ИЗ СВЕРДЛОВСКА С ЛЮБОВЬЮ

Борис Рыжий. From Sverdlovsk with love. Стихи. — “Знамя”, 1999, № 4.

Борис Рыжий. Горный инженер. Стихи. — “Знамя”, 2000, № 3.

Борис Рыжий. И все такое... Стихотворения. СПб., “Пушкинский фонд”, 2000, 52 стр.

В одном (одном из самых “простых”) стихотворении Бориса Рыжего лирический герой, придуманный в первой строфе, погибает в последней: трое убийц настигают его на безымянном, как та высота, свердловском пустыре и оставляют лежать неподвижной приманкой для милицейской машины, уже вылезающей, шевеля лучами мигалки, будто таракан усами, из какой-то щели кирпичных катакомб. Главным из троих, тем, кто возглавил акцию и дал в решающий момент команду “мочить”, был собственно автор, двое других представляли собой его не очень плотно закрашенные тени, ставшие пылью в синеватом милицейском луче еще до того, как был обнаружен труп.

Мотив этого рядового преступления, нечувствительно пополнившего милицейскую сводку, был чисто литературный: потерпевший был “посредником”, “дармоедом”, которому “плевать на аплодисменты”, в то время как автор думал “дошкандыбать до посмертной серебряной ренты” путем реальной работы над бумагой, над языком, над мастерством. Та энергия, которую отреагировавшие критики (в частности, умный Кирилл Кобрин) обнаруживают в стихах Бориса Рыжего и приписывают ее “пролетарской” витальности поэта (что само по себе соответствует действительности), происходит, на мой взгляд, и из более личного источника. Не особо надеясь на то, что “дармоед”, от которого так многое зависит, есть явление стабильное (а жизнь пролетарского района учит как раз тому, что хорошего помаленьку), Рыжий живет в поэзии как бы одним днем, одним создаваемым текстом. Он не экономит, не думает о распределении сил на какой-то обозримый этап. Оттого творения Бориса Рыжего обладают дурной, непричесанной, в разные стороны прущей энергетикой, что и выделило двадцатипятилетнего поэта из общего, достаточно спокойного литературного потока. Переживая паузы между стихотворениями как систему тихих катастроф (что отражается опять-таки в стихах), Рыжий враждует со своим “дармоедом” и пытается его не то “придумать”, не то прикончить. Нюансы этой вражды не поддаются внятной артикуляции, преступление на безымянном пустыре не может быть раскрыто: менты получили в свои отчеты типичный “висяк”.

Поэту Рыжему, в общем, далеко до высокой классической гармонии или до иных, более актуальных форм поэтического совершенства. Собственно, его нельзя пока что назвать даже профессионалом литературы: тяжелые разборки с “посредником” не оставляют ему возможностей работать над своей филологической базой, да и нет у него ощущения, что эта работа в принципе дает какой-то творческий результат. Скорее тут присутствует чувство тщеты любого сознательного усилия. Тем не менее “неиспорченность” Рыжего сильно преувеличена: этот “новый Есенин”, безусловно, впитал разнообразный опыт многих прочитанных поэтов, включая упомянутого классика, а также Слуцкого, Смелякова, Штейнберга и для меня наиболее явственно — Павла Васильева. Русская поэзия — сложное послание: в упаковке одного поэта обязательно получаешь другого или, что правильней, других. Каждый поэт подобен матрешке: в каждом базово присутствуют и Пушкин, и Блок, и Мандельштам — но только такие Пушкин, Блок и Мандельштам (желающие расширят список до десятков имен), каких данная фигура может вместить. Попадались мне и Бродский с мизинчик, и Кибиров с наперсток, внутри которого парадоксально помещался уже совсем миниатюрный Пригов. Рыжий, по-видимому, читал поэзию беспорядочно, всласть, без профессиональных учителей (по образованию он геофизик) и не выработал пока своего эксклюзивного способа упаковки литературного багажа. Он влет, на слух, на интуиции усвоил те приемы и способы обращения с “культурным эхом”, какие почти у всех нынешних пользователей выработаны сознательно (постмодернизм рассудочен, на том стоит). Что до ученичества — о котором, разбирая “молодого автора”, нельзя не сказать отдельно, — то Рыжий, как он сам говорит, учился у второстепенных поэтов. Возможно, чужие “дармоеды”, представлявшиеся екатеринбургскому поэту много сильнее собственного фантома, были таковы, что связываться с ними Рыжий не захотел.

