений. А это здесь наиболее физически легкая работа. Подумай, чем они дышат. И ко всему, в воздухе стоит великий русский мат. Можно ли сохранить женственность, рожать здоровых детей! Не говорю уже о развитии интеллекта, о человеческих отношениях. Тебе, будущему инженеру, надо думать, как облегчить и очеловечить этот тяжелый монотонный труд. Нужна другая технология, автоматизация, надо исключить или хотя бы сократить применение женского труда на вредном производстве.

Так напутствовал меня в профессию старый опытный инженер Орлов около шестидесяти лет тому назад. Спустя сорок лет, прощаясь с Уральским автозаводом, я, вероятно, последний раз в своей жизни был в литейном цеху. Разумеется, время не прошло бесследно. Появилось новое, более производительное оборудование, изменилась технология, улучшилась вентиляция. Но рабски тяжелый, отупляющий труд остался, и, вероятно, еще не скоро автоматы и роботы заменят человека в литейных цехах.

 

 

БДИТЕЛЬНОСТЬ, ТУАЛЕТЫ И ПАРТИЙНЫЕ НАЧАЛЬНИКИ

 

В первые институтские годы на всех курсах прошли собрания, посвященные повышению бдительности. Состоялось такое собрание и у нас на факультете, и устрашающие истории следовали одна за другой. Вот что рассказал, например, один из студентов. Однажды на перемене, войдя в пустую аудиторию, где скамьи поднимались амфитеатром, он заметил на галерке парня с девушкой, которые при виде открывающейся двери спрятались под скамью. Неизвестно, что они делали под скамьей…

Тут в зале послышались смешки.

— Надо бы проверить, не заложена ли в пол бомба, — закончил оратор.

— Зря смеетесь, — сурово произнес декан Тамбовцев, проводивший собрание, — у нас в уборных на внутренней стороне дверей нарисованы череп и кости. А это, товарищи, не просто хулиганство, это эсэсовская эмблема. Мы не можем мириться с фашистской пропагандой.

С целью сопротивления вражеским козням, которые могут беспрепятственно вершиться за закрытыми дверями, во всех институтских уборных с кабинок сняли двери. Таким образом, борьба за бдительность увенчалась реальным мероприятием, о котором можно было отчитаться. Впрочем, возможно, это следует также рассматривать и как первый шаг к открытости нашего общества.

Постепенно опасность неприятельских диверсий в туалетах как-то рассосалась, и к концу нашего обучения двери вернулись на свое место.

Большинство аудитории во время обязательных выступлений дремало, играло в железку и в морской бой либо, в лучшем случае, выполняло домашние задания. На моей памяти лишь однажды сонный зал радостно встрепенулся, когда наивный Миша Семененко, литейщик с пятого курса, закончил свое выступление, не помню уже о чем, вдохновенно бросив в зал потрясающую фразу:

— Учтите, товарищи, в этом вопросе линия ЦК совпадает с моей.

Повеяло партийными дискуссиями двадцатых годов. Миша был замечен и оказался единственным литейщиком своего выпуска и москвичом, который при распределении на работу не был оставлен в Москве и отправился на периферию. Видимо, сочли целесообразным экспериментировать с этой партийной неэвклидовой геометрией подальше от Москвы. Парторг института тех лет, некий аспирант Дубов, невзрачный человек небольшого роста, линию ЦК от своей не отделял и, следуя вдоль этой линии неуклонно вверх, сделал большую карьеру, дослужившись до заведующего сектором ЦК КПСС. В партийной иерархии это был высокий пост, чуть ниже министра, но, пожалуй, выше заместителя министра, если сравнивать с административным аппаратом.

Несмотря на вынужденную демонстрацию уважения, командиры производства разных рангов и вообще люди, делающие конкретное дело, по моим наблюдениям, партийных функционеров недолюбливали, а некоторых ненавидели или презирали. И было за что: большинство этих бонз, таких же, как Дубов, уже с младых ногтей поняли, что партийная карьера обеспечивает максимум житейских благ при минимуме интеллектуальных усилий, конкретных знаний и ответственности. Именно они, не имея необходимых знаний, способностей и опыта, управляли жизнью страны на разных уровнях. Однако и среди них встречались вполне порядочные люди, как правило попавшие на руководящую партийную работу уже с опытом успешной деятельности по основной профессии.

Отношения между партийными и государственными руководителями изредка выплескивались наружу. Некоторые картинки с натуры сегодня вспоминаются с усмешкой. Вот как, например, позволял себе разговаривать на людях с министром автомобильной промышленности А. М. Тарасовым заведующий отделом машиностроения ЦК КПСС В. С. Фролов, очень большой партийный начальник нескольких министерств. Инспектируя совместно строящийся завод, они решили для обозрения всей стройплощадки подняться на крышу одного из корпусов. Подошли со свитой к довольно крутой металлической лестнице, не рассчитанной на кабинетных деятелей.

— Ну, толстозадый, — скомандовал поджарый Фролов, — лезь первым.

И министр, которому уже было лет шестьдесят, имевший комплекцию любителя хорошо поесть, безропотно полез на лестницу.

Не знаю, чего здесь было больше — элементарного хамства или своеобразного амикошонства.

А вот что думал руководитель отрасли о партийных функционерах. В маленьком городке Заинске в Татарии на банкете по случаю начала строительства нового завода секретарь местного райкома партии предложил тост за здоровье присутствовавшего министра.

— А вы мне кажетесь порядочным человеком, — с явным удивлением громким шепотом произнес Тарасов, успевший уже выпить несколько больше, чем следовало. — Среди вашего брата ведь разные люди попадаются.

Но я увлекся и заглянул в заоблачные сферы, которые от юного студента были пока очень далеки. Впереди были долгие годы учебы, немалая дистанция, которую надо было еще одолеть. Еще даже не полностью была перерезана пуповина, соединяющая со школой: жизнь alma mater и однокашников меня продолжала интересовать.

 

 

УБИЙСТВЕННАЯ ДРУЖБА

 

В конце 1951 года мы, вчерашние выпускники, были ошеломлены известием об исчезновении Эдика Вейланда. Он учился в параллельном классе и дружил со второго класса с Андреем Передерием. Жил он с матерью, довольно скромно, — отец, кинорежиссер Вейланд, из семьи ушел. Мать была безутешной, и Андрей, как близкий друг Эдика, ездил ее успокаивать и уговаривал не терять надежды. Эдик был ничем не примечательный юноша, мне и многим ребятам он был несимпатичен, у него было странное узкое лицо, на котором как-то особенно выделялись пухлые отвислые щечки, подчеркнутые глубокими складками, идущими от крыльев носа к подбородку. Кто-то из школьных острословов припечатал его кличкой Какаду, что довольно метко отражало неуловимое сходство с попугаем.

Исчезновение его было загадочным. Как рассказывала мать, он ушел из дома днем, надев свой лучший костюм и едва не столкнувшись с Андреем, который заехал за ним на своей машине. Машину Андрею, 400-й “москвич”, подарил папа-академик по случаю окончания школы. Машина была на современный взгляд маленькая и неказистая, в девичестве она называлась “опель-кадетт”, а теперь выпускалась в Москве на производстве, целиком вывезенном из Германии с заводов Опеля по репарациям. В те времена такая машина возносила ее обладателя в глазах безлошадной публики на недосягаемую высоту. Стоила она с кузовом седан девять тысяч рублей, что составляло многомесячную зарплату советского служащего, но в свободной продаже ее не было, и купить такую машину простому человеку было невозможно. Частных машин в Москве было очень мало, буквы на номерном знаке были МИ, что, вероятно, расшифровывалось как “московская индивидуальная”, а в молодежных кругах именовалось “мордой идиота”.

