СВОБОДНЫЕ ЛЮДИ НА РАБЬЕЙ ЗЕМЛЕ
Борис Крячко. Избранная проза. Таллинн, VE, 2000, 336 стр.
Писатель Борис Крячко принадлежал к тем русским европейцам, которые не весьма любят жить в материковой, срединной России. Он предпочел глубокую Азию — экзотический край, который вчуже можно даже любить (тем паче можно к нему снисходить). Потом была какая-то отдаленная северо-восточная периферия. Наконец Крячко осел в Эстонии, на советском Западе. Умер писатель в 1998 году в Пярну, ему было 68 лет. В его итоговый сборник вошли роман “Сцены из античной жизни” (на самом деле жизнь там — среднеазиатская, советская), повести “Битые собаки”, “Во саду ли, в огороде” и “Корни”, рассказы и письма. Проза Крячко почти всегда довольно явно вырастала из житейского опыта ее автора. А потому при чтении и после думаешь прежде всего о нем.
Однажды устами героя писатель рассказал хадис о грешнике, явившемся к пророку Мухаммеду. Грешник говорит, что не сможет отрешиться сразу от всех пороков, и просит назвать, какой полегче: может, с ним он справится. “Хорошо, — ответил Пророк, — для начала перестань врать”. Грешнику это показалось сначала легким. Но потом он понял, что “ложь есть мать всех пороков, а тот, кто ее преодолевает, воочию видит, как вместе с бесстыжей распутницей гибнет целый выводок ее богомерзких чад”. Крячко всю жизнь пытался жить по этой заповеди пророка. Вот и вышел из него законченный несоветский писатель. Без соцзаказа, без внутреннего цензора. Живое воплощение солженицынского правила: жить не по лжи.
Отсюда сугубая определенность его подхода к миру и людям. Он избегал не только фальши — любой кривизны и лукавства, слишком сложной психологической выдумки, новомодной игры. Нельзя не увидеть в его прозе и большого душевного вклада, ясного сердечного чувства. Крячко был всегда очень точен. Говорил определенно, внятно, без недомолвок. Владел способностью высказаться в упор. Или уж просто молчал, если смелости не хватало. А случалось и такое: когда он рассуждает об интеллигентах русско-советского разлива, то ведь и о себе тоже: “...они традиционно боятся собственной тени и в то же время страшно любят побалагурить о чем-либо запретном”. Впрочем, этой “разноречивостью натуры” интеллигента объясняется, по Крячко, расцвет талантов и искусств в России: они зарождаются от ужаса — ради успокоения и бодрости.
Сборник прозы начинается с мемуарного очерка “Корни”, откуда явствует, что происхождением своим писатель — казак с Кубани, из хорошего старинного рода. Дед его вел отсчет в прошлое на тринадцать колен... Признаться, что-то подобное ожидалось, предощущалось и при первом знакомстве с прозой Крячко. Русский ХХ век только и занимался социальным выравниванием. Но к концу столетия выяснилось, что душу человека тешат любые воспоминания об издревле ведущихся особенности и исключительности. Вот и Крячко как будто дистанцируется по отношению к основной массе русского народа — подчас даже с аристократическим чувством превосходства.
Однако эта дистанция имеет, кажется, не только сословный, но и вполне личностный смысл. Крячко всегда стоял вне строя, свободно, наособицу, не совпадал ни с какой общностью и категорически чурался всякой стадности. От первого лица он пишет об этом так: “...люди переменились, общежитие первей семьи, общественное важнее личного... Мой личный опыт. Самое ценное достояние. Трудно наживать, легко пользоваться... я ставлю личное выше общественного, а всякую отдельную жизнь и свою тоже понимаю как частный эксперимент или, если угодно, первичное накопление капитала”.
Да, народ для Крячко — не авторитет. Тем более “советский народ” — продукт духовной порчи. Рассуждая о погибших в войну солдатах, писатель заметил: “Родина-мать, которую они заступили от врага, себя не жалея, оказалась страной неизвестных солдат, мертвых душ и живых трупов”. Опять же все тут врут. “...вор на воре, о чем вам и толкуют; страна такая, и ничего с ней не поделаешь”. Секретарь горкома Аминов в романе “Сцены из античной жизни” отмечает свое правление Великими Пожарами; после каждого составлялся акт о списании — и прирастал капитал Аминова. В этом вся, по Крячко, советская власть.