Сейчас Борис Рыжий переживает первую волну литературного успеха: большие подборки в “Знамени” и “Звезде”, поощрительный Антибукер за поэтический дебют, наконец, выход первой книги в престижном “Пушкинском фонде”, где издают самый цвет российской поэзии. Словом, пошла раскрутка, и Рыжий попал в то самое колесо, которое, если не катится вперед, валится набок. Разумеется, не замедлили раздаться обеспокоенные голоса, толкующие о том, что молодого автора всегда нахваливают с избытком, увлекаются выдачей авансов, что это может “испортить” талантливого парнишку, еще не заработавшего всего того, что на него упало с неба. В общем, вокруг имени Рыжего создалась атмосфера густого доброжелательства, готовая вот-вот разразиться холодным ливнем. Настоящая проблема состоит, по-видимому, в том, что Рыжий понравился публике в качестве экзотического персонажа, такого резкого пацана, носителя блатной романтики, рифмующего “лето” и “сигареты”, “говно” и “окно”, “муде” и “МВД”. Известная часть литературной публики любит быть шокированной; в стихах Бориса Рыжего, где о лексике даже не стоит вопрос, нормативная она или не нормативная, такой читатель находит то, что хочет найти. Интонация как бы Вилли Токарева плюс немножко от Высоцкого задевает сентиментальные струнки в читательской душе, расслабляет, обещает безответственную “простоту”. Примесь “низкого” жанра в “высоком” всегда подкупает; кроме того, это входит в модели актуальной литературы и дает сигнал к признанию Рыжего в качестве модного персонажа литературной тусовки.

На самом деле все не так “просто”. Для меня, например, очевидно, что Рыжий слишком талантлив, чтобы режим пользователя, режим послушного следования раз найденному амплуа был для него органичен. Мне Борис Рыжий интересен тем, что он в своих стихах отрабатывает два связанных между собой мифологических пласта: блатную субкультуру и “Свердловск” — не столько реальный город (хотя бы потому, что на месте “Свердловска” уже “Екатеринбург”), сколько индустриальные задворки цивилизации, где мировая культура — это “кино”, привозной мерцающий призрак прокуренных кинозальчиков; здесь самые крутые зрители и самые нежные отношения — всегда в последнем ряду.

Много было всего, музыки было много,

а в кинокассах билеты были почти всегда.

В красном трамвае хулиган с недотрогой

ехали в никуда.

Музыки стало мало

и пассажиров, ибо трамвай — в депо.

Вот мы и вышли в осень из кинозала

и зашагали по

длинной аллее жизни. Оно про лето

было кино, про счастье, не про беду.

В последнем ряду — пиво и сигареты.

Я никогда не сяду в первом ряду.

Это стихотворение Рыжего, с таким узнаваемым “бродским” несущим предлогом, на который, как на ушибленную ногу, припадает строфа, и с характерным уже для Рыжего недостатком-избытком материала в строке (“Музыки стало мало”, “Флаги красн., скамейки — синие...” и так далее), — это стихотворение, хоть и лишенное очевидных блатных отсылов, развивает один из базовых сюжетов данной субкультуры — сюжет “хулигана и недотроги”. В каком-то смысле этот сюжет вечный, не на один круг, прошедший и через балетную сцену, и через печатный станок. “Я никогда не сяду в первом ряду” — вот заявленная автором, если угодно, программная позиция, означающая заведомый отказ от места в литературном президиуме и приверженность к базовым сюжетам в их низовом, маргинальном варианте. Неизящная ипостась изящной словесности дается Рыжему естественно, потому что соответствует его не литературному, но личному опыту, тому совокупному эмоциональному полю, в которое он погружен и где ощущает себя комфортно, поскольку “нравится себе с окурком „БАМа” на губе”.

