Новой военной прозы мы давно не читали (после Астафьева и Владимова) — сильнейшая тема нашей литературы последнего более чем полувека сейчас ослабела. Повесть Вс. Петрова подключается к этой сильной традиции с большим запозданием — она была написана сразу после войны автором, с войны вернувшимся. Получается, судя по дате в конце текста, что она была написана где-то рядом с повестью Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда». Повесть Некрасова породила долголетние разговоры про «окопную правду», которую то сдержанно признавали, то называли мелкой и приземленной. Но как назвать тогда ту правду, что мы читаем в повести о фронтовой Манон Леско? Правду о вечных законах жизни, любви и искусства, действующих и в смертельных обстоятельствах. Военная повесть с таким превышением вечного над военным, какое в советскую литературу о войне, очевидно, не вписывалось и ставило повесть совсем особняком и вне ряда. Очевидно, это было не для печати, и автор печатать ее не пытался, известно лишь, что он иногда читал ее близким знакомым. И вот она приходит к читателям шестьдесят лет спустя.
Может быть, чтение стоит начать с послесловия к настоящей публикации; оно написано петербургскими литераторами, знавшими автора. Но и они только после его смерти узнали об оставшейся от него в архиве военной повести. Послесловие дает нам портрет автора, имя которого известно в искусствоведческих и художественных кругах, петербургских-ленинградских прежде всего, и мало известно в кругах литературных. Когда-то в 70-е годы я слышал о Всеволоде Николаевиче Петрове от своих питерских друзей — им и принадлежит послесловие. Благодаря им я знал мемуарные очерки Вс. Петрова о Кузмине-«Калиостро» и о Фонтанном Доме, но ни по этому чтению, ни по рассказам об авторе я не мог бы его представить автором военной прозы. Теперь она перед нами — и мы видим, что это тоже его личный текст. Личный рассказ о простой истории из фронтового быта, в котором он остается самим собой, человеком искусства, отчего простая история становится необыкновенной, «пламенной». Простая история совершается по законам искусства, но он в ней, как сам о себе говорит, — «лицо второстепенное». Героиня же истории, фронтовая дружинница, возводится «в перл создания», как было принято выражаться в старинной эстетике. Рассказчик видит ее стремительно промелькнувшую жизнь в сравнении с «пламенными» явлениями в истории искусства, выбивавшимися из формы, — и могут сказать, что все это невозможно литературно; и в самом деле, в известной нам военной прозе это весьма необычно. Однако разве не так, что искусство оставляет нам вечные образцы для понимания жизни? Вечная Манон Леско, фронтовая дружинница, яркое женское существо — в повествовании, которое перед нами, она живая, совсем не литературная, о своей литературности ничего не знающая. «Тут метампсихоза», — говорит рассказчик. И он же в катастрофическом конце концов говорит о своей вине, потому что он, окружив ее всеми ассоциациями, накликал ее судьбу. Мы читаем очень необычную военную повесть. Из тайников словесности мы получаем прозу классического свойства.
С. Бочаров.
Посвящается памяти Михаила Алексеевича Кузмина.
Не умерло очарованье…
Жуковский.
I
Я лежал на полатях, вернее, на нарах, устроенных в нашей теплушке. Слева была стена, справа лежал мой товарищ, Асламазян, прикомандированный к военному госпиталю, как и я. За ним лежали две докторши, за теми — Левит, аптекарь. Напротив были такие же нары, на которых тоже лежали тела.
Внизу, под нарами, жили дружинницы.
Это были грубые девушки, большей частью лет восемнадцати-двадцати. Они громко ссорились между собой и задирали верхних жильцов. Потом хватали гитару и хором пели всевозможные песни. На станциях они завязывали молниеносные романы с военными из встречных эшелонов.
Сверху мне хорошо было видно середину вагона, где главным образом шла жизнь. Там стояла железная печь, и все толпились вокруг нее с котелками. Там же лежали дрова, служившие вместе и стульями. Ссоры начинались именно там; ушедший на нары считался выбывшим с поля сражения; больше некуда было уйти; если ушедший молчал и тихо лежал, его признавали как бы отсутствующим. Его можно было даже ругать, как это делают за глаза. На это не обижались. Мириться выходили тоже к печке: тут была единственная живая горящая точка в огромном и мертвом пространстве мороза и снега.
II
Мы ехали так долго, что мало-помалу теряли счет времени. Нас перевозили на новый фронт. Никто не знал, куда нас направляют. Ехали от станции к станции, как будто заблудились. О нас, должно быть, забыли.
Поезд шел, иногда подолгу стоял. Кругом стояли поля и леса в снегу, разрушенные станции. Часто я слышал разрывы, иногда вдалеке, иногда почти рядом.
Время пошло как-то вкось: не связывало прошлого с будущим, а куда-то меня уводило.
Вокруг меня были люди, чужие жизни, нигде не соприкасавшиеся с моей.
III
Капитанша — жена капитана Фомина, очень крупная женщина с лицом убийцы, — вынимала из одеял свою золотушную девочку и звучно била ее большими руками под оглушительный визг, а после пускала ходить по вагону, и тогда нужно было беречься: девочка спотыкалась и с ревом валилась, а мать, как разъяренная слониха, кидалась на помощь и сокрушала и топтала все на пути.
Левит садился у печки обязательно так, чтобы кроме него никто не мог туда сесть; так же его котелки не терпели соседства на печке. Он ходил по вагону особенно: сначала говорил «извиняюсь», а потом наступал сапогами кому-нибудь в суп. На нарах он лежал не вдоль, как все, а как-то вбок, раскладывая ноги на соседнюю территорию докторш. Он засыпал с густым храпом, как только приляжет на нары, и во сне перекатывался вправо и влево, спихивая все, но достаточно было кому-нибудь сказать потихоньку «Левит», как он немедленно прекращал храп и весьма кстати и впопад отвечал. Покушение самое невинное — например, переставить его чемодан — он пресекал ужасной руганью, брызгая слюной на весь вагон, так что шипела печка, и не начинал драки только потому, что был уже немолод и дрябло сложен. Но, оградив надлежащим образом свою собственность и себя самого, он делался мил и с удовольствием пел в хоре с сестрами; однажды даже сплясал.
Докторши что-то шили.
Галопова, немолодая сестра, заранее была на всех обижена. Ей казалось, что девочка Фоминых сверху плюет на нее. Это, может быть, и бывало.
— Что вы смеетесь? Я не смешнее вас, — говорила Галопова, если кто-нибудь улыбался.
— Мы совсем не над вами, — говорили ей.
— А я знаю, что надо мной. Во мне ничего смешного нет, — отвечала Галопова.
В другое время она брала гитару и разучивала единственную свою песню:
Что стоишь, качаясь,
Ве-етхая рябина.
Песня ей никак не давалась. Если ее просили перестать, она с особенным старанием допевала до конца и сразу же опять начинала с начала.
— Я ничем не хуже других, — объясняла Галопова.
Мой сосед Асламазян был, напротив, рыцарем. Он очень картинно спал, раскинувшись на спине и заложив себе руку под голову. Он всем помогал открывать и закрывать нашу дьявольски тяжелую вагонную дверь. Днем он обычно лежал на нарах босой, подняв к потолку растопыренные пальцы ног. Он был усатый, черный, коренастый и сильный. Многие сестры хотели закрутить с ним роман, но он на это не поддавался и был одинаково мил со всеми. Он был тоже охотник спеть в хоре, но, правда, никогда не плясал.
IV
Девушки были менее разнообразны.
Так по крайней мере я думал, когда смотрел на них с нар.
У них была своя жизнь, полная птичьего легкомыслия. Под нарами они копошились, перебирались, укладывались и шевелились, как птицы.
Разговор их сплошь состоял из каких-то стремительных намеков и умолчаний. Тут же, впрочем, слышалась и самая солдатская ругань.
Я не сразу стал различать, кто из них Аня, кто Надя, кто Таня. Все были розовые, смешливые, скорые на слово. Бледной была только Вера Мушникова, самая быстрая, тоненькая и порывистая. Каждую минуту она начинала что-нибудь новое: то схватит маленькую Лариску, девочку Фоминых, то кинется к гитаре, то надумает пересмотреть свои наряды, вытащит их, раскидает и бросит, то перессорится с подругами, то снова их обнимает. На станциях она первая выпрыгивала из вагона и куда-то пропадала; случалось, что совсем отстанет и догонит нас на каком-нибудь паровозе.
Мы приехали в Л*** и надолго застряли на запасных путях. Там уже стояли военные эшелоны. Солдаты по двое, по трое гуляли около поездов.
Девушки стали исчезать из вагона. Даже Галопова нашла себе поклонников и утвердилась в убеждении, что она не хуже других. Мимо нашей теплушки часто ходили кавалеристы. Один из них особенно был хорош: девятнадцатилетний малый в полушубке, с шашкой и шпорами, с румяным и наивным лицом, какие бывают на картинках, изображающих русских красавцев.
— Посмотрите, — сказал я девушкам, — вот, по-моему, превосходный молодой человек.
Все на него посмотрели. Он сконфузился и отошел в сторону со своей шашкой и шпорами.
Вечером он явился в наш вагон. Впереди шла Вера Мушникова и вела его как победительница. Он растерянно шагал и влюбленно смотрел на Веру. Девушки ахнули. Сейчас же начались песни. Аня Серова, лучшая наша певица, раскрыла рот и блеяла, как овца. Он тоже пел. Вера сидела с ним рядом, взволнованная и гордая.
Впрочем, в нашем вагоне все кончалось песнями. Выходили к печке, садились на дрова, и теплушка начинала дрожать. Не пели только докторши — из ложно понятого аристократизма. А я, лежа на нарах в углу, задыхался от приступов своей сердечной болезни.
V
Они приходили внезапно, иногда днем, но чаще ночью, после вечера, проведенного самым скучным образом, в каких-нибудь вялых разговорах. Среди ночи я просыпался: я уж не я, не офицер, не такой-то — или, лучше сказать, только тут я действительно чистое я, без имени, без лица, без воспоминаний: одно обнаженное чувство противопоставления. Всё не я, кроме точки, которая я. Эта точка сжата до точки. В точку втиснут весь ужас умирания: страх упустить эту точку. Дыхание сдавлено. Вокруг меня спят. Легче было бы умирать в одиночестве, не чувствуя страшного равнодушия людей вокруг себя. Но ужас не в равнодушии. Здесь особый страх. Они равнодушны, потому что как бы отсутствуют перед лицом смерти, не принимаются в счет. Смерть обращена ко мне одному. Я бессилен, и смерть меня уничтожит.
И еще один страх, для меня самый главный.
Вот я умер, и дух оставляет мою плоть. Куда он пойдет? Вот он уходит из тела, которое рождает его на свет, как ребенка. Как ребенок, он слаб и беззащитен и обнажен: тело его не прикрывает. А что, если он растечется и потеряет форму, привлекаемый, как магнитами, пассивными душами спящих вокруг меня людей? Эти души полуоткрыты и готовы принять его.
Дух растворится и войдет по частям в душу каждого спящего. В каждом из них будет малая частица меня, а сам я исчезну.
Нет, надо умирать наедине с самим собой и последним усилием воли сохранить форму духа, пока он сам не окрепнет в новой своей судьбе.
VI
После приступов я подолгу не мог заснуть и, отлежавшись, выходил посидеть на дровах у печки. Ночью там было пусто. Дежурный, обязанный топить по ночам, обычно закладывал доверху дрова и уходил подремать, пока все они не сгорят. Я с охотой освобождал его от необходимости вставать и подкладывать. Фонарь уже не горел. Свет шел только от печки. Храп и дыхание слышались из темноты. Я сел к огню и тихонько сидел, без мыслей, чувствуя, как остановилось время, — ничто не двигалось, не менялось, и все полно было только собой, как в живописи: там тоже видишь неподвижную полноту бытия всякой вещи, свободной от времени и от изменений. Только дым от моей папиросы чуть-чуть кружился, как будто дул откуда-то теплый ветерок.
Вера Мушникова, которой тоже не спалось после вчерашнего триумфа над подругами, вдруг появилась на середине вагона.
— Посидите со мной, Верочка, — сказал я.
— Подождите, я растрепанная, — сказала Вера и быстрыми, точными движениями стала укладывать себе волосы. Появились две букольки — справа и слева. Не доделав прически, Вера присела рядом со мной и поежилась.
— Холодно, — сказала Вера.
Я накинул ей на плечи свою куртку и посторонился, чтобы дать ей сесть у огня.
Нам не о чем было разговаривать.
Я первый нарушил молчание.
— Вы сидите как на сцене, — сказал я, — свет на вас падает, а кругом темнота. Как будто там зрительный зал. А я — единственный зритель.
— Правда, — сказала Вера, — немножко похоже.
— Вы когда-нибудь играли на сцене?
— Я была в театральной студии, — сказала Вера.
— Долго были? — спросил я, не зная, что бы еще спросить.
— Недолго, — сказала Вера, — я много еще где была.
— Что вы делали до войны, Верочка? — спросил я.
— В последнее время была в бутафорской мастерской. Мы приготовляли разные вещи для спектаклей.
— А раньше?
— Раньше всего я была поваренком. И я там сделала для выставки балерину.
— Восковую?
— Нет, из масла. И шелковое платье от куклы. Моя балерина попала на выставку, и меня взяли в бутафорскую мастерскую. Только мне там не нравилось. Там как на задворках.
— Поваренком было лучше?
— Нет, и там было скучно. Знаете, повара вечно сидят где-нибудь в комнатке возле кухни, с красными носами, и пьют чай. Я там хотела придумать немыслимое блюдо, чтобы оно меня прославило.
— Вам хочется славы?
— Хочется. Что-нибудь такое сделать лучше всех, чтобы все на меня смотрели и чтобы мне подражали.
— Все равно чтo, только бы прославиться?
— Знаете, — сказала Вера, — я, когда еще маленькая бывала в цирке, потом сама могла делать разные фокусы. Например — это очень трудно: взять стакан с водой и лечь на пол и потом встать и не пролить ни капли.
Она изменилась в лице, оживилась и заинтересовалась разговором, как маленькая девочка.
— А в студии вам нравилось?
— Да, но я была там недолго, — сказала Вера. — Хотите, я кого-нибудь представлю? — При этом она встала, вытянулась и дернула головой, в точности как это делаю я. Потом она состроила бессмысленные глаза и уставилась куда-то в пространство.
Я расхохотался.
— Вам подошло бы быть актрисой. У вас прелестная манера говорить и очень точные движения, — сказал я.
— Как вы это заметили? — спросила Вера. — Я думала, что вы никогда никого из нас не видали.
