Алексей Варламов

КУПАВНА

Роман

7

В Сибири и на Дальнем Востоке, на севере и на юге, в степях, в горах и в тайге Колюня, когда вырос, побывал, видел с обоих берегов и Тихий, и Атлантический океаны, изъездил пол–Европы и почти всю Америку, однако в Чили так и не попал, и загадочная, узкая эта страна, похожая на шпагу, острие которой пронзает пески самой безводной на планете пустыни Атакамы, а эфес упирается во льды Антарктиды, осталась им не узнанной. И хотя с годами страсть к пылающему континенту и его героям стала казаться смешной и жалкой, мечта однажды увидеть приворожившую в детстве землю томила душу уже вполне зрелого, патриотически настроенного и демократически мыслящего литератора. Она казалась неисполнимой, подобно мечте вытащить из хрустальных вод старого песчаного карьера зеркального карпа — но мало ли чего не бывает с человеком, о чем он только не смеет загадывать и какие невероятные, фантастические прожекты не исполняются в его судьбе.

Так в те далекие, восторженные скаутские годы настало лето бабушкиного триумфа и реванша, когда именно ее худосочному, но по сезону загорелому внучку, срочно вызванному из Купавны звонком из Дворца пионеров, поручили после доброжелательного собеседования с главой пионерской организации и будущей главной женщиной страны Алевтиной Федуловой открывать Первый Международный детский фестиваль “Пусть всегда будет солнце!”, а потом поехать в пионерский лагерь “Артек”. Вместе с незнакомой тоненькой светлой девочкой с красивым удлиненным лицом и нежными смеющимися глазами, имя которой в памяти не сохранилось и которую в “Артек” почему–то не позвали, Колюнчик сначала долго и утомительно репетировал, а потом под аплодисменты шести тысяч детей нес по сцене Кремлевского Дворца съездов, куда его всего два года назад не допустили, символический золотой ключ от фестивальных врат.

С этим деревянным, покрытым желтой краской ключом, у которого во время генеральной репетиции отломился зубец и пришлось срочно зубец приклеивать и придерживать рукой, мальчика показывали по телевизору на всю огромную страну и на земли ее далеких и близких сателлитов. А назавтра малость подретушированная фотография, где в несчастное штучное изделие вцепилось человек десять специально подобранных разноцветных детей со всех континентов и Колюня среди них, была напечатана на первой странице “Пионерской правды”, и все были счастливы, а больше всех бабушка.

В дачном домике телевизор давно сломался, и, надев выходную косынку с плывущим, как белая лебедь по синему шелку, крейсером “Аврора”, Мария Анемподистовна ходила смотреть трансляцию в деревню к молочнице тете Маше, у которой старший сын был алкоголиком, а младший закончил Бауманский институт, и одному Богу ведомо, о чем могла думать сгорбленная, маленькая деревенская старуха в белом платке, глядя на это кино. Дули губки, сплетничали и злословили купавнинские невестки, гадая, по какому блату Колюнчик попал в телевизор и чьим внуком для этого назвался, и даже проницательный и всеведущий дядя Глеб отказывался поверить, что причиной всему была случайность, внезапная нехватка надежного ребенка пионерского возраста или, напротив, судьба, не подвластная мелким человеческим страстям, тщеславию, зависти и расчету и нуждавшаяся в новых преданиях и мифах, без которых захирела бы вся родовая сага, так что даже захоти родители устроить сыну карьеру, у них ничего бы не вышло.

Все это надо было для чего–то другого. Быть может, для того, чтобы несколько лет спустя, оказавшись в компании молодых бородатых людей, которые в Колюнины революционные годы собирались в селе Коломенском у реставратора Петра Дмитриевича Барановского и толковали о родной стране и старине, но совсем не так, как на уроках истории и географии в английской спецшколе, восстанавливали деревянные храмы, учились не по–советски, а по–русски смеяться и плакать, потянувшись к ним и почувствовав сердцем их правоту, повстречав в разговорах и прогулках по древним московским кладбищам и монастырям, по сырому Замоскворечью и засыпанной листьями Ивановской горке, в не прочитанных прежде книжках Лескова и эмигрантских изданиях Шмелева, в студенческих поездках в Кашин и Дмитров, в Кириллов и Киев, в пешем паломничестве в Троице–Сергиеву лавру и первых всенощных бдениях в Страстной четверг в тесноте Скорбященского храма на Ордынке очистившийся образ уже умершей к тому времени бабушки, Колюня испытал невероятный стыд, вспоминая космополитичное и атеистическое детство.

Дивный Дворец пионеров с его игротеками, кружками, хорами, киностудиями, зимним садом и стеклянным куполом над ним показался ему чудовищным призрачным местом, где детей ненавязчиво отучали от настоящей и неказенной родины, подзуживая ее ненавидеть и презирать. Он легко бы мог осыпать его проклятьями, а заодно задаться вопросом, кому это было выгодно и кто работал тогда в комитете молодежных организаций, Цэ–ка Вэ–эл–ка–эс–эме и прочих зловонных местах, какая только мразь, состоявшая из лавочников, спекулянтов и мародеров, не выходила с углового здания на Маросейке и Старой площади и впоследствии распродала богатство Колюниной державы, но сделать так — значило бы упростить и измельчить прожитое, сведя все к одной плоскости, и отречение все равно бы не отменило того факта, что в душе прорастали плевелы, выдернуть которые невозможно, душе не навредив.

А кроме того, как бы ни был суров и непримирим ко всякой иностранщине повзрослевший и абстрактно русофильствовавший на новом витке сентиментального патриотизма Колюня, в его благодарной и непослушной памяти сохранился гул пестрой, разноголосой, разноязыкой толпы, бродившей по набережным Черного моря, куда перебрался из Москвы детский праздник, фейерверки теплых ночей, песни и пляски, карнавал, гомон, перепачканные сажей девичьи лица, ребячий смех, бодрый старичок Бенжамин Спок, по которому воспитывала детей и горя не знала огромная легкомысленная страна, радостное возбуждение, костры, и все это странное, удивительное прикосновение к многообразию и величию мира, здесь собравшегося, и неясное понимание, что славянский мальчик из дачного местечка под Москвой есть только крохотная частица людской вселенной.

Позднее сходное ощущение довелось купавнинцу пережить, когда он работал переводчиком колумбийской делегации на Фестивале молодежи и студентов в опустевшей летней Москве и так же мотался с одного мероприятия на другое, что–то доказывал, шутил, обсуждал нового, молодого и энергичного Генерального секретаря с пятном на голове, ходил на встречу с потрепанным Евтушенкой, сидевшим в вышитой русской рубашке рядом с маленькой Никой Турбиной и глядевшим на всех насупленно и сердито; пил вино и ругался с пожилой, очарованной спокойной и тихой столицей поэтессой о реальном социализме и революции, слушал рассуждения зрелого вкрадчивого падре о религиозности советского народа, пришедшие католическому священнику на ум после посещения Мавзолея Ленина, в котором благодаря чужестранцам Колюня первый и единственный раз безо всякой очереди побывал, а до этого вести мальчика на поклон к вождю родители побоялись, должно быть помня о его детских страхах, а впрочем, идею хранить высокопоставленную мумию папа вообще не одобрял, хотя по обыкновению и не высказывал своего отношения к трупу вслух, — и где испанисту запомнился вполне живой и интеллигентный, все понимающий мужчина в офицерской форме с голубыми погонами госбезопасности, изящно и предусмотрительно помогавший застегивать перед входом в поганое капище пуговки на чересчур открытом наряде одной из посетительниц — настоящей южноамериканской негритянки из прибрежного колумбийского города Кали, уже в пятнадцать лет способной свести с ума любого мужика, бескорыстно своими прелестями всех дразнившей и невероятно очарованной ловкостью холеных пальцев подземельного особиста.

А еще он увлекался и ускользал от другого, переодетого занудного молодого, большеротого и, по–видимому, более важного гэбиста, приставленного к их делегации и вызывавшего каждый вечер переводчиков к себе в номер для долгой беседы на предмет того, не замечали ли гиды подозрительного в поведении гостей из наркотической мафиозной страны, чей пороховой образ всего через несколько лет замаячил перед Колюниной державой.

— Нет, нет, — бормотал, слегка робея, el interprete1, мечтая поскорее отправиться на прогулку с пусть не такой эффектной, как маленькая негритянка, но все равно хорошенькой и отзывчивой смуглой активисткой индейских кровей из молодежной революционной партии Кармен Маргаритой.

Однако необыкновенно похожий на одного из будущих президентов, если только это не был он сам, чекист томил душу, никуда не отпускал и разъяснял беспечному студенту всю сложность работы с представителями и представительницами самой северной южноамериканской страны, с которой одной рукой Колюнино государство вело успешную торговлю троллейбусами, а другой поддерживало прямо или косвенно могучее партизанское движение в вечнозеленых горах, вследствие чего от переводчиков требовалось не переходить тонкую дипломатическую грань и не нарушать баланса государственных и партийных интересов.

Все это было действительно чрезвычайно важно и в дальнейшем отозвалось куда более ближней и кровавой новой горной войной, решительным человеком затеянной, однако кто мог тогда в возможность подобной нелепицы поверить? — и первым безалкогольным горбачевским летом влюбчивый двадцатидвухлетний юноша, отпущенный наконец на волю, беседовал с маленькой зеленоглазой партизанкой отнюдь не на политические, троллейбусные или военные темы, а изучал в убогом гостиничном номере отеля “Измайлово” испанские слова и любовные фразеологизмы, которые ни в университетских учебниках, ни тем более во Дворце пионеров у прекрасной Елены Эммануиловны не встречались, и строил неосуществившиеся планы, как бы вывести узкую метиску хоть на один день в Купавенку и в благодарность за нежные и умелые уроки показать ей настоящую Россию.

Суровый русофил в Колюниной башке заставлял пустомелю интернационалиста от сомнительного мемуарного груза и места выбора подлинной Руси отказаться, тянул ленивого и размягченного двойника к надменному аскетизму и твердил, что хотя Чили и Колумбия не одно и то же, и было в той детской страстности и готовности отдать жизнь за далекого чужого что–то от евангельского “за други своя” неподдельное и благородное, хотя был по–русски человеком чести великодушный идальго Альенде, и не случайно именно эту страну, ее шахтеров, рыбаков, крестьян, поэтов, певцов, удивительных женщин и их великого президента запечатлел карандашом и маслом тогдашний идеолог русского движения Илья Глазунов, у которого на квартире близ Арбата кто только не собирался и не находил приюта, в том числе и самый любимый Колюнин писатель, — несмотря на все — грустная вещь вспоминать, как тебя лишали твоей собственной родины, ее лица, музыки, родной речи, веры, а в сущности, и самого детства, превратив в посмешище и чучело, да еще увековечив это превращение в детской газете с ее многомиллионным тиражом.

Стыдно сознаваться, что все детство он мечтал поменять и имя, и дурацкую круглую русскую внешность, посмуглеть физиономией и почернеть волосами, назвавшись на сей раз Альбертом в честь корвалановского сына. Но другой, дурашливый и до всего любопытный переводчик внутреннего комиссара не слушал, глядел со смехом на детские фотки и забавы, разбирал кидовский архив, листал тетрадки и дневники, припоминая горький вкус колумбийского кофе без сахара по рецепту одинокого полковника Аурельяно Буэндиа, по–русски веснушчатую, темноокую чилийскую девочку Валентину, нареченную в честь первой земной космонавтки, и свою очередную безнадежную влюбленность, потому что после артековского медового месяца Валентина уехала в Прагу, где проживала с отцом, представителем чилийской компартии товарищем Уго Санчесом в хорошо известном нашему мальчику журнале “Проблемы мира и социализма”.

Он помнил и ее, и толстого незрячего негра, председателя стойкой, не замешанной ни в оппортунизме, ни в ревизионизме американской компартии Генри Уинстона, и страшного бабника, американского же эмигранта певца Дина Рида, стиравшего перед посольством в Сантьяго звездно–полосатый флаг, величественную чернокожую красавицу Анджелу Дэвис и улыбчивых, безликих не то камбоджийских, не то лаосских товарищей, а еще задумчивого безымянного седого аргентинца, которого водил с экскурсией по Дворцу пионеров, и на прощанье гаучо подарил вышколенному гиду открытку с видом великолепного ночного Буэнос–Айреса, а на обороте написал: “Однажды ты станешь коммунистом и поймешь, что нет большего счастья, чем отдать жизнь за свободу своего народа”. И хотя коммунистом Колюня так и не стал, все равно не жалел, что все это ему не приснилось, но было наяву.

Увлекательное занятие искать тех, кто плел вокруг моего героя заговоры и интриги, соблазнял, шантажировал, подкупал, вовлекал в свои тайные ложи и пытался использовать в нечистых целях; логично предъявлять им запоздалый счет, объясняя их ядовитым влиянием его переменчивость и шаткость, забавно вспоминать, как, рожденный на демографическом всплеске для счастливой жизни при коммунизме, подросток из правоверной партийной семьи ломал голову над словами влюбленных в чилийских террористов двух отчаянных девочек, компаньерш Санчеса и Рохаса из кружка испанского языка, запальчиво заявивших однажды своему невинному одноклубнику камараде Альберто, что родная их сторонушка еще хуже пиночетовской Чили, а политзаключенных и страшных лагерей в ней будет наверняка, ох, поболе, чем во всей Латамерике, и вообще ничем она не лучше, чем была при царях. А посему, если уж так приспичило ему освобождать униженных и угнетенных, то начинать надо отсюда.

Презрев длинный эскалатор, они спускались по крутому склону Ленинских гор к тогда еще не закрытой станции метро невдалеке от места, где давали клятву первые кидовцы империи Герцен и Огарев, и по–хорошему с девицами друживший, готовый взять их в своих электрических фантазиях за линию невидимого фронта, чтобы всем вместе заделать на другом краю земли р–революцию, Колюнчик опешил и не находил слов. Он не понимал, как можно даже сравнивать фашистский бесчеловечный режим, а тем более ужасную эпоху царизма с его вот уже шестьдесят лет как человеколюбивой, пусть даже немножко скучной, заплесневелой, но все равно самой прогрессивной и свободной советской страной, где встречались отдельные недостатки и отдельные нехорошие люди, но изменить светлой сущности Родины они не могли, отгонял прочь лукавые мысли и приписывал злопыхательство девичьей звонкой дурости, но что–то грызло его, недомолвки, маленькие неточности, ставившие под сомнение все грандиозное и стройное сооружение окружающего мира, которому верой и правдой, не рассуждая, служил Колюнин отец, к которому приспособился и научился извлекать маленькую пользу один дядюшка и из–за которого погибал другой.

Алексей Варламов

КУПАВНА

Роман

7

В Сибири и на Дальнем Востоке, на севере и на юге, в степях, в горах и в тайге Колюня, когда вырос, побывал, видел с обоих берегов и Тихий, и Атлантический океаны, изъездил пол–Европы и почти всю Америку, однако в Чили так и не попал, и загадочная, узкая эта страна, похожая на шпагу, острие которой пронзает пески самой безводной на планете пустыни Атакамы, а эфес упирается во льды Антарктиды, осталась им не узнанной. И хотя с годами страсть к пылающему континенту и его героям стала казаться смешной и жалкой, мечта однажды увидеть приворожившую в детстве землю томила душу уже вполне зрелого, патриотически настроенного и демократически мыслящего литератора. Она казалась неисполнимой, подобно мечте вытащить из хрустальных вод старого песчаного карьера зеркального карпа — но мало ли чего не бывает с человеком, о чем он только не смеет загадывать и какие невероятные, фантастические прожекты не исполняются в его судьбе.

Так в те далекие, восторженные скаутские годы настало лето бабушкиного триумфа и реванша, когда именно ее худосочному, но по сезону загорелому внучку, срочно вызванному из Купавны звонком из Дворца пионеров, поручили после доброжелательного собеседования с главой пионерской организации и будущей главной женщиной страны Алевтиной Федуловой открывать Первый Международный детский фестиваль “Пусть всегда будет солнце!”, а потом поехать в пионерский лагерь “Артек”. Вместе с незнакомой тоненькой светлой девочкой с красивым удлиненным лицом и нежными смеющимися глазами, имя которой в памяти не сохранилось и которую в “Артек” почему–то не позвали, Колюнчик сначала долго и утомительно репетировал, а потом под аплодисменты шести тысяч детей нес по сцене Кремлевского Дворца съездов, куда его всего два года назад не допустили, символический золотой ключ от фестивальных врат.

С этим деревянным, покрытым желтой краской ключом, у которого во время генеральной репетиции отломился зубец и пришлось срочно зубец приклеивать и придерживать рукой, мальчика показывали по телевизору на всю огромную страну и на земли ее далеких и близких сателлитов. А назавтра малость подретушированная фотография, где в несчастное штучное изделие вцепилось человек десять специально подобранных разноцветных детей со всех континентов и Колюня среди них, была напечатана на первой странице “Пионерской правды”, и все были счастливы, а больше всех бабушка.

В дачном домике телевизор давно сломался, и, надев выходную косынку с плывущим, как белая лебедь по синему шелку, крейсером “Аврора”, Мария Анемподистовна ходила смотреть трансляцию в деревню к молочнице тете Маше, у которой старший сын был алкоголиком, а младший закончил Бауманский институт, и одному Богу ведомо, о чем могла думать сгорбленная, маленькая деревенская старуха в белом платке, глядя на это кино. Дули губки, сплетничали и злословили купавнинские невестки, гадая, по какому блату Колюнчик попал в телевизор и чьим внуком для этого назвался, и даже проницательный и всеведущий дядя Глеб отказывался поверить, что причиной всему была случайность, внезапная нехватка надежного ребенка пионерского возраста или, напротив, судьба, не подвластная мелким человеческим страстям, тщеславию, зависти и расчету и нуждавшаяся в новых преданиях и мифах, без которых захирела бы вся родовая сага, так что даже захоти родители устроить сыну карьеру, у них ничего бы не вышло.

Все это надо было для чего–то другого. Быть может, для того, чтобы несколько лет спустя, оказавшись в компании молодых бородатых людей, которые в Колюнины революционные годы собирались в селе Коломенском у реставратора Петра Дмитриевича Барановского и толковали о родной стране и старине, но совсем не так, как на уроках истории и географии в английской спецшколе, восстанавливали деревянные храмы, учились не по–советски, а по–русски смеяться и плакать, потянувшись к ним и почувствовав сердцем их правоту, повстречав в разговорах и прогулках по древним московским кладбищам и монастырям, по сырому Замоскворечью и засыпанной листьями Ивановской горке, в не прочитанных прежде книжках Лескова и эмигрантских изданиях Шмелева, в студенческих поездках в Кашин и Дмитров, в Кириллов и Киев, в пешем паломничестве в Троице–Сергиеву лавру и первых всенощных бдениях в Страстной четверг в тесноте Скорбященского храма на Ордынке очистившийся образ уже умершей к тому времени бабушки, Колюня испытал невероятный стыд, вспоминая космополитичное и атеистическое детство.

Дивный Дворец пионеров с его игротеками, кружками, хорами, киностудиями, зимним садом и стеклянным куполом над ним показался ему чудовищным призрачным местом, где детей ненавязчиво отучали от настоящей и неказенной родины, подзуживая ее ненавидеть и презирать. Он легко бы мог осыпать его проклятьями, а заодно задаться вопросом, кому это было выгодно и кто работал тогда в комитете молодежных организаций, Цэ–ка Вэ–эл–ка–эс–эме и прочих зловонных местах, какая только мразь, состоявшая из лавочников, спекулянтов и мародеров, не выходила с углового здания на Маросейке и Старой площади и впоследствии распродала богатство Колюниной державы, но сделать так — значило бы упростить и измельчить прожитое, сведя все к одной плоскости, и отречение все равно бы не отменило того факта, что в душе прорастали плевелы, выдернуть которые невозможно, душе не навредив.

А кроме того, как бы ни был суров и непримирим ко всякой иностранщине повзрослевший и абстрактно русофильствовавший на новом витке сентиментального патриотизма Колюня, в его благодарной и непослушной памяти сохранился гул пестрой, разноголосой, разноязыкой толпы, бродившей по набережным Черного моря, куда перебрался из Москвы детский праздник, фейерверки теплых ночей, песни и пляски, карнавал, гомон, перепачканные сажей девичьи лица, ребячий смех, бодрый старичок Бенжамин Спок, по которому воспитывала детей и горя не знала огромная легкомысленная страна, радостное возбуждение, костры, и все это странное, удивительное прикосновение к многообразию и величию мира, здесь собравшегося, и неясное понимание, что славянский мальчик из дачного местечка под Москвой есть только крохотная частица людской вселенной.