Андрей огорчился, что пропадут билеты в кино, которые он взял с расчетом на Эдика, и уехал. А весной, когда сошел снег, в подмосковном лесу был найден труп, в котором опознали Эдика. Он лежал в рубашке; пальто и пиджак были сняты. Началось следствие, которое благодаря стечению обстоятельств довольно быстро вычислило убийц.

Как ни странно, импульс к раскрытию преступления поступил из Генштаба. Помощник начальника этого главного военного ведомства страны генерал-полковник Смородинов, хотя вряд ли располагал досугом для чтения, имел дома большую и хорошую библиотеку. Человеку его положения в те времена это было нетрудно, поскольку все, что издавалось в стране, ему, в отличие от рядовых библиофилов, было доступно. Видимо, книги покупались не только для интерьера, как это имело место в некоторых чиновных семьях, но ими и пользовались, потому и заметили, что некоторые книги стали с полок исчезать. Пропажи совпадали по времени с посещениями племянника, Вити Моксякова, моего соученика, в квартире которого, как я уже писал, мы часто устраивали вечеринки. Книги любознательный племянник мог брать почитать и забывал вернуть, но когда из квартиры пропало пальто, генерал забеспокоился всерьез. Конечно, обращаться в милицию он не стал — генерал располагал другими возможностями.

Витю вежливо пригласили в соответствующее подразделение Генштаба и, основательно припугнув, вытрясли из него неожиданную информацию. Оказалось, что Витя, который в школе с Передерием компанию не водил, по окончании школы сошелся поближе с бывшим однокашником, который импонировал ему тем, что имел машину, деньги и, будучи студентом престижного вуза, вел образ жизни богатого кутилы, белоподкладочника. Такая дружба требовала соответствующих финансовых возможностей, которых Витя не имел. Выход был найден: в дело пошли книги из дядюшкиной библиотеки, которые в эпоху книжного дефицита охотно покупали букинисты. За книгами последовало пальто, однако денег ни ему, ни веселой компании уже не хватало, и было решено ограбить богатую квартиру. Полагаю, что идею подал студент-медик Александр Лехтман, новый приятель Передерия, молодой человек в образе мачо, украсивший себя мужественными усами как у Хемингуэя, чей портрет висел в те годы почти у каждого молодого человека. Усы и занятия боксом подчеркивали, как сказали бы сегодня, крутость. Я встречал его с Передерием в коктейль-холле; как и Андрей, он мне не импонировал.

Подобрать подходящую квартиру поручили Моксякову. Дядя его жил в пятиэтажном генеральском доме в Большом Ржевском переулке. Этот серый мрачноватый дом с мемориальными досками на фасаде известен еще и тем, что в тридцатых годах многие его обитатели, крупные военачальники, попали в сталинскую мясорубку, и, между прочим, из этого дома бежала от генерала Шиловского к Михаилу Булгакову его Маргарита — Елена Сергеевна, ставшая его последней женой.

Моксяков, как близкий родственник генерала Смородинова, в доме был своим человеком и, конечно, знал, кто и в каких квартирах живет. Решили ограбить квартиру одного из маршалов, и задачей Моксякова было определить подходящий момент. Тут-то он, студент-первокурсник юридического института, наконец сообразил, что впутывается в ужасную историю. Одно дело стащить у родного дяди пальто и совсем другой коленкор — участвовать в ограблении квартиры со взломом, тем более квартиры, принадлежащей знаменитому и могущественному человеку. Несколько раз начинающие гангстеры подъезжали на машине Передерия к дому и высылали Моксякова на разведку. Он делал вид, что изучает обстановку, затем возвращался и говорил, что сейчас не время: в квартире полно людей. Когда это повторилось несколько раз, компания почувствовала, что Моксяков трусит. В один прекрасный день его на машине вывезли за город и собирались убить. Как потом говорилось на процессе, вел он себя при этом довольно спокойно, полагаю, просто впал в ступор, омертвел от страха и был прощен.

В Генштабе Моксяков рассказал все это, как и то, что Вейланд тоже общался с компанией Передерия и тоже старался заработать деньги на роскошную жизнь какими-то малопочтенными путями. Теперь, чтобы выйти на его убийц, дедуктивных способностей Шерлока Холмса не требовалось.

Андрея арестовали на кавказском курорте, куда он сбежал, почувствовав интерес к своей персоне со стороны правоохранительных органов. По дороге в Москву вел он себя довольно нахально, требовал покупать ему шоколад и, вероятно, был уверен в своей безнаказанности. Одновременно арестовали и его подельников — студентов разных институтов Лехтмана, Пнева и Деева. Все они были из хороших семей, из научной и военной среды.

В 1952 году состоялся судебный процесс, который не был формально закрытым, но прессой не освещался, поскольку, как я уже писал, при жизни Сталина в среде советской молодежи не могли происходить события, свойственные загнивающему капиталистическому обществу. Лишь после смерти вождя, в конце 1953 года, “Комсомольская правда” опубликовала фельетон “Плесень”, который, хотя и сквозь зубы, умолчав о некоторых обстоятельствах, рассказал о деле, слухи о котором уже давно ходили по Москве. Я знал подробности благодаря Галиной кузине Людмиле, которая хотя и не участвовала в процессе, но, пользуясь своим адвокатским статусом, присутствовала в зале. Не все детали сохранились в памяти, но помню, что Эдика убили за болтливость, а пальто и пиджак с него сняли, чтобы инсценировать ограбление и направить следствие по ложному пути. Это, кстати, послужило предлогом для обвинения не только в умышленном убийстве, но и в ограблении, чтобы основным виновникам дать максимальный срок. Если бы смертная казнь в этот период существовала, и Передерий и Лехтман, несомненно, были бы расстреляны. Лехтман душил Эдика ремнем, который снял с себя Пнев, а Передерий, друживший с жертвой со второго класса, контролировал пульс. Они получили по двадцать лет, Пневу и Дееву дали меньшие сроки.

Выходя из зала суда после приговора, мама Передерия с горечью сказала:

— Он был таким хорошим мальчиком.

Тут она, конечно, как и многие матери, заблуждалась. Чувство собственного превосходства и презрение к нижестоящим было у него, видимо, в крови. Через несколько лет после этих событий я познакомился с девушкой, которая жила в одном доме с Передерием. Она рассказала, что в голодные послевоенные годы Андрей развлекался, кидая с балкона конфеты в толпу ребятишек во дворе. Маленький дополнительный штрих к портрету негодяя.

Осуждение сына быстро свело в могилу отца, академика Передерия, которому во время процесса было уже восемьдесят лет. Менее трагическим, но обидным следствием было закрытие коктейль-холла, который был в фельетоне заклеймен как очаг разврата. В помещении открыли кафе-мороженое, просуществовавшее долгие годы.