— Почему?
— Потому, что вы вечно лежите у себя наверху и разговариваете только с Асламазяном и с докторшей Ниной Алексеевной. Она вам, наверное, нравится.
— Я лежу, потому что я болен, — сказал я.
— Что же с вами?
— У меня болит сердце, — сказал я и вспомнил о своих страхах.
— Это и у меня бывает, — легкомысленно сказала Вера, — поболит и проходит. А все-таки, нравится вам Нина Алексеевна?
— Вы мне нравитесь, — сказал я и обнял Веру.
«Зачем я это делаю?» — подумал я и повернул ее к себе, чтобы поцеловать. Вера повернулась. Я быстро отстранился, потом взял ее руку и осторожно поцеловал кончики пальцев. Она так изменилась в лице, что у меня сердце остановилось на секунду.
— Ай, не надо, — сказала Вера и отдернула руку.
Я смотрел в огонь.
— Я сейчас покажу вам какой‑нибудь этюд, как мы делали в студии, — скороговоркой сказала Вера и, сняв с руки невидимую перчатку, отыскала на ней невидимую дырочку и невидимой ниткой принялась ее зашивать.
Я в самом деле только тут в первый раз увидел Веру. У нее было смугловатое лицо, небольшие темные глаза, временами зеленые, непонятное сходство с Марией-Антуанеттой, извилистые губы; прелестный овал, очерченный какой-то чистой и почти отвлеченной линией. Во взгляде были стремительность и лукавство: лицо из картины Ватто.
VII
Утром у меня снова было удушье, но я так долго носился со своим страхом смерти, что он у меня прошел. Эшелон стоял на запасных путях без паровоза. Я вынул «Вертера» из своей полевой сумки и пошел побродить. Вернувшись, я попал в самую середину ссоры. Левит топтался на бревнах у печки и ревел: «Я не допущу, чтобы какая-нибудь проститутка...» Все это относилось к Вере. Девчонки кругом молчали. Докторши варили суп. Маленькая Лариска ползала у всех в ногах. Вера всхлипнула, отвернулась и горько расплакалась.
— Как вы смеете так говорить! Замолчите сию же минуту! — закричал я.
Левит ужасно удивился, потому что меньше всего ждал отпора с моей стороны.
— Да ведь она... — начал он объяснять.
— Я не желаю слушать никаких объяснений, — сказал я, — это недостойно — говорить такие вещи.
Я решительно сел у печки, показывая этим, что готов к дальнейшей борьбе. Все притихло в вагоне в ожидании неслыханной ссоры. Я чувствовал, что способен убить Левита. Вера тихонько всхлипывала, повернувшись ко всем спиной.
Левит заворчал и полез на нары. Вера поплакала и собралась уходить. Я встал, все еще взволнованный, и очень серьезно, почтительно подал ей пальто.
— Что вы делаете с Верой? Она обмерла. Я думаю, никто в мире никогда не подавал ей пальто, — сказала мне Нина Алексеевна. — Вообще Вера довольно противная девчонка, но я все-таки рада, что вы за нее заступились. Нельзя же так обижать, как этот Левит.
Вера вернулась только к вечеру. Все уже было забыто. Она пришла веселая, живая, порозовевшая от холода.
— Я сфотографировалась, — сообщила она.
Девушки собирались в это время на какую-то танцульку тут же на станции. Вера сию же минуту заторопилась идти вместе с ними.
— Да ты хоть поешь, ведь голодная, весь день ходила неведомо где, — говорили ей.
— Некогда, некогда, — торопилась Вера и нечаянно выплеснула свой обед под печку.
Мы с Ниной Алексеевной засмеялись.
— Верочка, вы просто прелесть, — сказал я.
VIII
С вечера я не стал дожидаться припадка и вышел к печке, как только утихло в вагоне. Вера появилась и села рядом со мной.
Ей было немножко неловко за давешнюю сцену с Левитом. Она сидела серьезная, с нахмуренными бровями и смотрела в огонь. Но я видел, что ей ничуть не грустно, а просто интересно посмотреть, что будет дальше.
— Вы только не думайте обо мне плохо, — сказала Вера.
— Все это вздор, Верочка, и нечего вспоминать, — сказал я и тихонько взял ее за руку. — Почему вы вечно куда-то пропадаете? В вагоне так пусто, когда вас нет.
«Ох, не надо этого говорить», — подумал я и отнял руку.
Вера по-прежнему сидела нахмуренная.
— Почему же вы никогда со мной не разговариваете? — спросила Вера.
— По-моему, теперь уж мы подружились, — ответил я.
— Что у вас за книга? — спросила Вера.
Я протянул ей «Вертера».
— Что-то не по-русски, — сказала Вера, — вы, наверное, такой ученый, умный, все время читаете. Я хочу вас попросить: помогите мне написать письмо.
— Кому?
— Моему мужу.
— Разве вы замужем, Верочка? — спросил я.
— Да, уже второй раз. Мой муж на фронте, — сказала Вера, — мы поженились, когда я была в запасной бригаде. Мне там было хорошо. Я тоже хотела пойти с ними на фронт. Но, когда им пришлось идти, меня перевели в этот госпиталь.
— Вы были огорчены, наверное.
— Нет, я сама просила. У меня там тоже всякое было, — сказала Вера.
— Ну, давайте писать письмо, — сказал я.
«Дорогой Алешенька, — писала Вера, — я еду в вагоне. Кругом снега».
— Что бы дальше написать? — спросила она.
— Так очень трудно, — сказал я, — что же мы напишем человеку, про которого я ничего не знаю? Расскажите мне про него сначала.
— Он еще младше меня, — сказала Вера, — ему девятнадцать лет. Он очень хорошо танцует, поет. Его все так любили в этой бригаде. И девушкам он нравился. Спросите у наших девушек. Они его знают. Они все в него влюблены.
— И вы тоже, конечно? — спросил я с досадой.
— Я вам покажу его карточку, — сказала Вера и вынула обрывки мелко изорванной фотографии. — Дайте книжку, я на ней сложу.
Я приготовился увидеть какую-нибудь фокстротную физиономию какого-нибудь физкультурника. Я увидел черноволосого юношу с очень красивым, каким-то печальным и обреченным лицом. «Кавалер де Грие», — подумал я.
— Почему эта карточка разорвана? — спросил я с некоторым удивлением.
— Это я изорвала при нем на прощанье и сказала, что его не люблю, — ответила Вера, — я его обижала. Я все могла при нем делать, все, что хотела. Он все мне прощал.
— И вам его не было жалко?
— Нет. Он мне ничего не мог запретить. Я иногда хотела, чтобы он меня не пустил, удержал насильно, а он этого не умел. Он только просил, а я все ему назло делала. А раз вышло так, что он хотел в меня стрелять.
— Но не выстрелил все-таки?
— Нет, не выстрелил. Когда мы встречали Новый год, он там был, и еще его друг, такой Кока; мы с этим Кокой сидели в темной комнате. Алюнька нас нашел; он был с командиром бригады. Он схватил наган и навел. Командир кричит ему: бей их обоих! А Кока встал, и молчит, и улыбается, и у него ямочки на щеках. Алюнька бросил револьвер и убежал.
Вера вся просветлела при этом воспоминании.
— Он все-таки потом помирился с вами?
— Да. И даже плакал. Он мне потом так рассказывал: «Я вхожу, а вы оба такие взволнованные, и Кока, негодник, такой счастливый».
— А Розая вы любите? — спросил я.
Вера снова потемнела.
— Я его ничуть не люблю, — сказала она.
Розай служил в нашей части и ехал вместе с нами, в соседнем вагоне. Все знали, что он был любовником Веры и разошелся с ней уже в пути. Но в последние дни он снова стал появляться в нашей теплушке и поглядывать на Веру, хоть вовсе с ней не разговаривал и демонстративно ухаживал за другими девушками. Мне казалось, что Вера не совсем безразлична к его посещениям. При нем она садилась в уголок и не подавала голоса.
— Я ничуточки его не люблю, — повторила Вера и встряхнула головой.
Я не мог оторваться от изменчивого Вериного лица, теперь уже снова печального.
— Мы, должно быть, уже не допишем письма, — сказала Вера.
— Вы можете стать актрисой, Верочка, — сказал я, — главное, что нужно для искусства, у вас есть: вы не подражательница.
— Как это? — спросила Вера.
— Все живут похоже друг на друга, подражают один другому или все вместе кому-то еще, сами того не зная. Никто не умеет жить по-своему. Поэтому все на одно лицо. А вы живете, как вам самой хочется, как вам это свойственно, — сказал я.
— Да, — сказала Вера с некоторым недоумением.
— А теперь я скажу вам еще одну вещь, и после нее вы сейчас же уйдете спать, — сказал я и взял Верину голову обеими руками. — Вера, я без памяти влюблен в вас, — сказал я ей на ухо и тотчас же встал и отошел на другую сторону теплушки.
Вера не поднималась.
— Идите, Верочка, — сказал я.
— Дайте мне вашу книгу и отвернитесь, — ответила Вера.
Я протянул ей «Вертера». Через минуту она вернула мне книгу и ушла на свои нары.
— Посмотрите на последней странице, — сказала она.
Там лежала новая Верина фотография с надписью на обороте: «Судьба решит. Вера».
Я снова сел у огня, встревоженный тем, что случилось. В сущности, ничего не случилось. Я подумал о том, как пусто мое существование, и о том, что сама по себе жизнь — ничто, ровная прямая линия, убегающая в пространство, колея на снежном поле, исчезающее ничто. «Нечто» начинается там, где линия пересекается другими линиями, где жизнь входит в чужую жизнь. Всякое существование ничтожно, если оно ни в ком и ни в чем не отражается. Человек не существует, пока не посмотрится в зеркало.
IX
Наш эшелон стоял на запасных путях среди других эшелонов; они были справа и слева. Бесконечные красные коридоры шли параллельно; кое-где обрывались, образуя переходы. Иногда одна стена начинала медленно двигаться; за ней открывалось чахлое поле со станционными домиками. Потом приходила другая стена, в точности схожая с прежней, и снова закрывала пейзаж.
Между вагонами было место прогулок. Можно было там заблудиться. Можно было уйти как будто далеко от своей теплушки и нечаянно оказаться рядом с ней.
Я стоял у самого ближнего перехода и видел, как Асламазян открывал нашу тяжелую вагонную дверь. Вера выпрыгнула и прошла мимо меня. Я ее окликнул. Она улыбнулась.
— Я пошла вас искать, — сказала Вера и протянула мне руку.
— Вера, я полон вами, — сказал я, — вы из меня вытеснили все. Я разучился думать о чем-либо, кроме вас.
Вера не отвечала и отвернулась в сторону.
— Вера, когда я смотрю на вас, мне кажется, что я даже вас не вижу. Я смотрю как-то насквозь, как будто все стало прозрачным, и вижу вас везде, — сказал я задыхаясь.
— Что же это будет? — сказала Вера.
Я молчал, потому что весь был опустошен.
— Зачем вы мне это сказали? Теперь у меня будет болеть сердце, — сказала Вера. — Я вам хотела сказать, что я вас уже немножко люблю, но это совсем не то, — сказала Вера и быстро ушла от меня.
Я стоял на снегу, задыхаясь как рыба.
— Вы как будто изменились в лице, — сказала мне Нина Алексеевна, когда я вернулся в вагон и взбирался на нары.
— Опять удушье, — сказал я.
— Должно быть, на вас очень сильно действуют страдания молодого Вертера, — сказала Нина Алексеевна.
— Сегодня день сюрпризов, — сказала она. — Вы приходите откуда-то с искаженным лицом, а Вера пошла было гулять, как всегда, но вместо того, чтобы исчезнуть на целый день, очень скоро вернулась и лежит у себя и ни с кем не разговаривает. Вы с ней не встретились на прогулке?
Я хотел пошутить, но у меня не вышло, я криво улыбнулся и лег на нары.
— Вы, должно быть, увидели что-нибудь страшное на дороге, — сказала Нина Алексеевна.
Вера весь день почти не появлялась. К вечеру девушки стали собираться в кинематограф.
— Идем, Вера, — сказали они.
— Я сегодня не пойду, — сказала Вера.
— Как! — хором крикнули все в вагоне.
— Я себя плохо чувствую, — сказала Вера.
— Что же такое?
— У меня болит сердце.
— Прямо как у вас, удушье со страхом смерти, — сказала Нина Алексеевна, обращаясь ко мне. — А я бы вот с удовольствием пошла в кино, чем сидеть в этом отвратительном вагоне.
— Непременно пойдите, Нина Алексеевна, — сказала Вера.
— Да ведь, наверно, далеко и темно идти.
— Ничуть не далеко, тут же рядом, и потом вы мне расскажете картину, ведь лучше вас никто не умеет рассказывать, — просила Вера.
— Ну, раз вы так просите, придется пойти. Вы ведь тоже пойдете? — обратилась ко мне Нина Алексеевна.
— Вы знаете, я не охотник до кинематографа, — сказал я.
Асламазян галантно согласился сопровождать докторш.
Компания отправилась. В теплушке остались только мы с Верой да еще в темноте спала капитанша со своей Лариской.
— Подойдите ко мне, — сказала Вера.
Она лежала у самого края нар. Я сел рядом с ней.
— Неужели вы вправду меня любите? — сказала Вера.
Я обнял ее; она поднялась и прижалась ко мне. Я ее поцеловал, и она мне ответила неожиданно сильно и нежно.
— А вы меня уже немножко любите, Верочка? — спросил я.
— Я еще не знаю. Но я чувствую, что буду вас любить, — сказала мне Вера.
X
Лежа на нарах, надумал себе любовь к этой советской Манон Леско.
Мне страшно было сказать себе, что это не так, что я ничего не надумал, а в самом деле все забыл и потерял себя и живу только тем, что люблю Веру.
Я укладывался на нарах так, чтобы видеть сразу весь вагон. Где бы ни появилась Вера, я мог ее видеть. Я поворачивался как сомнамбула в ту сторону, где была она. Я был не в силах на нее не смотреть.
Вера появлялась из-под нар с особенной прической, которую стала делать только теперь: волосы были высоко взбиты справа и слева; лицо от этого становилось тоньше и строже. Прическа придавала ей непонятное сходство с фантастическими дамами восемнадцатого века. Губы с утра были ярко нарисованы. Вера двигалась по вагону, а я лежал на нарах и поворачивался вслед за ней.
— Я как на сцене, — говорила мне Вера.
Теперь она почти не убегала. В кинематографе и на танцульках девушки бывали без нее.