Собственно говоря, все блатное самосознание — сплошная литература. Здесь нет “правды” в обычном понимании слова. Если человек говорит, что сидит ни за что, — это правда не юридическая, но художественная, не для прокурора, но для песни. Здесь, не умея и страшась разбираться, например, со своей человеческой совестью (присутствующей, однако, на дне стакана), человек выращивает совесть другую, придуманную: никогда не забуду, как убийца, “исполнивший” не одного должника, надрывно каялся, что вот-де он какой подлец, взял у сестры продать магнитофон, а денег не отдал, не успел, закрыли суки менты — ну и так далее, и все такое. Бориса Рыжего несложно уличить в позерстве, он и сам рефлектирует в стихах на эту тему. Дело, однако же, в том, что позерство это — свойство не поэтики, но материала. Что касается стихотворца, то он как раз пробивается к “наивному”, в сущности, детскому взгляду на окружающую его героизированную действительность.

Лысов Евгений похоронен.

Бюст очень даже натурален.

Гроб, говорят, огнеупорен.

Я думаю, Лысов доволен.

Я знал его от подворотен

до кандидата-депутата.

Он был кому-то неугоден.

А я любил его когда-то.

...................................

Я мало-мало стал поэтом,

конечно, злым, конечно, бедным,

но как подумаю об этом,

о колесе велосипедном —

мне жалко, что его убили.

Что он теперь лежит в могиле.

Последние две строки приведенного отрывка — удивительный образец абсолютной простоты, до которой надо еще дойти, отстреливая, как ракетные ступени, лезущие в строчку и в душу художественные образы. Перемахнуть через образ, как через забор, и оказаться на свободе, “нарезать по пустырю” — вот характерная для Рыжего динамика стихотворения. Создавая и одновременно разрушая валкие декорации (нары, с которых, “до пупа сорвав обноски”, лезут фраера одного его стихотворения, несомненно, к таким декорациям относятся), Борис Рыжий видит и то, что имеется здесь настоящего: любовь и смерть. Любовь и кровь, водка и слеза — вот коктейль не слишком изысканный, но всегда достойный пера Венички Ерофеева. “Когда я выпью и умру...” — пишет очень-очень молодой поэт, и кто-то может подумать, что ему по-пацански хочется казаться большим мужиком. На самом деле в стихотворении все как в жизни, вернее, в ее ощущении: здесь молодость в своем эстетическом качестве густо приправлена смертью, заряжена ею, как сюжетной возможностью, почти неизбежностью. “Живи красиво, умри молодым” — этот лихой девиз “правильных пацанов” понимает раннюю смерть как часть программы красивой жизни (а никакой другой не надо); блатная песня про прокурорскую дочь вдруг отзывается чем-то блоковским — в цветном платке, на косы брошенном, красивая и молодая... И что-то лермонтовское вдруг проступит в этих забубенных “лишних людях”, которых Рыжий любит так искренно и нежно, как только может выдержать конструкция стиха.

У памяти, на самой кромке и на единственной ноге стоит

в ворованной дубленке Василий Кончев — Гончев, “Ге”! Он

потерял протез по пьянке, а с ним ботинок дорогой. Пьет

пиво из литровой банки, как будто в пиве есть покой. А я

протягиваю руку: уже хорош, давай сюда!

Я верю, мы живем по кругу, не умираем никогда. И оста-

ется, остается мне ждать, дыханье затая: вот он допьет и

улыбнется.