Позднее сходное ощущение довелось купавнинцу пережить, когда он работал переводчиком колумбийской делегации на Фестивале молодежи и студентов в опустевшей летней Москве и так же мотался с одного мероприятия на другое, что–то доказывал, шутил, обсуждал нового, молодого и энергичного Генерального секретаря с пятном на голове, ходил на встречу с потрепанным Евтушенкой, сидевшим в вышитой русской рубашке рядом с маленькой Никой Турбиной и глядевшим на всех насупленно и сердито; пил вино и ругался с пожилой, очарованной спокойной и тихой столицей поэтессой о реальном социализме и революции, слушал рассуждения зрелого вкрадчивого падре о религиозности советского народа, пришедшие католическому священнику на ум после посещения Мавзолея Ленина, в котором благодаря чужестранцам Колюня первый и единственный раз безо всякой очереди побывал, а до этого вести мальчика на поклон к вождю родители побоялись, должно быть помня о его детских страхах, а впрочем, идею хранить высокопоставленную мумию папа вообще не одобрял, хотя по обыкновению и не высказывал своего отношения к трупу вслух, — и где испанисту запомнился вполне живой и интеллигентный, все понимающий мужчина в офицерской форме с голубыми погонами госбезопасности, изящно и предусмотрительно помогавший застегивать перед входом в поганое капище пуговки на чересчур открытом наряде одной из посетительниц — настоящей южноамериканской негритянки из прибрежного колумбийского города Кали, уже в пятнадцать лет способной свести с ума любого мужика, бескорыстно своими прелестями всех дразнившей и невероятно очарованной ловкостью холеных пальцев подземельного особиста.

А еще он увлекался и ускользал от другого, переодетого занудного молодого, большеротого и, по–видимому, более важного гэбиста, приставленного к их делегации и вызывавшего каждый вечер переводчиков к себе в номер для долгой беседы на предмет того, не замечали ли гиды подозрительного в поведении гостей из наркотической мафиозной страны, чей пороховой образ всего через несколько лет замаячил перед Колюниной державой.

— Нет, нет, — бормотал, слегка робея, el interprete1, мечтая поскорее отправиться на прогулку с пусть не такой эффектной, как маленькая негритянка, но все равно хорошенькой и отзывчивой смуглой активисткой индейских кровей из молодежной революционной партии Кармен Маргаритой.

Однако необыкновенно похожий на одного из будущих президентов, если только это не был он сам, чекист томил душу, никуда не отпускал и разъяснял беспечному студенту всю сложность работы с представителями и представительницами самой северной южноамериканской страны, с которой одной рукой Колюнино государство вело успешную торговлю троллейбусами, а другой поддерживало прямо или косвенно могучее партизанское движение в вечнозеленых горах, вследствие чего от переводчиков требовалось не переходить тонкую дипломатическую грань и не нарушать баланса государственных и партийных интересов.

Все это было действительно чрезвычайно важно и в дальнейшем отозвалось куда более ближней и кровавой новой горной войной, решительным человеком затеянной, однако кто мог тогда в возможность подобной нелепицы поверить? — и первым безалкогольным горбачевским летом влюбчивый двадцатидвухлетний юноша, отпущенный наконец на волю, беседовал с маленькой зеленоглазой партизанкой отнюдь не на политические, троллейбусные или военные темы, а изучал в убогом гостиничном номере отеля “Измайлово” испанские слова и любовные фразеологизмы, которые ни в университетских учебниках, ни тем более во Дворце пионеров у прекрасной Елены Эммануиловны не встречались, и строил неосуществившиеся планы, как бы вывести узкую метиску хоть на один день в Купавенку и в благодарность за нежные и умелые уроки показать ей настоящую Россию.

Суровый русофил в Колюниной башке заставлял пустомелю интернационалиста от сомнительного мемуарного груза и места выбора подлинной Руси отказаться, тянул ленивого и размягченного двойника к надменному аскетизму и твердил, что хотя Чили и Колумбия не одно и то же, и было в той детской страстности и готовности отдать жизнь за далекого чужого что–то от евангельского “за други своя” неподдельное и благородное, хотя был по–русски человеком чести великодушный идальго Альенде, и не случайно именно эту страну, ее шахтеров, рыбаков, крестьян, поэтов, певцов, удивительных женщин и их великого президента запечатлел карандашом и маслом тогдашний идеолог русского движения Илья Глазунов, у которого на квартире близ Арбата кто только не собирался и не находил приюта, в том числе и самый любимый Колюнин писатель, — несмотря на все — грустная вещь вспоминать, как тебя лишали твоей собственной родины, ее лица, музыки, родной речи, веры, а в сущности, и самого детства, превратив в посмешище и чучело, да еще увековечив это превращение в детской газете с ее многомиллионным тиражом.

Стыдно сознаваться, что все детство он мечтал поменять и имя, и дурацкую круглую русскую внешность, посмуглеть физиономией и почернеть волосами, назвавшись на сей раз Альбертом в честь корвалановского сына. Но другой, дурашливый и до всего любопытный переводчик внутреннего комиссара не слушал, глядел со смехом на детские фотки и забавы, разбирал кидовский архив, листал тетрадки и дневники, припоминая горький вкус колумбийского кофе без сахара по рецепту одинокого полковника Аурельяно Буэндиа, по–русски веснушчатую, темноокую чилийскую девочку Валентину, нареченную в честь первой земной космонавтки, и свою очередную безнадежную влюбленность, потому что после артековского медового месяца Валентина уехала в Прагу, где проживала с отцом, представителем чилийской компартии товарищем Уго Санчесом в хорошо известном нашему мальчику журнале “Проблемы мира и социализма”.

Он помнил и ее, и толстого незрячего негра, председателя стойкой, не замешанной ни в оппортунизме, ни в ревизионизме американской компартии Генри Уинстона, и страшного бабника, американского же эмигранта певца Дина Рида, стиравшего перед посольством в Сантьяго звездно–полосатый флаг, величественную чернокожую красавицу Анджелу Дэвис и улыбчивых, безликих не то камбоджийских, не то лаосских товарищей, а еще задумчивого безымянного седого аргентинца, которого водил с экскурсией по Дворцу пионеров, и на прощанье гаучо подарил вышколенному гиду открытку с видом великолепного ночного Буэнос–Айреса, а на обороте написал: “Однажды ты станешь коммунистом и поймешь, что нет большего счастья, чем отдать жизнь за свободу своего народа”. И хотя коммунистом Колюня так и не стал, все равно не жалел, что все это ему не приснилось, но было наяву.

Увлекательное занятие искать тех, кто плел вокруг моего героя заговоры и интриги, соблазнял, шантажировал, подкупал, вовлекал в свои тайные ложи и пытался использовать в нечистых целях; логично предъявлять им запоздалый счет, объясняя их ядовитым влиянием его переменчивость и шаткость, забавно вспоминать, как, рожденный на демографическом всплеске для счастливой жизни при коммунизме, подросток из правоверной партийной семьи ломал голову над словами влюбленных в чилийских террористов двух отчаянных девочек, компаньерш Санчеса и Рохаса из кружка испанского языка, запальчиво заявивших однажды своему невинному одноклубнику камараде Альберто, что родная их сторонушка еще хуже пиночетовской Чили, а политзаключенных и страшных лагерей в ней будет наверняка, ох, поболе, чем во всей Латамерике, и вообще ничем она не лучше, чем была при царях. А посему, если уж так приспичило ему освобождать униженных и угнетенных, то начинать надо отсюда.

Презрев длинный эскалатор, они спускались по крутому склону Ленинских гор к тогда еще не закрытой станции метро невдалеке от места, где давали клятву первые кидовцы империи Герцен и Огарев, и по–хорошему с девицами друживший, готовый взять их в своих электрических фантазиях за линию невидимого фронта, чтобы всем вместе заделать на другом краю земли р–революцию, Колюнчик опешил и не находил слов. Он не понимал, как можно даже сравнивать фашистский бесчеловечный режим, а тем более ужасную эпоху царизма с его вот уже шестьдесят лет как человеколюбивой, пусть даже немножко скучной, заплесневелой, но все равно самой прогрессивной и свободной советской страной, где встречались отдельные недостатки и отдельные нехорошие люди, но изменить светлой сущности Родины они не могли, отгонял прочь лукавые мысли и приписывал злопыхательство девичьей звонкой дурости, но что–то грызло его, недомолвки, маленькие неточности, ставившие под сомнение все грандиозное и стройное сооружение окружающего мира, которому верой и правдой, не рассуждая, служил Колюнин отец, к которому приспособился и научился извлекать маленькую пользу один дядюшка и из–за которого погибал другой.

— А члена КПСС знаешь как зовут? — не отставала развязная, с обветренным лицом и вечной лихорадкой на влажных чувственных губах грубоватая Санчес, которую Колюнина непроходимая девственность и пионерская тупость по–женски злили.

— Какого члена?

— Любого! — хмыкнула она и торжествующе выпалила: — Ка–пэ–эсэсовец!

Тотчас же он подумал об отце и почувствовал себя лично задетым, как давным–давно в автозаводском детсадике, где, играя в Октябрьскую революцию, никто из пролетарских детей почему–то не хотел быть Лениным и где какой–нибудь злой и глупый мальчишка подхватывал фразу, начинавшуюся с “а мой папа”, и орал во всю глотку: “Работает в гестапо!” Тогда у маленького купавнинца, говорившего о своем отце без конца, сжимались кулачонки, он бросался на обидчика и бился до крови — но не драться же было “guerillero”2 с девчонкой, как когда–то дрался на зеленой дачной улице на потеху пятнадцатилетним пацанам Колюня с пухлой Иришкой.

Она была гораздо неприятней той темноволосой самолюбивой дачной девочки, эта глупая, насмешливая и злая Санчес в американских джинсах, курящая сигареты и жующая американскую жвачку, она дразнила его и надсмехалась, и еще не догадывающийся о будущей индианке Маргарите Колюня не понимал, что находили в ней смуглые латины, отчего вертелись вокруг и провожали до дому вместо того, чтобы потолковать с серьезным человеком про чилийское подполье и работу классика “Детская болезнь левизны...”, а ей ни Чили, ни революция, ни Че нужны не были, и искала она здесь другого — но да что про нее говорить? — он ведь и сам против воли замечал неладное.

Почему в Центральном комитете комсомола, куда Колюню однажды позвали в числе наиболее отличившихся кидовцев и он гордо нацепил свой лучший самодельный коллекционный значок с ликом Сальвадора Альенде, жирный молодой начальник с синими, как гэбистские погоны, круглыми глазками презрительно посмотрел на вытянувшегося пионера и брезгливо ткнул в детскую гордость на лацкане потертого школьного пиджачка:

— Это еще что? Немедленно снять!

Почему в пионерском лагере “Артек”, куда мальчика отправили в награду за безупречно сыгранную роль счастливого советского ребенка, начальник дружины “Лесная”, заслуженный пионервожатый всея Руси, подготовил с детьми композицию в честь страдающего народа Чили, и измученные репетициями вместо утренних морских купаний дети стояли вокруг Колюниного любимого трехцветного флага с белой звездой, а потом весь “Артек” собрался смотреть спектакль, и зрелище получилось волнующим и прекрасным; продирая ребячьи сердца, начальник–профессионал был доволен, им долго хлопали и хором кричали: “Венсеремос!”3, а через несколько дней в лагерь привезли “Пионерскую правду” с репортажем о фестивальных буднях и в том числе об их лицедействе, — так вот, почему вместо чилийского флага на фотографии в газете оказалось негаданно–нежданно красное советское знамя с желтым серпом и молотом, к которому и тянул разноцветные руки детский интернационал?

Быть может, так было надо, правильно и нужно из высших государственных и партийных соображений, быть может, ради подобной фотки и было затеяно дорогостоящее мероприятие с фейерверками на деньги, отнятые у вологодских крестьян, и циничный пионерский начальник, презрительно говоривший вожатым во время подготовки к митингу, пусть, дескать, латины поорут, пар повыпускают, совершил политическую ошибку, объединив детей вокруг не того флага, или оказался, например, дальтоником, а то и вовсе не государственно мыслящим человеком — но зачем же лгать и передергивать, для чего подменять знамена и что могли подумать несоветские, ко всему привычные детки в клетке, но чистые сердцем, лишенные родины чилийцы, которым и вожатые, и дети стыдились глядеть в глаза?

А с другой стороны, если Колюнина страна лучшая на Земле, то как же получается, что чилийская девочка Валентина может путешествовать с родителями по миру, а для Колюни и его семьи закрыты все города и страны, находящиеся за жирной линией на сестриной карте, и величайшим достижением считались мамины поездки в Польшу и Чехословакию, где, пройдя десяток собеседований в парткомах и райкомах, школьная учительница преподавала летом русский язык как иностранный, а и папа, и бабушка, и дети и вовсе были этого лишены?

 

8

Еще больше усилились терзания недотепы после того, как чья–то умная голова устроила в КИДе встречу со стареньким поэтом Алексеем Эйснером, приятелем Марины Цветаевой и ветераном испанской войны. То, что увезенный в юном возрасте родителями сразу после революции во Францию, поднявшийся там похлеще Колюнчика на дрожжах коммунистических бреден, ринувшийся в Испанию на гражданскую войну и, наконец, отправившийся из нее в ни разу не виданный им, но заранее обожаемый Эс–эс–эс–эр доброволец Двенадцатой интернациональной бригады и личный адъютант генерала Лукача отсидел по приезде на неласковую историческую Родину пятнадцатилетний срок, пригласившие в расчет не приняли. Зато сам приглашенный помнил хорошо, и, когда официальная часть встречи, посвященная неудачной иберийской кампании и легендарному венгерскому генералу Мате Залке, окончилась и вокруг остались самые любопытные и дотошные детишки, семидесятилетний холерик понес красногалстучным слушателям про их великую страну и ее героическое прошлое такое, отчего запылало революционной гвоздикой все Колюнино личико.

Это были не две глупые, нахватавшиеся чужих слов девицы — вспыльчивый и желчный человечек, похожий на безумного изобретателя детских игр, тети Музиного мужа Давида Ивановича, произносивший во дни молодости коммунистические речи на всех парижских перекрестках, а потом с ужасом от них отрекшийся, знал, что говорил, и ему, по–видимому, уже нечего было терять и некого бояться, а ошарашенный вид мальчика, в котором легко мог узнать Эйснер себя самого полувековой давности, бывшего зека лишь распалял. Его спрашивали про Хемингуэя и Эренбурга, но он отмахивался и глядел на одного Колюню, ничего не видя, кроме расширенных детских глаз на бледном лице, и продолжал лупить про Колыму. Никто не мог старика остановить, и хорошо воспитанный домашний ребенок оказался застигнутым врасплох: он привык во всем слушаться взрослых и не подозревал, что среди них могут оказаться не просто больные люди, но настоящие враги, для которых в мире нет ничего святого: ни Коммунистической партии, ни пролетарского интернационализма, ни Всемирного национально–освободительного движения.

Надо было либо вставать и уходить, либо вступиться за поругаемые яростным гостем ценности, но, как отличник на уроке, как обманутый любовник, пионер продолжал завороженно внимать рассказам про тюрьмы, аресты, пытки и лагеря на родной земле, не понимая, где находится, кого слушает, не снится ли ему это и как дальше жить, если все правда.

Когда же, задумчивый и смущенный, он вернулся в тот вечер домой, то не стал ничего рассказывать папе про странного запальчивого человека. Он не мог объяснить почему, боялся ли, что отец отругает его за молчание, или же испугался, что запретит ходить сыну в КИД, а того хуже, начнет выяснять, зачем позвали к детям антисоветчика, и устроит скандал на всю пионерскую республику, а может быть, просто родителя пожалел и не захотел вносить в его тихую душу смуту.

Эйснеровские рассказы отчасти совпадали с тем, о чем шептались на терраске бабушка с дядей Юрой, на что намекал в своей обыкновенной манере летними вечерами дядюшка Глеб, близко общавшийся со счастливым сидельцем профессором Первушиным и однажды рассказавший за бутылкой коньяка, как где–то не то в Забайкалье, не то на отрогах Верхоянского хребта видел идеально сохранившийся, точно мамонт в мерзлоте, заброшенный лагерь с бараками, проволокой и вышками. Но когда Колюня пытался прояснить намеки и узнать про тайное прошлое родной страны, вмешивалась бабушка, и дядюшка высокомерно отстранялся: пусть тебе твой папаша обо всем рассказывает! Но отец сомкнул уста и хранил тайну, как хранят люди горестные семейные предания, не желая раньше времени ранить детские души, а злобный и неприятный, нетерпеливый старичок, ничьего разрешения не спросивший, дождался своего часа и выдал на полную катушку, что знал.

Колюня чувствовал его правду лихорадочно бьющимся сердечком, хотя лучше бы Эйснер врал, не мучил прежде времени дурацкими вопросами, в которых надо было хочешь не хочешь разобраться. Душа сопротивлялась обману и страдала от неудобства, но рано извращенный, лукавый ум придумывал объяснения вроде того на площадке у ворот, где играли в “жопки”. Прав был старичок или нет, его неправильная правда не сулила выгод, была опасна и вредна, и отравленный ядовитым воздухом подросток догадывался, что игра не закончилась, а просто стала более сложной и замысловатой, у нее изменились правила, и если он хочет отдыхать в пионерском лагере у моря, пожимать руку товарищу Корвалану, если мечтает поехать на Кубу на Международный фестиваль молодежи и студентов, стать президентом КИДа, а это очень серьезная и ответственная должность, после которой ему дадут прекрасную характеристику в любой вуз, то должен нехитрые правила понимать и принимать. Ведь не чета же он двум распущенным девицам, которые ходили обнявшись с иностранцами, а может быть, делали с ними что–нибудь похуже, о чем целомудренное, запуганное домашним бабьим царством тургеневское дитятко просто страшилось думать, и не важно, что иностранцы были дружественными и приехали учиться в Высшую комсомольскую школу.

Давно пора повзрослеть и научиться понимать, кто наши друзья, а кто — только полудрузья, кому доверять можно, а кому не стоит. Ему внушали, что он способен все сделать и его искренность тому порукой, только для этого надо быть чуть поразборчивее в знакомствах и не слушать развесив уши обиженных судьбою злопыхателей, тем более его подружек исключили из КИДа и сообщили родителям и в школы, где они учились, об их позорном поведении, и сотрудница, отвечавшая за культурную работу во Дворце пионеров, больше в детских учреждениях не работала, а вот ему, Николаю, доверяют важные и ответственные дела.

Но на берегу Черного моря среди приехавших на халяву детей от расчетливого брака братских коммунистических и дружественных социалистических партий, хамоватых толстогубых негров и распущенных рыжих французиков и француженок с их рано пробудившейся чувственностью, вследствие чего сурьезные советские вожатые ходили ночами, как пограничники по берегу моря, с фонарями по корпусам и палатам и вытаскивали возмущенных, площадно ругавшихся парижаночек и прочих романских девочек из чужих кроватей, а после вызывали к себе довольных парней, но не устраивали им разноса, из лагеря не выгоняли, лишь пристрастно интересовались, не посрамили ли комсомольцы честь советских мужчин, тринадцатилетний Колюня, которому еще рано было браться за такие подвиги, ощущал невероятное томление в членах и не знал, как с этим томлением быть; среди тихих сыновей среднеазиатских председателей колхозов–миллионеров и шумливых кавказских князьков, вылезая из теплых, соленых вод, в которых плавали склизкие медузы, загорая под крымским солнышком на крупной морской гальке и перебирая влажные блестящие камушки в надежде найти дырявого “куриного бога” и повесить его на шею, смиренный житель невзрачной дачной местности затосковал по зеленому мутному Бисерову озеру и стал цепляться за его ускользающий образ.

Там, между темным Аю–Дагом и старым Гурзуфом, возле высокогорного артековского стадиона, словно жуткое мертвенное видение проплыло однажды перед Колюнчиком надменное лицо худенького, не по летам серьезного отрока, который не дарил старичкам на трибуне Мавзолея и в президиуме Дворца съездов цветы в толпе розовощеких совхерувимов, не кружился на танцах и не участвовал в массовках, вряд ли томился неутоленной тоской по девичьим нежности и теплу, но на высоких форумах звонким голосом читал пионерские приветствия Ленинскому Центральному Комитету и лично Леониду Ильичу, чей приезд со внучатами в Артек ожидался со дня на день.

Сладкозвучный отрок готовился к приезду дорогого клиента как к работе, и, видно, поэтому даже здесь, в образцовом лагере, с его немецкой дисциплиной и досаждавшим шефством, особенно в международную смену, находился на особом положении, с ним почтительно заговаривали вожатые и выполняли все пожелания, но все равно уберечь не уберегли. Уникальный ребенок простудил на крымской жаре уникальное горло, ему стали срочно подыскивать замену, и среди прочих выбор пал на проверенного в деле ключника.