Я выходил из вагона один и ждал ее у ближайшего перехода. Мы уходили бродить по лабиринтам среди эшелонов. Они тянулись повсюду и мелькали у меня в глазах. Вера всегда безошибочно находила дорогу. Она меня вела. Когда мы оставались одни, я не мог оторвать от нее губ. Она потихоньку поворачивала ко мне лицо. Я ждал, когда вся она ко мне повернется и быстро, стремительно меня поцелует.
Мы возвращались порознь. У последнего перехода я с ней прощался. Вера шла в вагон, а я приходил туда позднее, один, и взбирался на нары, чтобы снова на нее смотреть.
— Все смешалось в доме Облонских, — сказала мне Нина Алексеевна, когда я взгромоздился на нары, положил голову повыше и сдвинул дорожный мешок, мешавший мне видеть Веру.
— Что вы хотите этим сказать? — официально спросил я.
— То самое, что вы сами знаете. Когда мы ходили в кино, Галопова оставалась в вагоне и видела, как вы целовали Веру.
— Неужели вы ей поверили? — сказал я с негодованием.
— Я ей сказала, что не верю. Но если бы вы только знали, какие мерзости рассказывают о вас в вагоне! Галопова говорит, что вы столкнули маленькую Лариску и та кричала: «Не трогайте Верочку», — а вы ничего не слушали и всюду лезли со своими поцелуями.
— И вы всему этому верите!
— А Левит сказал, что вы завели разврат в нашем вагоне и что по ночам у печки вы черт знает что делаете с Верой. И даже Асламазян — вы ведь знаете, как он к вам расположен, — и тот говорит, что не ожидал от вас этого.
— Я надеюсь все‑таки, — сказал я, — что вы не будете верить всем этим пошлостям. Я всегда считал, что в подобных случаях откровенность совсем не у места. Но если уж мы живем настолько впритирку друг к другу, что скрыть ничего нельзя, то я предпочитаю, чтобы вы знали обо всем не от Галоповой, а от меня самого.
— Я тоже так предпочитаю, — сказала Нина Алексеевна.
— Неужели вы думаете, что я влюблен? Разве я похож на влюбленного? — спросил я и повернулся, потому что Вера перешла на другую сторону вагона.
— По-моему, очень похожи, — сказала Нина Алексеевна.
— А между тем это вовсе не так. Но вы ведь сами видите, что Вера какая-то особенная. Она ничуть не похожа на других дружинниц. Те — мещаночки. Они ничего не могут придумать. Все у них страшно обыденно — все их романы, ссоры, надежды, все, чем они живут.
— А Вера — необычайная?
— Вот вы смеетесь над этим. А у нее в самой внешности есть что-то особенное. В ней какие-то черты восемнадцатого века. Она похожа сразу на Марию-Антуанетту и на Манон Леско, — сказал я и снова повернулся вслед за Верой.
— Вы с ней об этом и говорите на ваших прогулках? — спросила Нина Алексеевна.
— Нет, отчего же? У нее есть фантазии, желание славы; она мечтает стать актрисой. Вообще какой-то девический романтизм. Вот мы об этом и разговариваем, — сказал я.
— Вы думаете, что вас никто не видит, а вас все, решительно все встречают, — сказала Нина Алексеевна.
— Не может быть, чтоб уж решительно все, — сказал я с улыбкой.
— А Вера нарочно афишируется с вами, — сказала Нина Алексеевна, — чтобы Розай приревновал ее.
— Но боже мой, что ж тут такого! Я же говорю вам: она меня интересует совершенно литературно, — сказал я.
— Какая уж тут литература! — сказала Нина Алексеевна.
— Вера из породы пламенных людей, живущих вне формы, — ответил я.
— Что еще за пламенные люди?
— По-моему, это понятно, если говорить о гениях, — сказал я. — Вот Гёте, Моцарт, Пушкин — люди безупречные, совершенные. В них все определяется формой. Удел безупречности — завершать и подводить итоги. Не надо думать, конечно, что они не могут быть бурными; но у них сама буря как-то срастается с формой и традицией. А вот Шекспир и Микеланджело — пламенные, со срывами и падениями, но они как-то разрывают форму и прорываются в будущее. Это несовершенные гении, которые выше совершенных: они создают совершенство иного рода. Они наивны, а те умны. Я считаю, что и всех не гениев можно делить на две категории: безупречных и пламенных, в форме и вне формы, то есть с тенденцией в ту или другую сторону. Вот и Манон Леско все время разрывает форму.
— И Вера тоже?
— И Вера вне формы. Она похожа на пламя от свечки: мечется во все стороны, и, наверное, достаточно простого дыхания, чтобы ее погасить.
— Теперь уже ясно, что вы влюблены в нее. Вы весь мир теперь видите через Веру, даже Гёте и Моцарта, — сказала Нина Алексеевна.
— Вы ошибаетесь, — ответил я.
— Мне вас очень жалко, — сказала Нина Алексеевна, — я уверена, что Вера над вами смеется.
— Очень может быть, — ответил я.
XI
Солнце светило так настойчиво, что снег на крыше вагона растаял и по углам повисли длинные сосульки. Ушел эшелон, закрывавший от нас пейзаж. Открылось поле с некрасивыми станционными домиками. Снег сверкал там по-зимнему, а вокруг эшелона натаяли лужи. Все шумно вылезли греться на солнце и широко раскрыли вагонную дверь.
В теплушке стало резко, непривычно светло. Все меня раздражало и казалось мне грубым. Дул мокрый ветер. Люди тоже все погрубели. Левит растолкал всех и с наслаждением подставил свою дряблую физиономию под солнечный луч. Я лежал на нарах и притворялся, что сплю. Над самой головой у меня, по крыше вагона, протопотали быстрые мелкие шаги.
— Это Розай с ума сходит, — сказали девушки, — вылез на крышу и бегает, как козел.
— Вот это настоящий мужчина, — сказала Галопова.
Через минуту Розай, маленький, раскосый, крепкий, весь красный от бега, ворвался в наш вагон. В руках он держал большую ледяную сосульку и с размаху бросил ее в Веру. Я привстал на нарах, чтобы все это лучше видеть. Вера страшно покраснела, стряхнула сосульку на пол и оглянулась на меня.
— Кто со мной на крышу? — крикнул Розай и схватил Веру за руку.
Вера вырвалась, он снова схватил ее.
— Пустите, — сказала Вера, но Розай держал ее цепко.
Я с каменным лицом посмотрел на Веру. Она могла расплакаться или, может быть, могла тут же войти во вкус игры. Все это я видел в ее лице. Вера метнулась в сторону, Розай ее дернул. Оба упали. Он тяжело дышал. Мне показалось, что он ее стал щипать.
— Не надо, — сказала Вера слабым голосом.
— Может быть, вы перенесете вашу игру куда-нибудь в другое место? — недовольно сказала Нина Алексеевна.
Розай не обратил на нее внимания. Он снова наскочил на Веру. Кругом хохотали. Наконец Розай сел, и Вера села рядом с ним. Я спустился с нар, вышел вон из вагона и куда-то пошел по весенним лужам. Вера сделала выбор. Мне было все равно, куда идти. По дороге я столкнулся с Асламазяном.
— Пойдемте со мной, — сказал Асламазян, — представьте, в этих домиках можно достать водку.
— С величайшим восторгом, — сказал я.
Когда мы вернулись, ни Розая, ни Веры не было в теплушке. Мне казалось, что я видел их возле домиков с водкой. Но я не стал смотреть, и, может быть, я ошибался.
— Недурные сцены устраивает ваша Манон Леско, — сказала Нина Алексеевна.
— Да ведь это вполне в местных нравах, — небрежно сказал я.
Вера не приходила. Я чувствовал на себе взгляды всего вагона. Нина Алексеевна смотрела на меня с насмешливым состраданием. Оставаться было невыносимо.
— Ну, пойду изучать восемнадцатый век, — сказал я, взял «Вертера» и ушел.
Я бродил по лабиринту среди эшелонов, там совсем не трудно было найти дорогу. Если бы Вера мне встретилась, я прошел бы мимо, ушел бы в сторону. «Конечно, я просто смешон ей», — думал я. Но Веры нигде не было.
Я вернулся в вагон, когда все уже улеглись. Вера не приходила. Асламазян меня дожидался. Мы нудно и бесконечно медленно пили с ним водку. Потом я долго лежал с открытыми глазами в темноте и читал себе стихи Олейникова:
Однажды красавица Вера,
Одежды откинувши прочь,
Вдвоем со своим кавалером
До слез хохотала всю ночь.
Действительно весело было,
Действительно было смешно.
А буря за форточкой выла,
И дождик стучался в окно.
XII
Вера пришла только утром и хотела незаметно скрыться под нары, но было слишком поздно: все уже встали, в вагоне шла жизнь.
Она, наверное, хотела прийти пораньше, но безалаберно провозилась и запоздала. Я видел в окошко, как она боязливо выходила из низкого станционного домика и кружной дорогой пробиралась в вагон.
Веру встретили ледяным молчанием. Но шпильки могли начаться в любую минуту. Тишина была опасной. Левит закашлялся на своих нарах.
— Дайте мне зеркальце, Верочка, — сказала Нина Алексеевна и спасла этим Веру.
Напряжение разошлось. Вера засуетилась, разрыла свою корзинку. Побивание каменьями не состоялось. Все внезапно успокоились: в самом деле, ничего не произошло. Вера от меня сторонилась, ни разу не посмотрела. Я выдержал характер: приветливо поздоровался с ней, стал медленно умываться и пошутил с Асламазяном насчет нашего вчерашнего кутежа.
Я вышел гулять со своим «Вертером», не заботясь о направлении. Лучше сказать, я нарочно пошел не туда, где мы обычно ходили с Верой. Но я не успел еще скрыться среди эшелонов, и Вера меня догнала.
Она подошла ко мне и улыбнулась неуверенно и вместе дерзко. Я остановился. Вера ждала и молчала; я не начинал объяснения.
— Вы обо мне думаете гадости, — сказала Вера.
— Нисколько, Верочка, — сказал я.
— А я перед вами ничуть не виновата, — сказала Вера и топнула ногой.
— Конечно, ничуть. Вы мне ничего не обещали; вы вправе поступать, как считаете нужным, — сказал я.
— А я ничего плохого не сделала, — сказала Вера и снова топнула.
— Вы сделали выбор, — сказал я и хотел уйти.
— Нет, — ответила Вера с упрямством.
Я молчал.
— Просто я вам теперь не могу объяснить, есть причины. А потом я, может быть, вам объясню, — сказала Вера.
Я понял, что Вера считает меня идиотом. Потому так уверенно старается меня обмануть. Почему бы мне и не поверить ей? А я из самого пошлого самолюбия захотел показать, что я не такой уж идиот. Нет, я не хотел ей поверить, потому что для меня это было слишком серьезно. Я подумал, что в самом деле ее люблю.
— Я ведь вас ни о чем не спрашиваю, — сказал я.
Вера смотрела вниз.
— Верочка, — сказал я, — все остается по‑прежнему. Я продолжаю считать вас удивительной девушкой. Я буду чудесно к вам относиться. Мы будем дружить, если вы захотите. Но только мы больше не будем говорить о любви, потому что соперничества между мной и Розаем не может быть.
— Это ваше последнее слово? — спросила Вера.
— Ну конечно же, Верочка, — сказал я и пошел прочь.
Мы снова, как со свидания, порознь вернулись в теплушку. Вере трудно было держаться: в вагоне установился тон, по которому выходило, что ничего важного не случилось; я был с ней приветлив и холоден, и она подчинялась этому тону; но вместе с тем она чувствовала что-то неконченное в нашем объяснении. Когда я взглядывал на Веру, она делала страдающее лицо; но, должно быть, она и вправду мучилась. Я ушел на нары; Вера тоже спряталась на свою постель. Что-то снизу укололо мне ногу, как будто соломинка или шпилька просунулась между досками. Я привстал, чтобы сбросить соломинку, и в это время Вера ловко всунула мне в руку письмо.
Нельзя было читать его тут же, на глазах у всего вагона. Я схватил шинель и вышел; может быть, я сделал это слишком быстро. Я стоял у чужой теплушки, под паровозом, и читал:
«Простите!!! Простите меня. Я плохая, гадкая, нет, хуже — отвратительная пустая девчонка. Я не оправдываюсь перед вами. Я не могу спокойно писать, мне не связать в целое мысли. А хочется все рассказать вам о себе. Все, все. Вы бы поняли, в чем я прошу простить меня. Вас и ваше сердце. Ведь я знаю, что ему больно.
Я поступила страшно неправильно. Но поверьте, совесть все время мучила меня. Сердце болело. А сейчас что с ним! Да и со мной не лучше.
Мне так хочется поцеловать моего умного, хорошего друга. И со слезами просить это простить.
Как я сейчас себя ненавижу!
Вы можете не изменять своего решения. Но мое сердце просит вас или совсем забыть меня, или простить. Простить за то, что вы полюбили меня. Все могло бы быть иначе. Я виновата. И еще за то, что я сделала вам так больно. Ведь и в том, что у многих нет ко мне уважения, тоже я сама виновата.
Поймите меня и простите. Но лучше не думайте обо мне. Может быть, все пройдет само собой. А я буду молиться. Ваша В.».
Я так впился в это письмо, что не видел Веры, которая все время стояла рядом со мной. Я постарался сделать равнодушное лицо, но у меня вышла какая-то гримаса. Я взглянул на Веру.
— Если б вы знали, какое у вас было лицо, когда вы читали, — сказала Вера.
— Я думаю, самое обыкновенное, — сказал я.
— Нет, хорошее, хорошее. Я теперь знаю, что вы не то, чем хотите казаться, — сказала Вера.
— Я ничем не хочу казаться, — сказал я, — вы написали прелестное письмо. Такое же прелестное, как вы сами. Но я ничего не могу ответить вам, кроме того, что сегодня уже говорил.
— Вы меня не прощаете, — сказала Вера.
— Бог мой, мне не в чем прощать. Вы не виноваты передо мной, — сказал я и пошел в вагон.
Вера не трогалась с места. Я отошел несколько шагов и вернулся назад.
— Вы только не думайте, Верочка, что я вас презираю или что-нибудь подобное, — сказал я, — вы хорошая, очень хорошая. Пойдемте теперь в теплушку.
С этого свидания мы вернулись вместе.
XIII
Я весь вечер не видел Веру — она ушла под нары и не показывалась. В вагоне о ней уже не говорили. Там возникло новое событие: воспользовавшись отлучкой капитанши, Галопова высекла маленькую Лариску, которая сверху плевала ей в суп. Все с жаром обсуждали — должна ли она была это сделать или не имела на то никакого права.