Человек живет для себя и для Бога, а не для народа. И не обязан он любить народ, в который прописан, как и любой другой. Любовь — чувство интимное, заставить любить нельзя. Вот, например, Крячко съездил в Грузию, не нашел там ни одной стоящей личности — и откровенно объявил, что грузинский народ в наличном состоянии ему не по нраву.
Скажем в утешение самолюбивым грузинам: этому закоренелому индивидуалисту и русский народ пришелся не весьма по нраву. Он рассказывает в романе такую историю: когда однажды в Азии разоряла власть заброшенное военное госпитальное кладбище, мусульмане и евреи выкопали и перехоронили своих мертвецов, а русские... “никто не почесался”. И характерным образом продолжает: “Что тут скажешь? — народ такой. Русские, они и есть русские, несчастные люди, с ними всегда обращались как со скотом. Их, конечно, жаль, но достойны ли они человеческого обращения, трудно судить”. И так еще говорит: “...о русском народе сказано: голутвенные люди, голытьба, голота, голь перекатная”.
Важно, однако, увидеть: высокомерие диковинным образом сочетается острым чувством связи с теми, кого писатель вроде бы презирает. У него редкое чувство стыда. Склонный к мазохизму Астафьев и тот не так стыдится своего, русского, человека, как Крячко.
Пессимизм перебивает крыло патетике, и в прозе господствует строгий, холодноватый тон с юмористическими и сатирическими перебивками. Кульминация этой тенденции — в повести “Во саду ли, в огороде”, где юмор по поводу власти и народа особенно злой. “„Да что ж это за страна такая?” — закричал Главный Буржуин и был прав. А ему в ответ погудку о том, как немчина спрошали, Россия хороша ли. „Хороша-то, — говорит, — хороша, да житье там без барыша: строют сверху, кроют сбоку, начинают с конца, подпирают с неба, дурь сперва, ум опосля, ворам потачка, с дураков взыску нет”. И сидит народ поныне в прямой кишке, в глубокой жопе и выдумывает впотьмах что-то нужное для хозяйства, а ему в очко кричат, как в трубу дудят: „Ты славен, Иван! Ты мудр и могуч! Ты обречен на величие! С тобой надо на „вы”! ты хлеб-соль-наш-свой! Мы тебе свечек геморройных, чтобы светлее было. Мы тебе лучший отработанный продукт. Ты там потерпи, а мы тем временем туда-сюда вокруг муд и опять тут”. Вот он и терпит. И будет терпеть, пока его хвалят, потому что привык, смерд, холуй, неумытое рыло, хорошо о себе думать. Чудная страна Россия”.
Из Пярну он успел нелицеприятно высказаться и о новом строе в России, набросать сатирический портрет президента Ельцина, в коем увидел воплощение примитивизма, хамства, грубости, “азии”. Не крепко верит Крячко и в будущее России. “...у русского народа есть резерв времени, чтобы поумнеть: еще пара столетий; еще с десяток афганских, чеченских и гражданских войн; еще несколько пустопорожних попыток возвести светлое здание коммунизма, начав, по обыкновению, с крыши, а не исключено, и фашизма, и глядишь, постепенно люди дозреют до простых заповедных истин — не укради, не убий, не толкни падающего, не пожелай жены ближнего, ни вола его, ни дома его, ни имущества его...”
Вероятно, у писателя нашлось бы много оппонентов. Но с него вы уже не спросите, господа-товарищи. Он умер. Бояться автору нечего. Был свободен при жизни, а теперь уж и подавно от нас не зависит...
Аристократизм Крячко питался еще очевидной его англоманией. Он мог работать “чернорабочим-котельщиком”, но сохранял выправку джентльмена. За отсутствием возможности оказаться в Англии — обитал в стихии английского языка. Этим влечением в английскую языковую среду, в стихию английских слов, писатель наделил и героя “Сцен из античной жизни” гида-переводчика Володю Киселева, персонажа неуловимо близкого к автору.