Благодаря применявшейся тогда системе зачетов, которая позволяла день заключения засчитывать за два, а иногда и более в зависимости от видов работ и поведения в зоне, полный срок осужденные не отсидели. Передерий вышел на свободу через восемь лет. Стало известно, что после освобождения он работал заливщиком в литейном цехе Ярославского моторного завода, а спустя короткое время вернулся в Москву. Предшествовало освобождению покаянное письмо в газету, кажется в “Комсомолку”, где Андрей писал, что он стал другим человеком. Возможно, это и правда, ведь он не был профессиональным убийцей, а раскаяние зависит не от продолжительности каторжного срока, а от душевной работы. Думается все же, что письмо не было продиктовано стремлением всенародно покаяться в совершенном тяжком преступлении, а явилось продуманным и необходимым элементом операции по освобождению и возвращению в Москву. За восемь лет связи в верхах не исчезли, и если бы не они, вряд ли ему, несмотря на публичное раскаяние, удалось бы так быстро вернуться в столицу и поступить на экономический факультет ВГИКа. Дальнейшая его судьба мне неизвестна, но несколько лет тому назад моему другу Сереже Жуковскому в академическом подмосковном поселке Мозжинка знакомый показал хмурого неразговорчивого пожилого мужчину, живущего на соседней даче:

— Это Андрей Передерий. Помнишь эту давнюю историю?

Жизнь Андрея оказалась намного длиннее, чем у друга его детства и однокашника Эдуарда Вейланда.

Историю эту, конечно, помнят многие. Однако за долгие годы в памяти людей события трансформируются. Я был очень удивлен, прочитав в одном из интервью писателя Василия Аксенова, моего сверстника, что фельетон “Плесень” был разоблачительный в кавычках, Андрея Передерия сделали козлом отпущения, а жертвой оказалась девушка, выпавшая с балкона высотного дома на Котельнической набережной. В других воспоминаниях можно было прочесть, что отец одного из преступников стал председателем Верховного Совета РСФСР. Все это хороший пример того, как даже сравнительно недавние события, участники и свидетели которых еще живы, иногда неумышленно получают освещение, весьма далекое от истины. Что уж говорить о возможности узнать историческую правду, сознательно искаженную, об истории, которую изучали мы и изучают наши дети.

Больше никогда я не встречал Виктора Моксякова, который к суду не привлекался и даже в фельетоне не был назван своим именем. И вообще школьная жизнь после этой истории ушла окончательно в прошлое, остались лишь друзья Женя и Леня. В житейской суете другие школьные товарищи потерялись. Лишь значительно позже, уже во взрослой жизни, докатились до меня отзвуки еще нескольких скандалов с бывшими соучениками.

Митя Федоровский, который окончил операторский факультет ВГИКа и успешно работал на телевидении, снимая хронику и освещая зарубежные визиты первых лиц государства, был задержан на проходной АЗЛК, где он делал какой-то репортаж, за попытку вывоза с завода запчастей для своей машины. Был ли он действительно виноват, или его подставили, я не знаю, но его выгнали с телевидения и исключили из Союза журналистов. Под суд его не отдали, но карьера тележурналиста не состоялась.

Валентин Зарзар, сын известного деятеля советской авиации, разбившегося на знаменитом самолете “Максим Горький”, окончил Военно-воздушную инженерную академию имени Жуковского. Незаурядные способности, помноженные на поддержку сослуживцев покойного отца, обеспечивали ему быстрый взлет. Однако наглость и самолюбование, соразмерные способностям, привели его на скамью подсудимых: он был осужден за изнасилование и отсидел восемь лет в лагерях. Я встретил его случайно в метро много лет спустя, он где-то служил начальником отдела капитального строительства и страдал от тяжелой гипертонии, заработанной в заключении. Печальный, но закономерный итог самозабвенной уверенности в своей исключительности.

Для меня всегда было и осталось загадкой, почему в нашем школьном выпуске, то есть из сорока четырех человек, по крайней мере каждый десятый впутался в ранней юности в какую-то уголовную историю. А ведь почти все мои однокашники происходили из интеллигентных, приличных семей и чуть ли не половина выпуска окончила школу с медалью.

 

 

НЕРАДИВЫЙ СТУДЕНТ

 

Мои товарищи по институту представляли собой не очень однородный коллектив. Москвичей в моей группе было меньше половины, что объяснялось просто: специальность была непрестижной и избравшим ее предоставлялось общежитие. Как это обычно бывает, после первого курса мы многих недосчитались. Перешел в институт физкультуры Юра Бочкарев, красивый парень ростом немного недотянувший до двух метров, прекрасный баскетболист, игравший потом за сборную СССР. Провалил первую же сессию Феликс Кац, шикарный молодой человек из Риги, неизвестно каким способом попавший в институт, одетый по последней западной моде и со знаниями на уровне абсолютного нуля. Как оказалось позже, это не помешало его карьере администратора цирка, для которой житейской хватки и четырех правил арифметики было вполне достаточно. Исчезла из поля зрения бесцветная провинциалка по фамилии Рогова, получившая известность как нахальная первокурсница, приставшая к профессору Сегалу с просьбой дать денег взаймы. Денег она, конечно, не получила, а неподдельное изумление на аристократическом лице пожилого профессора стоило бы запечатлеть на пленке.

Потери личного состава компенсировались за счет нескольких наших старших товарищей, по различным причинам, главным образом по неуспеваемости, не переведенных на следующий курс, второгодников. Один из них, Володя Воловик стал нашим комсомольским начальником, то есть комсоргом группы. Учился он неважно, но превосходно играл в преферанс и был компанейским парнем, что заставляло мириться с его нравоучениями. Меня он воспитывал на собраниях регулярно.

— Вот ты на занятия не ходишь, а сессию сдаешь хорошо, — удивленно говорил он. — Ты подаешь дурной пример. Глядя на тебя, и другие думают, что можно все выучить перед экзаменами. Я вообще не понимаю, как можно за три дня усвоить курс, который изучается целый семестр.

При этом он недоуменно поднимал еще выше свои круглые брови, которые и в обычном состоянии придавали его лицу выражение постоянного удивления. Так обычно гримируют актеров, играющих недалеких и простодушных персонажей.

Впрочем, парень он был смышленый и в первых рядах эмигрантов покинул СССР в начале семидесятых годов.

Нотации его были хотя и нудными, но справедливыми. Если бы в институте, как в школе, оценивалось прилежание, мне можно было бы поставить двойку. Занятия по некоторым курсам я не посещал вообще и преподавателей этих предметов не знал в лицо вплоть до экзаменов. Однажды это стало причиной позорного провала. На занятия по курсу “Печи и сушила” я не ходил, но к экзамену подготовился хорошо и на вопрос о конструкции муфельных печей ответил весьма подробно. Преподаватель, Сергей Ильич Четверухин, которого я видел впервые в жизни, выслушал меня с совершенно бесстрастным лицом и, когда я закончил, произнес:

— А теперь расскажите, что вы знаете о конструкции муфельных печей.

Я был обескуражен. Казалось бы, я рассказал все, что могло быть известно студенту об этих проклятых печах. Чего же еще он ждет от меня?

В растерянности я замолчал.

Сидевший в аудитории мой однокашник, готовившийся отвечать следующим, подавал мне какие-то странные, непонятные знаки.

— Ну что ж, — меланхолично сказал Четверухин, — придете в следующий раз.

Я вышел из аудитории. Чуть позже вышел и мой товарищ, сдавший экзамен на отлично.

— Ты все рассказал правильно, — сказал он мне, смеясь, — только он же глухой. Ты говорил слишком тихо, и он тебя не слышал. Надо было просто повторить все сначала.

Сергей Ильич преподавал по совместительству; он был начальником литейного отдела института “Гипростанок”, и я много лет спустя неоднократно с ним встречался по разным проектным делам. Общение с ним уже не вызывало затруднений, потому что за это время он успел побывать в заграничных командировках и приобрести себе очки со встроенным слуховым аппаратом.