Левит ревел и сам плевался по этому поводу, но, в общем, одобрял порку и очень хотел распространить ее дальше, на саму Галопову и некоторых других. Капитанша рыдала на своих нарах так долго и неестественно, что даже сама высеченная Лариска обратилась к ней с вопросом: «Что ты воешь, ревушка-коровушка?» — и была наказана вторично. Сама Галопова, задрапированная в платок, с одинаковым презрением выслушивала любые взгляды на это дело, даже те, которые клонились в ее пользу. Видно было, что наконец она приложила к жизни любимую свою мысль и доказала, что она не хуже других.
Потом запели песни, хотя капитанша продолжала страдальчески стонать и время от времени высовывала голову со своих нар, грозя убить Галопову. Теплушка дрожала. Было, должно быть, поздно, когда все угомонились и после пережитых волнений крепко заснули.
Я сел у огня и всю ночь просидел один. Мне было грустно, что я возвращаюсь в пустую, безмерно пустую жизнь. Я хотел думать о другом и вспомнил прежние свои мысли, которые были мне дороги, — о том, что я вернусь когда‑нибудь с войны и буду жить особенной жизнью — мерной, замкнутой и сдержанной, в которой не будет ничего, кроме мыслей. Я представил себе книги, скульптуру, занятие музыкой. Все это не имело больше никакой цены для меня, потому что уводило от Веры. Я подумал, что Вера высокомерна со мной и выходит победительницей в наших объяснениях. Мне показалось, что ее письмо написано свысока. Я достал и снова прочитал письмо и увидел, что в нем нет единственно нужного мне: там не было сказано, что Вера меня любит. Мы с ней были совсем чужими. Мы ни в чем не совпадали. Она была во мне, как пуля в ране. Я не мог перестать ее чувствовать. Я ревновал ее как-то не так, как ревновал бы другую. Чтo бы она ни сделала, мне все в ней казалось прелестным. Я вспомнил, как на днях все сердились на Веру за какую-то грубую выходку по отношению к подруге, а я сказал с абсолютной искренностью: «Ведь это же мило». В самой ее резкости я видел одну только девическую прелесть, а в падениях — ту трепетность, о которой думал, когда сравнивал Веру с пламенем свечки.
«Все равно я не могу не любить ее, — думал я, — только теперь это никого не будет касаться, даже самой Веры; это будет моим делом, таким же особенным, как все мои мысли, которые не касаются никого».
Я потушил фонарь, пошагал по теплушке взад и вперед с папиросой, а потом сразу вспрыгнул на свои нары. Я не мог решить иначе, да, в сущности, это не было решением — это было неотвратимой судьбой. Мне по-прежнему было печально и даже страшно, но в этой печали и в страхе жило уже ощущение безмерного счастья.
XIV
Не знаю, как это случилось, но утром, когда я проснулся, во мне уж не оставалось ни грусти, ни беспокойства. Было только счастье, счастливая уверенность, что все пойдет именно так, как должно идти. В то же утро мы тронулись наконец из Л***, где мне было так тяжело. Перед самым отъездом Вера со смущенным лицом сунула мне записку:
«Боже мой! Что мне делать! Сегодня утром, когда вы вышли, случилось то, чего я никак не ждала. Я очень несчастна, все, что я делаю, как мне кажется, хорошо, — обязательно кончится плохо. Маленькая Лариска увидела фотографию, которую вы мне дали, и, конечно, закричала на весь вагон. Все поняли, что вы и я вместе на фотографии. Я защищала вас как могла, спокойно и хладнокровно. А что было у меня на душе! Боже! Каждый день какие-нибудь новости — печальные. С каждым днем я себя ненавижу все больше. Сейчас так неспокойно, тяжело на душе. Мне кажется, что вы будете сердиться. Я больше не могу писать. Вера».
Я не мог ответить ей сразу, потому что поезд пошел и шептаться с ней на глазах у всех было неловко.
— Что такое случилось без меня в вагоне? — тихонько спросил я Нину Алексеевну.
Она смотрела на меня очень сердито.
— Новые выходки вашей Манон Леско, — сказала она, — я ради вас прихожу ей на помощь, но, в общем, ни вы, ни она совершенно не стоите этого. Пускай бы над вами хохотали, какое мне до этого дело!
— Да что же случилось?
— Вы ей подарили фотографию? Это так на вас похоже. Вы ухаживаете за ней по всем правилам дачных романов, — сказала Нина Алексеевна.
Я покраснел.
— Ну не то чтобы я ей дарил... — сказал я.
— Когда вы ушли, Вера подозвала к себе Лариску и стала показывать ей картинки и на каждой картинке учила узнавать знакомых. Там и меня где-то нашли, в виде какой-то дамы с зонтиком. А потом дело дошло до вашей фотографии. Конечно, Лариска вас моментально узнала и закричала с восторгом. Все захотели посмотреть, а Вера стала прятать, прямо из рук вырывала. Тут уж совсем стало ясно, что это именно ваша фотография. Вера это нарочно делает; ей, после приключения с Розаем, нужно какое-то средство утвердить себя, — сказала Нина Алексеевна.
— По-моему, это как-то наивно, — сказал я.
— Ну да, ведь это же мило. Вы изучаете восемнадцатый век. А вы не знаете, какой обезьяний гогот поднялся в вагоне и как трудно мне было прекратить это, — сказала Нина Алексеевна чуть не со слезами.
— Я вам очень благодарен, — сказал я.
— Вы мне нисколько не благодарны. И вы не понимаете, как роняет вас это соперничество с Розаем, — ответила Нина Алексеевна.
— Ну, мой друг, вы видите какие-то драмы там, где их вовсе нет. И притом я даже не хочу понимать, о каком соперничестве вы говорите, — неискренне сказал я и отошел к печке, потому что Вера была там. Поезд в это время загудел, приближаясь к станции.
— Верочка, все это вздор, неужели вы в самом деле волновались из-за вздора, — закричал я на ухо Вере.
Когда поезд остановился, я вышел из вагона, и Вера моментально прыгнула вслед за мной. Я сказал ей, что сегодняшний день у меня счастливый и поэтому — но только на один сегодняшний день — ей прощается все. В доказательство я сдержанно поцеловал ее в щеку.
— Я знаю, почему вы счастливый. Вы просто меня разлюбили, — сказала Вера.
— Мы не говорим на эту тему, — сказал я.
— Вы не хотите меня целовать, — сказала Вера.
— Нет, отчего же? — сказал я и снова слегка поцеловал ее в щеку.
— У вас какие-то смешные поцелуи, от которых можно умереть, — сказала Вера.
А я был так счастлив и так любил эту неверную, милую Веру, что никак не мог допустить ее смерти. Впрочем, она сама взяла в свои руки всю инициативу и просто повисла у меня на губах.
Мы еле успели вернуться в теплушку. Поезд снова тронулся. Мы колесили по всяким станциям, возвращались назад, останавливались на запасных путях, потом снова тронулись и ехали без остановки всю ночь. Мне не хотелось уходить на нары; я сел у печки, и Вера осталась со мной. На ходу теплушка звенела и вздрагивала. Мы говорили полным голосом, потому что никто нас не слышал.
— Значит, вы не разлюбили меня, — сказала Вера и взяла меня за руку.
— Мы с вами совсем не говорим на эту тему, — ответил я, — сегодняшний день уже кончился.
— И вы больше не счастливы? — спросила Вера, но я не ответил, осторожно отодвинул руку и стал говорить Вере, какой она будет удивительной актрисой.
— У вас уже есть главное, Верочка, у вас есть какой-то естественный артистизм, — говорил я.
Вера перестала мне отвечать и смотрела в огонь.
— Иду спать, — сказал я и ушел на нары.
Вера осталась одна. Я долго не мог заснуть и смотрел, как Вера с расстроенным лицом сидит у огня. Ей тоже нужно было принять решение.
XV
Наутро мы приехали в О*** и снова встали на запасный путь, в тупике, среди одинаковых, ровных верениц эшелонов. Кругом не было ни деревца, ни кустика, как будто все было сожжено; ни одной деревни не виднелось вокруг.
«Все становится отвлеченным, если действие совершается без фона», — подумал я.
— На редкость унылое, безотрадное место, — сказала Нина Алексеевна, — даже не хочется идти гулять.
— Я пойду посмотреть, нет ли здесь телеграфа, — сказал я.
— Пошлите для меня телеграмму, — попросила Вера и подала мне листочек. Там было написано: «Подождите меня у вокзала. Я приду через десять минут».
Асламазян и Нина Алексеевна усмехнулись. Левит и капитанша крякнули. Галопова как-то пискнула.
— С удовольствием пошлю, — серьезно сказал я Вере.
Сразу за разрушенной станцией шло пустое бескрайнее снежное поле. Какие‑то черные точки, не то люди, не то птицы, кое-где терялись в нем. Когда мы отошли, станция тоже скрылась за снежными буграми. Сквозь поле вела витая затейливая тропинка.
— Вы как-то изменились, Верочка, — сказал я, — вы теперь не такая живая, как были раньше.
— Это потому, что я с вами, — ответила Вера.
— Мне совершенно не нужно, чтобы вы скучали под нарами, — сказал я, — помните, как вы раньше первая выскакивали из вагона и куда‑то пропадали? А теперь вы не ходите даже на танцы.
— Вы сами станете плохо обо мне думать, если я буду уходить, — сказала Вера.
— Нет, не стану, — сказал я. — Мне мило все, что вы делаете. — «Я все равно вас буду любить», — хотел сказать я, но вспомнил, что нельзя говорить о любви. — Вы должны делать все, что вам свойственно, — сказал я.
— Вы, наверно, думаете, что мне свойственны всякие гадости, — ответила Вера, — а знаете, куда я убегала? Помните, как я раз приехала на паровозе? Я тогда увидела в поле избушку, такую беленькую, и мне захотелось до нее дойти. Оборачиваюсь, а поезд ушел. Я все-таки туда дошла. У меня всегда так бывает: выйду и пойду, сама не знаю куда, или вдруг пойду и расплачусь, и тоже сама не знаю чему, а больше ничего у меня нет, — сказала Вера так искренне, что, должно быть, сама себе верила, и на глазах у нее показались слезы.
— Значит, вы сами не понимаете своих желаний, вы о чем-то мечтаете, сами, может быть, не зная, о чем, — сказал я.
— Я хочу всегда быть с вами, — ответила Вера.
Я крепче взял ее за руку и молчал, потому что нельзя было говорить о любви.
— Я сама не знаю, что со мной, — сказала Вера. — Мне сначала смешно было, как вы мне говорили и задыхались как-то. Но только я всегда хотела быть с вами. Я чувствую, что-то должно быть, а что — не могу понять. Я хочу, чтобы вы опять смотрели на меня, как раньше, и говорили бы, что любите меня.
— Я буду говорить, а вы станете отмалчиваться, Верочка? — сказал я. — А потом опять убежите с Розаем? — тихонько сказал я и на секунду обнял ее плечи.
— Я никогда, никогда не сделаю вам больно, — сказала Вера и сама обняла меня.
Я высвободился.
— Знаете, Верочка, вы не станете для меня хуже, что бы вы ни сделали, — сказал я.
— Нет, я хочу, чтобы вы меня любили, — сказала Вера и стремительно поцеловала меня в губы.
«Верочка, разве можно любить больше», — чуть не сказал я, но заметил, что к нам идут, и выпрямился.
— Извините, мы, кажется, вам помешали, — сказала Нина Алексеевна, подходя к нам вместе с Асламазяном, — но там объявили, что эшелон сейчас уйдет, и нам пришлось вас разыскивать.
— Как вы можете помешать? — сказал я. — Мы просто гуляем. По-моему, это поле совсем не так безотрадно, как вам показалось сначала.
— Голое, пустое поле, совершенно неинтересное. Снег и больше ничего, — ответила Нина Алексеевна.
— Настоящий шекспировский пейзаж, как будто из «Короля Лира», — с увлечением сказал я.
— А что такое Манон Леско? — неожиданно спросила Вера.
— Женщина, созданная для любви, — ответила Нина Алексеевна.
— Девушки мне сказали, что это самое обидное название для женщины, «Манон Леско», — сказала Вера, — и что будто вы меня так называете, — сказала она мне тихонько.
— А вы как считаете насчет Манон Леско? — спросила Нина Алексеевна у Асламазяна.
— Я не знаю, — сказал Асламазян.
— А я думаю, что Манон Леско — самая прелестная, самая трогательная из всех героинь и нельзя не любить ее, — сказал я с увлечением.
В этих разговорах мы дошли до теплушки. Асламазян галантно подсадил сначала Нину Алексеевну, потом Веру. Мы с ним постояли у двери, уступая друг другу подножку, как Чичиков и Манилов, и эшелон снова пошел.
XVI
Поезд остановился так неожиданно, как будто спереди его хлопнули по паровозному носу; он даже отпрянул назад; наша теплушка задергалась, котелки посыпались на пол, печка зашипела, облитая супом. Все бросились открывать вагонную дверь. Перед нами были высокие снежные холмы, где-то виднелась роща, в стороне стояла деревня. Все столпились у двери. Вера подошла ко мне и тихонько сказала:
— Вы мой милый. Теперь вы знаете, что я вас люблю.
— Наконец‑то, — сказал я ей на ухо.
— Я тоже подумала «наконец‑то», когда мне захотелось вам это сказать; как хорошо, что мы подумали одинаково, — сказала Вера.
Все смотрели в пустое поле. Было непонятно, почему мы стоим. Асламазян пошел узнавать.
— Мы на разъезде; может быть, сейчас пойдем, а может быть, простоим долго, — сообщил он.
— Я думаю, можно все-таки погулять на этом холме, — сказал я, направляясь к двери.
В это время в наш вагон вошел Розай. Со дня похищения Веры он у нас не появлялся. Он и Веру, должно быть, с тех пор не видел. Мне показалось, что он осунулся и пожелтел. Глаза у него были живые, быстрые, похожие на Верины. Он мне нравился, несмотря ни на что. Он сел на дрова, и девушки сразу его окружили. Я посмотрел на Веру. Она стояла спиной ко мне и спиной к Розаю, тоненькая, вытянутая, как будто готовая сорваться с места. Мне слишком тяжело было видеть новую сцену между ней и Розаем. А сцена была неизбежна. Я отвернулся и вышел.
Я с остановившимся сердцем подымался на холмик и увязал в снегу. Я не видел, как Вера метнулась за мной из вагона. Она подбежала ко мне запыхавшись и сказала мне:
— Милый, милый.