Влечение Володи, кстати, приобретает даже откровенно эротическое выражение: герой изменил советской власти с заезжей американкой. Отсюда развивается коллизия невыносимо пошлого партийно-народного суда над провинившимся “матерым международным прелюбодеем”. Тут много гротескных анекдотических подробностей о нравах в плебейском царстве, где парткомиссия требует самого полного отчета о достопамятной ночи, а нравственность низведена к специфической “политкорректности”: блуди потихоньку и со своими!
Вульгарная, безграмотная власть позволяет себе “непарламентские выражения” на партийно-советских заседаниях; они привносили “в атмосферу косности демократическую струю казармы и забегаловки”. У Крячко тоже есть интерес к грубому слову и натуралистической подробности. Кажется, это попытка адекватно отозваться о происходящей непривлекательной жизни. Распутная жена Киселева, актриса, ведет с мужем разговоры, “сидя на стульчаке и открыв дверь для лучшей слышимости”. Или еще подробность, об изменениях в отношениях человека и власти в 60-е: “Совсем еще недавно в ответ на заявление работяги: “„Я буду жаловаться”, — руководство говорило: „А я тебя с говном смешаю”, — и вдруг стали говорить: „Это ваше право”, — а о говне ни полслова, вроде его и не было”. Краска жизни.
Человек у Крячко оказывается в пошлом и низком мире, недостойном его. Такая уж убогая страна. Все тут превратно и размыто. Нет надежных опор, ясных границ. Здесь друг, товарищ и брат человека — КГБ. Контакты человека с гэбухой рутинны и повседневны. И некого, собственно, стесняться.
Довольно свеж взгляд писателя на гэбиста-службиста из азиатской провинции второй половины ХХ века. Там уже нет злодеев, а есть своя унылая лямка. Старший лейтенант Ахтак поклялся “сделать” спекулянта-стоматолога Мордатого. А тот обслуживал все местное начальство, платил кому надо откуп. И всех это устраивало. Ахтак долго трудился и наконец взял прохиндея с поличным (девять килограмм “цветного лома”), а в итоге стал притчей во языцех. Такая бескорыстная честность никому не нужна. Ахтак ославлен дураком, с чем в конце концов и сам согласился: смирился и больше не рыпался, осознав, что вся советская власть — большой спектакль; “и при чем тут коммунизм, когда весь этот бардак называется проще и короче”.
В любую гнусную эпоху уважения и любви заслуживают не народы, а отдельные лица. Не поляки в целом, кстати, от которых весьма предостерегал писателя его старорежимный дед, а персонально Володя Ясиновский, заветный друг студенческой поры. От столбового дворянина археолога Юренева до сущей, кажется, шантрапы Никифора — хорошие люди у Крячко откуда-то помнят о чести и совести, о достоинстве. В мерзости и окаянстве жизни, в бездне тотального поражения, в перманентной житейской неудаче герои Крячко учатся держать честь и достоинство сухими. Он ставит их перед выбором, и они этот выбор совершают.
Сергей Николаевич Юренев — персонаж, напоминающий стоического героя Домбровского. Этот старомодный человек говорит на языках, читает на латыни, играет на фортепьяно и знает еще много ненужных вещей. Наш советский Дон Кихот — он даже и внешне похож на Рыцаря печального образа, хотя борьба его подспудна и безумия в ней мало, да и пришлось ему обзавестись жалом мудрыя змеи.
Володя Киселев — его ученик. Примерный советский юноша, он так бы и путал добро со злом, но в романе Крячко “ему очень повезло: в его жизнь вошел Сергей Николаевич” и навел в ней “лад и порядок”. Володя стал скептически смотреть на власть, а однажды даже рассказал американцам-туристам, что пышный городской мемориал павшим в Великой Отечественной — липа чистой воды. Фривольный сюжет с американкой тоже лег лыком в строку: Володя внес, по ироничной оценке автора, вклад в народное сознание — доказал, что американцы такие ж люди; “ничего у американцев поперек нет”.
Есть в прозе Крячко переклички с Искандером. И юмор иногда близок: ведь и у Крячко, как у Искандера в “Сандро” и “Козлотуре”, изображен край СССР, та восточная провинция, где возникает пикантный сплав идеологии и патриархальности и где живут смешные и странные, но иногда хорошие, настоящие люди. (Отнюдь, заметьте, не фантастические гротески Буйды: почувствуйте разницу.) Например, был там такой дядя Ваня — единственный в городе продавец пива, который со “старорежимной купеческой честностью” “никогда не разбавлял напиток водой”. Кроме того, он “не умел общаться „по-матери””. Здесь простота обходится без воровства. Или еще — отчаянный смельчак и банальный алкаш Саха: за литр водки он съехал с городского лыжного трамплина на собственной заднице...