И повторится жизнь моя.

Здесь задача поэзии — через память разомкнуть смерть, сделать потерю неокончательной, жизнь — поправимой. Ямбическое стихотворение, плывущее под полной лермонтовской парусной оснасткой, записано, однако, “в строчку”, намеренно неровную, прячущую рифмы по карманам, — за счет чего возникает вполне запланированный освежающий эффект, но не только. Почему-то на том же “снижающем” приеме сделано одно из самых нежных стихотворений Рыжего — “Море”, где тоже “на самой кромке” возникает конкретный герой — “писатель Дима Рябоконь”, с которым автор встречается будто бы на берегу ласкового моря, а на самом деле “в кварталах дальних и печальных, что утром серы и пусты”. Кажется, будто автор, высказывая чувства, сразу ищет способ их укрыть, намеренно понижает голос и, не в силах освободиться от власти размера и рифмы, от притяжения поэзии (белеет парус одинокий!), почти бормочет почти одними строчными. Непрямое цитирование как прием и примета постмодерна принимает у Рыжего собственную форму: текст его, записанный в строку, вращается вокруг совокупной большой поэзии, как спутник вокруг планеты, то есть бесконечно падает на нее, и движение получается неверным, неровным, туда и сюда растянутая орбита не имеет ничего общего с правильной окружностью. Однако именно эти неправильные стихи, наматывающие виток за витком, оказываются самыми подходящими, чтобы выразить особого рода приязнь, которая возникает, когда делаешь близкого человека персонажем текста. В “Ex libris HГ” Александра Горячева, писавшая о знаменской подборке “Горный инженер”, точно подметила особенность стихов Бориса Рыжего: “Ни единого — без упоминания собственного имени, будь то известный поэт, свой в доску приятель, барышня или просто приметная личность, скажем, „местный даун Петя””. Все это действительно очень “конкретно” или даже, как острит Горячева, “чисто конкретно”. Дело в том, что для Бориса Рыжего очень важно быть своим среди своих. Среда, которую любой нормальный интеллигент определит как очень нехорошую среду, может быть для человека спасением, и не только в том смысле, что при возникновении проблем возникает и возможность с этими проблемами “чисто конкретно” разобраться. Для Рыжего его некультурное сообщество — спасение от “литературы” в том смысле слова, в котором его употребил Верлен. При том, что данное сообщество, как уже было сказано выше, само на пятьдесят процентов является “литературой”, задача поэта — отделять существенное от несущественного и вырабатывать собственный миф, в котором (западают клавиши пишущей машинки) “те, кого я сочинил, плюс эти, кто вз пр вду был, и этот двор, и этот дом летят на фоне голу ом, летят неведомо куд — кр сивые к к никогда”.

Голубой фон, на нем красн. флаг, дребезжит по заросшим рельсам трамвай номер такой-то, мирно пылится тощая, милицейского серого цвета свердловская сирень... Этот узнаваемый пейзаж, по которому плывут, будто тени облаков при ускоренной съемке, разлохмаченные тени заводских дымов, вошел в стихи Бориса Рыжего с той оправданной основательностью, с какой пейзаж обычно входит только в прозу. “Свердловск”, где обитает автор на пару с лирическим героем, на самом деле не есть населенный пункт. Это, поскольку столице Урала двойное переименование даром не прошло, есть кольцевой маршрут “Екатеринбург — Свердловск — Екатеринбург”, где трамваям, как правильно чувствует Рыжий, отведена почетная роль основного вида транспорта. С другой стороны, “Свердловск” представляет собой территорию без выраженного центра: центр выпадает из кольца точно по тому же пространственно-временному закону, по которому, скажем, Москва выпадает из России. Зато периферия, расположенная вокруг фатальной дырки от бублика, имеет свойство присоединять к себе иные, все более удаленные провинции: в стихах Бориса Рыжего поселок Кытлым, деревня Сартасы и город Уфалей — это тоже “Свердловск”. Территории соединяются не как на географической карте, а как в небе облака; поэтому в “Свердловске” есть что-то небесное, синь в стихах Бориса Рыжего не случайна. Этот поэт, не слишком балующий читателя цветомузыкой, очень точен в тех немногих красках, что имеются в текстах; несмотря на “чисто конкретно”, Рыжий как-то умеет передать и ту безымянность, что на пространствах кучевого и перистого “Свердловска” сквозит среди поименованных улиц, переулков, площадей: реальным пустырям соответствуют пустоты языка.