Опыт декламации благодаря матушкиным литературно–музыкальным композициям у автозаводского чтеца имелся, но когда ему вручили слащавый текст приветствия и заставили озвучить, Колюня вдруг ощутил острый приступ стыда и замотал головой, не обращая внимания на то, что, большой и сильный, похожий на югославского актера Гойко Митича, игравшего индейцев в гэдээровских фильмах, добрый и обожаемый детьми вожатый Витя строго сказал:

— Так надо, Николай! — и печально подмигнул — дескать, все понимаю, это неприятно, но так надо, ты уж не подведи.

Но Колюнчик пятился все дальше к колючим и пыльным кустам южной акации, к серым камням, на которых грелись чуткие пестрые ящерицы, он не хотел такой судьбы, к которой его подталкивали взрослые люди, нацепившие на шею, словно дети, красные платки, покраснел и стал слабо выкрикивать: “Нет, нет, нельзя, я не буду, не смогу, нет!” — и его поспешили оставить в покое. А дурно воспитанный, по–партийной привычке всем “тыкающий” Леонид Ильич так в “Артек” и не прибыл, то ли закапризничали избалованные внучкби, то ли узнал про Колюнин отказ и насупился сам, не дал больше на дорогостоящую игрушку партийных денег, потому что в стране не хватало на сахар и хлеб, и именно по этой причине Первый Международный фестиваль детей всей планеты так и стал последним и закатилась, как южное солнышко, блестящая карьера маленького кремлевского служки.

 

9

Но даже если бы Ильич уломал внучат, если бы превозмог обиду и прикатил, простил глупого мальчика — что б это изменило? Все равно у Колюни было противоядие — как в волшебной сказке от гусей–лебедей–орлят–выше солнца кислыми яблочками, молочным киселем и деревенским хлебом из говорящей русской печки, Купавна отпаивала его после выхлопных пионерских газов, и если бы много лет спустя он пошел на суд, где решалась ее судьба, и строгая, похожая на школьного завуча женщина в синем в полоску костюме попросила его дать свидетельские показания, он сказал бы, что превращенная из болота в сад, пусть даже и поделенная заборами и мещанством мещерская окраина не позволила ему скурвиться и загнить, когда все вокруг к тому подталкивало. Она оказалась его островком свободы посреди плененного и лицемерного мира, и настоящая жизнь у него все–таки была.

Эта жизнь начиналась там, где росла на улицах дикая вишня, а на заброшенных участках малина, вылезали против всех правил вдоль заборов чернушки, свинушки, сыроежки, а иногда и подберезовики с подосиновиками, отрывая от мягкой сырой земли тяжеленные водопроводные трубы, где строили на деревьях шалаши, наблюдали за пыльной дорогой, клали пятикопеечные монеты под паровоз, играли в ножички, “двенадцать палочек”, штандер, “американку”, просто футбол и настольный теннис и от души дуплились в “картошку”, вечерами жгли костры и пекли в золе картошку настоящую, сыпали в костер марганцовку и соль, разводили огонь до небес, а потом уходили спать, и только царственная Мария Борисовна–Анемподистовна, боясь оставить хотя б один уголек в самую покойную и тихую ночь и жалея залить костер водой, чтобы не пропала зола, ворошила допоздна угли; где, как запах жасмина, стелился над ухоженной землей уют дачных улиц и сырых вечеров, бродили дачницы, ставили самовары с шишками, а дети рассказывали друг другу страшные истории, дурачили доверчивого новенького мальчика Илюшу, верившего в летающие тарелки, байками про инопланетян, выбросившихся десантом в пшеничном поле, и заставляли носить из колодца воду, чтобы заливать агрессоров, а сами уходили в пшеницу и ухахатывались до рези в животе, и потом, когда приезжали в августе комбайны и убирали поле, счастливые, кувыркались в стогах.

Но если бы Колюнчик все это патетически, с дрожью в голосе исполнил, судья вряд ли бы проронила ответную слезу и стала вникать в доводы пристрастного свидетеля, а строго оборвала, потребовала говорить по существу и не разводить демагогию, потому что демагогов на том суде хватало и без Колюни.

А еще была у них дурашливая, невоспитанная и беспородистая собака Тепка, черная, с белым галстучным пятном на груди, которая неизвестно откуда взялась, носилась как угорелая по огороду, затаптывая на грядках всходы моркови и редиски, а когда потерявшая терпение бабушка посадила ее на веревку, вырвалась, да так, что веревка обожгла Колюнину ногу под коленкой и бабушкину лодыжку.

У Колюни рана быстро зажила, а у бабушки не заживала долго–долго, до самой смерти. Но еще раньше, много раньше, чем бабушка умерла, Тепку подарили пьянчужкам, и Колюня очень по ней скучал, а потом собак разлюбил, потому что за гаражами на Автозаводской его однажды искусала недавно ощенившаяся сука, которую сторожа тотчас же спрятали, желая снять с себя всякую ответственность. Пострадавшему на всякий случай вкатили в живот семнадцать уколов от гипотетического бешенства, и все его жалели, хотя было не так уж и больно. Одного он только не понимал — как может человек стать бешеным и неужели же, если его не вылечат, тоже станет бояться воды, с лаем бросаться на людей и кусаться.

После Тепки была сиамская кошка Симка, пришедшая к ним под дверь однажды весною, у нее были отрезаны усы, чтобы она не могла найти дорогу домой.

Симка вела себя совершенно по–киплинговски: уходила и приходила когда хотела, пила только парное молоко, ела только рыбу, причем морскую — обязательно вареную, а речную — непременно сырую, и когда видела еду, выгибала спину и ее голубые глаза становились красными. Иногда она гуляла неделями, но вечерами бабушка выходила на крыльцо, на всю дачную улицу кричала запавшим в Колюнину память кличем, и голос ее, разносившийся от карьера до леса, от озера до пшеничных, кукурузных и ржаных полей над всеми садами, был так же естествен и красив, как щелканье соловья в густых приозерных кустах орешника и гибких вишневых деревьях, как далекий лай деревенских собак, кваканье лягушек или шум притормаживающей электрички на платформе Тридцать третий километр.

— Сима–сима–сима–сима–сима! — кричала бабушка, пока наконец около полуночи кошка не приходила вся побитая, с разодранным боком, забиралась к бабушке под одеяло и на следующий день лежала на террасе и сладко тянулась, перемещаясь за солнечным пятном, лениво щуря глаза и кусая хозяйку за ноги.

Забавных котят, которых приносила Симка и которые почему–то нимало на нее не походили — пестрые, рыжые, полосатые и зеленоглазые, но она все равно кормила их, облизывала и таскала за шкирку — топил в бочке для полива дядя Глеб, а недоумевающему Колюне объяснял, что так поступать гораздо гуманнее, нежели обрекать несчастных животных на голодную смерть зимой, когда с дач все разъедутся. Справедливо это или нет, Колюня не был уверен ни тогда, ни позднее — любое бытие лучше небытия не только для людей, но и для кошек, и несколько месяцев жизни полосатых котяток, возможно, были б достойнее утопления в мешке через день–другой после появления на Божий свет, тем более что кто–то из них мог уцелеть, но эти мысли Колюня никому не высказывал и даже до конца не продумывал, оставляя сомнения на потом.

Однажды кошку случили с громадным сиамским котом, и у нее родилось беленькое потомство. В отличие от полосатых их оставили жить, а когда они подросли, раздарили знакомым и незнакомым людям, из чего легко было сделать вывод: цвет шерсти и глаз, порода и происхождение могут служить достаточным основанием для решения вопроса о жизни и смерти.

Одного котенка хотел даже взять себе актер Вячеслав Тихонов, которого Колюня обожал и мечтал, прищурив, как Штирлиц, глаз, курить и сделаться разведчиком. Он говорил об этом всем, пока охальник и матерщинник Артур, рассказывавший мальчикам про теток, которые вечерами купаются в Бисеровом озере голыми, строго не оборвал его:

— Они заставят тебя мать родную предать, понял?

— Откуда ты знаешь? — возмутился Колюня, но в душе все равно испугался и быть профессиональным разведчиком и революционером передумал.

У кошки после следующей случки с сиамским котом началось воспаление матки, ей сделали операцию под общим наркозом в ветеринарной больнице, привезли на такси, и сестра отпаивала ее две ночи с ложечки, а потом кошка оклемалась, коты ей стали неинтересны, и она сделалась до старости беспечна и весела. Она прожила жизнь долгую–долгую, обленилась и растолстела, затем похудела, и, глядя на нее, бабушка говорила, что когда умрет кошка, то умрет и она. Но кошка пережила бабушку на восемь лет, затем и папу, и тогда ее усыпила оставшаяся одна в опустевшем беляевском доме учительница–мама, а не сделай она этого, кошка наверняка жила б до сих пор.

Но еще задолго до того, как все случилось, когда все были живы и никто не думал о смерти, порвавший с всемирным освободительным движением Колюнчик решил заделаться физиком–ядерщиком, потому что вычитанное им в Валином учебнике химии за седьмой класс описание маленького ядра, вокруг которого вращаются электроны и которое так похоже на крохотную Солнечную систему, поразило детское воображение сокровенной иерархической красотой и принадлежностью к единому грандиозному авторскому плану.

Теперь он грезил химическими опытами, лабораториями, синтезами, поиском катализаторов и взрывами и всего более мечтал о продававшемся в “Детском мире” наборе юного химика за пятнадцать рублей — большой красивой коробке, где лежали настоящие пробирки, колбы и спиртовка, несколько реактивов и лакмусовые бумажки. Но в этой покупке жизнерадостному экспериментатору отказали, и ему пришлось делать тайные опыты в обыкновенной стеклянной банке. Туда он наливал перекись водорода, борный спирт, марганцовку, хлорид кальция и что–нибудь еще, что можно было купить в аптеке, сэкономив на школьных завтраках. Однажды дикая смесь в руках у мальчика зашипела, стала стремительно нагреваться и слегка шарахнула, испустив резкий запах хлора и до смерти напугав бабушку.

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

1

Впрочем, с годами многое могло забыться и перепутаться: что было вначале — страсть к Чили, химическим опытам или тихой школьной девушке в гимназическом платье, замужество сестры и рождение племянника, выращивание цитрусовых в комнате с южными окнами, второй разряд по шахматам, фехтование, разочарование в окружающем мире, ночные бдения над картами и диаграммами, подростковое ворчание, стояние со свечкой под звуки “Отеля „Калифорния””, безумная схватка с англичанкой, которая через несколько месяцев после истории с Колюней ушла на пенсию, пионерский лагерь “Артек”, всенощная в Ризоположенском храме на Донской улице или иное, — что было вначале, а что в конце — мальчик не помнил.

На несколько лет его оставили в покое. Родители занялись сестрой и обустройством ее новой жизни в легендарной филевской квартире, где молодожены поселились с дедом Мясоедом и старый с малыми охотно портили друг другу кровь, но не могли разбежаться, покуда новые родственники из мира оперного искусства, регулярно выезжавшие за настоящую границу и куда лучше обеспеченные, строили для сына кооператив в центре Москвы, предлагая сватьям внести половину пая, и искренне не верили, что у Валиных родителей денег нету; бабушка улаживала отношения в семье старшего сына, мама умиротворяла своего отца и разрабатывала стратегию новой родственной политики, дядя Сережа закончил академию и только благодаря дядюшке Толе остался работать в Москве. Все эти новости живо обсуждались на дачной террасе, и образы неизбежной взрослой жизни, будущих материальных тягот и забот, родственных трений, головных болей, бессонных ночей и служебных амбиций как вихри носились над головою подростка.

Колюнчик улепетывал от них за калитку, нырял с мостков в Бисерово озеро и прятался под старым корытом во время игры в казаков–разбойников, где его до конца игры никто не мог отыскать, прыгал с трамплина на склоне крутого холма в Битцевском лесопарке и убегал по пятикилометровой лыжной трассе, но призраки повсюду его доставали, и мальчик с неудовольствием ловил озабоченные житейскими хлопотами и нуждами родительские взгляды, в душе находя, что его недостаточно любят и вовсе не понимают.

Эта мысль не была слишком пронзительной и проходила скорее фоном, не была ни на чем основана, и Колюня вряд ли ее сильно переживал, скорее отдавая вежливую дань переходному возрасту; он необыкновенно много в ту пору читал, сочинял римейк под названием “Остров дружбы” — имея в виду на сей раз лихую повесть детского писателя Вильяма Козлова “Президент каменного острова” и перенеся действие на скалистый оток в Белом море, где поселил свое пионерское звено. В выходные дни с другом Дубчиком они ездили по московским кинотеатрам, в десятый раз смотрели “Невероятные приключения итальянцев” или “Ресторан господина Септима”, по–детски неуклюже ухаживали вдвоем за прелестной черноглазой хохотуньей и пионерской активисткой Наташей Раевской, через два десятка лет погибшей в автокатастрофе и принявшей первую в их классе смерть, и провожали председательницу совета дружины на восьмом автобусе до Таганки. Но чем бы он тогда ни занимался и чему бы себя ни посвящал, дело всегда заключалось в одном — в прикосновении к той тайне высокого замысла, что задумала и устроила мироздание от атома до вселенной и с младенчества пленила Колюнину душу.

Мальчик искал эту тайну повсюду, выбирая между странами и народами, египетскими пирамидами и космическими кораблями, родной литературой и мифами Древней Греции, звездным небом и строением клетки с ее ядром и цитоплазмой; фотосинтез привел его в состояние экстаза, и дитя зажмуривало глаза при мыслях о том, насколько, оказывается, богат, щедр и гениален окружавший его мир, испытывая благоговение сродни религиозному, и грезило грандиозными научными открытиями не меньше, чем мировой революцией.

Летом страсть к естествознанию проходила так же внезапно и бесследно, как и нападала, и ее сменяла романическая тяга за горизонт. Предоставленный сам себе дачник часто уезжал после завтрака на стареньком велосипеде. Говорил, что едет купаться, а на самом деле крутил и крутил педали, сколько было сил, кружа вокруг дачи и исследуя ее окрестности. Никто из друзей его не сопровождал, Артуру это было не интересно, Сережка трусил, а Гоша был слишком мал, Илюшу не отпускали родители, и Колюня путешествовал в одиночку в Черное, Электроугли, Старую Купавну, Обухово и Вешняки. С той поры одиночество стало его привычным спутником, он тяготился присутствием людей, которые навязывали ему свою волю, капризы и настроения, привык рассчитывать лишь на себя, себя одного слушать и рассказывать новые истории, навлекая на свою большеватую голову упреки в самодостаточности и высокомерии, и хотя несколько раз на него нападали на дальних дорогах и пытались отнять велосипед возмущенные вторжением на чужую территорию незнакомые мальчишки на мотоциклах, любопытство и любовь к независимости всякий раз пересиливали трусость, и маленький путешественник пугливо отправлялся в неизведанность.

Он полюбил узенькие шоссейные и проселочные дороги, лесные тропы, смешанные леса и березовые рощи, и когда теперь участвовал в поэтической композиции, то с куда большим чувством декламировал патриотические симоновские стихи, которые в своих коронных представлениях опытной режиссерской рукой любила подверстывать Колюнина матушка под чудесные патетические финальные строки “Мещерской стороны”:

Да, можно выжить в зной, в грозу, в морозы,

Да, можно голодать и холодать,

Идти на смерть...

Но эти три березы

При жизни никому нельзя отдать. Ах, как чудно и пронзительно звучали эти слова под потолками школьных актовых залов, как замирали дети и дрожал сам Колюня, не видя ничьих лиц, и так ли уж важно было, что весьма путаным человеком был поэт, их сочинивший, и что–то осуждающее, ворчливое говорила про него упрямая, все прощавшая и ничего не забывавшая бабушка.

А душа по природе своей, наверное, не только христианка, но и патриотка, сколько бы над сочетанием этих слов ни издевались, так что с годами абстрактная, головная любовь к огромной советской стране не то чтобы вытеснилась или сузилась, но уступила место иному чувству, сосредоточилась и воплотилась в крохотном, неразличимом на карте клочке земли, на котором только и могла вырасти сердечная любовь к России.

Мальчик больше не заглядывался на чужие земли и не хотел отнимать ничьих островов, ему сделались дбороги все подробности и приметы родной мещерской окраины, он владел ею от станции до озера, от рыбхозовских прудов до западного берега карьера, составлял план водоема и леса, пробирался на заозерное стрельбище и отыскивал за колючей проволокой грибы, ловил ящериц на теплых камнях, собирал лесные ягоды и орехи, строил шалаши, разводил костры, путешествовал по озеру или карьеру на плоту, нырял с маской, искал клады, залезал на высокие раскидистые деревья, ходил по лесу, смотрел за птицами, учился распознавать их по окраске и голосам, повесил несколько птичьих домиков в саду, а однажды весной, когда еще не до конца сошел в тенистых местах и низинах крупнозернистый грязный снег, столкнулся в сумеречном и сыром дачном леске с небольшим лосем, ошеломленно подумав, как и откуда могло забраться сюда несчастное животное. Лось смотрел на Колюнчика, оба не двигались, а потом разошлись каждый в свою сторону, и человеческое дитя ощутило пантеистическую благодарность к миру и всем его тварям.

В полуденные часы, преодолевая робость, мальчик залезал в заброшенную бисеровскую церковь. Она была до такой степени разорена и загажена, что, скажи ему тогда кто–нибудь, что через много лет ее подремонтируют и откроют и он будет стоять на службе посреди сырых стен с несколькими старухами, а потом подвыпивший после баньки благостный беленький старичок из дома напротив расскажет случайному прохожему с ведром чернушек историю закрытия бисеровского храма и про нелепую смерть в привокзальной уборной на станции Железнодорожной ее последнего настоятеля, ни за что не поверил бы.

В добром языческом мире, где жили его неверующие и невинные родители, и то и другое было так же непонятно, странно и невероятно, как и смерть близких, странствия за горизонт, грядущая потеря Купавны и исчезновение родной стороны. А старичок, всю жизнь в приозерной деревне проживший и возникший накануне Покрова перед молодым грибником как существо едва ли не потустороннее, принадлежавшее к иному миру, рассказал в дождливый и теплый безветренный октябрьский вечер массу любопытных вещей про купавнинскую старину и деревенские нравы. Слушая его, потомок садоводов легко представлял дачную местность во времена, когда не было вокруг еще ни одной дачи и дети из Бисерова ходили пешком через леса и болота в школу возле платформы Тридцать третий километр. Скудная земля была мало заселена, только на севере проходила арестантская Владимирская дорога, а на юге возле железнодорожной станции возник поселок, куда выселяли людей из старых домов на улице Горького, но в стороне от них вся окрестность оставалась глухой, как будто бы Москва была далеко–далеко. Да ведь в ту пору не было еще и электричек, а ходил паровоз от Петушков до Железнодорожной, и, чтобы добраться до города, приходилось висеть на подножке.

Как обидно, что он не тогда родился, как хотелось в это совсем недавнее время переместиться и в нем пожить, побродить по глухим лесам и половить рыбу в тишине и уединении или хотя бы послушать разговорчивого дедка еще и узнать, что не успел услыхать от бабушки, но из дома вышла приземистая женщина с короткой стрижкой, подозрительно посмотрела на постороннего человека и окликнула старика.

— Доча кличет. После бани я, боится, простыну, — сказал дедок извиняющимся голосом.

Служба закончилась, из храма вышли старухи и через черное картофельное поле, растянувшись цепочкой, побрели к автобусной остановке. Они поддерживали друг друга, и было что–то победное в их неуверенной поступи посреди этого убранного неровного поля. Сутулый дачник шел следом, не решаясь медленно идущих женщин обогнать, подстраивался под их шаг и, возвращаясь в прошлое, стал опять думать про бабушку Марию Анемподистовну, которая никогда в храм не ходила, не постилась, не читала молитв и не крестилась даже во время грозы, еще в шестнадцать лет на всю жизнь распрощавшись с монархией, Господом Богом и церковными таинствами.

 

2

Отчего так случилось, отвратили ли ее уроки закона Божьего в тверской гимназии, казенное или домашнее воспитание, подкосила ли история с отлучением от церкви графа Толстого? — ничего этого он спросить не успел, и теперь не от кого уж было узнать. Только слыхал от, должно быть, теми же вопросами задававшейся сестры Колюня, будто бы в двадцать девятом году, когда у бабушки родился первенец и молодая мать, не зная, как его искупать и запеленать, позвала на помощь свою тетку, старорежимная родственница согласилась прийти лишь при условии, что мальчика окрестят. Тогда бабушке пришлось спешно искать в атеистической Твери священника, однако уже следующие ее сын и дочь остались некрещеными, и о верующих старухах, ходивших по праздникам и будням в храм, никого и никогда не осуждавшая женщина чуть раздраженно отзывалась как о бездельницах, у которых нет иных печалей и забот.