Недостаток конкретных знаний по отдельным предметам, которые были мне неинтересны, натренировал мой гибкий ум на быстрый поиск таких ответов, которые создавали видимость глубокой, выстраданной эрудиции при абсолютной пустоте по существу. Один из таких ответов в студенческой среде был признан классическим. На зачете по технологии металлов меня спросили, чем отличается метчик от плашки.

— Конструктивными особенностями, — не задумываясь, ответил я, совершенно не представляя, что это за звери такие.

Почему-то преподаватель пришел в восторг от наукообразности ответа.

— Именно! — удовлетворенно воскликнул он. — Именно конструктивными особенностями. Давайте вашу зачетку.

Приобретенный в институте опыт нахального выстреливания информации, не имеющей конкретного содержания, пригодился в практической жизни. Некоторые начальники разных рангов любили задавать неожиданные вопросы по моим проектам для демонстрации своего к ним интереса. Ответ должен был быть быстрым и уверенным, но не обязательно верным, потому что разобраться по существу начальство не имело ни времени, ни возможностей, ни даже желания.

Оказалось, что опыт нерадивого студента можно использовать и во взрослой жизни.

 

 

ПОТРЯСЕНИЯ

 

На втором курсе мне исполнилось девятнадцать лет, и случилось неизбежное: пришла любовь. Объекта страсти, мою однокурсницу, звали Галя Семенченко. Казацкого происхождения, с горящими карими глазами, она была весьма хороша собой и неизменно притягивала мои влюбленные взоры на лекциях, которые читались для всего потока. Встречались на занятиях мы редко. Галя училась на другом факультете, инструментальном, что естественно, поскольку ее дядя, профессор Семенченко, известный специалист по режущему инструменту, заведовал соответствующей кафедрой. Профессор, как близкий родственник моей возлюбленной, также привлекал мое внимание; это был красивый седеющий мужчина лет пятидесяти, и когда однажды мне случилось увидеть, каким взглядом он посмотрел на одну из наших студенток, я подумал, что профессор — малый не промах.

На ранней, платонической стадии любовь стимулировала повышенный интерес к черчению. Мы учились чертить тушью на ватмане, и задания обычно выполнялись после занятий в большом зале, оборудованном чертежными досками — кульманами. Из Чехословакии Пава привез мне замечательную рихтеровскую готовальню, то есть набор специальных чертежных инструментов известной фирмы “Рихтер”. Я стал необыкновенно прилежным и, как только Галя направлялась в чертежный зал, старался занять место неподалеку, но усилия привлечь ее внимание к своей персоне не имели большого успеха. Серьезные надежды возлагал я на приближающийся Международный женский день и на вечеринку по этому поводу, которую я планировал организовать и куда собирался пригласить Галю. Но тут грянули события планетарного масштаба.

Четвертого марта 1953 года газеты и радио объявили о тяжелой болезни товарища Сталина. Повисла неизвестность, гнетущее ожидание грозного события; таинственное дыхание Чейн-Стокса, доносящееся с кунцевской дачи, парализовало пульс страны.

Через день вместо утренних лекций я с друзьями-прогульщиками отправился в кино, где перед сеансом мы услышали по радио потрясающую новость о смерти вождя.

Плакала моя вечеринка, подумал я. Веселиться в траурные дни невозможно. Расценят как антисоветчину и выгонят из института.

В первый же день, когда открылся доступ к телу, студентов после занятий выстроили в колонну и повели к Дому союзов, где надлежало проститься с отцом народов. Смеркалось, погода была отвратительная, похоронная. Было сыро, слякотно, с неба лениво сыпался снежок, под ногами, обутыми в калоши, чавкало. Движение транспорта остановили, дорога была свободна, мы прошли по Новослободской улице к Садовому кольцу, дошли до Сухаревской площади, которая тогда называлась Колхозной, и повернули на Сретенку. Я шел где-то в середине колонны и, не успев сообразить, что происходит, оказался втянутым в человеческий водоворот. В маленькую площадь Сретенских ворот вливались колонны, идущие со Сретенки и с Бульварного кольца от Чистых прудов; оба выхода с площади — дальше по Сретенке в сторону Лубянки и к Трубной площади вниз по Бульварному кольцу — были закупорены военными грузовиками. Через мгновение наша колонна распалась на атомы и была поглощена стихией.

Толпа, спрессованная в замкнутом пространстве, — это не простая арифметическая сумма человеческих тел. Человеческая масса, слившаяся или, может быть, слипшаяся в единый, монолитный организм, живет своим собственным дыханием и ритмом, своей собственной физиологией. Управлять своим телом, ставшим частицей толпы, так же невозможно, как невозможно по собственной прихоти диктовать ритм сокращения своей сердечной мышце.

Меня вдавило в стоящую впереди драповую спину, почти расплющило. Спина оказалась знакомой: это был мой товарищ Лева Кричевский. Мы вцепились друг в друга и поняли, что так легче устоять и даже пытаться, сопротивляясь напору толпы, постепенно дрейфовать в сторону грузовиков. Людской поток прибывал, и давление нарастало. Вечерняя тьма сгустилась, раздавались крики. Было очень страшно. Не знаю, сколько времени это продолжалось. Чудовищная, необоримая сила то влекла нас к спасительным грузовикам, то относила обратно, как штормовая волна, швыряющая пловца к берегу и тут же увлекающая его обратно в бушующее море.

Наконец каким-то чудом нас вынесло к грузовику, и сильные руки солдат, стоящих в кузове, вытянули нас из толпы. Мы перевалились через борт и наконец-то вздохнули полной грудью.

Живы, подумал я.

Гора черных резиновых калош, заполнявших кузов, поблескивала в тусклом свете фонаря.

Я опустил глаза: калош на мне уже не было.

— Бегите, — сказал солдат, хлопнув меня по плечу.

Мы спрыгнули в изумительную пустоту Сретенского бульвара и медленно пошли к Трубной площади. Очевидно, и здесь была жуткая давка, но теперь площадь была очищена от людей. Перед площадью на тротуаре валялись обломки стены Рождественского монастыря, рухнувшей под напором толпы. Стояла санитарная машина, уазик; в полуоткрытом кузове были видны безжизненные тела.

— На сегодня впечатлений достаточно, — сказал я, — надо уносить ноги.

Мы разошлись. Лева пошел искать обходный путь к себе на Волхонку, я был в двух шагах от дома. Улицы были пустынны, потоки людей, стремящихся поглазеть на мертвого хозяина, останавливали, видимо, на границах Бульварного кольца. Редкие прохожие деловито шли в сторону центра, видимо надеясь пробраться к Дому союзов. Во дворе нашего дома растерянно бродили нездешние люди. Двор был бесконечно длинным, создавал обманчивое представление о возможности прохода с Петровки на Пушкинскую, то есть на Большую Дмитровку, но заканчивался тупиком. Какие-то призрачные фигуры метались по крышам невысоких дворовых флигелей, надеясь перебраться в соседние дворы поближе к Пушкинской. В вечернем сумраке происходящее выглядело совершенной фантасмагорией.

Я был потрясен. Неужели можно прыгать по крышам под траурный марш Шопена! Что за невероятное похоронное шоу, массовый психоз, овладевший людьми, которыми управляло любопытство и спортивный азарт! Вот, оказывается, как выражается всенародная скорбь!

Удивительный мы все же народ.