— Верочка, мне не нужно никаких жертв, — сказал я и сразу понял, что было жестоко говорить ей так.
Мы перебежали через холмик. Вагон от нас скрылся. Вера прижалась ко мне и заплакала.
— Вера, — сказал я, чувствуя, что слезы и у меня подступают к горлу, — Верочка, можно ли любить больше, чем я вас люблю.
Когда мы вернулись, Розая давно уже не было в нашем вагоне, и мы не хотели о нем вспоминать. На нарах уже укладывались на ночь. Нам трудно было расстаться. Я погасил фонарь; мы сели рядом у печки и долго сидели вдвоем. Я по-старому не мог оторвать глаз от Веры. Она положила голову мне на плечо так доверчиво и так нежно, что сердце у меня сжалось.
— Как по-французски «теплый ветер»? — спросила меня Вера.
Я сказал.
— Когда мне захочется сказать вам «мой милый», я при всех, на весь вагон буду говорить вам «vent chaud».
XVII
У разъезда было французское, какое-то бретонское название: Турдей, а на соседнем холме стояла разоренная вражеским нашествием русская деревня Каменка. Деревенские собаки, на низких лапах, похожие на лис, подбегали к вагонам подбирать объедки, выкинутые в снег. Мы встали на этом разъезде так прочно, что колеса вагонов покрылись толстой снежной корочкой. Солнце стало светить каждый день, как будто уже начиналась весна; снег на полях оседал. Из-под снега торчали сухие травинки, цветочки, какие-то веточки. Вера их собирала. С этими букетами мы возвращались с наших прогулок.
Метаморфоза произошла незаметно. У меня начались удивительные дни. Словно я уехал куда-то от себя самого и стал жить какой‑то безымянной жизнью, без надежд и без воспоминаний, одной любовью; словно все, что случалось со мной, было совсем не со мной и наступил особенный, от всего отдельный, ну, что ли, отрывок судьбы; и сам я не знал, где я настоящий — на весенних ли полях, влюбленный в девочку, или я, почти не существуя физически, живу в остановившемся времени, разучиваясь видеть мир вокруг себя.
Вера всегда была трезвее меня. Она становилась нежней и доверчивей; у нее возникала привычка, привязанность ко мне. Но жизнь у нее не оборвалась, как моя; все продолжалось, не утрачивая связи с прошлым; она могла говорить и думать о том, что будет с нами дальше, а я разучился мечтать.
Мы бродили вдвоем целый день и возвращались усталые, счастливые и все-таки снова хотели быть вместе. Вера выбегала из вагона, я шел за ней, и она меня спрашивала:
— Вы никогда, никогда меня не разлюбите?
Добрый Асламазян открывал и закрывал за нами тяжелую вагонную дверь.
— У вас когда-нибудь бывали романы? — ядовито спрашивала меня Нина Алексеевна. — Вы хоть бы минутку подождали, а то все видят, что вы бежите следом за Верой. Она, по-моему, опытнее вас и гораздо лучше притворяется.
Я в самом деле ничего не умел скрывать, хотя тревожился об общем мнении все-таки больше, вернее — иначе, чем Вера. Ей часто хотелось похвастать перед подругами, лишний раз «утвердить себя», как говорила Нина Алексеевна. А мне было важно одно: чтобы никто не смел говорить мне в глаза, потому что это меня отвлекло бы. А за спиной могли говорить и делать все, что угодно: я ничего не видел, никто не существовал для меня — не фигурально, а в самом буквальном и точном смысле.
Все злоречие, не умея меня задеть, обрушивалось на Нину Алексеевну.
— Они почему-то думают, что я заинтересована в ваших делах, — говорила мне Нина Алексеевна, — они стараются раскрыть мне глаза на ваше поведение. Постоянно с улыбочками говорят, что Вера смотрит на меня наглыми глазами. Впрочем, я и сама иногда это вижу. А ведь я всегда ее выручаю. А когда в тот раз был Розай и вы с Верой ушли, вы прямо не поверите, какое здесь началось обсуждение. Все наперебой ему рассказывали про вас.
— И сам Розай участвовал в обсуждении?
— Нет, он молчал. У него страдающее лицо было в это время. Он чем-то похож на Веру. Потом так неожиданно ушел. Я довольно резко сказала, что не хочу слушать сплетни. И можете себе представить, когда я ушла на нары, Галопова громко так сказала: «дура» — на весь вагон. И все хохотали.
— А Розай страдает, вы говорите?
— Да. По-моему, он теперь еще больше влюблен, из-за вас.
— Я тоже так думаю, — сказал я.
— Вы находите, что все должны влюбляться в вашу Веру. Впрочем, это, должно быть, правда, — сказала Нина Алексеевна.
— А какая стремительность в ее жизни! Ей ведь всего двадцать лет, а у нее уже целая биография, — сказал я.
— Сплошь состоящая из романов, — ответила Нина Алексеевна.
— Да, ведь это все вздор насчет театральных способностей, славы и прочего. Она сама не очень настаивает. Все это только средства обольщения. Настоящее призвание Веры — любовь. Тут метампсихоза. Это живая Манон Леско, — сказал я.
— Только сама она этого не понимает. А вы мне говорите такие вещи, которые должны были бы сказать ей, да боитесь, что она не поймет. Вы и тут продолжаете обращаться к ней, — сказала Нина Алексеевна.
— Что вы, это совсем не так, — ответил я.
— Конечно, — сказала Нина Алексеевна, — вот я вам хотела рассказать о себе, а вы даже слушать не стали, все спрашивали, что Розай да что Вера. Знаете, Асламазян сказал мне, что если бы захотел, так моментально расшвырял бы в стороны эту пару, то есть Веру и вас.
— Ну что же, может быть, и так, — ответил я.
XVIII
Девический романтизм Веры, пристрастие к неожиданному и странному, к большим темам — не меньше любви и смерти, — о которых она, по счастью, ничего не умела сказать, — все это находило выход в особенной какой-то привязанности к плохому искусству, в котором она, может быть, умела различать и подлинность, и большие чувства. В ее сундучке, среди вороха набросанных платьев и юбок, было множество сувениров, мелких ненужных вещиц, очевидно связанных с ее жизнью, с ее романами — не такими, каковы они были в действительности, а расцвеченными памятью и желанием применить к себе прочитанные, слышанные, с другими случившиеся — красивые, как она думала, — переживания. Впрочем, она не мечтала над своими сувенирами; так, только искорка пробегала, наверное, в ее памяти, когда она их перебирала — не больше секунды на каждое воспоминанье. Она показала мне открытку с ужасным бёклинским «Автопортретом со смертью».
— Разве вы находите это красивым, Верочка? — спросил я.
— Нет, вы посмотрите на обороте, — сказала Вера.
Там стояла дата и было написано: «Предчувствие близкой смерти тревожит меня». Может быть, весь романтизм и заключается в том, чтобы не бояться пошлости и дурного вкуса, даже не знать, что они существуют, и сразу браться за такие темы, которые — с точки зрения людей формы — по плечу только Шекспиру и Данту.
Дневников у нее не было — для этого слишком стремительно шла ее жизнь, да ей и не суметь бы их написать, — но часто ей хотелось остановить, задержать какую-то минутку, ощущение, которым она любовалась. Она брала мою записную книжку, ставила дату и писала: «Вот ваша Вера. Вагон. Путешествие. Ваша Вера». В другой раз она написала мне: «Я сегодня вас ужасно, невероятно люблю. Милый мой и любимый. Люблю, люблю. Как я бы хотела всю жизнь быть с вами. Но чувствую, что-то должно случиться, а что — не могу сейчас понять».
В тот день, когда Вера написала мне этот листок, мы были в полях, далеко от вагонов, так что кругом ничего не было видно, кроме пустого поля и снега, покрытого корочкой, затвердевшей под ветром и солнцем. Мы шли без дороги, по целине. Я обнял Веру; она поскользнулась; я не успел поддержать ее и упал вместе с ней. У меня сразу стало сухо в горле; я стал целовать Веру не помня себя. Не мне, а ей бы следовало испугаться; но Вера мне отвечала как всегда. Борьба была между мной и мной же самим. Я сжал в руке ледяной комочек и заставил себя встать. Вера сидела в снегу растрепанная, раскрасневшаяся и улыбающаяся.
Ночью я проснулся от приступа неистовой ревности. Голос Розая слышался рядом с нашим вагоном. Я бросился в дверь, готовый на все. Я даже Веру не помнил и рванулся к черной фигуре, которая шла мне навстречу. Это был часовой. Он остановился и вытянулся.
— Что такое тут происходит? — резко спросил я.
— Капитан Розай уезжает, команда пошла его провожать, — доложил часовой.
— Куда уезжает?
— Совсем от нас переводится, — сказал часовой, — разве вы не слыхали?
— Да, да, — сказал я и вернулся в вагон, задыхаясь от волнения. Верина шинель висела на гвоздике. Вера спала у себя под нарами. Если бы Вера сбежала с Розаем, я был бы безмерно несчастлив, но, может быть, счел бы это удивительным ходом и любил бы ее еще больше. Кажется, мне почти было жаль, что так не случилось.
Я сел один у огня и до утра просидел с какой-то тоскливой грустью по своему одиночеству, по себе самому. Я вспомнил о своих удушьях; они не повторялись у меня больше. Что-то и в них показалось мне милым, уютным и навсегда утраченным.
XIX
Я сидел в избушке, построенной вместо вокзала, в пустой и теплой комнате, куда только мимоходом заходили железнодорожники с разъезда. Я ждал Веру, почитывал Гёте, курил, смотрел в окно, как тают сосульки под крышей, и прислушивался ко всем шагам.
Утром, еще на нарах, у меня был разговор с Ниной Алексеевной.
— Не знаю, за что так ненавидят вас в этой теплушке, — сказала Нина Алексеевна.
— Неужели ненавидят? Я тоже не знаю, за что, — сказал я безо всякого интереса.
— Вы, наверное, и не замечаете, — сказала Нина Алексеевна.
— В самом деле не замечаю, — сказал я.
— Вы их не видите, вас целыми днями нет в вагоне. А когда вы исчезаете вместе с Верой, Левит изображает все то, что вы, по его мнению, с ней там делаете. Вы не знаете, как они гогочут. Они вас называют юродивым. А Галопова выступает с рассказами. Она подсматривает за вами, — сказала Нина Алексеевна.
— Боже мой, да и пусть их говорят, — ответил я.
— А я не могу этого выносить. Они в каком-то сладострастном возбуждении следят за вами. Я в жизни моей не слыхала такого количества гнусностей. И главное, вся их ненависть обрушивается на меня, потому что я вмешиваюсь и прекращаю эти представления, — сказала Нина Алексеевна.
— Мой друг, я в отчаянии, что вы подвергаетесь таким неприятностям из-за меня, — сказал я.
— И ваша Вера тоже хороша, когда за вас заступается. С ней ведь не стесняются. Ей сказали, что вы юродивый, а она отвечает: «Нет, это такой хороший, милый человек», как будто вы земский врач или учитель, — сказала Нина Алексеевна с досадой.
— Она говорит как умеет, я думаю, — сказал я.
— Не сердитесь на меня, но я больше не могу оставаться в этом вагоне. Мне обещали место в другом, и я сегодня туда перейду, — сказала Нина Алексеевна.
— Мне бесконечно грустно лишиться вашего общества, но я не смею возражать, если вам так неприятно здесь, — ответил я.
— Да я совершенно уверена, что вы ни разу не зайдете навестить меня, — сказала Нина Алексеевна.
Может быть, вагонные сплетни действительно дошли до неприличия, но что мне было делать? Я ничего не умел придумать и только сказал Вере, что буду выходить за час до нее, чтобы наши совместные исчезновения не были так демонстративны. Потому-то я и сидел на вокзале. Но Вера пришла, не дождавшись условленного времени.
— Вы знаете, Верочка, что Нина Алексеевна от нас уходит? — спросил я.
— Ах, я очень рада, — сказала Вера.
— Почему вы так рады? Нина Алексеевна — мой друг. И к вам она прекрасно относится, — сказал я.
— Может быть, вам она друг, а мне совсем не друг, — ответила Вера. — Мне всегда обидно смотреть, как вы с ней разговариваете. Мне вы только твердите про любовь, а все интересные разговоры у вас с ней. Я слишком глупа для вас.
— Верочка, — сказал я, — чтo бы я там с ней ни говорил, люблю‑то я все-таки вас, а не ее.
В полях было ветрено и солнечно. В стороне стояла рощица.
— Мы ни разу там не были, — сказала Вера.
В рощице и в узком овраге, куда она продолжалась, было совсем тихо. Снег огромными толстыми хлопьями лежал на ветках, и низкие молодые елочки стояли как белые пирамиды. А солнце насквозь просвечивало каждую веточку.
— Из этой рощи нельзя уйти, — сказал я.
— Нельзя, — сказала Вера, как эхо.
Я к ней повернулся. Она улыбнулась и заплакала и сказала мне:
— Милый, как я люблю вас.
Я сжал ее так сильно, что сам задохнулся. Я был так потрясен, как будто весь мир вокруг меня рушился. А Вера была мила и согласна — вот и все.
— Я знала, что сегодня особенный день. Я знала, что сегодня так будет, — сказала Вера. — А ты знал?
— Вера, я только и знаю в мире что тебя. Ты, ты, ты, — сказал я.
Вера собрала сухой букетик на талом снегу, чтобы приобщить его к своим сувенирам — на память о самой счастливой и сквозной роще. Мы снова ходили по солнечным и снежным полям, проваливаясь на весеннем насте. Я подумал, что в этом возвращении к природе, во всех этих рощах, полях и в весне есть какие‑то черты того же восемнадцатого века, какого-то руссоизма, наивного и оправдывающего любую жизнь.
Вера пошла вперед; я снова остался на час на вокзале. Я просидел там почти не двигаясь. В темной, тесной комнатке не было ни души. Стало совсем темно, когда я подошел к вагону. Я встал было на подножку и остановился. Внутри пели. С улицы не слышно было ни согласного вскрикивания, ни фальши. Голоса показались мне стройными, девические — звенящими, мужские — нежными. Пели, против обычая, не куплеты из кинокартин, а русскую песню, которая потом навсегда связалась для меня с Верой:
Средь полей широких
Я как мак цвела,
Жизнь моя отрадная
Как река текла.
В хороводах и кружках,
Всюду милый мой
Не сводил с меня очей,
Любовался мной.
Все подруги с завистью
На меня глядят,
«Что за чудо-парочка», —
Старики твердят.