Оттого не красили дома на Пасху яйца и не пекли кулич, не говорили стыдливо, что это, дескать, народные обычаи, не ходили глазеть на пасхальный крестный ход и не ездили на кладбище в родительские субботы, на Троицу или Радоницу. Да и слов таких никто не знал и не употреблял. Не было у них ни икон, ни Библии, как у бородатого дядюшки Глеба, и даже в качестве украшения не надевала золотой крестик Колюнина сестра. Иногда в гости на Автозаводскую приезжала богатая и благополучная бабушкина кузина тетя Вера, которая никогда не работала, не болела; не зная нужды, жила в добротной профессорской квартире на Чистых прудах, ходила в соседний храм Архангела Гавриила и завещала отдать в самую высокую московскую церковь, глаголимую Меньшиковой башней, старинные образа в серебряных окладах и драгоценности, и не то чтобы порицала свою родственницу, но удивлялась ее судьбе и недоумевала, как только могла она миновать все страдания и испытания, причудливо и неравномерно поделенные меж людьми кровавого столетия; бабушка ворчливо говорила, что при такой жизни верить в Бога и Его милость легко.

— А каково мне было, когда муж ушел и я с тремя детьми осталась? — вопрошала она в ответ на невысказанные упреки и беззвучные призывы покаяться маленькую, похожую на цыпленка, беленькую старуху с мелкими острыми зубками и в меховой шапке пирожком, раздосадованная ее ничем не испытанной набожностью и желанием отдать все добро попам.

Что говорила Вера Николаевна, Колюня не помнил, как не помнил и никаких обстоятельств ее жизни, но после тети Вериной смерти нашел в доме на улице Чаплыгина, возле Дворца бракосочетаний, единственный и самый драгоценный дар — первое в своей жизни Евангелие, потрепанную красную книжку прошлого века, где не хватало пяти начальных страниц, но зато было два параллельных текста, один — на русском, а другой — на старославянском. Однако сама тетя Вера, обожавшая тихих, благонравных и послушных мальчиков, в природе не существовавших, Колюнчику не нравилась, казалась неестественной и фальшивой, и старухи в коломенской церкви, куда однажды в конце зимы он попытался зайти после урока физкультуры, прислонив к ограде лыжи, оказались несусветно злыми и его выгнали.

Бабушка была неверующая, но в ней было больше, чем у церковных старух, понимания и любви, она молилась не на иконы, а на цветы, которые выращивала у себя в саду, и думала заветную думу, как устроить земную жизнь справедливо и сделать так, чтобы никто не ушел обиженным, не было завидующих и завидуемых и все были счастливы в настрадавшемся мире. Однако со временем это ей удавалось все реже, сопровождавшая долгие годы жизненная сила покидала ее, оставляя дыхание только на решение кроссвордов, чтение рассказов писателя Владимира Лидина и шитье на старенькой немецкой машинке “Зингер”, которую привез из Германии крещеный дядя Толя, и когда маленький Колюня крутил колесо вечного арийского механизма, то получавшийся при вращении звук напоминал ему шум первой утренней электрички.

И все же странная вещь — из этого совершенно далекого от церкви, родного и обжитого домашнего мира, обходившегося без своего Творца, не обученный ни единой молитве, несмышленый мальчик все равно очень рано потянулся туда, за ограду, где ходили люди глупые, заблуждавшиеся и нелепые, но ведавшие то, чего не ведал никто, даже самый умный, вроде дяди Глеба, и самый честный, вроде отца. Что–то хотел Колюнчик понять, как хотел постичь устройство клетки или ядра, и никогда не проходил мимо странных и красивых зданий с куполами и крестами, не повернув головы и не задумавшись.

Он хорошо знал, что никого и ничего там нет, хотел объяснить и доказать невежественным людям, среди которых попадались не только глупые старухи, но и женщины средних лет и их покорные дети, которых изверги родители заставляли кланяться и креститься, вставать на колени и целовать иконы, он хотел всех несчастных детишек защитить, спасти от морока и обмана, но сам невольно попадал под власть непонятного церковного пения, умилялся свечению лампадок и дивился одеждам отрешенных, не присущих этому миру, обходивших храмы с кадилом священников, куда более похожих на таинственных существ, чем ряженые Деды Морозы с грубыми Снегурками; он никогда иереям не кланялся, вызывающе смотрел в слегка насмешливые и прозорливые, все ведавшие, спокойные глаза и вспоминал надменную и недобрую чилийку Соню из Ивановского интернационального детского дома, в которую тоже был немножко влюблен, а она однажды очень серьезно и печально сказала ему, что, хотя комсомолка и носит на теле малиновую рубашку, в сердце все равно остается католичкой, ибо была на том воспитана и не может от власти воспоминания освободиться.

Но Колюня–то был воспитан иначе, и не было у него иных воспоминаний, кроме образа смерти, коснувшейся его на жаркой летней дороге, и светского изображения Сикстинской мадонны, которую он, равнодушный к живописи, много лет спустя увидел и замер перед нею в несчастном городе Дрездене. Что это тогда было и откуда в его отрочестве бралось, тосковала ли душа–христианка по родине небесной, ни на одной карте не обозначенной, ни с какой иной страной не сравнимой и неуязвимой, или просто тянуло тщеславного подростка к необычному, таинственному и запретному; может быть, именно этого искала она в далеком католическом краю, и суррогатом литургий, крестных ходов, всенощных бдений, соборований и утренних молитв были те сумасшедшие митинги, выкрики и речевки, может быть, конъюнктурная его натура улавливала флюиды разочарованного времени или же невидимые кванты, что ежесекундно, как благодать, посылает на землю Отец Вседержитель? — все это одному Богу ведомо, в буквальном и фигуральном смысле устойчивого речевого выражения.

Но ни в спальном Беляеве, ни в безбожной фабричной слободке храмов не было (вернее, один был, Рождества Богородицы в Старом Симонове, на территории завода “Динамо”, где находилась разоренная могила с останками монахов–воинов Пересвета и Осляби, только кто ж мог тогда туда попасть? — и увидел эту церковь Колюня впервые много лет спустя, когда при стечении народа храм заново освятили), и, не считая редких заездов в Никольское, Колюнина тяга к божественному так или иначе оказывалась связанной с дачной стороной, где помимо бисеровской находилась еще одна, самая загадочная, прекрасная и влекущая из виденных им церквей — кудиновская.

Она стояла в высокой дубраве на краю большого села, километрах в пяти к востоку от дачи, но со стороны садовых участков деревенские избы не были видны — зато храм и окружавшая его роща издалека открывались взору. Однажды, не сказав никому ни слова, Колюня, которому в ту пору едва исполнилось одиннадцать лет, сел на велосипед и поехал мимо леса, мимо поля, по пыльной проселочной дороге в сторону Кудинова.

Дорога была долгая, и жарким был день, исчезли на горизонте и стали далекими дачи, и потом, оглядываясь, он уже не мог различить, где они находятся. Навстречу попался трактор, обдав велосипедиста клубами пыли, и снова стало пустынно, Колюня крутил педали, и ему казалось, что и облака над головой, и высокая церковь, и пыль в знойном воздухе, и велосипед застыли и не двигаются. Хотелось пить или отдохнуть в тени, но не было вокруг ни воды, ни деревьев, а дорога все бежала и бежала, колосилась по обеим сторонам рожь, летали над полем маленькие темные птички, трясогузки убегали из–под самых колес.

Мальчик устал, как в далеком младенческом видении, словно по этой дорожке шел с матерью и отцом, искал лопатку и не мог найти. Точно все это когда–то уже было, и он видел раньше просторную радостную местность, гнувшиеся от изредка набегавшего ветерка тяжелые колосья, разноцветные полевые цветы, линии электропередач, дальний лес и над всем этим легкое, прозрачное небо с застывшими летними облаками, такое покойное и вечное, что можно было подумать, будто на этом поле столкнулись и перепутались времена и много лет назад, задолго до его рождения, именно здесь шла высокая женщина с двумя маленькими детьми, объясняла им, как растет рожь и из чего делают хлеб, а потом появился похожий на сумасшедшего рыбхозовского сторожа вооруженный всадник.

От страха, что его могут схватить, Колюня быстрее закрутил педали, но дорога пошла в сторону, потом ее пересекла еще одна, но они не вели в том направлении, которое было ему нужно. Он угадал во ржи легкую извилистую тропинку и, задевая колесом стебли, поехал по ней, так что со стороны была видна только его голова и согнувшаяся спина.

Храм приблизился внезапно. Мальчик стал различать отдельные деревья, показалась ограда, а за ней могилы с памятниками и крестами.

В полуденный час в дубраве было прохладно и тихо. Не было здесь ни души, кроме сотен маленьких лиц, смотревших на запыхавшегося ребенка со всех сторон. Их овальные изображения были вставлены в сердцевину сделанных из трубок или дерева крестов и конусообразных памятников со звездами, редких гранитных плит и старых, покрытых мхом камней. То было первое увиденное Колюней кладбище, где властвовало терзавшее его младенческую душу ночное существо. У себя дома оно казалось смирным и нестрашным. Не боясь его, стрекотали в густой траве кузнечики, летали бабочки, ящерицы сидели на теплых камнях и грелись и, завидев Колюнчика, исчезали в траве. Мальчик потерял счет времени, он стоял, душою и телом ощущая ту грань, что лежала между двумя мирами, оба были ему дороги, одинаково манили к себе и утешали, и казалось, только так, опираясь друг на друга, и могли существовать.

Странное чувство вдруг накатило на душу. Колюня не знал, как его выразить и что сделать, слез с “Ласточки”, поднял руку в пионерском салюте и, не опуская ее, другой рукой ведя велосипед, прошествовал между могил с крестами и звездами, минуя железные ограды с лавочками и столиками, разглядывая фотографии и читая чужие фамилии, по темной дубовой рощице к разрушенному храму, в котором было полным–полно ворон, а прямо на стенах, на крыше, возле узких и высоких окошек и дырявых куполов росли, неведомо за какую почву цепляясь, деревья. Потом опустил уставшую руку, вошел в темноту и прохладу разрушенного строения, и когда глаза привыкли к полумраку, то увидел остатки фресок на стенах, непонятные надписи и узоры. Завороженные глаза пытались охватить и не могли вобрать в себя картину окружающего мира, он поднялся по лестнице, ведущей к хорам, но она стала сыпаться под ногами, и Колюня поспешно отступил.

Ничего, кроме этих жалких остатков, в церкви не сохранилось. Однако пионер не спешил ее покинуть, а, задрав голову, стоял и глядел на купола и высокие своды, на внутреннюю лестницу и комнатки с полукруглыми стенами. Потом вышел на другую сторону и увидел деревню, рядом с которой зарастал травой и тиной грязный пруд.

Сидели на берегу рыбаки и таскали жадных ротанов, проехал на велосипеде мужик в летней шляпе с дырочками, и прошла старуха с синим обливным бидоном, похожим на тот, что нес Колюня от станции до дачи. Никому дела не было ни до храма, ни до кладбища, но что–то переменилось в мире за время Колюниного отсутствия, и путешественник вдруг почувствовал, как силы его иссякли.

Он сделал несколько шагов по направлению к пруду, лег в высокую траву и прикрыл глаза. Земля качнулась и поплыла вместе с мальчиком по сверкающей реке, он провалился в полузабытье, точно наблюдая за собою спящим извне, и спал, как в младенчестве, так что изо рта вытекла слюнка, и не было сил разомкнуть липкие веки. Разбудили его возвращавшееся по безлюдной дороге деревенское стадо и злобная брань маленького, помятого мужичка.

Колюне сделалось страшно. Он поскорее сел на “Ласточку” и поехал обратно через дрожащее поле, распугивая ярких птичек и застревая в пыли и песке. Но когда обернулся, то увидел, что дубрава и храм снова обрели стройность и недостижимость — и ему стало казаться, что он никуда не ездил.

Когда маленький велосипедист вернулся домой, солнце перевалило через зенит, от деревьев, заборов и столбов падали равновеликие предметам тени. Бабушка лежала в полуобмороке, а случайно оказавшаяся на даче тетка Людмила схватилась за мокрое полотенце и принялась негодного племянника хлестать.

Бабушка приоткрыла глаза и закричала на невестку:

— Не смей его трогать!

Тетка надула губы, Колюню она не любила, но много лет спустя нехотя рассказывала, что в Первой градской больнице, в предсмертном бреду, из шести внуков бабушка вспоминала его.

 

3

Она умерла в середине апреля, в четверг на Страстной неделе, а за месяц до того промозглого весеннего дня на последнем своем рождении, для которого уже не было у нее ни сил готовить, ни настроения читать стихи, обведя глазами детей и внуков, догадываясь или нет, что собираются они все вместе за одним столом тоже едва ли не в последний раз, и все, что она для них делала, согревала любовью, переживала, как умела, молилась и хранила от зла, будет растрачено, расхищено и рассеяно, братья с сестрой рассорятся и навсегда разбредутся и даже не будут ничего друг о дружке знать — именинница грустно молвила:

— Вот и побывала я на своих поминках.

И уже потом добавила, словно попросила, сама не зная кого:

— Мне б еще одно лето пожить.

Но до лета и до Купавны так и не дожила.

Ее смерть была первой в жизни Колюнчика, первый раз занавесили в коридоре и в шкафу зеркала, пришли печальные женщины и стали молча готовить поминальный стол, а мальчику велели купить картошки, и он одиноко ушел бродить по грязным весенним улицам, не зная, как выразить свое горе. Впервые так близко видел он гроб и мертвое тело, череду людей, подходивших прощаться с покойницей, весенние цветы и угрюмый зал крематория на Донском кладбище с меланхоличной музыкой и страшной нишей, куда навсегда ушел красно–черный гроб. Потом этих смертей было еще очень много, гораздо больше, чем рождений, а отпеваний, нежели крестин, что–то изменилось в жизни, настал ли другой возраст или началось замечаемое не статистикой, а глазами вымирание громадной страны — но только список поминаемых покойников рос и рос, открытый в тот апрельский день.

Бабушкина смерть, как ни странно, оказалась первой и для Колюниной мамы. Увидев свою мертвую мать, учительница словесности задрожала, не смогла совладать с собою, приблизиться к гробу и попрощаться с покойной, это сделал за нее отец, однако строгая, чинная церемония, допускавшая выражение крайнего горя, но не страха, была возмущена, и вот тогда–то, в тишине ли траурного зала или позднее, на людных поминках в Беляеве или еще время спустя — но только тетка Людмила, бывшая с бабушкой в ее последний смертный час и по праву старшей распоряжавшаяся похоронами, умная, сильная и властная женщина, которой на своем веку много чего досталось испытать и с чем справляться, презиравшая мягкотелость, расслабленность и слабость, знавшая, как должно человеку себя вести и в своей правоте не сомневавшаяся, прилюдно сказала что–то очень жесткое и злое в адрес забившейся, как птица, береженой золовки, и, быть может, с того момента судьба Купавны была окончательно предрешена.

Простить тех выношенных, намеренно–обидных слов невестке, которую, когда–то красивую, двадцатичетырехлетнюю, впервые пришедшую в их дом еще старшеклассницей, мама так полюбила и хранила эту любовь очень долго, видеть ее уязвленная женщина больше не смогла. Ничто не удерживало отныне слишком разных людей, раздружились между собою подросшие внуки, и, хотя в Купавну ездить продолжали, хотя было еще далеко до окончания дачной истории и много было собрано плодов и сварено варений, ни общих полевых работ, ни застолий, ни веселья, ни родственной любви больше не стало.

Раскидистое фамильное древо дало трещину, точно старая, отслужившая век яблоня. Наведовались теперь все больше поодиночке или обособленными семейными кланами, в каждом из которых держались свои и не воспринимались чужие порядки, и даже участок негласно поделили пополам — на левой, южной половине огородничал, дожидаясь своего часа, дядя Толя, а на правой садовничала его молодая племянница, занимался обустройством и ремонтом дома ее мастеровитый, необыкновенно трудолюбивый и, словно филолог, речистый муж и состоял при них в неопределенном статусе ни к чему не годный Колюня.

Он жил своей жизнью, на семейные противоречия и несложившиеся отношения между старыми и новыми родственниками демонстративно внимания не обращал, в их разногласия не лез, и когда приезжал на дачу, то поливал обе половины вертограда и везде, где хотел, выдергивал из грядок или срывал с веток плоды земли, легкомысленно не задумывался о тайном смысле любого поступка и содеянного дела и шел дальше своей дороженькой, вдруг сделавшейся очень широкой да скользкой — того гляди свалишься, не подымешься и покатишься.

Еще много раньше, чем случилась бабушкина смерть и фамильный раскол, едва Колюня вышел из пионерского возраста и уныло вступил в комсомол, отсидев долгую очередь в райкоме возле Автозаводского сквера и разочаровавшись обыденностью этой процедуры, так не похожей на счастье первого повязывания шелкового пионерского галстука, как течение жизни внезапно ускорилось, и дряхлая дамская “Ласточка” сменилась торжественно купленным в спортивном магазине на улице Бутлерова настоящим взрослым “Минском” с рамой и багажником.

На нем Колюня отправлялся в гораздо более дальние путешествия, чем в Кудиново. Он ездил за несколько десятков километров на восток во Фрязево и Ногинск, на север в Звездный городок и на запад в Кучино и Никольское, его тянуло в странствия, хотелось уйти за линию горизонта, теперь мальчику сделался мал окружающий мир, он копался в картах и схемах — но самой прекрасной из них казалась ему вовсе не гигантская карта Советского Союза и даже не далекого/далекой Чили, а карта топографическая, где в точности, в полном соответствии с ликом местности были нанесены дороги, деревни, церкви, кладбища, леса, железнодорожные пути и реки.

Однако таких карт в его стране не водилось. Вернее, были учебные в школьном атласе, не соответствовавшие действительности, с вымышленными названиями, а той, где бы он мог увидеть свою Купавну и узнать, куда ведут ее дороги и текут маленькие реки, где кончаются зеленые леса и на что похожи озера, пруды и карьеры, не существовало иначе как в закрытых институтах и военных штабах, которых так много было в загадочных купавнинских окрестностях, усеянных колючими проволоками, антеннами и военными городками.

Упоминание об этих объектах вычеркнул бы из текста в соответствии со служебной секретной инструкцией, будь он жив, Колюнин папа, только не было больше ни папы, ни инструкции, ни самого Комитета по охране государственных тайн в печати на шестом этаже доходного дома в Китайском проезде. А впрочем, последнее было не так уж и важно, свободно летали в вышине над Купавной звездочки вражеских и дружеских спутников и делали космические снимки, расшифровкой которых занималась ученая Колюнина сестра, через много лет даже отправившаяся в то самое персидское шахство, которое некогда хотел присоединить к своей громадной и прекрасной Родине маленький завоеватель, но вместо этого у его страны оттяпали и Туркмению, и Казахстан, и Азербайджан и с ними почти все Каспийское море, а за Валину командировку в стан исламских фундаменталистов и помощь в строительстве атомной станции на берегу недоступного Персидского залива наказали полдержавы лишенные чувства юмора и меры, а потом по весне и вовсе рехнувшиеся американцы.

В Иране не было ни капли алкоголя, сестра ходила под охраной, в черном балахоне с головы до пят, а когда вернулась, то рассказала, что там нет и топографических карт, как не было их в Колюнино детство на родине, и вместо них для автомобилистов, охотников и рыболовов–любителей имелись только дурацкие схемы, на которых не были нанесены ни карьер, ни рыбхозовские пруды, ни однопутная железная дорога, извивавшаяся меж дачных участков. Эти схемы были такими же ложными, как газеты и книги, как уроки истории и обществоведения, как весь лицемерный и фальшивый взрослый мир, который Колюня с юношеской страстью отрицал.

Он бросил КИД, читал Достоевского, ходил в консерваторию, по–прежнему приглядывался к храмам, все еще не решаясь зайти на службу в церковь действующую, пока однажды во Пскове, на пути в Михайловское, куда влекла его в очередное литературное паломничество неутомимая маменька, не заглянул в Троицкий собор и простоял там целый час. Стоял и не отрываясь смотрел на литургию, на которой ему, нехристю, присутствовать было не положено, не чуя ног и не замечая времени, не думая о том, что его ищет по городу мать и не догадывается, где найти, не понимал, что вокруг происходит, с какой целью подходят люди к жилистому священнику в фиолетовой шапке и желтом одеянии, держащему похожий на хоккейный трофей золотой кубок, зачем сложили на груди крестообразно руки, почему разевают, как дети, рты и что такое содержится в маленькой ложечке, отчего отходят они тихие и просветленные.

Тут была какая–то тайна, причина всех прочих маленьких тайн, волновавших его существо, быть может, с самого первого крика, нужно было сделать лишь шаг и стать этой тайне причастным, но что–то мешало ему, не пускало, не позволяло даже перекреститься — оттого ли, что это было бы равносильно отречению от всех оставшихся по ту сторону двери или страху, что пути назад не будет, а там, впереди, с ним произойдет неведомое, — но только когда в самом конце службы люди в храме двинулись вереницей целовать крест, одна из старух, все время за посторонним маленьким истуканом с интересом наблюдавшая, молвила:

— Что, к кресту–то пойдешь?