Мифология опорного края державы, добытчика и кузнеца, не выдерживает проверки частным опытом, на который прежде всего опирается Борис Рыжий; мифология “завешанного штанами” хрущобного двора, где в пацанских играх и в доминошных ветеранских посиделках еще сохраняется советская героика, — эта мифология оказалась сильней. То же можно сказать о свердловской бандитской балладе: это вообще очень сильная эстетика (легенда, будто Виктор Пелевин бригадирствует на палатках в Северном Чертанове, весьма не случайна, как не случайны вообще все легенды об этом писателе-персонаже). Думаю, что “Аллеи бандитской славы” на свердловских кладбищах, все эти колоннады, лестницы, мраморные статуи, отдающие какой-то детской мечтой о поездке к морю (см. стихотворение Рыжего “Море”), станут когда-нибудь памятником не столько лежащим под этими террасами, сколько времени и мифу. В попытке оборудовать здесь посмертный курорт есть что-то наивное, языческое, а между тем смерть — она настоящая, ее не заложишь никаким мрамором, ее, как в кино, не открутишь в обратную сторону. Про это у Рыжего тоже написано в стихах.

Не знаю, входит ли в намерения екатеринбургского поэта дразнить высоколобых критиков, подбрасывая им перепевы “Таганки”, чтобы критики за это радостно ухватились. Думаю, что Рыжий по-человечески не столь замысловат, он просто переносит в поэзию ту уличную музыку, под которую живет. Вокзальный бомж с надрывной гармошкой, “в надетом наголо пальто”, у которого в грязной, как подошва, нищенской кепке никак не прибавляется монет; более литературный, не нуждающийся в деньгах саксофонист, который тем не менее играет для пропойцы, засыпающего на мокрой скамье; фабричный репродуктор на красной трубе (опять “красн.”!), поющий “огромную песню” людским непроснувшимся толпам, дочерна густеющим у проходной... Все это тоже “Свердловск”. Соотношение музыки, города, поэта и облака у Рыжего сформулировано так:

Что же касается мальчика, он исчезает.

А относительно пения, песня легко

то форму города некоего принимает,

то повисает над городом, как облако.

Стихи, принимающие форму города, при том, что “Свердловск” изначально и по определению не имеет формы, — задача не для бездарного пера. Тут действительно надо быть очень-очень “своим”. И однако (все-таки у меня не получилось не присоединиться к хору доброжелательных предостережений) та эстетика и та мифология, с которыми сейчас работает Борис Рыжий, исчерпаемы и конечны. Быть всегда таким, каков он сейчас, у Рыжего не получится. Что ободряет и вселяет некое подобие уверенности в будущем молодого автора — он имеет в русской поэзии (а не только в маргинальном сообществе, во многом все-таки декоративном) и почву, и хорошую родословную. Как Есенин, как Павел Васильев, Рыжий пишет стихи о себе — в том смысле о себе, что наполнение лирического героя собой происходит по полной программе. Дистанция минимальна, переживание непосредственно, чувства натуральны; именно это, а не блатная романтика позволит Рыжему определить и занять свое законное место в литературе. Таким образом, автор никогда не сможет убить своего “дармоеда” на подсиненном ночном пустыре; проще поверить наконец в его существование.

Ольга СЛАВНИКОВА.

Екатеринбург.