А теперь любимый мой
Стал совсем другой,
Все те ласки прежние
Отдает другой.
Чем она красавица,
Чем лучше меня?
Отбирает милого
Друга от меня.
Помоги, родная мать,
Соперницу сгубить
Или сердцу бедному
Запрети любить.
«Ах, родная моя дочь,
Чем тебе помочь?
Как сумела полюбить,
Так сумей забыть».
XX
В этот вечер все почему-то легли спать очень рано. Вера первая скрылась под нары. Фонарь горел. По углам еще бормотали. Я вынул книжку и пристроился к фонарю.
Меня всего подкинуло. Фонарь закачался ровно и быстро, как метроном, и длинное пламя высунулось, облизало стекло и оставило на нем черные жирные полосы копоти. Ударил разрыв, какой-то негромкий, глуховатый, смешанный с треском разламываемого дерева. Началась бомбардировка разъезда. Летчик летал невысоко и метал зажигательные бомбы прямо в наш эшелон.
Мы не сразу опомнились и поняли, что происходит. Асламазян первый крикнул: «Бомбардировка!» Капитанша с воплем бросилась в дверь. Все тоже ринулись. Двери не поддавались. Левит бежал по людям с выражением такого отчаяния, что у меня задрожали колени. На ходу он шапкой спихнул фонарь. Вера метнулась в темноте, как будто ветром ее сдуло, схватила меня за руку и кинулась к выходу. Асламазян возился с дверью. Она наконец открылась. Левит выпрыгнул первым и бежал по снегу через холмик в лощину. Вокруг него бежали люди со всех вагонов. Было тихо, все молчали, проваливаясь в снег. Вагон опустел. Асламазян взял маленькую Лариску, которая крепко спала, и пошел искать капитаншу. Я остался один.
Я был в отвратительном, самом животном страхе и с трудом заставил себя не бежать за другими. Я надел шинель и сел к печке, которая еле горела. Разрывов не было больше, но гул мотора еще раздавался с воющим треском. Потом послышался пулемет. Я сжался, стиснул колени, вдавил в себя локти, как будто это могло меня спасти. Это был настоящий, жестокий страх смерти. Там, в моих удушьях, была какая-то мысль. Здесь ее не было. Я боялся стен, которые могли обрушиться и раздавить меня.
Стало тихо, но страх от этого только натягивался, как струна. Я вздрогнул, когда дверь вагона раскрылась. Вера бросилась ко мне.
— Ты боишься, Верочка? — спросил я.
Вера сначала не могла отвечать, потом лихорадочно быстро заговорила, упрашивая меня сейчас же уйти отсюда и на ночь спрятаться с ней в деревне.
Звук мотора снова послышался и затих. «Заход», — подумал я.
— Что ты, Верочка, кто же нам разрешит уйти? — сказал я.
Потом раздался неистовый треск, а Вера исчезла так внезапно, что я с удивлением огляделся. Бомба попала наконец в один из вагонов, шагов за сорок от нас; но это была уж последняя. Вскоре все понемногу начали собираться в вагоне. Я вышел искать Веру. Она стояла такая измученная, что ноги ей не повиновались. Она снова стала просить меня уйти с ней в деревню.
— Верочка, все уже кончилось, и притом это смешно так спасаться, — сказал я.
Вера горько расплакалась.
— Ты просто не хочешь со мной идти, ты меня стыдишься, — сказала Вера.
— Вздор, — ответил я и повел ее в теплушку. Там стояло страшное возбуждение. В соседних вагонах были убитые. Никто не решался лечь. Поминутно выбегали слушать, не гудит ли снова мотор.
— Нина Алексеевна цела? — спросил я Асламазяна, появившегося последним.
— Жива-здорова, — сказал он и объявил приказ начальства: всем людям немедленно покинуть вагоны и до особого распоряжения расселиться в деревне Каменке.
Вера вся вскинулась. Усталость ее сразу исчезла. Она принялась лихорадочно собираться.
— Ты идешь со мной, — сказала она.
— Конечно, с тобой, Верочка, — ответил я.
Мы ушли после всех. Была уже темная ночь. Меня лихорадило, под холодным ветром я чувствовал себя совсем больным. Вера меня вела. Мы постучались в избушку с продавленной соломенной крышей.
XXI
Маленькая, с румяным лицом, вечно в платке, вечно перетаптывающаяся с места на место, похожая на корявое дерево наша хозяйка Анна. Крошечная комнатка в два окна, некрашеный стол, две лавки, рундук, печь и хоры и земляной, в ухабах и колдобинах, пол, в углу икона — вот наша изба. Мы с Верочкой жили на нарах, называемых здесь почему-то хорами, возле печки, на постели, устроенной из наших шинелей, пледа и полевой сумки с книгами, которая служила подушкой. Вера устроила наше ложе и так любовалась им, как будто видела в нем свой портрет. В той же комнатке вместе с нами жила хозяйка с маленьким шестилетним сыном Сашей, который пел целыми днями, тоненько, как комарик, перевирая все слова, но никогда не фальшивя в мелодии. Вера учила его песенкам. Из окон мы видели скаты холмов и в солнечные дни смотрели, как бегут по ним тонкие струйки потоков. Эшелон стоял за холмами.
На столе появилось походное зеркальце из моего несессера и Верины коробочки, пудреницы и флаконы. Моя фотография тоже выехала на свет и была прислонена к зеркалу. Я сидел за столом как хозяин. Вера кружилась по комнатке, всю ее заполняя собой, расставляла, раскладывала и всякую минуту подбегала ко мне. Потом одевалась как можно наряднее, делала себе высокую прическу и садилась рядом со мной. Я брал ее за плечи; она клала голову мне на грудь.
— Тебе нравится, как я все устроила? — спрашивала Вера.
— Ты мне нравишься, ты больше всего на свете, — отвечал я.
Вера этим удовлетворялась.
— А тебе не скучно так жить? — спросил я.
— Ты меня только люби, тогда не будет скучно, — сказала Вера, но неожиданно прибавила: — Пусти меня покататься верхом.
— Как это — покататься верхом? — спросил я со страшным удивлением.
— Меня приглашает один казак.
— Да откуда же ты его взяла? — спросил я.
— Мы познакомились на станции.
— Когда же?
— Во время бомбардировки. Мы вместе спасались.
— Ну, тогда, разумеется, поезжай, — сказал я.
— Мне очень хочется, — сказала Вера и быстро поцеловала меня в губы.
— Поезжай, — ответил я.
— Только ты не думай ничего дурного, — сказала Вера и снова меня поцеловала.
— Можешь ехать, — ответил я.
— Если тебе неприятно, я не поеду, — сказала Вера.
— Я не принимаю никаких жертв, — ответил я.
— А я все придумала, милый, никакого казака нет, я хочу, чтобы только ты был со мной, — сказала Вера и крепко прижалась ко мне.
Вечерами мы зажигали светец. Приходил Асламазян. Мы усаживались к столу. Вера одной рукой играла в карты с Асламазяном, а другой рукой обнимала меня. Мальчик пел как сверчок. Аннушка пряла. В глухой избе, и рядом со мной, была живая Манон Леско, в красном шелковом платье, с высокой прической, придававшей ей сходство с Марией-Антуанеттой.
У меня был издавна какой‑то смутный образ Марии-Антуанетты, не то придуманный, не то прочитанный или где-то увиденный: Мария-Антуанетта стоит у окна, спиной к залу, и с безмерным напряжением смотрит, как бесится народ перед дворцом. Потом она резко поворачивается — ее лицо все мокро от пота. Существо от пламени, вне формы, все страсти с ясностью отпечатываются на изменчивом, подвижном лице.
Значит, есть и в восемнадцатом веке — таком совершенном и обреченном смерти — черты юности и несовершенства, которые тянутся в будущее и разрешаются в романтизме.
XXII
Светец гасили рано. Мальчик и Аннушка неслышно засыпали на печке. В избе было жарко. Мы задыхались на хорах. Соломинки прокалывали плед и приклеивались к телу. Вера становилась какой-то другой; я думал, что тут она по-настоящему мне открывается. Что-то растворялось в этой темноте, в горячем и влажном воздухе. Тоненькая девочка исчезала. Мне казалось, что Вера становится большой и строгой. Кровь у меня приливала к вискам и начинала больно стучать. Удушье подступало ко мне; сердце колотилось так, что я рукой был должен держать его.
В середине ночи мы начинали говорить.
— Я все хочу знать о тебе, — говорил я.
Вера сама о себе мало знала. У нее были только отрывки, осколочки, которых она не умела собрать. Они стремительно сменялись и смешивались. Какой-то остренький кончик застревал в каждом рассказе. Я прикасался к юности. Дешевые кинематографы, где стоя дожидаются начала сеансов. Подруги, с которыми как-то не выходило никакого веселья. Лестницы с тусклым электричеством, где потихоньку красили губы. Томление, не разрешающееся ничем. Бедные пирушки, которые кончались почти оргиями, тоже бедными. Записочки, мальчики, коридоры на театральных курсах. Мальчик Лева в коротеньком старом пальто, который вдруг преобразился в новом костюме и поцеловал Веру. Потом сразу замужество с пожилым соседом, капризы, обиды и что-то даже совсем нехорошее: муж был со странностями.
— Он меня почему-то щипал, — рассказала мне Вера.
Начало войны и вереница молниеносных романов, начинающихся всегда с любопытства.
— Разве ты никого из них не любила? — спросил я.
— Любила, — сказала Вера, — только теперь я думаю, что не любила. С тобой у меня совсем не то. И никогда я не была так счастлива, как с тобой.
— А твоего второго мужа, такого красивого, Алешу, разве ты не любишь?
— И Коку?
— Ах да, ведь их было двое.
Я подумал, что оба могли быть веселыми товарищами Вере и напрасно стали любовниками. Я не спросил Веру, как она расставалась со своими возлюбленными. Наверное, ее грубо бросали. А может быть, она сама ускользала без объяснений.
— Я только тебя одного любила и люблю на всю жизнь, — сказала Вера.
Я задохнулся. Волосы Веры приклеивались к моим губам. Она опять показалась мне большой и строгой.
— Расскажи мне про свою семью, — спросил я.
Теперь я думаю, что в этом рассказе Вера лучше видна, чем в собственных своих осколочках и отрывках. Понемногу, в несколько ночей, она рассказала мне так.
Бабушка Веры — крестьянская девушка где‑то в ярославской деревне. Когда ей было четырнадцать лет, ее изнасиловал в лесу неизвестный офицер. Она родила Верину мать.
С незаконным ребенком в деревне нельзя было жить. Бабушка (ее звали Катей) уехала в Петербург, а девочку оставила тетке, ярославской бабе-торговке, злой и жадной. Девочка была несчастлива. А сама Катя стала, насколько я понял, чем-то вроде шантанной певицы и, как видно, пошла по рукам. Судьба русской гризетки известна. Сорока лет с небольшим, уже на памяти Веры, она умерла от чахотки в больнице, брошенная своим последним любовником, каким-то мальчиком-студентом. Перед смертью пела на всю палату молодым и звонким голосом. Вера запомнила ее капоты с большими разрезами на рукавах. Когда бабушка лежала закинув руки, рукава раскрывались, как крылья.
Судьба матери проще. После скучного и бедного детства с теткой-торговкой она каким-то способом попала в город, где-то училась (это было в первые годы революции), работала на табачной фабрике, потом стала телефонной барышней. Артистизма в ней, может быть, не было, но другие черты гризетки налицо, в особенности — слабое сердце. Мимоходом появляется здесь ее первый муж — Верин отец. Он, видимо, как-то прошел стороной, мимо жизни своей жены и дочери, не устроил семьи, не оставил ни в чем отпечатка. Вообще, для Веры отец как-то нехарактерен; ее родословная строится только по женской линии, в династии русских гризеток, которую Вера завершает и возводит на новую ступень. Отец — Алексей Иванович Исаев, бывший унтер-офицер времен германской войны, по профессии ювелир, представляется мне сильным, немолодым и молчаливым, несколько даже мрачным мужчиной, способным на большие чувства. Он был несчастлив. Вера ничего не умела о нем рассказать. Помнила только, что, когда мать стала гулять, отец начал пить, несколько раз бросался в бешенстве на жену, но никогда не бил. Он умер как-то неожиданно, словно для того, чтобы уступить место другим. Его собственная роль оказалась второстепенной и очень короткой.
За ним последовали другие. Вера из дочернего пиетета их не перечисляла. Только ради экзотики упомянула о негре из какого-то джаз-банда. Мать писала дневник, а Вера потихоньку его читала.
Второй муж, совсем еще юноша, какой-то счетовод, усыновил Веру. Мать была теперь с ним в разводе.
— Знаешь, — сказала Вера, — он такой молодой. Для меня будет ужас, если он в меня влюбится.
К утру изба выстывала. Светало скупо и медленно. Вера снова становилась тоненькой девочкой и засыпала у меня на плече. Выражение стремительности даже во сне не исчезало с ее лица.
XXIII
Днем я не помнил ночных разговоров. Они как-то сами собой исчезали вместе со всем, что я знал и помнил раньше. Мне казалось, что только то и возможно в мире, что было вокруг меня — любовь, изба под соломенной крышей и снежные турдейские холмы, где-то там сливающиеся с небом.
Я вставал раньше всех. Мальчик и Аннушка тихо лежали на печке. Вера еще спала. Я вышел к околице. Утро было холодным и мглистым. Серебряные трубочки заиндевелой соломы лежали на крыше. Все травинки, кустики и дальние деревья стояли белые, покрытые инеем.
Было тихо и пусто. Я боялся глубоко вздохнуть, чтобы не нарушить этой тишины. Незаметно — впервые без Веры — я зашел куда-то в поля. Одиночество стало мне непривычным. Поля показались мне новыми — широкими и светлыми, как будто раньше я их не видел. Я сам не заметил, как ушел далеко в сторону от деревни, к той самой роще, где Вера собрала свой последний букет.
Что-то вроде приступа как будто долго сдерживаемой и наконец нахлынувшей тоски началось у меня. «Неужели я совсем потерял себя, — подумал я, — и никогда не увижу себя прежним, не смогу больше соединять и связывать в себе кусочки мира так, чтобы возникал особенный, мой собственный мир, с которым я повсюду и по-всякому сумею жить». Я вспомнил свои прежние мысли о счастье: раньше оно представлялось мне каким-то гётевским, ровным и бесконечным, каким-то итогом знания, творчества и свободы. Все это исчезало рядом с Верой.