Колюня отчего–то смутился и ответил дерзко и глупо:

— Это негигиенично.

И в храм не заходил еще очень долго.

Много позже, когда купавнинский дачник поступил в университет и благодаря куда более развитым и не терявшим времени на интернациональную ересь товарищам начал кое–как разбираться в таинствах и догматах, особенностях богослужения и отличиях отеческого вероисповедания от католического и протестантского, когда научился рассуждать чуть успешнее среднего дилетанта о соборности и сущности русского старообрядчества, мог поспорить с брезгливым и несчастным профессором атеизма Игорем Николаевичем Яблоковым о Достоевском, схлопотав за вольнодумство и поиски веры трояк, в то время как его верующие однокурсники получали пятерки, не мудрствуя лукаво и отвечая на все вопросы уверенно и четко, кандидат в неофиты ломался на самых обыкновенных вещах вроде целования образов и крестов, пития святой воды и старушечьей толкотни за нею на Богоявление, подавания поминальных записок, слащавой умильности, заносчивости и прочих атрибутах каждодневной церковной жизни, которые долгое время отталкивали его и удерживали от того, чтобы сделать последний шаг и войти в ограду. Ему было легче верить в душе, молиться в уединении купавнинской ночи, в храме бисеровского леса перед озерным алтарем, нежели вообразить себя среди вздорных старух, толстых теток, сухоньких мужичков и больных детей, вместе с ними подходить к священнику, целовать его руку, прикладываться к праздничной иконе, к Плащанице в Страстную пятницу или причащаться с другими прихожанами из одной Чаши общей лжицей.

Он не мог представить себя исповедающимся, постящимся, кладущим земные поклоны или стоящим на коленях на грязном полу среди неразвитых и малокультурных людей, как малохольная и бестактная Илюшина пассия, однажды сказавшая ему с теми же интонациями, с какими женщины возмущаются мужчинами, что ходят в гости, да не женятся:

— Что ж ты не крестишься–то тогда?

И, оправдываясь, он пустился рассказывать ей про все сомнения своей мятущейся души.

А жизнь только и делала, что насмехалась над мечтами и притязаниями, и когда несколько лет спустя, будучи в храме все еще праздным посетителем, он увидел однажды на всенощной в Филипповской церкви близ Арбата своего старого знакомого, интеллигента и умницу Сашу Колоскова, которого давным–давно спасал от Юрки Неретина и который читал ему в знак благодарности:

Не противься, Валенька, он тебя не съест,

золоченый, маленький, твой крестильный крест, — а теперь этот самый Колосков уверенно и привычно прикладывался к иконам, ставил свечи, подходил к помазанию и умильно целовал руку старенькому попу, Колюня возревновал и неприятно удивился метаморфозе, заподозрив в набожности школьного товарища нечто генетически–лицемерное, и разговора не поддержал.

Но несмотря ни на что казалось тогда восторженному и горделивому юнцу, будто он избран для необыкновенного и назначение его в мире состоит не только в том, чтобы по мере сил летописать историю купавнинского рода, времени, места и всех причастных к нему людей, но в том, чтобы осуществить возвращение их родового древа, хотя бы одной, крайней его веточки от бабушкиного цветочного язычества, отцовского религиозного атеизма и дядюшкиного эпикурейства к той подлинной вечной вере, от которой когда–то, поддавшись соблазну и прелести, отшатнулись его неведомые предки. Но только вот как совместить именно эти два призвания — писательства и воцерковления, — он не знал.

Колюня был безудержно самонадеян и глуп, в минуты трагической молодости он читал тети Верино Евангелие с сигаретой во рту, перемежая чтение стихами из “Доктора Живаго”, на Страстной неделе ходил, как на службу, на концерты органной музыки в исполнении Гарри Гродберга и обожал слушать на стареньком магнитофоне рок–оперу “Иисус Христос–суперзвезда”, которая заменяла ему акафисты и стихиры и поставляла сведения о земной жизни Спасителя. Лишь став старше и хлебнув в жизни не одних только радостей и удовольствий, он с грустью понял, что та вера, которую молодой неофит желал обрести, никогда не будет открыта и дана во всей своей полноте человеку, не имевшему религиозного опыта в детстве. А если у кого и есть шанс воспринять все сполна, делать не нарочито, но естественно и не страдать от раздвоенности, так это лишь у его сына, чудом вырванного у небытия, и оттого носил и водил он мальчика к причастию с малых лет, не боясь, что слабое дитя заразится гриппом, научил читать перед сном молитву, целовать иконку, не снимать никогда крестик, стоять долгую службу, а еще учил, что звезда на новогодней елке горит вовсе не потому, что звезда же венчает кремлевские башни, и рассказывал сказки не про Мальчиша–Кибальчиша, а про Младенца и волхвов.

Но то была уже совсем другая, не купавнинская история...

 

4

Тогда же, много лет и эпох назад, дачнику до всех открытий и прозрений еще было далеко, и молодая его душа была подобна легкомысленной почве, где всякое доброе семя зарастает терниями, и не хватало ни воли, ни терпения, ни силы ее преобразить. Сколько семян туда ни падало, их заглушало иное, и вся история его юности оказалась наваждением новых соблазнов и искушений, в которой безгрешная Купавна стала теряться и уступать место другому.

Морок сменялся мороком, будто шли над головой бесконечные тучи. К роковым переходным годам мальчик забыл про все гносеологические страсти и вместо строгих естественных наук стал увлекаться астрологией, йогой, парапсихологией, хиромантией, оккультизмом, католичеством, Высоцким, Окуджавой, “Машиной времени”, недолго шведской группой “Абба”, а позднее и надолго “Битлами”, клубом самодеятельной песни, фильмами Андрея Тарковского и Театром на Таганке. Зачитывался “Ста годами одиночества” в подлиннике, все чаще и чаще разговаривал с посерьезневшим дядюшкой Глебом о выборе жизненного пути и приоритете экзистенциальных целей, еще сильнее и откровеннее оскорбляя недоверием и пренебрежением в решении судьбоносных вопросов родного отца и постигая главную Глебову житейскую премудрость.

— Которую, впрочем, — заметил, по обыкновению поцокав языком и поблескивая стеклышками очков, дядюшка, — обычно сообщают женщинам и молодым девицам. Когда тебя собираются изнасиловать, сопротивляйся до последнего. Но если поймешь, что сопротивление бесполезно, постарайся расслабиться и получить удовольствие.

Как знать, быть может, в том и заключался секрет Глебова существования и вообще это был единственный способ в мире жить и добиться если не успеха, то хотя бы занять свою нишу, возможно, следовало этим напутствием воспользоваться и не искать иного пути, но все же, когда житейски мудрый и по–родственному внимательный Глеб посоветовал племяннику идти по его стопам на экономический факультет, а для этого целый год заниматься с репетитором по математике и платить за каждое занятие по десять рублей, Колюнчик вспомнил про не купленный ему набор юного химика за пятнадцать, и, неприятно удивив прагматичного дядю, от помощи отказался, сославшись на то, что экономика ему не интересна.

— Ну и что? — возразил Глеб. — Мне много раз предлагали профессионально заняться горным туризмом, но я не соглашался. Никогда не следует смешивать призвание и работу, — добавил он с той же интонацией, с какой настаивал на разделении чая и лимона.

Но Колюня пил чай с лимоном и сам не ведал, чего хотел в разбросе вздорных увлечений. Ночами снился ему фильм “Зеркало”, который он так мечтал посмотреть, но его давно нигде не показывали, и во сне подростку приходили таинственные образы, будто он чудом попал на закрытый просмотр, так что несколько лет спустя, когда все–таки увидел полузапретную картину в холодном клубе на окраине подмосковного Калининграда, фильм поблек по сравнению с отроческой фантазией, если только не считать документальных кадров, в которых фанатичные китайцы с красными книжечками бесновались на границе возлюбленной страны, а рослые, родные ясноглазые славяне в добротных светлых полушубках, так похожие на дядю Толю, их удерживали руками, будто играли в дачную игру для третьеклассников под названием “Бояре, а мы к вам пришли”.

В окружающем мире, до которого Колюня был когда–то жаден и охоч и к которому теперь совершенно охладел, происходили важные события: в Испании умер каудильо Франциско Франко, а в Советском Союзе приняли новую Конституцию, придумали и разучили на уроке пения слова для гимна, Генеральный секретарь стал по совместительству Председателем Верховного Совета, свершилась революция в Никарагуа и чуть–чуть не дотянула до Сальвадора, началась война в Афганистане и выслали в Нижний Новгород мужа Елены Боннэр, американцы пробойкотировали Московскую Олимпиаду, по поводу чего уже больная бабушка писала язвительные стихи; уехала из их класса еще одна девочка — Варя Есаян — с родителями во Францию, а ее подругу Леночку Дутову, приехавшую за несколько лет до этого из Перми и так тронувшую своей нестоличностью, непохожестью на других девочек прихотливое Колюнино сердечко, ругали за то, что не предупредила о настроениях предательницы, хотя она даже ничего и не знала.

А еще, не иначе как по заданию конгрессменов, приезжал к ним в школу настоящий американский учитель, маленький, худенький и пронырливый человечек из штата Огайо, занимался с детьми английским, хвалил Колюнино произношение и спрашивал, сколько лет тот прожил в Нью–Йорке, набивался в друзья, лицемерил и льстил, а после уроков оставил в числе нескольких учеников в классе и стал рассказывать комсомольцам про Кэмп–Дэвид, до которого Колюне не было дела. Но после этого разговора их тоже, как и стеснительную Леночку Дутову, вызвали к завучу и ругали за то, что они слушали американца, а все было заранее подстроено, и теперь цэрэушник–провокатор в отчете напишет, что советские дети хотят знать правду о миролюбивом государстве Израиль.

— Пусть это послужит вам хорошим уроком, — сказала незлобивая чудесная Ирина Григорьевна, отпуская приунывших учеников и почти точь–в–точь повторив мысль, некогда высказанную Колюниным родителем на пыльной купавнинской дорожке, однако и этот урок, видно, пошел не впрок, и доверчивый Колюня еще много раз попадался на чужие уловки, оказывался в дураках, переживал, печалился и дулся.

А коммунист папа по–прежнему молчал, хранил государственные тайны в партийной печати и проводил политсеминары, посвященные международному положению и осуждению еврокоммунизма, один дядюшка выращивал огурцы и кабачки, второй лазил в горы и однажды вернулся с Тянь–Шаня едва живым, после чего от рискованных восхождений и штурмов высокогорных перевалов отказался; вышла замуж сестра Тоня, найдя себе суженого именно в горном походе по рецепту дядюшки Глеба, и ее поздняя свадьба стала последним счастливым событием в жизни бабушки.

Дождавшись старшей сестры, женился тактичный Кока, а вот до Колюниной свадьбы было еще далеко–далеко, и безмятежно спала в саду на раскладушке под яблоней маменька, читала сыну “Золотую розу” Паустовского и “В людях” Максима Горького, твердила наизусть некрасовских “Русских женщин”, водила на фильм “Звезда пленительного счастья” и в который раз неуклюже пыталась завести запоздалый разговор о том, что такое публичный дом, куда не пошел в отрочестве книгочей Алеша Пешков, и откуда и как берутся дети, пока ребенку из интеллигентной семьи не рассказали об этом грязные и циничные уличные мальчишки.

И про публичные дома, и про тайну деторождения Колюнчик теоретически давно уже знал, и именно из того самого источника, которого так опасались педагоги, однако некоторые детали оставались неясными, и было желательно их прояснить, его смущали новые образы и ощущения, о которых стыдно и не с кем было поговорить, подросток краснел и потел и все чаще вспоминал переодевавшуюся на пляже соседскую девочку, пионерский лагерь “Артек” и рано созревших француженок, и тогда юную душу охватывала мутная тоска, будто он что–то непоправимо упустил.

Эта тоска была краткой и быстро проходила, едва мальчика касалось иное впечатление, и он с радостью от нее отвлекался, убегал в далекие пространства и города, ездил вместе с сестрой на летнюю базу географического факультета близ деревеньки Сатино на Протве, а с маменькой в Рязань, Солотчу и Новгород, в Одессу, Тарусу и Старую Руссу, где иногда им удавалось поселиться в гостинице, а чаще спали на вокзалах и в морских портах в комнате матери и ребенка, а то и вовсе стучались в двери незнакомых домов.

Однажды с авантюрного материнского благословения и к ужасу ничего не подозревавшего отца на обратном пути из Михайловского четырнадцатилетний Колюня на двое суток заехал один в Ленинград, ночевал на Московском вокзале, примостившись на скамейке в зале ожидания, а днем бродил и бродил по незнакомому городу, таращил глаза на статуи в Летнем саду, на картины в Эрмитаже и Русском музее, ездил в Царское Село, поднимался на Исаакий и глядел на крыши домов, жадно вбирая новое и тревожное. Но как ни прятался он и ни торопил время, все равно ни раньше, ни позже, но в свой срок настало лето, когда помешанная на рыбалке подростковая компания начала обрастать девицами, без них они скучали, с ними ходили купаться, с удивлением замечая, что ябеды девочки, с которыми мальчики играли, когда им было по десять лет, в “бутылочку” и “кис–мяу”, после чего наскучили друг другу и на несколько лет разошлись, занявшись мужскими занятиями — боем самолетов, строительством шалашей и плотов, рыбалкой, страшными рассказами и путешествиями, — снова оказались важнее всего на свете.

Колюня чувствовал, как растворяется и исчезает его душа, а в глазах появляется страдающее выражение жертвы. Девочки стали другими — мальчики открывали их заново и вели себя глупо; девочек было три, они были прелестны, щедрая Купавна одарила их красотой, и, освободившись от неловкости, детской худобы или полноты, они сделались стройными и легкими, блестели глаза на загорелых удлиненных лицах и будоражили душу смех и голоса, все вместе они были красивее, чем каждая в отдельности, но сбившиеся в стаю мальчики того не ведали и влюбились почему–то в одну, в чуть–чуть заикавшуюся, но очень чувственную, выразительную хохлушечку, глядя на которую Колюня обмирал, а она смотрела с превосходством и пробовала просыпавшуюся женскую силу.

Ей не нравился ни Колюня, ни новый его дружок Илюха, чьи родители купили дачу в соседнем проулке, ни Артур — первый из поклонников был слишком темен, второй истеричен, а третий нахален и груб, мальчики не думали о том, что их внимание задевало других девочек, и та, которой доставалась странная неловкая влюбленность, от этого терялась и чувствовала себя виноватой. Они ей были не слишком интересны, только забавляло наблюдать, как мальчики оспаривают право гулять с нею, не имея никакого шанса, и она их дурачила, хохотала, а они пропадали все сильнее и делались смешными и отталкивающими в своей глупости.

Колюня был, наверное, самым чудным в этой группе детей старшего возраста — даже более чудным, чем Гоша, к четырнадцати годам вытянувшийся и похудевший. Жиртрест, которого две его исступленные женщины мучили в музыкальной школе и над которым смеялись все дачные мальчишки, научился играть на семиструнной гитаре, пел ломающимся голосом песню группы “Воскресение”:

Кто виноват, что ты устал,

Что не нашел, чего так ждал,

Все потерял, что так искал,

Поднялся в небо и упал? — девочки млели, Гоша расцветал от их внимания, как вьетнамский кактус, брал реванш за мальчишеское унижение, а Колюня, прислушиваясь к самому себе, с удивлением подмечал, как впервые в жизни начинает переживать из–за того, что хуже одет, ведь даже на дни рождения к друзьям ему по–прежнему приходилось надевать потрепанную синюю школьную форму, но если раньше революционер не обращал на подобные глупости внимания и своей убогостью и бедностью бравировал, то теперь все переменилось, и в этом враждебном новом мире он ощущал себя сиротливо и неуютно, не зная, чем скрыть наготу, и снова чувствовал себя так, будто оборвалась натянувшаяся леска и вяло провисла на старой удочке.

Он тосковал оттого, что не столь остроумен и нахален, как Артур, что его одинокие путешествия, прочитанные и сочиненные книги, умные речи и знание испанского языка и чилийской истории в этой компании никого не интересуют, и когда деланно печалятся Гоша или Илья, все стараются их развеселить, а когда страдает от ужаса жизни он, Колюня, его затыкают. Пробовал было тоже выучиться играть на гитаре и петь, но как и с хоккеем, ничего не вышло, не было у него ни слуха, ни голоса, и бедное дитя не могло похвастаться даже короткими поцелуями и запрещенными касаниями, однако торопилось жить и все испробовать.

А жизнь никуда не спешила, она состояла из летних посиделок в уютном дядюшкином доме, распивания вкусного домашнего вина, купания и невыученных уроков, дежурств девятого класса “Б” по школе, комсомольских собраний, классных часов, контрольных работ, нравоучений вальяжной директрисы Евдокии Семеновны Мелешенковской, которая однажды пригласила Колюню в кабинет и стала отчитывать за то, что он недостаточно активный общественник, совсем не похож на сестру Валю, и она не понимает, что случилось и почему председатель совета пионэрского отряда (так всегда она говорила: “юные пионэры”), политинформатор, кидовец и артековец вдруг превратился в пассивного, угрюмого эгоиста и дружит с такими же ёрничающими, наглыми подростками.

Колюня не стал говорить, что сестра, которой гордилась вся школа и которая действительно, когда ее брату было шесть лет и в день его рождения они шли по железной дороге купаться на карьер, строго и значительно, как через несколько лет мама про тайну человеческого соития, сказала: “Теперь ты большой, и тебе пора узнать про советскую власть”, давно уже не та и развернулась если не на сто восемьдесят, то на сто двадцать градусов. Она отрезала школьную косу, похорошела и помягчела, ездила вместе с молодым артистичным мужем–физиком на сборы клуба самодеятельной песни в подмосковные леса, где молодежь выискивала стукачей и показывала властям фигу в кармане, сестра читала запретные книжки и со снисходительным женственным вздохом объясняла младшему брату то же самое, что когда–то вещали две кидовские подружки–террористки, обличал старенький, выживший из ума пиит и подтверждал по–еврейски диссидентствовавший и слушавший “Голос Америки” рыжий Колосков: главная беда наша в том, что мы живем в тоталитарной стране, и хотя Валя никогда не доходила до крайностей диссидентства, утверждавшего, что чем хуже идут вокруг дела, тем лучше, зато с географическим знанием дела прибавляла к поставленному диагнозу, что давно бы империя уже обанкротилась и вынуждена была поменять образ правления, не будь, к своему несчастью, столь фантастически богатой.

Колюня не желал Родине зла, не понимал, что значит тоталитарная, и простодушно надеялся, что добра на всех хватит, и все ему вообще–то нравилось, если бы только в школе не заставляли стричь коротко волосы, учить математику и дежурить. Потом ученый кролик Сережа уехал с молодыми родителями в Монголию, а когда вернулся, то они в первый момент его не признали — он был чужой, незнакомый, без очков, но зато в настоящих американских джинсах и кожаной куртке, и они молча слушали, как хилый ботан хвастается тем, что на берегах монгольских озер, переполненных пудовыми тайменями, познавал женские тела, и Колюня с Артуром и Илюшей ему не верили, знали, что врет, но в душе опять испытывали невыразимую тоску и казались сами себе сморчками со своими жалкими, в ладошку карасями из вонючей Камышовки, самострочными расклешенными штанами, телогрейками и телячьими вздохами на дачных скамейках с надменными хохотуньями.

Чтобы хоть чем–то возместить неполноценность, отправились, когда стемнело, пить водку. Колюня, как и остальные, пил национальный напиток первый раз в жизни и с опаской глядел на стакан, в который была налита прозрачная жидкость с резким, отталкивающим запахом, но виду не подал. Опрокинули, пошло, закусили огурцом с грядки и удивились: это оказалось совсем не страшно, как представлялось, а даже приятно.

А потом закурили пахучее “Золотое руно” за пятьдесят копеек пачка, и курить Колюне тоже очень понравилось, так что он забыл про давнишнее обещание маме и само собой впопад или невпопад через каждые два слова вставлял что–нибудь нецензурное. Они сидели под насыпью железной дороги, по которой громыхал аккуратный паровозик, водка обжигала живот, весело глядел на мальчишек молодой машинист, и смешанная с мужской гордостью и доблестью тоска в груди была изматывающей и сладкой.

Они совсем не знали меры и не соображали — пилось радостно и легко, и Колюня набрался до такой степени, что после полуночи два его новых деревенских дружка, Витька и Соловей, с которыми еще совсем недавно они дрались не на жизнь, а на смерть, под руки приволокли прошедшего частичную инициацию дачника домой, и несмотря на состояние души и тела долгая дорога эта через спящую деревню, умывание под ледяными струями колодца, восторженные выкрики, качающиеся звезды, августовская ночная чернота и странное ощущение освобождения и первой не детской, но мужской дружбы и выручки — все это запало в память и удерживалось в ней долго–долго.