Что касается меня, то я никакой скорби не испытывал. Конечно, масштабы жестокости и преступлений Сталина были широкой публике еще неизвестны, но и того, что я знал и пережил, было вполне достаточно, чтобы сказать “прощай” без сожалений. Никогда я не верил вечной сказке о добром царе, не ведающем о боярских преступлениях.

Среди печатавшихся в прессе вежливо обтекаемых откликов зарубежных государственных деятелей запомнились слова Эйзенхауэра. Генерал с солдатской прямотой сказал: “Со смертью Сталина кончилась эра”. В газете “Правда” фраза была явно обрублена, после слова “эра” была поставлена точка, но я не сомневался, что слова были вырваны из контекста, фраза на этом не заканчивалась и характеристика эры была, видимо, совершенно неудобоварима для советской печати.

К сожалению, и сегодня, более полувека спустя, многие мои сограждане считают Сталина великим человеком. Этим господам с рабской душой, конечно, неведомы слова Льва Толстого: “…признание величия, не измеримого мерой хорошего и дурного, есть только признание своей ничтожности…”

События, происходившие после смерти Сталина, всем хорошо известны. Но я перестал замечать окружающую реальность, ибо расцвела весна, увлечение черчением принесло свои плоды, платоническая стадия моей любви завершилась, и начался бурный роман.

Этой весной я жил один, Пава и Галя уехали на гастроли, поэтому только чудом можно было объяснить, что весеннюю сессию и я, и моя возлюбленная сдали без хвостов. Тем не менее я получил тройку по сопромату, что означало потерю стипендии на весь длинный семестр, включающий летние каникулы. Это было чувствительно для нашего скромного семейного бюджета, из которого теперь приходилось выделять какие-то суммы на мои институтские завтраки и карманные расходы. Финансовые потери пришлось возмещать выигрышами в преферанс, которому в студенческие годы мы все отдавали немалую часть свободного времени.

Роман был бурным, но вынужденно недолгим, ибо после сессии, в июле, я должен был отправиться с военной кафедрой на трехнедельные сборы, а затем Галя уезжала в дом отдыха на Черноморское побережье Кавказа.

Впереди была почти двухмесячная разлука — серьезное испытание для неокрепшей любви.

 

 

ПОД ГВАРДЕЙСКИМИ ЗНАМЕНАМИ

 

Лагерные сборы мы проходили недалеко от Москвы в знаменитой Кантемировской гвардейской танковой дивизии, в расположение которой под Наро-Фоминском мы прибыли в начале июля. Военная форма совершенно преобразила студенческую разномастную вольницу, а первый воинский урок, преподанный нам старшиной, заключался в демонстрации правильного наворачивания портянок. Строем, молодецки топая кирзой, с песней мы прибыли в столовую — голодные, как молодые волки. На первый солдатский обед мы набросились с гвардейским рвением под внимательным взглядом руководителей государства, наблюдавших за нами с портретов на стене. На месте одного из портретов было свежее темное пятно. Несложно было вычислить, что снят портрет товарища Берии; это некоторым образом соответствовало недавнему сообщению о посещении Большого театра руководителями партии и правительства. В числе участников этого культпохода Берии не было. Его отсутствие настораживало, потому что позыв к культурным удовольствиям обычно возникал у наших главных руководителей одновременно; они ходили в театр только всем коллективом, как октябрята на елку.

В тот вечер, 26 июня, я вышел из метро на Театральной площади и шел к себе на Петровку, в сумерках наблюдая издали какую-то суету в глубине площади у служебного входа в театр, надежно огражденного от прохожих одинаковыми людьми в штатском. Конечно, я не мог себе тогда представить, что прохожу мимо финала исторического события. Оказалось, что именно в этот день на заседании президиума ЦК партии Берия был арестован, после чего победители демонстративно расслаблялись в театральной ложе, убеждая тем самым трудящиеся массы, что в государстве все спокойно.

Мы узнали о событии только через неделю: радио в части объявило, что Л. П. Берия не оправдал доверие партии и народа, готовил захват власти и оказался английским шпионом, за что исключен из партии, снят со всех постов и предан суду. Теперь развязались языки и у кантемировцев. Танкисты рассказали, что 26 июня, впервые в послевоенное время, их подняли по боевой тревоге. Танки двинулись на Москву, где занимали позиции против казарм внутренних войск. Но все обошлось без стрельбы, чекисты не собирались освобождать своего маршала, и танки вернулись в расположение дивизии.

Народ отнесся к событиям с привычным спокойствием и с неожиданным юмором. Вернувшись с военных сборов, я как-то раз увидел в трамвае подвыпившего гармониста, который, лихо растянув мехи, дурашливо заголосил частушки:

Паразит Берия

Не оправдал доверия,

А товарищ Маленков

Надавал ему пинков.

Было и продолжение, которое не запомнилось.

Открытая насмешка пришла на смену кровожадным лозунгам тридцатых годов. Что-то в головах людей изменилось, народ устал от борьбы с классовыми врагами и шпионами.

Оптимисты восприняли свержение Берии как еще один шаг к восстановлению нормальной жизни в стране. Действительно, атмосфера постоянного страха постепенно стала уходить. Еще до ареста Берии, сразу после смерти Сталина, было закрыто позорное дело врачей, “убийц в белых халатах”. Были выпущены на свободу все профессора, кроме профессора Этингера, который скончался в тюрьме. Прекратилась оголтелая антисемитская пропаганда, отобрали орден Ленина у врача Лидии Тимашук, письмо которой трехлетней давности Сталин вспомнил и использовал как предлог для развязывания новой кампании. Впрочем, все эти события хорошо известны. Менее известно, что Хрущев, убрав с дороги опасного соперника, в своей деятельности воспользовался многими идеями его программы реформирования хозяйственной и политической жизни страны.

Событие, всколыхнувшее страну, на нашей скоротечной военной службе не отразилось. Мы бодро маршировали, изучали тактику и материальную часть, учились водить гусеничные машины — сначала трактор, потом танк, знаменитый, но снятый с вооружения Т-34, и даже стреляли из танковой пушки. Стояла настоящая июльская жара, танковые гусеницы размалывали засохшую глинистую почву танкодрома, и когда мы выбирались из танка, наши потные лица были покрыты ровным серым слоем пыли так, что если провести пальцем по щеке, на ней оставалась блестящая полоса, словно след на запылившейся лакированной крышке рояля.

К военному быту я приспособился быстро. В девятнадцать лет даже тридцатиградусная жара не способна отравить радость бытия, несмотря на тяжелые армейские сапоги и застегнутую наглухо гимнастерку. Я не страдал на учениях от жажды, мой организм легко справлялся с солдатским харчем, в отличие от многих моих однополчан, мучившихся изжогой и бегавших в офицерскую столовую за белым хлебом. Раздражала, конечно, перловка и ежедневная ржавая селедка на ужин, но я не был избалован. Впрочем, однажды у нас случился настоящий потемкинский бунт. Придя с полевых занятий на обед, изголодавшись, мы набросились на еду, но внезапно поняли, что мясо тухлое. Рота побросала ложки и потребовала начальство. Прибежал толстенький майор. Понюхав предложенную ему миску, он неуверенно заявил:

— Действительно пованивает, но есть можно, оно не вредное.

Тут на стол вскочил экспансивный Эдик Оганесян.

— Так вы нас и говно заставите кушать! — закричал он. — Оно хотя и воняет, но тоже не вредное!