«В романтизме другое счастье, — подумал я. — Романтизм разрывает форму, и с него начинается распад стиля. Тут юность и бунтарство. А бунтуют — мещане. Великий и совершенный Гёте с пренебрежением относился к романтикам, потому что видел в них мещан. Во всякой юности есть романтизм. И счастье здесь быстрое, преходящее, ни с чем как будто не связанное; не знаешь, как удержать его. В романтизме нет тоски, потому что он не обращается к прошлому; у него и нет прошлого. Вместо тоски в нем томление: предчувствие или ожидание того, что будет».
Я все утро ходил по полям. Когда я вернулся в избу, Вера не встала и не бросилась мне навстречу, как она делала всегда. Все мои мысли куда-то исчезли. Я с тревогой вошел в комнату.
— Ты, кажется, плакала, Верочка? — спросил я.
— Нет, — сказала Вера.
— Что-нибудь случилось плохое? — спросил я.
— Ничего не случилось, — ответила Вера, отворачиваясь, так что я поцеловал ее в затылок вместо щеки. — За тобой заходил Асламазян.
— Зачем?
— Не знаю. Вызывают в эшелон.
— Должно быть, поедем отсюда, — сказал я. — А что же, Асламазян зайдет еще раз или мне самому нужно куда-нибудь идти?
— Зайдет, — сказала Вера и расплакалась.
— Вера, что-то произошло у тебя с Асламазяном, — сказал я.
— Нет, — ответила Вера сквозь слезы.
Я встал и отошел к окну.
— Вера, я тебя очень прошу: перестань плакать и расскажи мне все, что тут было без меня, — сказал я.
— Зачем ты меня оставляешь одну? — сказала Вера.
— Господи, да не из-за этого же ты плачешь! Ты спала; я уходил совсем ненадолго, — сказал я с раздражением.
— Я знаю, почему ты ушел, и знаю, где ты был, — сказала Вера.
— Тут и знать нечего, — сказал я.
— Тебе безразлично, что я одна, — сказала Вера и неожиданно стала смеяться.
— Да ты совсем не одна была; сама же говоришь, что приходил Асламазян, — ответил я.
— А ты не воображай, что Асламазян тебе такой друг. Он хотел меня поцеловать, — сказала Вера.
— Я в этом не сомневался. И кроме того, я вполне уверен, что ты сама его целовала, — сказал я с видом полного равнодушия.
Вера только что смеялась, а тут она зарыдала так отчаянно, что я сейчас же лишился своего равнодушного тона.
— Ну не надо, Верочка, не плачь, ничего ведь не произошло, — сказал я. — Почему ты так отчаиваешься? Может быть, что-нибудь еще было?
— Нет, но мне обидно, что ты так обо мне думаешь, и что ты меня больше не любишь, и тебе не грустно, что мы уезжаем отсюда, и что ты уходил к той, — проговорила Вера.
Под «той» она подразумевала Нину Алексеевну.
— Верочка, я и не думал. Я был в нашей роще и думал только о тебе, — сказал я.
— Зачем же ты оставил меня одну? Ты совсем переменился, — сказала Вера. — Все у нас переменилось: я теперь гораздо больше люблю тебя, а ты любишь меньше. Помнишь, какие были вечера в вагоне? Вот там ты действительно меня любил.
Я подумал, что Вере, должно быть, и невесело, и трудно со мной.
Асламазян вошел в это время, чтобы идти со мной в эшелон. Я успел еще сказать на ухо Вере:
— Неправда! Я теперь еще сильнее люблю тебя, разве ты этого не видишь?
Но я и сам не знал еще тогда, в какой степени все это было правдой.
XXIV
В тот же вечер мы уехали из Турдея. О нас, как видно, вспомнили: назначение было получено, нас больше не держали на запасных путях. Триста верст мы проехали в одну ночь. Вагонный быт не восстанавливался. Все сидели нахохленные, берегли свои мешки. Разговоры были вялые; размышляли о будущем житье; песен вовсе не пели. Даже ссоры проходили не по-прежнему: вежливей и враждебнее.
Мы с Верой сидели рядом и, кажется, за всю дорогу ни слова не сказали друг другу. Я держал ее за руку. Совместное путешествие наше кончалось. Нам предстояла разлука. Вера думала о ней. Я не мог даже думать.
Понемногу все заснули в вагоне. Вера тоже задремала, прижавшись ко мне. Печка еле горела. Больше она не соединяла людей, не была живой и горящей точкой; просто кое-как отапливала вагон. Что-то настороженное было в этом спящем вагоне, в неуверенном храпе, в бормотанье. Я тихонько выбрался к печке, чтобы в последний раз посидеть одному. Какая-то обреченность почудилась мне в этом. «Кончается; пришли сроки», — подумал я. А что кончается и чему пришли сроки, я сам не знал.
Нас выгрузили на станции Е*** и тотчас же, опасаясь бомбардировки, посадили в огромные грузовики, чтобы везти за сорок верст, в назначенную нам деревню. Я уступил кому-то свое «офицерское» место в кабине, чтобы быть вместе с Верой. Мы поместились на вершине громадного воза, груженного матрацами. Дорога шла по голой степи, через овраги. Снег почти всюду протаял. Стояла ужасная весенняя грязь. Машины еле шли. Мокрый ветер и крупный холодный дождь легко проползали под матрацы, которыми мы укрылись. Как только стемнело, весь караван встал. Мы не отъехали и пятнадцати верст. И тотчас же началась бомбардировка станции. Взрывы подбрасывали целые здания. Это было слышно всю ночь. Дождь и ветер не прекращались. Мы устроили глубокую пещеру в матрацах и лежали там, крепко обнявшись. Кругом был настоящий пейзаж из «Короля Лира». Я не знаю, спали мы в эту ночь или нет. Одно и то же было во сне и наяву: огромное черное поле, полное ветром и холодом, далекие вспышки и глухие разрывы.
XXV
Только на следующий день, уже к вечеру, мы приехали наконец в назначенное нам село. В сумерках мы разгружались на площади. Кругом в беспорядке стояли приземистые кирпичные домики, совершенно темные: здесь тоже боялись бомбардировок. Везде была весенняя распутица. На площадь стекала какая-то жидкая грязь, кое-где еще смешанная со снегом. Потоки журчали со всех сторон, и пронзительный ветер не переставал дуть; от него нельзя было спрятаться. Я шагнул было нерешительно в сторону одного домика, потом в сторону другого; повсюду были непроходимые рвы, овраги, полные мутной, глинистой быстрой водой.
Вера как-то неожиданно явилась рядом со мной. Она уверенно шагала по скользким и топким тропинкам.
— Я уже нашла нам квартиру, — сказала мне Вера.
После двухдневного странствия по степи, под дождем и ветром, когда уже даже теплушка вспоминалась как уютное, милое место, настоящая комната, теплая, с лампой и самоваром, показалась мне раем. Вера втащила перину. Мы расстелили ее на полу. Где-то в темноте, за перегородкой, бормотали хозяева. Мы с Верой снова были вместе, вдвоем. Лампадка горела в избе. Ветер отчаянно свистел и бился; солома на крыше шумела. Нам было тепло. Мы тонули в огромной хозяйской перине, пышной и свадебной.
— Село какое-то рассыпанное, ни улиц, ни порядка, все куда-то катится с горки на горку, — сказал я.
— Нам только три дня здесь жить вместе, — ответила Вера.
— Знаешь, Верочка, после нашей турдейской жизни я как-то ни разу еще не опомнился. Путешествие, степь, ветер — все это как будто остановка, как будто время остановилось перед каким-то событием, — сказал я.
— Это событие — твой отъезд, — ответила Вера.
— Вовсе нет. Мы ведь не на век расстаемся. Я буду недалеко и, наверное, смогу приезжать, — сказал я.
— Мне будет плохо без тебя. Меня будут преследовать, — сказала Вера.
— Нет. Я все сделаю, чтобы без меня тебе сносно было здесь жить, — ответил я.
— Что же ты сделаешь?
— Я буду говорить о тебе.
— С кем?
— С Ниной Алексеевной. Она много может для тебя сделать.
— Может, но не захочет, — сказала Вера.
— А я уверен, что сделает, — ответил я.
— Ради чего же? — спросила Вера.
Я подумал, что в самом деле, если я люблю Веру, это еще не значит, что все другие тоже должны любить ее. Но мне никак не понять было, как можно ее не любить.
— Верочка, тебя нельзя не любить, — сказал я.
— Зачем же ты уезжаешь? — сказала Вера. — Тебе со мной скучно. Ты никогда не говоришь со мной ни о чем.
Я подумал, что все дни после Турдея я был рядом с Верой, почти неотлучно. Я вспомнил, что я все время смотрел на нее. Но, кажется, мы в самом деле не говорили — разве что именно «ни о чем».
— Вера, ты так близка мне, что я не могу с тобой говорить. Это все равно, что я бы стал вслух сам с собой разговаривать, — сказал я.
— Только сумасшедшие сами с собой разговаривают, — сказала Вера.
— Ну вот видишь, я просто тебя люблю; я чувствую, что ты тут, что ты существуешь, а что же еще я скажу тебе? Я и не знаю ничего, и не вижу. Ничего нет, кроме тебя. Только ты существуешь, — сказал я.
— Так зачем же ты уезжаешь? — спросила Вера.
— Ты знаешь, Верочка, что мне нельзя не ехать. Но это вздор. У нас еще три дня, и я думаю, что они никогда не кончатся, — сказал я.
— Как никогда не кончатся? — сказала Вера.
— Ну, просто не кончатся, будут вечно. Время остановится. Я уже чувствую, как оно останавливается, — сказал я.
— По-моему, ты говоришь какие-то глупости, — ответила Вера.
XXVI
Перед отъездом я пошел прощаться к Нине Алексеевне.
— Я не надеялась, что вы придете, — сказала Нина Алексеевна. — Я вас не видела, кажется, с того времени, как перешла в другой вагон. То есть видела, конечно, потому что мы ехали вместе, но это не в счет. Я бы даже хотела не видеть некоторых вещей, например, как вы красовались на возу матрацев. А по-настоящему не видала, вы не показывались.
— Я не решался... — сказал я.
— Просто вы не хотели. Вам было не до того. Вы не думайте, что я как-нибудь обижена и говорю с упреком. Только я считала, что вам теперь не до дружбы, — сказала Нина Алексеевна.
— А я пришел именно в надежде на вашу дружбу, — сказал я.
— Вы хотите о чем-нибудь меня попросить? Да я угадываю вашу просьбу, — сказала Нина Алексеевна.
— Вы, наверное, правильно угадываете. Я хочу поручить вам Веру. То есть не поручить, а просить вас помочь ей, если придется. Ее здесь не любят; и раньше ей доставалось, а теперь из-за меня еще больше стали не любить. К тому же я прекрасно знаю, что она очень плохая сестра, безалаберная, ветреная, невнимательная. Но ей, по-моему, стоит помочь, потому что у нее есть какая-то другая, особенная сила и значительность, — сказал я.
— Хорошо, я возьму на себя вашу Манон Леско, — сказала Нина Алексеевна, — а вы расскажите мне, как ваши дела с ней.
— Я не знаю, что мне вам рассказывать, — сказал я.
— Мне, конечно, не надо никаких ваших тайн, — ответила Нина Алексеевна.
— Никаких тайн и нет, — сказал я. — Вы знаете, что я против откровенностей в таких делах. Но все равно ведь всем все известно. Поэтому я скажу вам правду.
— Вы один раз уже говорили мне правду, — ответила Нина Алексеевна.
— Это тогда еще, в самом начале? Ну, тогда я действительно выдумывал и оправдывался, — сказал я. — Теперь я скажу иначе. Я люблю Веру. Но тут есть особенность. У меня с ней как-то не движется время. Я не знаю, понятно ли это. С ней возможно только то, что есть сейчас. Я хотел бы, чтобы так было всегда. Но я совершенно не умею представить себе для нас какого-то будущего, ни хорошего, ни дурного. Как будто тут не может быть никакого «дальше». Это меня пугает.
— Почему пугает?
— Это мне тоже не очень легко объяснить. Мне кажется, что нас ждет катастрофа. Все как-то мгновенно должно разрешиться и кончиться. Ну, мы оба умрем или что-нибудь в этом роде. Существуют законы жизни, очень похожие на законы искусства. То есть это, в сущности, должны быть одни и те же законы. Искусство отличается от жизни только степенью напряжения. А любовь — это такое напряжение, в котором сама жизнь становится искусством. Поэтому мне так страшно за себя и за Веру. Я надеюсь только, что у судьбы есть в запасе какой-нибудь непредвиденный ход.
— Вы придумали какие-то сложности, но я понимаю, почему вы так говорите, — ответила Нина Алексеевна. — Скажите теперь про Веру. Вера любит вас?
— Вы все время задаете мне трудные вопросы. Она ко мне очень привязана. Она очень плачет по поводу моего отъезда. Я думаю, что она бывает счастлива со мной. Нет, я знаю, что она меня любит, — сказал я.
— А вы губите Веру, — сказала Нина Алексеевна.
— Почему гублю? — спросил я со страхом.
— Так выходит из ваших же слов. Вы вскружили ей голову своим поклонением. Вы — как бы это сказать? — ее возводите на какую‑то высоту. Теперь у этой девочки есть судьба. Вы сами считаете судьбу неотвратимой. А вы подумайте, ей, может быть, совсем другое предназначалось, что-нибудь обыкновенное, мирное, — сказала Нина Алексеевна.
— Нет, вы ошибаетесь, — ответил я. — У нее всегда была все та же судьба, и не я ей дал значительность и силу. Я сам подчинен ее судьбе. Мне нечего возводить ее на высоту, она родилась там. Я во всем второстепенное лицо.
— А я считаю, что вы придумали Верину жизнь и заставили ее пережить эту жизнь, из простой девочки сделали героиню, — сказала Нина Алексеевна.
— Вы знаете, Нина Алексеевна, у нас вышел какой-то такой литературный разговор, как будто в самом деле речь идет о Манон Леско и кавалере де Грие, — сказал я.
— Мне ведь не нравится де Грие. При всем своем благородстве он какой-то жалкий и маленький, — ответила Нина Алексеевна. — Но мы действительно страшно занеслись.
— Вот видите, а ведь я пришел просить вас о самом простом и житейском деле. Не давайте в обиду Верочку, — сказал я.
— Вы просто до невозможности любите Веру, — сказала Нина Алексеевна.
— Ну что же мне с этим делать? — ответил я.
— Хорошо, я возьму вашу Веру к себе и посмотрю, действительно ли она героиня романа, — сказала Нина Алексеевна.