Под восхищенные взгляды гостившего на даче младшего брата Пашки бесчувственное тело опустили на кровать дядюшкиной конуры, так что спавшая в дачном домике бабушка ни о чем не догадалась, зато наутро сам бедняга впервые узнал, что такое похмелье, всякий раз после этого давая себе зарок, что больше ни–ни, а потом снова напиваясь и по утрам мучаясь.

 

5

Похмелье проходило обычно к середине дня, а вот отравленное отроческое сердце не могло оправиться очень долго и страдало, страдало, страдало...

В последнее школьное лето предметом романических мечтаний Колюнчика оказалась спокойная, рассудительная, лениво дремлющая барышня в красном сарафане на тонких бретельках, не скрывавших ее нежные, вечно обожженные солнцем плечи. Звали ее Аней, она появилась на даче невесть откуда, а по слухам купавнинских кумушек была сослана родителями к двоюродной бабке на перевоспитание. Узница была на год моложе Колюни, однако с самого начала показалась ему взрослее, и эта взрослость только подхлестывала юношеский интерес.

Соседи поначалу наблюдали за юной парочкой настороженно, но потом привыкли, и мальчик с девочкой проводили вместе целые дни напролет, ездили купаться на карьер, ходили в лес за черникой и сыроежками, а по вечерам смотрели комедии шестидесятых годов в железнодорожном вагоне–клубе. После фильма Колюня провожал свою подружку до дому и засиживался на террасе под огромным, с бахромой абажуром, вокруг которого летали ночные бабочки. Присматривающая за Аней бабушка была глуховатой чудесной старушкой, она ложилась спать в половине одиннадцатого, прослушав по включенному на полную мощность радио последние известия, перекрестив детей и прочтя одну из молитв на сон грядущий. Уходя, Ксения Федоровна всякий раз внимательно смотрела на Колюню, качала головой, но говорить ничего не говорила.

Она спала крепко, а двое сидели на террасе и пили чай с лимонником или мятой. На подоконниках и под столом было полным–полно ящиков с яблоками, огурцами и помидорами, малина, вишня, банки с вареньем и маринадами. Придавая лицу таинственное и задумчивое выражение, они курили с важным видом первые сигареты, выпуская дым через вытянутые трубочкой губы и поминутно стряхивая пепел, говорили обо всем на свете, делились тайнами, отчего Анечкины глаза становились большими и круглыми, а голос сгущался до шепота, но потом взрывался горловым смехом.

Колюня был влюблен в этот заливистый смех, теплые ночи, в Анину бабушку, в террасу, в бесшумных бабочек, в сигаретный дым, в Аню — ему было так хорошо, что он и сам этого не понимал и забывал Сережкины бесстыжие рассказы про монгольских женщин и тайменей. Все это не имело никакого отношения ни к Ане, ни к даче, было хорошо и так, о большем и лучшем он и не загадывал.

Иногда только мальчик ловил на себе строгие и властные взгляды новой подружки, что вспыхивали под полуопущенными длинными ресницами, когда девочка снимала на пляже сарафан или, подняв руки, отчего ее фигура делалась еще более стройной, закалывала либо после купания расчесывала долгие волнистые волосы. Тогда Колюня смущенно отводил взгляд, краснел, но стоило ему минуту спустя встретиться с Аниными очами, как они снова становились простодушными, и мальчик успокаивал себя тем, что взрослое женское выражение ему просто пригрезилось.

В четвертом часу светало, становилось зябко, начинали петь птицы, и у звонкоголосой девочки слипались глаза, она едва успевала прикрывать зевающий пухлый ротик с острыми белыми зубками — тогда Колюнчик поднимался, выходил на улицу и опасливо вглядывался в сизую предрассветную мглу: по ночам на участках бегала сторожевая овчарка Найда, которую взяли вместо умершей Лады. Но идти ему было совсем недалеко: до конца улицы, немного по нижней дороге — и вот он дома.

Подросток спал до полудня, торопливо завтракал и, пока его не заставили вскопать грядку у себя на огороде, торопился на помощь к Ане. Так начинался с прополки или иной огородной повинности новый день, продлевался купанием, томлением на песчаном пляже, вечерним фильмом и завершался легкой ночной болтовней. И добровольный работник думать не думал, что однажды все куда–то денется.

В середине августа на дачу приехал с новыми удочками–телескопами Артур. Не рыбачили друзья, правда, давно. Артур с тех пор, как поступил в институт, в Купавне больше не появлялся, а Колюня был до такой степени увлечен Аней, что даже рябь на поверхности старого карьера не будила в нем никаких чувств. И вот теперь, обрадованный приездом товарища, дачник простодушно рассказал другу детства об Ане. Артур скривился, проворчал, что лучше бы пошли на зорьке поспиннинговать судачков, у которых нынче самый жор, но серенький дурачок был непреклонен.

— Она хоть тебе дает? — спросил Артур подозрительно.

— Чего дает? — не понял Колюня, и сердце у него тоскливо сжалось.

— Эх ты, лапоть. Ладно, посмотрим на твою недотрогу.

В тот вечер молодежь сидела на террасе втроем. Было оживленно, Аня, неуловимо изменившаяся и похорошевшая, прогнала скуку с лица гостя, Артур рассказывал про институт, тут и там мелькали манящие слова: сессия, коллоквиум, пара, зачет, — школьники слушали его раскрыв рот, роскошная и равнодушная луна выкатилась над садом и глядела в окно, а нахальный студент между тем ухитрился съесть почти целиком литровую банку золотистого крыжовенного варенья.

Потом он облизнулся, довольно откинулся на спинку стула, похлопал себя по намечавшемуся брюшку и, как–то странно поглядев на Аню, предложил ей погадать по ладони. Девочка тотчас же согласилась, откинула с лица прядь волос, и ее маленькая ладошка очутилась в его руке. Артур держал худенькие запястья, поворачивая их, поглаживая и разглядывая со всех сторон, нес околесицу про форму ногтей и бугор Венеры, подмигивал Колюне, как если бы они были соучастниками какого–то грязного дела, а пораженный внезапной ревностью мальчик смотрел не отрываясь на Аню и подмечал в ее глазах новое, совсем не похожее на прежде мелькавшее защитно–женское выражение.

С Колюней Аня держалась обыкновенно ровно, ей было легко, привычно, тут же в девичьем взгляде появилась доверчивость, ее лицо показалось еще более детским, и Колюнчик ощутил в душе нежность и желание Аню защитить. Но как и от чего — он совсем не знал. Артур вскоре ушел, Аня притихла, а Колюня не знал, что сказать. Ему и не хотелось ни о чем говорить, а только сидеть и смотреть на лицо, еще не умевшее скрывать растерянности.

Когда он вышел, было уже светло, и ребенку вдруг сделалось тревожно и неловко. Он стыдился признаться себе, что любит Аню — полюбил, увидев ее преобразившееся лицо, но именно в этот момент он был счастлив как никогда. Совсем не хотелось спать, в странном возбуждении и полузабытьи он принялся ходить по дачным улицам, расчерченным луною на светлые и темные шахматные поля, говоря вслух и размахивая руками, мечтая, сочиняя и не веря, что это не сон, как вдруг откуда–то сбоку на него налетела молчаливая сильная Найда и сбила с ног могучими лапами.

Мальчик лежал в сырой траве, глядел на луну, слышал, как дышит мохнатая псина, чувствовал ее запах и даже не пробовал освободиться — с Найдой такие фокусы не проходили. Вызволил Колюню бывший охранник Сталина, похожий на цыгана сторож дядя Леша. Он долго ворчал, бурчал, что на Первой линии давеча покрали доски, а у Ларионовых обтрясли грушу, и Колюне почудилось в этом дурное предзнаменование: а что бы было, если бы его, позорно лежавшего под собакой, увидела Аня?

На следующий день, когда он по обыкновению зашел к своей прелестнице, Ксения Федоровна встревоженным тоном известила Колюню, что Аня уехала купаться, и стала угощать мельбой по случаю яблочного Спаса. Но мальчику было не до яблок. Он вскочил на велосипед и помчался к карьеру, объехал его несколько раз кругом по рыхлому песку — Ани нигде не было. Колюня не застал ее дома и вечером и тогда сел напротив забора и стал ждать. Он курил до одури, не замечая, что пепел сыплется прямо на телогрейку, забыв о времени и не обращая внимания на кусавшихся комаров, но вот в темноте мелькнул ее свитер с капюшоном и светлая рубаха Артура.

Другие двое вошли в дом, и на террасе загорелась Колюнина лампа под абажуром с длинной бахромой, созывая бабочек к ужину с вареньем и чаем. Мальчик решил было встать и непринужденно войти на террасу, но почувствовал, что сделать этого не может, не может видеть их рядом, Артура и Аню. Однако не мог и уйти, потому что в эту минуту там, в дачном домике, где спала, ничего не ведая, Анина бабушка, могло произойти дурное, и, если девочка крикнет, он тотчас же бросится ей на помощь. Бедный рыцарь кружил вокруг участка, боялся, что снова налетит из темноты Найда, но все было тихо. Часа через два Артур вышел и зашагал вверх по улице, а Колюня, пожелав ему встретить пса, открыл калитку.

До этой минуты он еще кое–как держал себя в руках и убеждал, что все ерунда, случайность, что может быть общего между бородатым студентом и робкой девочкой, но когда увидел разочарованное при его появлении Анино лицо, все поплыло у мальчика перед глазами. Он почувствовал, что краснеет, чуть ли не плачет, но Аня ничего не замечала. Колюня ждал, не предложит ли она ему чаю, Аня же смотрела на своего приятеля с досадой. Он упрямо сидел на Артуровом месте, и ему хотелось вернуть хотя б их прежние покойные отношения, но все было напрасно: банки с вареньем неприступно стояли в шкафу, отсвечивая темно–красными боками, и отражали его вытянутое лицо. Наконец Аня потеряла всякое терпение и раздраженно сказала, что хочет спать.

Это было так хлестко, что, выйдя на улицу, Колюня поклялся: не пойду к ней до тех пор, пока сама не придет и не позовет. Но Аня и не думала его звать, и Колюнчик весь изошелся от обиды, ревности, а всего более от того, что в его отсутствие может стрястись беда. Но выслеживать парочку, увязываться третьим, ловить насмешливые взгляды Артура и раздосадованные Ани не позволяла гордость.

Какими только словами он не крыл своего старшего друга, но не сдавался и выжидал, когда же девочке станет без него скучно, так же невыносимо тошно, как ему без нее. Пожалуй, на его позеленевшем лице аршинными буквами было написано это отчаяние, и даже разнообразные родственники перестали Колюню корить, а только вздыхали, кто со злорадством, а кто сочувственно глядя, как племянник, внук и кузен слоняется по саду, оглядывая каждого прохожего и набивая оскомину поздней смородиной. Но занять себя было нечем — на купавнинской даче не было толком книг, только стояли на самодельной грубой полке среди садоводческих справочников и зачитанных альманахов украшенные Сталинскими премиями издания послевоенных лет — романы Тихона Семушкина, Ванды Василевской, Семена Бабаевского и Павла Вершигоры.

На третий день, прочитав половину “Кавалера Золотой Звезды”, где снова было о женщинах и о любви, Колюня себя вконец запрезирал, решил, что пора возмужать и научиться обходиться без женского общества, но Анин голос, ее скользящие с поволокой глаза, маленькие ладошки и ножки в шерстяных носках — все мерещилось отроку во сне и наяву, и от этих противоречивых чувств он полез на чердак, достал из дядюшкиного хлама спутавшиеся старые снасти, наладил их и отправился на карьер ловить рыбу.

Карьер к тому времени сделался еще более капризным, он усох больше чем наполовину, но рыбы там водилось по–прежнему много, однако была она закормлена и избалована многочисленными рыболовами, просто на геркулес уже не шла, и требовалось изрядно поломать голову, дабы ее привадить. Ловили чаще всего удочками около травы или в заливах, где держался мелкий окунь, плотва и карась, но все это было баловством — настоящей рыбалкой считалась ловля зеркального карпа на закидушки. Брал он нечасто, но уж когда это случалось, могучая рыба шла с сопротивлением, делала в воздухе свечки, рвала прочнейшую леску, доводя до исступления самых стойких мужиков.

Колюня уезжал обычно с вечера на велосипеде, ставил несколько закидушек, разводил костер и пялился на огонь, прислушиваясь, не зазвенит ли во тьме колокольчик. Так он просидел на берегу несколько ночей, меняя места, колдовал над кашей для рыбы, смешивая манку, пшенку и геркулес, замешивая тесто на белке, добавляя в него сахара, постного масла или анисовых капель, лепил из каши хитрые рогатины, в которых был спрятан десяток крючков с отточенными жалами, но счастья ему не было и здесь. А август был теплым, и тихие ночи с тут и там вспыхивающими огнями костров и ущербной луной над дальним берегом успокаивали душу, и на время мысли об Ане становились сладкими, как прежде. Колюня забывал об Артуре, ему казалось, что подружка его просто уехала, но очень скоро обязательно вернется на увитую диким виноградом террасу.

И вот однажды на рассвете, когда костер догорел, небо едва забрезжило и над водой поплыл такой плотный туман, что, кажется, руку протяни — не увидишь, он услыхал совсем рядом голоса:

— Тихо как...

— Нравится тебе, малыш?

— Да. И даже спать не хочется. Хорошо, что ты приехал, а то я так скучала.

— Да если б не ты, я бы трех дней в этой дыре не высидел.

— Правда, Артурушка?

— Правда, маленький.

Она засмеялась, а потом, видно, подбежала к воде и сказала:

— Теплая–то какая!

— Давай искупнемся, малыш.

— У меня купальника нет.

— Кто же ночью в купальнике купается?

— А как?

— А так, маленький... — И рыбачок услышал легкое потрескивание синтетической рубашки.

— Вдруг тут кто–нибудь есть?

— Никого нет, не бойся.

 

6

Уйти, убежать отсюда! Нет, броситься и не дать ему ее коснуться! Он лежал на телогрейке, похолодевший, как неделю назад под лапами Найды, растерявшийся от неслыханного вероломства, о котором сам и помышлять не смел, и в этот момент... дернулся и оглушительно зазвенел колокольчик.

Колюня подсек.

Ощущение было такое, что к тому концу лески привязали валун. Мальчик стал медленно подтягивать леску на себя, по сантиметру, осторожно, как вдруг она ослабла, а потом натянулась, запела, на воде раздался удар, всплеск, и закидушку начало рвать из рук, а в тумане послышался странный шум.

Господи, как все это было некстати!

Рыбина снова сделала свечку, и удар был еще сильнее, он боялся, что карп сорвался, однако тот сидел, и, значит, теперь уже сидел крепко сразу на нескольких крючках. Карп слегка затих, ослабел, и Колюня начал подматывать леску на себя. Увы, это была самая скверная его закидушка, на леске в одном месте был узелок, он чувствовал ее предельное натяжение, и ему казалось, что он сам перетекает в эту леску — только бы выдержала! Чуял эту слабину и карп, он мотался, как бешеный пес на привязи, и Колюня был вынужден отдавать ему метр за метром.

— Дай сюда!

В двух шагах от него стоял босыми ногами на песке Артур, и глаза его горели как у безумного.

— Ппашшел ты!.. — сказал маленький рыболов задушенно, вложив в эти слова всю свою ненависть к растлителю, но тот будто и не слышал.

— Упустишь ведь! Ты же не знаешь, как его тащить, — застонал студент. — Ослабь, ослабь, тебе говорю! Тяни!

— Не упущу.

— Уйдет, ой, уйдет, сука!

— Не каркай!

Колюня начал подматывать леску и краем глаза заметил появившуюся из тумана Аню в темной куртке с капюшоном, делавшим ее похожей на кающуюся монашку. Она встала у Колюни за спиной, и он почувствовал себя увереннее.

— Что ты делаешь? — причитал Артур. — Дай же ее мне! Ой, бляха муха, ой, упустишь! Леса–то какая у тебя?

Но карп был уже изрядно вымотан, и Колюнчик вырывал у него метр за метром, хорошо понимая, что бородатому завистнику больше всего хотелось, чтобы рыбина сорвалась, но для Колюни это было делом чести, а проклятый узелок находился в воде. Он подтягивал на себя леску, как вдруг карп снова выпрыгнул, теперь уже совсем близко, и они успели разглядеть его мощное тело.

— Ё–ё–ё–ё! — застонал Артур горестно, а Аня вскрикнула.

— Закурить дай! — небрежно повернулся Колюня к Артуру.

— Ты чё? — вылупился студент. — Ты его вытащи сначала!

— Сходи, сходи принеси мне цигарку! Нам с рыбкой перекур надо сделать.

Артур исчез в тумане, охая и вздыхая, а Колюня в это время снова обернулся к Ане и встретился с ней глазами. Они выражали испуг, нетерпение, интерес и уж по крайней мере не смотрели на него как на пустое место.

Он закурил от услужливо поднесенной спички и, выпуская кольцами дым, присел.

— Что ты тянешь?

— Да теперь уже не уйдет, — отозвался Колюня с ленцой, картинно стряхнул пепел и стал снова подтягивать леску, но она... не шла. Он потянул сильнее, леска сидела мертво и давала слабину, стоило ее отпустить. Камни... Пока он пижонил, карп запутал леску в подводных камнях, и это конец и рыбине, и рыбаку. Мальчик представил, что сейчас выдаст Артур, как он будет выглядеть в Аниных жестких глазах, и не решался во всеуслышанье объявить, что случилось.

— Не идет? — спросил Артур, и в узких зрачках его вспыхнула иголочкой надежда.

— Что ты встал тут? Что пялишься на меня, как баба? Лезь в воду живо! Ну! — заорал Колюня в спасительной догадке.

— Зачем?

— Идиот! — сказал рыбачок с наслаждением. — Будешь леску отцеплять.

Артур плюхнулся в воду, нырнул, нащупал жилку рукой, и через мгновение она снова натянулась, карп сделал последнюю свечку, а торжествующий Колюня перед самой физиономией ночного купальщика, поддерживающего рукой трусы, выкинул добычу на берег.

На сыром песке лежал длинный, почти в метр зеркальный карп, упитанный, склизкий, с темной чешуей и могучим хребтом, с растопыренными жабрами. Колюня тотчас же узнал его: это был тот самый экземпляр его подростковых страданий, что семь лет назад сорвался с крючка и теперь, нагуляв много килограммов плоти, снова на него сел, ибо у рыб, как и у людей, должно быть, есть своя судьба, от которой они не могут уйти. Карп вздрагивал, собираясь взмахнуть хвостом. Колюня живо достал нож и под испуганный Анечкин вскрик всадил его волшебной рыбине в голову.

— Хорош, хорош, — растерянно бормотал мокрый, покрытый пупырышками студиозус, и на его физиономии было написано такое же безнадежно–горестное выражение, как все эти дни на Колюнином лице.

Только теперь мальчик почувствовал, что устал. Поединок с карпом длился минут двадцать, уже совсем рассвело, появилась долгожданная рябь на поверхности водоема, и Артур засуетился вокруг закидушек, ожидая поклевки.

На Аню он просто не глядел, пробовал поминутно леску, спрашивал, что там насажено, и в сомнении качал головой.

— Артур, я хочу домой, — сказала Аня.

Колюнин друг поглядел на нее все теми же безумными очами, будто только сейчас увидел, и в отчаянии от девичьей бестолковости воскликнул:

— Малыш, сейчас, когда рассвело, но еще не взошло солнце, будет брать самая крупная рыба.

Так было написано в их любимой отроческой книжке “Как ловить рыбу удочкой”, но Колюня–то знал, что его карп распугал всю рыбу в округе и ничего он не поймает.

— Артур, я хочу спать, — капризно повторила Аня.

Теперь он даже не обернулся, ему почудилось, что колокольчик слегка тронулся, Артур тронулся тоже, схватил рукою леску и замер, готовый подсечь.

— Скоро проснется бабушка. Мы должны успеть вернуться!

— Давай я тебя провожу, — сказал Колюня.

Она скользнула по его лицу ленивым взглядом, сощурилась и нетерпеливо мотнула головой, но он выдержал — лежавший на песке карп придал ему сил.

— Артур, мы уходим! — сказала Аня.

— Ага, ага, — закивал он, хлопая на голой спине комаров.

Колюня засунул карпа в холщовый мешок, и мальчик с девочкой пошли домой. Мальчик шел впереди, гордый собой, недоступный, как кавалер Золотой Звезды Сергей Тутаринов, попыхивая на ходу папироской и время от времени перекладывая мешок с одного плеча на другое. А хорошенькая Анечка дулась — она дулась на росу, вымочившую ее кроссовки и шерстяные носки, на комаров, на Артура, на карпа, на Колюню, она ждала, что он снова начнет лебезить, — но он сам себя не узнавал, этакого плотного мужичка в посконной рубахе, с пушком на верхней губе.