Майор убежал. Обед отменили, и роте выдали сухой паек — банки тушенки, хлеб, масло и сахар. Мы все же назывались курсантами, а не солдатами, и, кроме того, в те годы в армии еще существовал относительный порядок. Революция не состоялась.

Бунтарские настроения проявились еще раз, незадолго до окончания сборов. Жара, как это часто бывает, резко сменилась грозой и ливнем. Между тем в этот день для нашего взвода полевых учений никто не отменял. К концу занятий мы промокли до нитки, устали и несколько отупели. Наконец нас построили, и мы ускоренным шагом двинулись в расположение части.

— Запевай! — скомандовал сержант, наш взводный главнокомандующий.

Взвод молчал.

— Стой! Шагом марш на месте! — скомандовал сержант.

Взвод изобразил шаг на месте.

— Запевай! — опять последовала команда.

Взвод молчал.

— Онемели, — сказал угрожающе сержант и вдруг заорал: — Ложись!

Мы легли на мокрую траву.

— Встать!

Взвод встал. С нас текла вода и грязь.

— Ложись! Встать! Ложись! Встать!

Когда взвод встал в третий раз, сержант каким-то шестым чувством, звериным чутьем понял, что сейчас его будут бить. Его простецкое лицо с белобрысым мокрым чубом, выбившимся из лихо надвинутой на лоб пилотки, изменилось. Командирский апломб мгновенно слетел, и перед окружившими его студентами в солдатской форме стоял испуганный крестьянский парнишка одних с ними лет, промокший, как и они, до костей.

— Ну что вы, ребята, — забормотал он, — я же хотел, чтобы все приободрились. Давайте бегом в казарму.

И мы побежали.

Казармы в дивизии, конечно, сильно отличались от пятизвездной гостиницы, но все же там было тепло и сухо. Мы оценили их спустя два года, когда после четвертого курса нас в теплушках — сорок человек, восемь лошадей — повезли на военные сборы в лагерь под Дорогобужем. Это был настоящий летний полевой лагерь, где личный состав размещался не в капитальных казармах, а в палатках. Условия были совершенно спартанские; палатки, которые мы ставили сами, были большие, человек на пятнадцать. Мы спали на деревянных нарах, на тюфяках, набитых сеном; было тесно, и когда ночью кто-нибудь поворачивался на другой бок, волна переворачиваний проходила от края и до края. Ночи были холодные, многие мерзли, один из нас, Феликс Мосолов, спал в пилотке с отогнутыми бортами, как в ночном колпаке. Курсантов отдали под команду майора, который до этого, по слухам, успешно перевоспитывал штрафников в отличников боевой и политической подготовки. Этот звероподобный офицер, гигант, выстроил нас на плацу и, скептически оглядев, обещал:

— Вы у меня за месяц гимнастерки семь раз потом просолите.

Мы пожаловались своему генералу, начальнику кафедры, заявив, что приехали в часть не для солдатской муштры, а для подготовки к экзамену на офицерское звание. Жалоба подействовала. Командира сменили, режима штрафной роты мы счастливо избежали, и сборы прошли без особых событий. Теперь мы уже были опытные солдаты, можно сказать — старослужащие, по современной терминологии “деды”. Между прочим, вторые сборы продолжались дольше предыдущих, потому что начиная с этого года порядок их прохождения был изменен. Теперь студентам полагалось проходить сборы только один раз за время обучения, после четвертого курса, но зато продолжительностью тридцать дней. Таким образом, нам не повезло, и мы прослужили под знаменами на девять дней больше предыдущих курсов и на двадцать один день больше последующих.

Военное образование принесло мне эполеты младшего лейтенанта — инженера бронетанковых войск. В войсках меня ожидала должность ЗКТЧ с мотоциклом, то есть заместителя командира по технической части с положенным ему по штату мотоциклом, ожидала и перспектива дослужиться до больших звезд. Этой карьерной возможностью я не воспользовался, видимо, при моем рождении добрая фея в житейский ранец младенца маршальский жезл не положила.

 

 

СВЕТСКАЯ ЖИЗНЬ, ЛИРИКА И ПРОЗА

 

Суровые воинские будни нанесли смертельный удар моему юношескому роману. Мы встретились в конце августа как чужие люди. Первое дыхание любовного марафона кончилось, а второе не наступило. Галя Семенченко довольно скоро вышла замуж за нашего однокурсника Немцова, существенно старше нас по годам, уже заматеревшего и лысеющего мужчину лет двадцати пяти. Я переживал глубоко, но кратко. Сердце мое стало свободно, я сильно повзрослел, стал носить серую фетровую шляпу, реквизированную у Павы, и был втянут в вихрь светских развлечений. К таковым относились домашние вечеринки с вином и девушками, преферанс по гривеннику за вист и, изредка, посещения “ночников”. Так назывались танцы с джаз-оркестром и буфетом, которые начинались очень поздно вечером и продолжались всю ночь до утра. Эти светские мероприятия проводились в зданиях различных общественных организаций по окончании официальной дневной деятельности. Хорошая публика собиралась в Гранатном переулке, в псевдоготическом особняке Центрального дома архитектора, который существует и сегодня, а также в Доме инженера и техника, который размещался в начале Мясницкой, в замечательном дворце восемнадцатого века, к интерьерам которого позднее приложил руку и Шехтель. Дворец принадлежал Салтыковым, затем Чертковым, а в советское время был отдан в распоряжение технической интеллигенции, лучшие представители которой в те годы признавались частью новой знати, откуда они ныне вытеснены модными парикмахерами, успешными рестораторами, разбогатевшими шулерами, телеведущими пошлейших передач и другими столь же уважаемыми людьми.

Конечно, главной приманкой для молодых искателей удовольствий были не интерьеры, а хороший джаз. Джазмены, или, на жаргоне тех лет, лабухи, были, как правило, молодые ребята из так называемой самодеятельности; некоторые из них стали позднее известными музыкантами, как, например, Алексей Козлов и Игорь Берукштис. По табельным дням у нас в Станкине, как и в других институтах, также устраивались вечера с джазом и танцами. В Станкине был свой джазмен — Георгий Гаранян, который был на курс младше меня и еще не был знаменитым саксофонистом, а лабал джаз на фортепиано. Обычно танцам предшествовала торжественная часть, где партийное и комсомольское начальство выступало перед полупустым залом с нудными, соответствующими текущему празднику речами. Затем зал наполнялся, и начинался концерт приглашенных артистов, за которым следовала институтская самодеятельность. Гвоздем вечера всегда бывала сатирическая опера “Станкиниада” на злободневные темы институтской жизни, созданная старшекурсниками Бобом Нечецким, сыном известной оперной певицы Пантофель-Нечецкой, и Гешкой Мировым, сыном не менее известного конферансье Льва Мирова. Главным и неисправимым дефектом институтских вечеров в моих глазах был дефицит привлекательных девушек. За редким исключением будущие командирши станкостроительной промышленности не соответствовали моим эстетическим критериям.

После разрыва с Галей Семенченко мои лирические чувства как-то замерзли. Но мерзлота оказалась не вечной. По окончании четвертого курса, вернувшись из лагеря под Дорогобужем, я отправился в Болшево в какой-то министерский дом отдыха, куда достал мне путевку Шура. Стоял очень теплый сухой август; звездными прозрачными вечерами, если не крутили кино, народ собирался на открытой танцплощадке, где из пасти динамика обрушивалась на отдыхающих танцевальная музыка, соответствующая вкусам местного затейника (сейчас эта профессия называется по-ученому аниматор). Однажды на площадке возникли две девушки явно из другого мира. Обе были хороши, прекрасно одеты и с удовольствием приняли мою опеку. Провожать их в конце вечера оказалось очень просто: они жили на соседней даче, куда можно было попасть через дыру в заборе. Вернее сказать, на этой даче жила одна из них — блондинка с голубыми глазами, которую звали Оля, а ее подруга Таня, темноволосая, с зелеными кошачьими глазами, гостила у нее и на следующий день уезжала.