Поиск свободы гнал Крячко дальше и дальше по закабаленной, чужой ему стране. Очевидно, его дальневосточные впечатления преломились в повести “Битые собаки” (1980 — 1981), после публикации которой в конце 80-х в Таллине писатель приобрел известность. Повесть эта — едва ли не лучшее, что написано Крячко. Душевная вещь; великолепно сымитированный богатый простонародный сказ; подробнейшее воссоздание житейского обихода, в толще которого зарождаются бытийные вопросы. Повесть оказалась, пожалуй, близка к “Одному дню...” Солженицына густой фактурой жизни и серьезностью вопроса о ней.
Герой повести, Никифор, для властей — дурак, простофиля. Он наделен столь ясным и здравым смыслом, что не понимает идеологических условностей, а иногда даже в упор обличает власть. Что ей с него взять: “У него справка есть!” Сначала Никифор представлен анекдотически. Недалеко ему до Чонкина у Войновича. До Ахтака, но без сгубившей молодчика службы. Но Крячко на ходу меняет задачи. Повесть приобретает смысл философской притчи, а герой обнаруживает задатки доморощенного мыслителя и строителя личного Беловодья.
Никифор создает собственную теодицею. По ее логике, Бог обиделся на людей, которые от Него отказались и смеялись над Ним: “И кресты сымали, и скотину в церквах держали, и говорили, что его нету, а дошло до мокрого — стали кричать: „Ау, ау, иде ж ты, Бог, запропал, куда заподелся?”” Сказано заскорузлым говорком. А глубоко. И молитва Никифора свободна и бесхитростна. Его вера — бесконфессиональная вера одинокого человека.
Не слишком полагаясь на пропавшего Бога, Никифор отправляется на поиски свободы, уходит от общества в края почти безлюдные, где становится охотником на пушного зверя. Тундра; простор и воля; и уж не Эдем ли? Ему, новому Робинзону, принадлежит мир — и вся власть над собачьей упряжкой. Как некий новый Адам, он наделяет собачек именами. По своему усмотрению Никифор создает тут общественный распорядок, сочиняет идеальное благоустроенное общество. Пытается распорядиться ими по справедливости, как полновластный философ на троне.
До поры до времени, видит читатель, ему это вроде бы удается. И закономерно побеждают воспитанные им собачки в битве стаю волков. Но в итоге проект вполне обнажает свою утопичность. Правда, для этого Крячко приходится найти в стае собаку (звать Асачей), которая оказалась умнее и тоньше своего хозяина. Иными словами, он, по сути, вводит в повествование Пятницу. Или даже “Христофора песьеголового”. И оказывается, что распоряжаться собаками — совсем не то же самое, что распоряжаться людьми. Оказывается, вечно будет кровоточить узел свободы и достоинства.
...Приходит день, и всего один раз бьет Никифор собак смертным боем, “доколь пес под себя жидко не набезобразит”. И повторяет одно секретное слово, чтоб боялись они этого заветного слова. Это битье по науке, чтоб спастись, если понесет упряжка под обрыв; “тогда-от скажет он напослед слово железное, какому смертным боем их научал без жалости, и будет цел. Ударит псюрню по ногам паралик, свяжет им жилья, скрутит в три погибели, заскулят оне больно, в кучу собьются свальную прямо под санки — в том Никифору спасенье”. Но не всех, оказывается, можно так муштровать, отнимая достоинство. После этого битья Асача умирает — от унижения. А Никифор начинает догадываться, что собачка эта была послана ему как испытание, и чувствует себя бесконечно виноватым: загубил он невиданную тварь “по окаянству своему”...
Долгая печаль в пронзительном финале этой замечательной повести сминает сюжет. Покаяние и молитва. Плач русского Иова к таинственно и ужасно явившему себя Богу. Всякое бывало, но вот такого поразительного финала не бывало еще в нашей литературе ХХ века. Да уже и не будет.
Евгений ЕРМОЛИН.
Ярославль.