Когда они подошли к Аниному дому, играл гимн, на террасе в утреннем чепце восседала Ксения Федоровна и пила кофий. Увидев детей, она направилась к Ане, сверкая рассерженными глазами, но Колюня выступил вперед, загораживая свою спутницу и протягивая старушке мешок.

— Ксень Федна, подарочек вот вам, — проговорил рыбачок, как умел, обаятельно.

— Аня!

— Что Аня? — устало произнесла изменница.

— Что я родителям скажу?

— Так ведь, Ксень Федна, — снова вмешался Колюня, — вы думаете, легко такое животное вытащить? Вы бы видели, как наша Аня работала!

А карп в утреннем розоватом освещении был превосходен, недаром он прозывался зеркальным, и на его боку отражалось Колюнино самоуверенное, бабушкино суровое и Анино несчастное лицо.

— Ну ладно, — Ксения Федоровна сменила гнев на милость, — если ты была с Колей, я спокойна, — и поворотилась к мальчику: — Вечером приходи, я его приготовлю.

— Благодарю, — ответил Колюня с достоинством.

В то утро он спал нормальным сном здорового подростка, и лишь часа в три дня его разбудил свист Артура. Друг детства выглядел еще страшнее, чем ночью, бледный, осунувшийся, с красными слезящимися глазами, он смотрел на соседа растерянно и жалко.

— Старик, дашь еще донные удочки на одну ночь?

Так он называл — по–книжному — закидушки, однако своих у него не было: эстет всю жизнь ловил поплавочными удочками и говорил, что иначе теряется удовольствие от созерцания игры поплавка на поверхности воды.

— Да бери, — пожал Колюня плечами, стараясь никак не выказать своей радости и не вспугнуть Артура.

— Спасибо, Колька, век не забуду, — проговорил хиромант торопливо и исчез.

А Колюнчик потянулся и пошел досыпать, но сон уже не шел, и он взял старую электробритву, впервые в жизни прикоснувшись кружочками лезвий к подбородку.

Карп был изготовлен превосходно, ни до, ни после этого дня Колюня не ел ничего подобного. Сотрапезники чинно сидели за столом, беседовали на садоводческие темы и про дачную старину, но вот кончились последние известия, старушка перекрестила детей уверенной жилистой рукой огородницы с двадцатипятилетним стажем, и они снова остались одни — Колюня и его юная возлюбленная, и незваный гость им больше не мешал.

Но, увы, прежних безмятежных ночей было уж не вернуть, и по Аниному беспокойству Колюня почувствовал, что она думает об Артуре, и даже отсутствующий, он стоял между ними. Ему бы сейчас подойти к ней, закинуть ее голову, обнять:

— Ну что, малыш?

Но какой она ему малыш? Она ждала своего Артура, и тогда он встал и сказал:

— Ну, пока?

— Иди, Коленька. — И в ее голосе прозвучала благодарность.

А ему вдруг стало так за нее обидно, что впору было кинуться на карьер и приволочь оттуда не ценившего своего счастья дурня.

Колюня побрел не разбирая дороги, и теперь ему было не больно, как прежде, а лишь тяжко на душе, однако эта тяжесть казалась посильной, точно он добровольно ее на себя взвалил.

Мальчик почувствовал раньше, чем увидел или услышал, догадался, что из темноты на него снова бежит Найда, выдернул из забора кол и шагнул навстречу овчарке.

Найда отступила, она была умной собакой.

— Пошла отсюда!

Она тихо зарычала и стала отступать, выжидая удобный момент для броска, но Колюня сделал упреждающее движение, и Найда так же бесшумно исчезла в ночи, как и появилась.

Маленький мужчина дошел до калитки, бросил кол и сел на лавку.

Вот все и кончилось.

Два следующих дня были пасмурными, с несильным юго–западным ветром, благоприятствующим клеву. Но Артур не приходил, и, значит, карпом у него не пахло. Студент пропадал на карьере с утра до ночи, облизывал пересохшие губы, тер тыльной стороной ладони глаза и иногда заскакивал домой перекусить. А Колюня чинил забор, на душе у него было пусто и тихо.

Но на третий день открылась калитка, и в сад вошла Аня. Боже, что с ней сделалось! — она выглядела хуже своего несостоявшегося любовника.

— Коль, пойдем рыбу ловить.

— Так ведь клева не будет, Аня.

— Бабушка просила еще ей карпа поймать.

— Ну пойдем, — сказал он обреченно.

По счастью, то была последняя ночь последнего дачного лета, и только однажды ему пришлось увидать искаженное злобой лицо столичного студента, решившего, что непонятно почему его товарищ по детским забавам и играм вздумал отомстить и привел на рыбалку глупую бабу, которая полночи проревела в двадцати шагах от костра и не дала Артуру вытащить заветного карпа.

На рассвете начался дождь. Глинистую дорогу размыло, и так они и шли, спотыкаясь и падая: впереди налегке яростный Артур, за ним с закидушками брел Колюня, а позади всех плелась перевоспитанная Анечка и продолжала, не стесняясь, в голос всхлипывать то ли потому, что хотела обратить на себя внимание, то ли ей уже было все равно. Но двое парней не оборачивались и, дойдя до ворот, расстались, чтобы больше никогда не встречаться.

 

7

Как знать, быть может, каждое литературное творенье имеет не только своего автора, но и определенного адресата, и сумбурное Колюнино воспоминанье с вкраплениями любительских и профессиональных стихов, испанской речи и приложением незримо присутствующих блеклых фотокарточек из растрепанного семейного альбома — все это, в сущности, так похоже на матушкины литературно–художественные композиции и школьные сочинения. Быть может, адресованное горстке позабывших моего героя людей не имеет цены в глазах посторонних и непосвященных, и никакой колокольчик не звенел на берегу карьера, и не вытаскивал Колюня зеркального карпа, и уж тем более не отражалось в нем ничьих лиц, а попросту впечатлительный мальчик все придумал, чтобы утешить и компенсировать бессмысленные страдания души и тела в их горькой и неприкаянной младости.

Со временем, слава Богу, покой пришел и к тому, и к другому, но только почему годы спустя снилась ему другая девушка в гимназическом платье, с модельной стрижкой каре, к которой он не решался приблизиться, и почему в тех снах являлся отец и с укоризной спрашивал: “Ну что же ты?”

От тихой московской барышни осталось лишь пронзительное воспоминание, как они гуляли классом Первого мая по набережной Москвы–реки возле университета, а потом, когда все разъехались, мальчик набрался духу, подошел к однокласснице на станции метро “Каширская” и на выдохе, точно в разреженном воздухе памирского семитысячника, еле вымолвил:

— Я провожу тебя.

— Не надо, Коленька, — ответила она ласково и легко взбежала по ступенькам наверх.

Первый раз по имени назвала. До этого — только по фамилии или никак не называла. Он прислонился к колонне на платформе, мимо шли пассажиры, остановилась возле сердобольная пожилая женщина и спросила:

— Тебе плохо, мальчик?

После выпускного вечера, так и не осмелившись пригласить свою пассию на медленный танец, Колюня написал прощальное запоздалое объяснение в любви, на которое не рассчитывал получить ответа и не знал, дошло ли оно или о его существовании взрослая женщина прочтет только сейчас — но Бог его знает, как бы сложилась Колюнина судьба, если бы не отвернулась от него веселая дачная Ленка, подарила бы что–нибудь от щедрот своих, от губ, от гибкого, нежного тела или была бы помягче прелестная школьная королевна, звала всегда Колей, говорила с ним, утешала и позволяла себя провожать. Наверное, тогда он не стал бы писать никаких романов и повестей, не заделался бы сочинителем в пору, когда это стало никому, кроме потешных филологических мальчиков, не нужно, и не обрек бы ни в чем не повинную семью на тягостное существование и вечное свое отсутствие. Но про Ирочку еще долго не переставал вспоминать и несколько лет спустя увидал ее на встрече одноклассников.

Она смотрела на бывших поклонников без особого любопытства, ей вообще никто не был интересен — она была счастливая чудесная женщина, а Колюня тогда жил в той самой двухкомнатной квартире в Филях, которая досталась его сестре после смерти основателя купавнинской дачи, и ходил, как на ристалище и мордобой, в литературное объединение на улицу Писемского. Потом он все–таки отправился провожать ее, молодая женщина шла по улице, ее ждал у метро муж, он сидел в машине и спал — у них была квартира и двое сыновей, и холостой, независимый, преступно рано потерявший литературную невинность Колюня вдруг подумал, что жизнь его обокрала.

Добившись того, о чем и не смел в зеленые годы мечтать, он так и не сумел изжить свою молодость, раздражающее простодушие, недоверчивость, запальчивость, обидчивость, неуверенность в себе, показное равнодушие и желание привлечь к себе внимание — всю эту дачную психологию вечного подростка, с которой нечего было в писатели, учители жизни лезть, гроша ломаного не стоящую — мелкую, придуманную Купавну, похожую на высушенные меж страниц чужой книги осенние цветы.

Так оно было или не так, хорошо или плохо выдумано, но первая Колюнина любовь оказалась несчастной — потому что на несчастье, поражение и утрату была настроена его душа; он не пытался ничего добиться, а если бы добился, то не знал бы, что с этой добычей делать — и далекими летними вечерами слушал с трудом купленный в ГУМе кассетный магнитофон “Весна”, зажигал свечи, пил “Цинандали” или “Старый замок”, ставил по десять раз “Отель „Калифорнию”” или начало “Wish you were here”, гениальность которого не могла заглушить даже заезженная, поскрипывающая кассета, разговаривал с далекими дрожащими огоньками у черты горизонта, пел с пацанами дворовые песни про атомную подводную лодку, где случился в одном из отсеков пожар, и, чтобы лодку спасти, пришлось отсек затопить и погубить двадцать восемь ребят, и другую — про парнишку, который ушел служить в армию, погиб на границе, написав на снегу имя любимой девушки, но когда растаял снег и имя исчезло, возлюбленная его позабыла и пошла по улице с другим.

Они ходили ночью купаться, лазили по чужим огородам, воровали подсолнухи, пили водку, пьяные, вдвоем с Илюхой зачем–то кидали камни в окна пустых домов и говорили о женщинах, о Боге и любви.

Из этой мути, из драгоценного мусора и отчаяния сложился выстраданный Колюнин роман, не любовный роман с поцелуями, объятиями, свиданиями и ревностью, а нечто гораздо более грандиозное — роман из слов и предложений, которые были гораздо богаче самой любви.

“Лето умирало мучительно и долго”, — написал Колюня в толстой тетрадке свою первую литературную фразу. Была зима, молодой прозаик сидел в малогабаритной беляевской квартирке, глядел на заснеженные крыши и завьюженные улицы, по которым медленно и осторожно пробирались машины, надо было готовиться к вступительным экзаменам в университет, перечитывать “Войну и мир” и “Поднятую целину”, но, отложив измучившие его шедевры в сторону, маленький автор вспоминал ушедшее счастливое дачное лето семьдесят девятого года, зажигал свечи и украдкой плакал.

А когда родители, готовившие его к последнему жизненному штурму, требовали учиться, удирал в Купавну и там, где все напоминало об ушедшем тепле, продолжал легко и быстро писать.

“Словно живое существо в предсмертной агонии, оно отчаянно цеплялось за последние листья на деревьях, одинокие сентябрьские цветы, прощальные крики улетающих птиц, вялые лучи скупого осеннего солнца и изредка мелькавшие в сумрачном небе голубые просветы. И иногда, как отблески его былого могущества, устанавливались ослепительно сверкающие, прозрачные дни, но все чаще и чаще они сменялись ненастьем, и осень, как ночь, спускалась на Ислу, сгущаясь и обволакивая ее туманами и дождями. Холодный и сильный северный ветер срывал и гнал перед собой пожелтевшую листву и устилал и усыплял ею землю, и деревья гнулись и скрипели, оплакивая погибшую зеленую душу”.

Колюню завораживала эта длинная фраза, долгие перечисления и гладкая текучесть слов — точно он лежал, закрыв глаза, на спине и чувствовал, как плывут вместе с ним и небо, и земля, и прикасался сам к бесконечному течению бытия.

“По утрам случались заморозки, хрупким инеем покрывалась трава на болотах, и засыхали цветы. И в этом трагическом мире всеобщего прощания и разрушения создавалось предчувствие того, что вместе со смертью лета произойдет непоправимое — погибнет и никогда более не воскреснет жизнь”.

На даче отключили электричество, и он писал лихорадочно, при свете красивой керосиновой лампы, до обморочного состояния, так что обстановка вокруг и холод дачного домика — все выглядело, словно Колюнчик остался один на свете в окружении молчаливых, темных домов, и ощущение это наполняло душу гибельным восторгом.

Как сладко было одиночество и как хотелось, чтобы в тишину и пустоту дачного домика вошла женщина! Не такая, каких Колюня встречал в жизни, — а такая, которую он мог бы сочинить по желанию души и хотению тела. Но не было такой женщины, одно только одиночество вокруг, и он выходил в туманный тихий сад, курил, глядел на луну и снова начинал лихорадочно строчить.

В качестве места действия страдающий литератор избрал заброшенную северную деревушку и расположил ее на отрезанном от мира глухом участке земли, который образовывала вытекавшая двумя рукавами из глухого таежного озера река. Это были бурные, порожистые реки, и жители деревень, что располагались ниже по течению, сюда не доходили. Когда–то от деревни шла дорога до поселка лесорубов, но теперь ею никто не пользовался, она частью заросла, частью ушла в болота, и только была где–то в лесу вьющаяся звериная тропа. Как дань прошлому бедное селение называлось испанским словом “Исла” — сиречь островом, — никаких иных жителей там больше не было, и ничто не мешало герою созерцать окрестную красоту, терзаться и, упиваясь возлюбленным одиночеством, сочинять для себя какую угодно судьбу.

 

8

Автор и сам толком не знал, что хотел сказать, но попытался вместить в две сотни неряшливых, неуклюжих, убористо напечатанных и исправленных ручкой страниц все свое видение и ощущение мира, бывшие или только пригрезившиеся ему приключения и путешествия души. Помимо героя с романтическим именем Старк, ушедшего из жестокого мира, и безымянного молодежного бунтаря, который, разочаровавшись в людях и поняв, что никто вокруг не верит в его идеи, принялся странствовать по городам и весям, выменивая на машины, дачи, квартиры, лекарства, водку и хлеб крестильные крестики и таким образом мстя людям за крушение своей мечты, в романе имелся еще и самый главный, и самый зловещий персонаж — хозяин жизни, сытый, наглый и циничный Князь. Именно он совратил бедного идеалиста, поручив ему бесчестное дело, после чего приступил к искушению самого Старка. При этом вся троица оспаривала любовь той хорошенькой женщины, которая в сарафане и босоножках прошла через комариные болота и топи в Ислу и в конце концов досталась самому сильному, потому что, сделал нехитрый вывод еще не познавший женщин и писавший наугад эротические сцены Колюня, самые прекрасные из них всегда достаются сильнейшему.

Но когда роман был почти закончен, то само собой вдруг всплыло помимо писательской воли, запросилось на белые листы, что трое его персонажей суть один человек, который для того и был отведен в северную лесную пустыню, чтобы там в тишине и уединении сделать выбор и ответить, по какому пути он дальше в жизни пойдет, а громадная изба на подклете вдруг таинственным образом превратилась в невзрачный дощатый домик и заброшенная деревня — в опустевший осенью дачный поселок, где писал с воспаленными от бессонницы глазами и разбухшим от выкуренных сигарет языком Колюня финальные строки своего детища.

“Он лежал на краю земли, раскинув руки, как вдоль креста, и ветер теребил его поседевшие волосы, и глаза его были устремлены в небо, а вдали за деревьями, куда уносились мимо замерзающего человека машины, вставали стеной дрожащие огни черного Города”.

Все это было отголоском Колюниных подростковых дворцово–пионерских и кудиновских исканий — он не думал свой роман публиковать, и прежде всего потому, что понимал его полную идейную непроходимость, разве что перенести действие в Америку или Европу и сделать героя разочаровавшимся в буржуазной действительности бунтарем, парижским студентом шестьдесят восьмого года, никому не показывал, но после того, как на Родине негаданно–нежданно настала милая сердцу гласность и напечатали гениального “Доктора Живаго”, все же вознамерился многословное творение сократить и отдать в журнал “Юность”, а перед тем прочитать в литературном объединении.

Студеным декабрьским вечером с завыванием в голосе исполнял Колюня “Дачные страсти” на улице Писемского, в бывшем помещении журнала “Наш современник”; было очень тихо, и читающий не видел ничьих лиц, даже забыв в тот момент, что его слушают. А когда закончил брачную песнь и силы его оставили, два десятка молодых, честолюбивых и голодных прозаиков, перекурив на лестничной клетке старого московского дома, безжалостно и изощряясь в остроумии, маленького акына разгромили, и даже несмелая защита руководителя студии, благородного и доброго худощавого старика Тадэоса Ависовича Бархадуряна, писавшего под псевдонимом Федор Колунцев и посоветовавшего Колюне не отчаиваться, не смогла этот разгром смягчить и избавить от ощущения, какое ужасное преступление он только что совершил.

“Юность” навсегда потеряла своего автора, а потом пропала и рукопись, и самый молодой слушатель литобъединения при Московской писательской организации оставил дурацкое дело марать бумагу на несколько лет — но запомнил то опустошающее, более сильное, чем его воля, наслаждение, которое испытывал иногда под утро, когда писал, и одновременно с этим сохранил странную мысль, что любое писание — лишь вынутая из пишущей машинки бледная копия бытия, и тем оно и преступно.

Она осталась в нем, тоска по жизни, которую он не познал, но которую мог бы узнать, если бы не сидел над листами бумаги, если бы не писал, а жил, потому что это были вещи взаимоисключающие, не терпящие друг друга; странное чувство, что он может создать встречу, которой не было, и эта встреча станет большей явью, чем сама явь, придумать красивую женщину, неземную любовь — все это было Купавной, так же промежуточно, легкомысленно и необязательно, как дачная местность под Москвой, как судьба, подмененная проведенными над рукописью ночами.

А еще осталось в памяти подмосковное озеро — в романе переделанное в загадочное северное озеро, каких он в ту пору еще и не видел, глухой лес с громадными корабельными соснами, по которому тогда еще не ходил, — а в действительности озеро со всех сторон было окружено странным, скорее южным лесом, там было много дубов, орешника, лип, берез и совсем не росли хвойные деревья.

В кустах переодевались и гадили купальщики и купальщицы, на одном берегу в выходные дни ставили палатки туристы, а на другом находились лесные дачи, настоящие барские усадьбы, а не садоводческие товарищества с их идиотскими уставами и шантажом, и среди этих угодий поместье летчика Водопьянова. И только несколько лет спустя, когда в середине мая Колюня плыл с другом юности Феликсом на байдарке в самом центре Мещерской равнины по извилистой полноводной Пре и таинственная лесная речка, описанная маминым Паустовским, про которого сведущий Илья говорил, будто бы литературный мудрец был избран Высшим Разумом для общения с инопланетянами, оказалась совершенно пустынной, зазеленели деревья и расцвели подтопленные луга, он увидел те же широколиственные леса, что и на Бисеровом озере, и содрогнулся от красоты Божьего мира, ни в каких инопланетянах не нуждающегося, и от невозможности в этой красоте жить, ничего не делая и лишь полагая, что везде: и в листьях, и в воде, и в солнечном свете, и в длинноногих цаплях и болотах, где далеко на горизонте виднелась церковь в селе Белом, и в круглых звуках рязанской речи, и в нежных глазах деревенской девушки из лесного селенья Деулина, спустившейся к реке за коричневой водой, были те же атомы и крутившиеся вокруг них электроны, частицы и волны, и неужели же просто разное их количество обеспечивало красоту и неисчерпаемое богатство земного мира?

Она требовала ответа, эта тайна, как требовала внимания и ухаживания красота возлюбленной женщины, и даже очередная несчастная Колюнина любовь померкла перед этой красой, и он позабыл про комаров, которые его сжирали, про ползавших в молодой траве черных ужей, а потом на излете душного весеннего утра разразилась великолепная гроза, от которой двое сплавщиков напрасно прятались под ветками распустившейся черемухи, вздрагивали от бьющих прямо в воду близких и стремительных молний и не могли надышаться запахом мелких белых цветов и природного электричества.

Всего этого было так много, что непонятно, как умещалось все в одну человеческую жизнь, рассыпавшееся из сундучка должно было быть собрано. Колюня испытывал почти физическую потребность все упорядочить и облечь в слова, но ничего не получалось, обычный человек был бессилен что–либо сотворить, и это казалось снова похожим на то, как стоял перед тихим сельским кладбищем и разоренным храмом белоголовый мальчик с запыленными ногами и, не зная, как выразить охватившее душу чувство, поднял руку в пионерском салюте.