Оля пришла ко мне и следующим вечером; мы потанцевали, а потом пошли гулять. Она училась на мехмате МГУ и перешла на второй курс. Студенток мехмата я представлял себе раньше “синими чулками” и с удовольствием отказался от своих заблуждений. Было поздно, мы уже подходили к ярко освещенной Олиной даче, где начали открываться ворота, когда вдруг она сказала:

— Давай станем за дерево. Я не хочу, чтобы нас видели.

Из ворот дачи выехала и, набирая скорость, пронеслась мимо нас машина, в которой даже в темноте можно было узнать ЗИС-110, возивший высших руководителей государства.

— Папа уехал, — сказала Оля.

Куда же меня занесло? — подумал я.

На следующее утро после завтрака ко мне подошел затейник-аниматор.

— Ты знаешь, с кем танцуешь по вечерам? — спросил он.

— С девушкой, — остроумно ответил я.

— Очень смешно, — сказал он. — Я смеюсь и заливаюсь. — И, помолчав, серьезно добавил: — Будь осторожен, ее отец — генерал, главный военный прокурор Советской армии. Я тебя предупредил.

Каким божественным промыслом, подумал я, у Торквемады получился красивый ребенок.

Я все раздумывал об этом, загорая вместе с Олей на берегу Клязьмы и разглядывая ее тонкий, нежный профиль, красиво очерченный носик с небольшой горбинкой и неожиданно темную бровь, протянувшуюся к виску, где чуть просвечивала голубизной таинственная жилка.

Чуда действительно не было. Оля оказалась приемной дочерью; каинова печать, отмечавшая инквизиторов всех эпох, ее не коснулась. Я узнал, что мать ее была немецкой балериной, но семейная история осталась мне неизвестной. Я вопросов не задавал, а Оля помалкивала. Она жила в Мерзляковском переулке почему-то с дедом, тоже военным юристом в чине полковника. Я видел его однажды, довольно пожилого, с неожиданно добрым, но бесцветным лицом. Генерала мне видеть не довелось; он жил на улице Горького, в шикарном доме, выстроенном после войны между Моссоветом и Центральным телеграфом.

Военная верхушка — довольно замкнутая каста, их дети, вероятно, тоже считают звезды на погонах родителей, как своих, так и сверстников. А может быть, эта замкнутость получается непроизвольно, естественным путем. Я знал, что Оля бывает в компании маршальских детей — дочки Жукова и сына Василевского. Она, конечно, понимала, что я принадлежу к совершенно иной среде, но великосветский снобизм был ей чужд. Однако для меня слишком большая разница и в материальном и в социальном положении была неприятна, создавала душевный дискомфорт. Оля была очень симпатичной девушкой, нравилась мне, вероятно, и я ей нравился, но ситуация, позднее описанная Довлатовым в повести “Иностранка”, мне совершенно не импонировала. Так и не сложились у нас с Олей длительные отношения.

Не только в сказках перед странствующим героем на дороге возникают развилки: пойдешь направо… пойдешь налево… Жизненный путь, наверное, любого человека время от времени пролегает через критические, поворотные точки, где судьба предлагает выбор, от которого многое зависит в дальнейшей жизни. Воскрешая в памяти этот полузабытый эпизод из своей юности, я подумал: вот была прекрасная возможность добиться быстрого успеха в жизни. Выгодная женитьба — способ, проверенный веками и актуальный в любую эпоху. Я стал мысленно конструировать свою возможную карьеру как Олиного мужа и генеральского зятя. Получалось очень привлекательно. Прежде всего, следовало при женитьбе взять фамилию тестя, как поступали некоторые исторические персонажи. Именно так, например, последовательно, в двух поколениях создалась трехсложная фамилия и титулы знаменитого убийцы Распутина князя Феликса Юсупова, графа Сумарокова-Эльстона, потомка полковника Эльстона, имевшего неясное происхождение. В сочетании с безупречной пятой графой паспорта при отсутствии дурных наклонностей, порочащих связей и при поддержке высокопоставленного лица хорошая фамилия обеспечивала беспрепятственное восхождение по карьерной лестнице. Если при этом еще можно было обнаружить кое-какие способности, успех был почти гарантирован. Правда, важную роль играла некоторая гибкость позвоночника, но, решившись сделать первый шаг, не следует быть чрезмерно щепетильным.

Итак, развитие событий могло бы происходить следующим образом. По окончании института — завод и закалка характера в пролетарской среде, вступление в партию и активная общественная деятельность. Далее рекомендация парторганизации для поступления в Академию Внешторга и учеба. Затем недолгая служба во внешнеторговом объединении в Москве и отбытие в командировку года на три в хорошую европейскую страну — стандартная карьера детей сильных мира сего. Избыток свободного времени у сотрудников наших загранучреждений, наблюдаемый мной во время трехнедельной командировки в ГДР, позволил бы спокойно подготовить диссертацию на тему международной экономики, что-нибудь наукообразное и бесспорное, вроде анализа кризисных явлений при капиталистическом способе производства. Этот путь при поддержке тестя можно было бы пройти годам к тридцати. Дальше снова возникала некая критическая точка: следовало решить, двигаться ли дальше во внешнеторговой иерархии с перспективой сесть в кресло руководителя объединения либо избрать академическую карьеру в приличном институте, обеспечивающую постоянные командировки за рубеж, участие в работе различных международных организаций и консультации важных правительственных инстанций. К этому моменту можно было бы свободно владеть тремя европейскими языками и обзавестись связями, в том числе и с соответствующими спецслужбами, которые позволили бы двигаться дальше вверх уже без помощи тестя.

К середине жизни я подошел бы очень хорошо зарабатывающим, влиятельным лицом. Только это был бы уже не я, а совершенно другой человек.

В юности я не планировал свою жизнь и карьеру на долгие годы вперед. Я, как братья наши меньшие, руководствовался инстинктом. Инстинкт, вероятно наследственный, всегда выводил меня на дорогу, ведущую к максимально возможной независимости в частной жизни, в служебной деятельности и в духовной сфере. Поэтому фантазии на тему приспособления к образу жизни советской номенклатуры мне в голову не приходили.

Впрочем, эти фантазии и не имели бы под собой твердой почвы. Ведь на самом деле выгодный брак мог и не состояться: для Олиного отца не составило бы труда отделаться от нежелательного кандидата в зятья.

Таким образом, этот лирический эпизод остался лишь приятным воспоминанием.

 

 

ПРОЩАЙ, БЕСПЕЧНАЯ ЖИЗНЬ

 

Между тем пятый курс подвигался к финалу. В январе мы разъезжались по заводам на преддипломную практику. Я и еще несколько однокашников выбрали станкостроительный завод имени Свердлова в Ленинграде. Нам предстояло снимать комнату, так как в Ленинграде общежитие не предоставлялось. Я и Борис с труднопроизносимой фамилией Каценеленбоген поселились в самом центре, в старом доме на Мойке, в огромной коммунальной квартире, где не было ванной и где ветхие старушки едва ли не пушкинских времен дрожали от ужаса, когда я умывался до пояса ледяной водой из крана над кухонной раковиной. В эту зиму неделями стояли неслыханные морозы, далеко за тридцать, в квартире было холодно, а долгое пребывание на улице грозило обморожением. Однажды днем я пересекал Дворцовую площадь, направляясь в Эрмитаж. Площадь была пустынна, лишь около Александровского столпа топтался милиционер в дохе и валенках. Поравнявшись с ним, я увидел, что он жестом подзывает меня подойти поближе. Я подошел, недоумевая.

— Трите нос, он у вас белый, — посоветовал гуманный страж порядка.

Прав был в свое время Маяковский — “моя милиция меня бережет”. Теперь, пожалуй, такой эпизод был бы чистейшим анахронизмом.

В такие морозы тащиться на завод, где практиканты были лишней обузой, хотелось не часто. В Питере и помимо завода было куда пойти. Полтора месяца практики были насыщены театральными впечатлениями. В эти годы Ленинград был поистине культурной столицей страны. Несмотря на пережитую блокаду и периодические вспышки террора, старые ленинградцы и даже еще более старые петербуржцы вымерли не полностью. Театры были полны. В Кировском балете танцевали Сергеев и Дудинская, в спектаклях Товстоногова и Акимова были заняты замечательные актеры, Аркадий Райкин был тогда еще ленинградцем. Мне посчастливилось попасть на концерт Эмиля Гилельса, который только что вернулся из триумфальной поездки в США и был в ореоле своей всемирной славы. Если память не изменяет, он исполнял сонаты Бетховена, после которых зал устроил ему овацию.

Я снова встретился с Галей, которая для меня и других участников наших детских пароходных игр осталась Раввиновой по фамилии отчима. На самом деле ее фамилия была Терентьева, и, выйдя замуж, она ее не сменила. Да, теперь Галя была уже замужней женщиной, матерью трехлетнего сына и специалистом по скандинавским языкам. Она была все так же хороша собой, и сердце мое снова затрепетало. Я стал бывать у нее дома, мы встречались и в городе, я познакомился с ее мужем Леней и хорошо помню испытанный мной отвратительный приступ ревности, когда, полулежа на диване и разговаривая со мной, Леня по-хозяйски оперся локтем на Галино бедро.

Практика кончилась, я вернулся в Москву, мы изредка переписывались, и острота чувства постепенно прошла.

Кое-какие материалы для дипломного проекта я все же на заводе собрал, проект реконструкции литейного цеха завода сделал недели за три и защитил его на отлично. Вспоминая этот проект через годы, когда я неожиданно для себя стал профессиональным проектировщиком, я подумал о том, какая же это была профанация и бессовестная халтура. Видимо, учебный процесс не был ориентирован на выполнение студентами осмысленной, имеющей практическую пользу работы.

Я получил диплом инженера-механика и с волнением ожидал распределения на работу. Хотя из года в год все литейщики-москвичи оставались в Москве, сюрпризы не исключались. На комиссию, у которой, очевидно, были заявки различных ведомств на молодых специалистов, мы вызывались по одному. Мне предложили работу на заводе, где директором был товарищ Оболенский.

— А что это за предприятие, где оно находится? — спросил я.

— Это почтовый ящик, — ответили мне. — Он находится в Москве. Как туда попасть, узнаете в управлении кадров Министерства электротехнической промышленности.

Что ж, Оболенский так Оболенский. Фамилия княжеская, но существенно то, что вотчина находится в Москве.

И я с легким сердцем отправился отдыхать на Кавказ.

Мы приехали в Хосту вдвоем с моим школьным другом Женей Прозоровским. Был июль, горячая пора, пляж походил на лежбище тюленей. Неожиданно сбилась большая компания свежеиспеченных специалистов, вчерашних выпускников различных московских институтов. Все отдыхали дикарями, то есть без санаторных и прочих путевок. По утрам перед пляжем завтракали в кафе бутылкой настоящего, то есть густого и вкусного, не обезжиренного кефира и парой сарделек, которые в те патриархальные времена еще не научились делать из комбинации крахмала с туалетной бумагой. В кафе были столики с мраморной столешницей, что делало особенно увлекательной игру в гоп-доп, поскольку позволяло с грохотом обрушивать на стол руки с прижатой к ладони монетой. Угадавший, под какой ладонью спрятана монета, получал выигрыш. Немного надо было нам тогда для хорошего настроения и безудержного веселья.

Мы были небогаты, но все же изредка по вечерам позволяли себе небольшой кутеж в ресторане “Хоста”, стоявшем в парке над пляжем. В ресторане вечером играл неплохой оркестр, и с его ударником мы часто загорали днем на пляже. Ударник был толстенький и болтливый молодой еврей с волосатой грудью, которого его друзья-лабухи звали Вася. Он также откликался на имя Моня, но постепенно удалось выяснить, что настоящее его имя Миша. Вася-Моня-Миша, которому было лет тридцать, чувствовал себя рядом с нами умудренным годами мэтром и учил нас устраиваться в жизни.

— Вот вы получили дипломы, — говорил он наставительно, — и стали теперь интеллигентными людьми. Возьмите диплом в рамочку, повесьте его на стену и займитесь настоящим делом, которое приносит деньги.

— А ты-то сам что делаешь зимой, когда здесь сезон кончается? — спрашивали мы.

— Я, ребята, работаю в одном секретном министерстве. Мой кабинет недалеко от кабинета замминистра.

Глазки его при этом загадочно щурились, и он, перепрыгивая через загорающие тела, быстро убегал барахтаться в волнах.

Уже перед нашим отъездом Вася-Моня-Миша раскололся: он был частник и его настоящим делом, приносящим деньги, было так называемое плиссе — гофре. Это ремесло, дожившее до наших дней, было тогда особенно востребовано, потому что нарядную одежду купить в магазинах было невозможно, а женщины любили хорошо одеваться во все времена. Вывески “Плиссе — гофре” часто попадались на глаза в Москве, и, видимо, работы всем хватало.

Кто бы мог подумать тогда, что Васю-Моню-Мишу с его взглядами на жизнь можно было бы назвать человеком будущего. Сегодня, спустя полвека, для большинства молодых людей главным стимулом при выборе характера деятельности, как мне кажется, являются деньги. Или, вернее, большие деньги.

Во времена нашей молодости социальный статус людей, имеющих деньги, которые они побаивались афишировать, был крайне низок. Поэтому житейские советы Васи-Мони-Миши были оставлены без внимания, и конкуренции с нашей стороны он мог не опасаться.

В начале августа нам полагалось приступить к работе, и я вернулся в Москву. В министерстве мне сообщили, что на мой таинственный завод следует ехать троллейбусом с площади Дзержинского до самого конца, а там найти его уже нетрудно. Подъезжая к конечной остановке, я спросил у кондуктора, не знает ли она, где здесь большой завод.

— Так тебе, милок, наверное, прожекторный завод нужен, — сказала она. — Вот, гляди, его заводоуправление.

И она показала мне большое, импозантное здание, выстроенное в так называемом сталинском стиле.

Хороша секретность, подумал я, даже троллейбусный кондуктор знает, чем завод занимается. Да и что может быть секретного в производстве прожекторов.

Сбоку от центрального входа была дверь, над которой висела вывеска “Отдел кадров”.

Я толкнул эту громоздкую, тяжелую дверь, она отворилась и впустила меня в неизвестную, совершенно взрослую жизнь.