Чтобы все спасти и не дать исчезнуть, нужно было снова уехать в Купавну, где давно кончился дачный сезон, был собран урожай и, как написал Колюня в конце своего печального романа, “в мир стала проникать осень. Она была осторожна, хитра и коварна, вкрадчиво цепляясь за неуловимые, едва заметные мелочи, осень пробиралась в лето и исподволь вытесняла его собой, стало более далеким и холодным небо, исчезла его густая синь и близость, с деревьев начали медленно падать листья; они кружились и качались над землей, словно не желали на нее ложиться, словно хотели обратно на ветки, словно это могло что–то изменить, спасти, но они падали и вздрагивали на лету. Лето умирало, и осень была его неизлечимой болезнью, вирусами дождей и облаков, ветра и холодных ночей, она подтачивала его изнутри, лето умирало...”.

Он знал цену своему творению и, чтобы снизить его слезливый пафос, взял эпиграф из Козьмы Пруткова:

Вянет лист. Проходит лето. Иней серебрится... Юнкер Шмидт из пистолета Хочет застрелиться.

Погоди, безумный, снова Зелень оживится! Юнкер Шмидт! честн б ое слово, Лето возвратится! Но ждать его возвращения было так долго, и хотя настал ноябрь и сделалось очень холодно, ровно в час ночи он садился на Курском вокзале в последнюю пустую захаровскую электричку, глядел в заоконную черноту, боясь пропустить свой тихий полустанок, и, когда одинокий поезд отпускал его из сонного тепла, долго шел мимо замерзших домов и спящих деревьев, преследуемый светом фонарей и собственными перебегающими по снегу тенями, проваливаясь по колено на бабушкиной дороге, отдыхая на середине пути, глотая морозный воздух, прислушиваясь к лаю далеких собак, а потом в той самой комнатке, где сочинял одну–единственную на всю жизнь книгу, много лет спустя рассыпавшуюся на несколько десятков рассказов, романов, пьес и повестей, топил дедову печку, пил водку, ждавшую его много лет, доставал из шкафа и листал бабушкины рассказы и стихи, и ему казалось, что водка сама не выдержала ожидания и выдохлась, но наутро было плохо, как в ночь после инициации, когда он пил в деревенском доме за однопутной железной дорогой и пьяным голосом кричал:

— Соловей, тащи еще бутылку!

 

ЭПИЛОГ

Давно кончилась школа, Колюня поступил в университет на неэкономический факультет, из окон которого был виден Дворец пионеров, и первым делом записался в турклуб, принялся ходить в горы и леса под предводительством плотного, низкорослого и угрюмого университетского тренера, словно гоняясь за призраком обманувшего его веселого дядюшки. После грандиозных гор, снежных перевалов и зеленых полян, после моря, зимней Карелии и Карпат, Приэльбрусья и Домбая, где на поздней Страстной неделе студента и его случайных знакомых, с которыми, сбежав от наставника, он познакомился по объявлению в городском турклубе на Большой Коммунистической улице, в наказание за легкомыслие и пренебрежение к запретам контрольно–спасательной службы выходить на маршрут едва не накрыла в межсезонье на перевале лавина, и двое суток они просидели вшестером в двухместной палатке, каждые два часа откапывая ее из–под снега и обсуждая размер черных ленточек, которые надо привязать к штормовке, чтобы легче было откопать погребенное под снежной массой тело, а потом, не веря в собственное спасение, спустились на Пасху из белого мрака и вихря в цветущую долину шумливой горной реки Лабы; после южных красок и запахов, водопадов и ледников, после долгих северных закатов и ночных всполохов над Онежским озером срединная Купавна выглядела жалко и некрасиво.

Пересыхал глубокий карьер, стало непотребно грязным Бисерово озеро, и вовсе перевелась в нем рыба — даже дачные участки, по которым бегали чужие дети, казались похожими на кладбища, где высокие, вскопанные под осень грядки торчали, как свежие могилы, окруженные деревьями, цветами и травой. Ушло поколение тех, кто дачи строил, состарилось за ними следующее, приходили в негодность ветхие садовые домики — а на ремонт у пенсионеров денег не было.

У Колюни появились новые друзья, гораздо более интересные, начитанные и умные, нежели дачные приятели с их глупыми дворовыми песнями и хулиганскими развлечениями. Ему нравилось учиться на легкомысленном и необременительном факультете экспорта русской словесности, где он был волен ходить или не ходить на лекции, получать тройки и плевать на общественную работу и Женский–день–восьмое–марта, и от– того, что был волен, учился хорошо и охотно цветы дарил, где завел наконец настоящий любовный роман с поцелуями, признаниями и объятиями; в интеллигентной московской церкви Ильи Пророка в Обыденском переулке, куда хаживали профессора и студенты Московского университета вместе с уцелевшими осторожными остоженскими бабульками, бывший революционер наконец–то крестился теплым августовским вечером, стоя по колено в воде в купели, прозаически отгоняя налетевших с Москвы–реки комаров и попросив батюшку не записывать его в толстый церковный фолиант.

Крестился он не столько по внутренней потребности и готовности (готов он был к этому, наверное, десятью годами раньше, когда дерзил старухе из Троицкого собора Псковского кремля), сколько потому, что его застыдили приятели–русофилы. Памятуя о них, неофит, когда таинство окончилось, благодушно и даже несколько фамильярно спросил ласкового протоиерея:

— А что, отец Александр, нельзя ли мне сегодня с друзьями это дело отметить?

Седенький священник с аккуратной бородкой, и без того немало сомневавшийся, стоит ли чудака крестить, и прочитавший ему перед совершением таинства в алтаре целую лекцию в том смысле, что ежели он думает стать христианином лишь потому, что как это русскому человеку да нехристем быть? — то делать этого не стоит, испугался и замахал руками:

— Что вы? Что вы? Как можно? Вы алкоголик?

— Нет, — попятился Колюня.

— Поезжайте–ка домой, а завтра с утра приходите причащаться. Сразу после крещения можно без исповеди.

Колюня поехал — но не домой, а к знакомой, у нее же заночевал и утром, по обыкновению плотно позавтракав, отправился ко причастию...

С того началась христианская жизнь еще одного русского патриота.

Все реже и реже приезжал он в Купавну. В студенческие годы, когда дома уже не жил, а работал дворником на Кропоткинской и за то получил служебную комнату в коммунальной квартире, тем самым хоть как–то повторив опыт тесной родительской молодости, Колюня по–прежнему держал под фундаментом дачного домика в укромном месте ключ. Там же имелась у него дежурная бутылка водки и банка мясных консервов, чтобы в любую минуту можно было сорваться одному или с друзьями на дачу, и когда позднее ему случилось прочесть чудного Веничку Ерофеева, то его удивило, что ничем особенным в этой книжечке Купавна как местность отмечена не была, и увлеченный выпивкой и рецептами фантастических коктейлей рассказчик даже не повернул голову, чтобы взглянуть на мелькавшее за деревьями Бисерово озеро.

А кроме этой поэмы Колюня прочел много других умных книжек и понял, что и проницательная сестра Валя, и две славные девочки из Дворца пионеров, и замечательный поэт Алексей Владимирович Эйснер были правы, он действительно живет в тоталитарном государстве — только бороться с этим государством бессмысленно, ибо было оно не мужественным и не твердым, но вязким и рыхлым, и любое сопротивление гасло в равнодушии и беспечности его дремотного населения.

Но прошло всего несколько острых лет, и держава, казавшаяся, несмотря на свою дряблость незыблемой и могучей, неожиданно развалилась и усохла в размерах, оставив плененный народ сиротой — как если бы дикого зверя, волка или медведя, всю жизнь проведшего в неволе и не привыкшего заботиться о пропитании, выгнали в лес. И хотя все произошло само собой и вряд ли в том была большая заслуга отдельных мужественных людей, Колюне было стыдно, что он к ним не принадлежал или хотя бы им не сочувствовал.

Как знать, быть может, бабушка была права, говоря вполголоса, будто следовало остановиться на Февральской революции, может быть, не напрасно восхвалял за правый уклон Николая Ивановича Бухарина уверенный в своей правоте политичный Колюнин зять, но еще позднее, когда все вокруг начали спешно и стремительно прозревать и хвататься за голову, Колюня прочел несколько самых бесспорных и умных книжек, из которых вытекало, что и Февральская революция была ошибкой, и Николай Бухарин был, в сущности, ничем не лучше прочих бандюг большевиков. А также узнал вещь, казалось бы, совсем теперь несущественную, но так поразившую юношеское воображение: некогда любимый им народный президент Сальвадор Альенде вовсе не погиб с оружием в руках, но в осажденном дворце Ла–Монеда покончил жизнь самоубийством, и еще будто бы он был членом той же масонской ложи, что и генерал–географ, отец пятерых детей, пожизненный сенатор сеньор Аугусто Пиночет. А кроме того, что масоны и прочие темные люди давно захватили власть в его стране и грозятся подчинить себе весь мир, на что намекал и герой его собственного неопубликованного романа, и именно в них заключена причина всех случающихся в жизни человечества несчастий.

Все это совпало с Колюниной кропоткинской, а потом теплостановской, а затем и филевской молодостью, когда влюбленные парочки ходили слушать яростных площадных горлопанов и набивались битком в душные историко–архивные аудитории, когда поцелуи перемежались политическими разговорами и спорами, все было так неожиданно и одновременно с этим естественно и логично, что, растапливая в Купавне печь и листая старые партийные газеты, одинокий дачник не мог поверить в реальность всего в них содержавшегося: и в то, что сам был пионером, выносил на сцену Дворца съездов золотой ключик и — поди ж ты, чем не диссидент! — отказался читать приветствие в честь дорогого и любимого Леонида Ильича Брежнева.

Он выходил в сырой пахучий сад, где ничего не переменилось, только стали еще выше и раскидистее деревья, разрослись кусты жасмина и сирени и совсем загородили покосившийся домик, бродил по лунным дорожкам меж яблонь и сидел на скамеечке на дальнем участке под тремя березами (четвертую по настоянию соседей сразу же после бабушкиной смерти спилили), срывал яблоки со своей ровесницы антоновки, которая никуда не ездила, не училась, не грешила, не мучилась, ни в чем не сомневалась и ни к чему не стремилась, а лишь обживала маленький кусок земли корнями и воздуха кроною и чье бескорыстное существование в углу участка возле сарая и туалета заслуживало не меньше внимания, нежели Колюнино пестрое бытие, похожее на весенний поток, подхватывающий мальчика, как щепку, и бросающий его то в испанские забавы, то в русскую веру, а то в дачные романы и страсти и могущий закинуть еще Бог весть куда.

Но хотелось верить, что жизнь подчиняется не случаю и не стечению обстоятельств, а более высокому, неведомому и покуда все еще не разгаданному стройному замыслу, возвышающемуся над ее поверхностью и хаосом подобно незримому куполу, и однажды он получит свое откровение, а покуда бормотал завораживающее, любимое, чему стал причастен:

Ужасный! — Капнет и вслушается:

Все он ли один на свете,

Мнет ветку в окне, как кружевце,

Или есть свидетель.

За любовь к чужеродному поэту его не слишком привечали друзья, однако Колюня не мог ничего поделать, и в любимых героях его все равно оставались Юрий Андреевич и Лара, и все равно, раскачиваясь на мокрой лавочке в этой пастернаковской Купавне, он завороженно твердил чужие строчки, такие понятные и близкие, как если бы другой человек мог выразить то, что Колюня чувствовал и сказать не умел, ибо стихов не писал никогда. Хотелось, чтобы это было вечно и он не уезжал отсюда никогда, но растворился бы в майском вечере, в пении птиц и запахе сирени, потому что в ночные безмолвные часы лучше этого сада все равно не могло быть ничего, потому что здесь — очень высокопарно, с наворачивающимися на глаза слезами и першащим от волнения горлом, — так вот, здесь, в этом заросшем, неухоженном вертограде, в потерянном раю, окруженном полусгнившим темным забором, в этой точке мирового пространства, откуда расходились в разные стороны все Колюнины кружные дорожки, была его родина, Родина, Советский Союз, через запятую — Россия, какой она ему была дана и понятна.

Только век этой малой родины был давно отмерен, и он прощался с нею, сам того не осознавая, она сделалась ему по–настоящему тесна, и несколькими годами позднее, шагая сырым августовским вечером по ленивой заводской окраине, равнодушной и беспечной и так не похожей на движущийся и опрокидывающийся центр города, вспоминая утреннее обещание мерзавцев заговорщиков раздать всем желающим гражданам по пятнадцать соток земли, Колюня подумал о том, что как ни велика была заслуга Купавны в его частной судьбе и как ни хранила она его на протяжении долгих лет затянувшегося девства, в сущности, именно на таких вот купавнах всей шестой части мировой суши и продержался безумный, ненавистный режим если не семьдесят четыре года, то по меньшей мере половину этого срока.

Он выбирал теперь для редких приездов на дачу будние осенние дни, когда точно знал, что никого из родни и соседей не будет, и в пустом доме сидел на террасе, с утра уходил за грибами в бисеровский лес, жарил свинушки, сыроежки и зонтики, смешивал их с луком и картошкой и выпивал пшеничной водки или вина из черноплодной рябины.

Но эти свидания совсем не походили на прежнюю любовь — все более чужой становилась Мещерская равнина, более истерзанной и жалкой. Каждое изменение в древнем ландшафте, новый построенный в округе дом, занятый участками кусок земли, торговые лавочки на станции, превращение рыбхозовских прудов в кооператив, где всяк желающий мог наловить за хорошие деньги сколь угодно карпов безо всякого риска нарваться на пулю, каменные особняки за заборами — все это, невозможное в детстве, воспринималось как оскорбление и поругание, а настоящая Купавна осталась в прошлом, таком же далеком и глупом, прекрасном, нелепом, изуродованном, сокровенном и счастливом, как детский садик автомобильного завода, чудесная английская школа, шоколадное мороженое с орехами за двадцать восемь копеек и душистые пирожки за гривенник, громогласная ТЭЦ, бассейн и Тюфилевская баня, семинары по истории КПСС и ленинские зачеты, стихи Константина Симонова и проза Константина Паустовского, красный фонарь в ванной комнате, бабушкины очереди за молоком и хлебом, полулегальный зеленый пастернаковский томик и школьный музей боевой славы.

Его Купавна умерла, подобно тому как отмучилась, не дожив до времен, когда переименовали Калинин в Тверь и вернули на полки “Ивана Денисовича”, в самой середине последней брежневской весны сама Мария Анемподистовна, а перед тем скончался ее брат Георгий, отошла их хранимая Богом, безмятежно и счастливо прожившая отпущенные ей годы сквозь все потрясения, моры и войны своего ровесника–века двоюродная сестра Вера Николаевна, и ее единственную из всей дворянской родни отпевали в высоком храме Антиохийского подворья и поставили на могиле крест; безболезненно и покойно преставился в декабре оруэлловского года верный любовник земной жизни сед дед Мясоед, и вместе с двумя дядьями Колюня переносил из филевского морга завернутое в простыню огромное расплывшееся тело основателя купавнинской дачи, которое не могли ухватить санитары, и вспоминал то далекое, первое ощущение своей принадлежности к мужскому миру; ушел тихий дед Николай Петрович, угасла его последняя жена, а через несколько лет сгорел за семь недель Великого поста, точно выполняя последнее послушание, стойкий и сумрачный отец...

Старики и старухи умирали чередой с такими же малыми промежутками времени, с какими рождались в конце минувшего или начале нынешнего столетия, но таинственному существу из младенческих кошмаров было этого мало, и несколькими годами позднее внезапно умер от опухоли головного мозга тридцатипятилетний добрый брат Кока, туполевский внук с двумя счастливыми макушками на голове:

Жил–был мальчик,

Звали Кокой.

Вам смешно?

А мне нисколько, — которого тянула за собой в поход на Камышовку географиня Валя, кому отдавал мой маленький герой жирных золотых рыбок, а потом прогонял из Купавны, и прибавилось памятников и крестов на огромных московских погостах.

Однако ни Колюни, ни еще больше дружившей с двоюродным братом Вали на похоронах тех не было, как и не было на погребении отца никого из его шурьев и их жен.

Еще за несколько лет до двух последних в общем роду смертей что–то окончательно надломилось в купавнинском мирке, и Колюню с дядьями развело так, что, встретив в один из своих последних приездов на дачу по дороге со станции прихрамывающего Толю, племянник перешел на другую сторону железнодорожной ветки, потому что стыдился глядеть в его глаза, но не мог так же легко, как через рельсы, переступить через неожиданно твердую предсмертную волю своего родителя, которую отец высказал по окончании разговора с мамиными братьями в присутствии лукавого председателя правления солнечным воскресным сентябрьским деньком в ветхой голубой сторожке вертограда, где ярость обоих мужиков, с площадной бранью обрушившихся на свою сестру, переполнила долгую–предолгую чашу папиного терпения.

Накануне первого слушания в областном суде Колюню пригласил к себе постаревший дядя Глеб, с печалью рассуждал о совершенно немыслимом еще несколько лет назад, при жизни бабушки, предстоящем позорном разбирательстве, на котором должны были встать друг против друга отставной офицер и его молодая племянница, призывал подумать о своей роли и своей ущемленной доле, но скоро понял, что говорит напрасно, и навсегда потерял к родственнику интерес, как терял интерес ко всему, что не оправдывало его надежд. А Колюня, отпустивший по примеру либерала и горновосходителя редкую мягкую бороденку, вдруг подумал, что совсем маминого брата не знает, но и никак более от него и его мудрости не зависит.

Он не пришел ни на один из судов и добровольно от всего отказался, забрав себе лишь заржавевший велосипед, созревший кабачок, несколько яблок и коврик с домом у реки. На этом велосипеде с рюкзаком, привязанным к багажнику, где сидела когда–то теперь уже поблекшая, побитая жизнью красавица, вдохновившая Колюню на его первый роман, молодой и никем не признанный, он уезжал в Москву, на Ярославский вокзал, чтобы там пересесть на чистый поезд дальнего следования, взять с собой гениального Рубцова и мимо Загорска и Новостройки, по железной дороге, построенной щедрым купеческим отцом рано умершей девочки с персиками, отправиться в далекую северную деревню.

В том предугаданном им на бумаге и разысканном наяву селенье жили настоящие, не просвещенные цивилизацией, русской литературой, Московским университетом и Вооруженными Силами мужики, там жива была настоящая христианская вера и ждала его невыдуманная громадная изба на подклете с крытым двором, которую не надо было оспаривать и не с кем делить, лесные озера, глухие грибные леса, ягодные поляны, болота, заливные луга и таинственная река — весь этот новый, неведомый мир, который томился без своего художника и в который столичный творец был заранее влюблен и чаял ответной любви.

Был конец сентября. В опустевших молчаливых садах на всем посткупавнинском пространстве жгли горькие костры, перекапывали под зиму грядки, не разбивая комья земли, чтобы выстудить вредителей и корни сорной травы, висели спелые плоды антоновки, на земле лежали желтые и красные листья берез, лип, осин и дубов. Осталась позади голубая сторожка и зеленая водонапорная башня, Колюня выехал в последний раз на красивую шоссейную дорогу и на видавшем виды велосипеде поехал дальше и дальше вдоль глухих заборов, нарядного леса и пустынного осеннего озера, к железнодорожной станции. Не было в душе ни сожаления, ни грусти — не было и Купавны, а что–то совершенно другое, вовсе не похожее на запечатленный образ, который отныне существовал только в памяти и словах.

Велосипедисту было двадцать семь лет, он был самонадеян, молод и честолюбив, был уверен, что наконец откроет для себя незнакомую родную страну, увидит и завоюет весь мир, добьется успеха, прославится и устыдит всех его обижавших и в нем сомневавшихся на улице Писемского людей.

А Купавна не мешала ему тешиться новыми иллюзиями и убегать. Она отпускала его, как отпускала когда–то бабушка филевского деда, надолго или ненадолго, к другой жене, в другой дом или другую жизнь; несколько лет спустя поделенная по решению суда между бабушкиными наследниками и по странной причуде судьбы сразу после того брошенная своими навсегда рассорившимися хозяевами, никому из них не нужная, осыпающаяся и зарастающая травой, напрасно роняющая с веток кислые и сладкие яблоки в плачущем саду, она осталась одна и ничего не говорила, потому что знала: как бы далеко ее неверный, восторженный барчук ни уходил, сколько бы ни было ему отпущено и дано, чего бы ни добился он и ни растерял, в самом конце пути все равно вернется сюда и, по знойной дороге гонимый ветерком, легко и быстро пойдет в пыли меж колосящейся ржи, но ни одна трясогузка не услышит его торопливых шагов, не испугается и не вспорхнет в белесое дачное небо.

1999 — 2000. Окончание. Начало см. “Новый мир”, № 10 с. г.