XXVII
После отъезда я долго не мог по-настоящему прийти в себя, не умел найти себя самого и опомниться. К одиночеству трудно было вернуться. Я продолжал чувствовать Веру рядом, как будто не расставался с ней. Все, что я видел и думал, полно было Верой; она стала мне еще ближе. Я, кажется, стал ее больше любить, потому что теперь мне ничто не мешало; даже сама Вера мне не мешала. Я по‑прежнему жил в остановившемся времени; не было никакого «дальше».
Я с трудом заставлял себя думать словами о Вере; даже лицо ее было настолько подробно знакомо мне, что я не мог его вспомнить — потому что близких знаешь не зрением, а особенным внутренним чувством: увидишь и даже как будто не узнаёшь, а что-то уколет в сердце. Только отрывки зрительных воспоминаний продолжались у меня в памяти, особенно самый последний: Вера вместе с Ниной Алексеевной провожали меня, когда я садился в автомобиль; я видел, как они обнялись и обе махали мне вслед — одна левой, а другая правой рукой.
Я заставлял себя думать о том, что будет со мной и с Верой. Но твердо знал я только одно, хоть об этом старался не вспоминать: Вера меня не то что забыла сразу, когда я уехал, а как-то отодвинула, так же, как ради меня отодвинула прежних своих возлюбленных. Для нее не существовало прошлого, даже самого близкого.
Я представлял себе, что больше никогда не увижу Веру — просто не поеду к ней, буду думать о другом, отвыкну, может быть, совсем уеду, и Вера для меня вернется в небытие, как Левит, Галопова, капитанша: останется только смутная память, как о чем-то чужом.
Так не могло быть.
Я представлял себе иначе: Вера изменит мне, может, еще раньше, чем я приеду. Мне скажут об этом. У нас не будет никаких объяснений. Пусть она не лжет. Я с ней прощусь, как будто ничего не произошло. Больше мы не увидимся. Понемногу я отвыкну от нее и забуду. Когда я так думал, у меня скребло на душе. Конечно, так будет, и нечего дальше придумывать. Мне было так больно, как будто все уже вправду случилось.
А если Вера мне не сразу изменит? Я приеду, и Вера будет со мной по-прежнему, а потом не сможет не изменить. И почему? Из любопытства, от жадности к жизни. Или просто так, по привычке. Будет все то же, только не сразу кончится остановившееся время. А потом оно кончится, и мне останется понемногу отвыкать и понемногу забывать.
Я хотел представить себе, что всегда буду с Верой. Но этого я не мог себе представить. Вера была совсем от меня отдельной. Мы ни в чем не совпадали. Может быть, она хотела и не умела стать на меня похожей. Я вспомнил, как еще в вагоне, где меня называли юродивым, Вера мне с торжеством рассказала: «Знаешь, девчонки говорят, что я с тобой тоже стала юродивой». Она не стала юродивой. А я, должно быть, потому и любил ее, что она во всем была мне противоположна.
Вера меня отодвинула. Это я знал. Все, что я старался думать, было пустым и насильственным рассуждением. Я ничего не в силах был решить. От меня не зависело изменить судьбу, которая шла неотвратимо и должна была нас раздавить. Я не мог не поехать к Вере. Но судьбу я чувствовал, как ни старался заглушить в себе это чувство.
XXVIII
Первые письма от Веры пришли очень скоро. Следом за ними пришло письмо от Нины Алексеевны. Отчасти это вывело меня из духовного оцепенения, из круга все тех же неподвижных мыслей. Письма были доказательством совершившихся перемен; что-то сдвинулось с места. Я увидел себя со стороны. Вот они живут там и думают обо мне. Письма втолковали мне мое одиночество. У Веры возможна жизнь, о которой я не знаю и никогда не узнаю. Ничего, что мы мало говорили о ней, когда были вместе; все, о чем она думала, отпечатывалось на ее лице. Я умел читать лицо Веры. Читать ее письма я не умел. Она была не со мной. За письмами могло скрываться все, что я только себе представлял.
Письма были полны нежных слов и уверений в любви. Чувства меры в них не было. «Почему ты не приезжаешь? — писала Вера. — Если бы ты знал, как я каждую минуту жду тебя. Я смотрю в окно, не едешь ли ты. Я чуть в обморок не упала при виде военного в такой же шинели, как твоя. Мне подумалось, что ты за мной приехал». В другом письме было еще написано: «Я так счастлива, так счастлива и счастьем обязана тебе. Милая Нина Алексеевна такая чудесная. Я ее люблю до слез, без нее не могу шагу ступить. Я уже у нее серьезно просила прощенья — и она меня простила. Я ее полюбила так же неожиданно, как тебя, только я плакала больше, лились счастливые слезы». В каждом письме была подпись: «Твоя, твоя, только твоя Вера».
Сама Нина Алексеевна тоже написала мне письмо: «Мы с Верочкой очень любим друг друга и часто говорим о вас. У нас было много всяких приключений. Вера мне теперь стала понятней, и вы тоже. Почему-то Вера все время просит у меня прощенья, а в чем — я не знаю. Мы даже плакали вместе, неизвестно о чем, но очень искренно. Вы какое-то имели значение в этих слезах».
XXIX
К концу недели письма прекратились. Я тоже не писал и не мог бы написать письмо. Я как-то рассеялся, отвлекся — неведомо чем — и перестал думать, не замечал ничего, что было вокруг меня, кроме каких-то пустых, исчезающих мелочей. Это было похоже на отупение или, лучше сказать, на такую степень ожидания, когда перестаешь уже ждать и что-либо чувствовать, когда желание напрягается до безразличия.
Еще через неделю я с безразличием принял командировку в село, где жила Вера. Мне только стало немного страшно, что это случится сегодня. Волноваться я начал, только когда въезжал в село и увидел домик, в котором жили Вера и Нина Алексеевна.
Обе были дома. Вера бросилась и обняла меня так стремительно, что я едва успел увидеть ее. Потом она так же порывисто бросилась и обняла Нину Алексеевну. Я не узнал Веру. Она показалась мне совсем непохожей на то, что я старался вспомнить и вообразить. За нашу турдейскую жизнь я настолько к ней привык, что уже не знал, какая она. Теперь я увидел, как Вера красива; больше — ослепительна. Что-то раскрылось в ней новое или, может быть, не замеченное раньше.
— Верочка, я не узнал тебя, ты какая-то новая, — сказал я.
— Теперь я настоящая, не вагонная, — сказала мне Вера.
— Ты красавица, — сказал я. — Мне кажется, что я тебя раньше не видел.
— Ты, значит, опять в меня влюбишься, — ответила Вера.
Через минуту я подробно узнал, каких бед успела натворить Вера в госпитале, как ей доставалось и как ее спасала Нина Алексеевна.
— Эта девочка совсем не может усидеть на месте, она с каждого дежурства убегает... — сказала Нина Алексеевна и остановилась. Наверно, она хотела сказать: «убегает на свидания».
Вера немного смутилась.
— Ты не знаешь, как мы любим друг друга, мы как сестры, наша хозяйка сначала думала, что мы сестры, — быстро сказала Вера. — И про тебя она знает, мы ей говорили, что к нам приедет самый чудесный, самый милый и мой самый любимый человек.
Сама хозяйка появилась при этом в дверях, осклабилась и тотчас исчезла. Вслед за ней ушла Вера — ей нужно было хоть ненадолго показаться в госпитале. Я предложил Нине Алексеевне пойти погулять.
Село стояло в ровной степи, все дороги были похожи одна на другую, а в стороне был огромный, должно быть, помещичий сад с высокими старыми деревьями.
— Пойдемте туда, — сказал я.
— Не стоит, — ответила Нина Алексеевна, — там вечно толчется много народа, и к тому же это дорога в госпиталь; она мне надоела.
— Нам больше некуда идти, — сказал я. — В степи теперь безотрадно, и вообще степь — не место прогулок. А лучше барского сада ничего на свете не бывает. Он издали напоминает Ватто. Мне нужно его посмотреть.
— Право, там нечего смотреть, и мне не хочется идти туда, — сказала Нина Алексеевна.
Я все-таки упросил ее. Сад был почти пуст, никто не толокся в нем; только в одной аллее гуляли несколько раненых.
— Вы в самом деле любите Верочку? — спросил я.
— В самом деле очень люблю, — ответила Нина Алексеевна. — В ней какое-то непобедимое очарование. Я все делаю, что она хочет. Я теперь ее знаю, наверное, лучше, чем вы. Восемнадцатый век тут ни при чем. Вера живая, веселая, капризная. Вы не видали, как она бьет кулаками и топает, когда с ней случаются служебные неприятности, и как она хохочет потом. А с вами она становится тихой и грустной. Вы ее давите.
— Восемнадцатый век был таким же живым, как наш; ведь Вера не стилизованная пастушка, в ней по-настоящему живет Манон Леско, в ней нет ничего, кроме любви и готовности принимать любовь. А я не давлю ее, — сказал я.
В эту минуту мне показалось, что я вижу Веру в дальнем конце сада. Она шла с каким‑то мужчиной; она тоже увидела нас, остановилась и вдруг исчезла. Может быть, это была не она. Вскоре навстречу нам вышел высокий голубоглазый юноша в солдатской шинели. Поравнявшись, он поздоровался — не по-военному.
— Кто это? — спросил я.
— Это Федя, наш повар, — ответила Нина Алексеевна.
— Верин кавалер? — быстро спросил я.
— Конечно нет, — со смущением сказала Нина Алексеевна.
— Я не давлю Веру, со мной она естественная, более настоящая, чем с вами, — сказал я.
— Вы всё стараетесь поднять ее выше, чем ей это свойственно; ей это кажется лестным, и она становится неестественной, — сказала Нина Алексеевна.
— Я все же думаю, что Вера меня теперь отодвинула в сторону, — сказал я.
— Как вы можете так понимать... то есть так считать? Разве она бы встретила вас так восторженно? — сказала Нина Алексеевна.
Вера догнала нас, когда мы возвращались. Весь вечер она ни на шаг не отошла от меня. Все было по-прежнему. Я не мог от нее оторваться. Я держал ее за руку и не сводил с нее глаз. Мы, как раньше, говорили с ней ни о чем. Я повернулся, чтобы прочитать ее лицо. Она была со мной. Прошлое, даже сегодняшнее — если что и было в саду, — перестало существовать для Веры. Время снова остановилось.
Мне отвели комнату в том же доме. Когда все уснули, Вера тихонько вошла ко мне; я никогда не ждал ее так мучительно, как в ту ночь. Она опять показалась мне большой и строгой. А к утру снова стала тоненькой девочкой и уснула у меня на плече.
Я встал поздно; Вера и Нина Алексеевна ушли уже в госпиталь. В тот же день я был должен уехать. С Ниной Алексеевной я простился еще вечером, а Вера обещала прийти меня проводить. Утро кончилось; в комнату вошла хозяйка. Когда я расплачивался за ночлег, она вдруг сказала мне:
— Хочу вас предупредить — опасно оставлять молодую женщину без присмотра.
— Почему? — рассеянно спросил я, не вслушиваясь и не понимая.
— Сегодня вот вы ночевали, а вчера на вашем месте другой военный ночевал, — ответила хозяйка.
— Как вы смеете рассказывать мне мерзости! — закричал я с таким бешенством, что хозяйка сейчас же исчезла. Но слово было сказано. У меня было доказательство. Мне показалось, что я ничего другого не ждал, что я еще вчера знал об этом. Какая отвратительная слабость с моей стороны — все, что было ночью. Я вспомнил о Верином притворстве. Федя-повар был любовником Веры. В саду она предупреждала его о моем приезде — чтобы он не приходил. Я твердо знал, что это не сплетня, а правда. Известие меня не оглушило, потому что я внутренне давно к нему приготовился. И все-таки оно меня оглушило. «И раньше, еще в Турдее, был казак. И, может быть, Асламазян», — думал я.
Когда Вера пришла провожать меня, я с трудом заставил себя на нее посмотреть. Она была рассеянной; я считал, что она хочет как можно скорее меня спровадить. Я простился с ней, как было задумано, — не показывая вида, как будто ничего не произошло. Я даже поцеловал ее; но прощанье вышло еще холодней, чем я думал. Я сел в автомобиль и не обернулся, не взглянул на нее еще раз.
Мне предстояла длительная поездка по всем окрестным деревням. На ночлег я остался в поле, верстах в тридцати от села. Ночью шофер разбудил меня. Огромное зарево стояло на горизонте. До нас доносились разрывы.
— Это в селе, где госпиталь, — сказал мне шофер.
XXX
Письмо о смерти Веры, написанное смертельно подавленной и напуганной Ниной Алексеевной, догнало меня в далекой деревне. Госпитальный солдат подал мне конвертик. «Вера убита. Я не знаю, как мне писать вам. Ее не стало совсем, даже тела нет. Комната, в которой она была, разбита в куски. Я только нашла обрывок от ее платьица. Я сразу не могла вам писать и теперь не могу. Вам еще ужаснее, чем мне, а я умру от ужаса».
Я стал так медленно думать, как будто я не думал, а видел себя откуда-то сверху, сгорбленного, с трясущейся шеей. Если бы я стоял, хорошо бы было упасть и разбить голову, расколоть, как арбуз, и умереть. Солдат от меня отвернулся. Мне показалось, что я перебираюсь, как-то ползу по жердочке над пустотой. Я вздрогнул, как будто оборвался, и схватил за плечо солдата.
Он почти ничего не мог рассказать мне. Была бомбардировка, потом пожар. Много убитых и покалеченных. Целое здание разбито, бомба пробила крышу и взорвалась в комнате.
«А Веру ты знал?» — хотел я спросить солдата, но мне никак не выговорить было этих слов.
Я сейчас же поехал в село. Был уже вечер; весь день шел дождь; машина медленно ползла по скользкой глине, срывалась, останавливалась и разбрызгивала фонтаны грязи. Я сидел в кабине сгорбленный, как будто воздух давил меня своей тяжестью. Я знал за собой непоправимую вину перед Верой. Это я приговорил ее к смерти. Я ждал катастрофы и накликал на нее судьбу. Я не умел простить ей измену. Она умерла; теперь легко простить. А простит ли мертвая все дурное, что я ей сделал и что думал о ней.
Машина еле шла; наконец она встала среди дороги. Колеса вертелись на месте.
— Дальше не поедем, — сказал шофер.
Я выскочил из автомобиля и пошел пешком, сам не зная, иду ли я действительно в ту сторону, где село.
XXXI
Я шел, не разбирая дороги, по глинистой, скользкой и вязкой степи. Вокруг меня стояли пустые поля и овраги. Ночь наступала быстро. Дул ужасный, безостановочный степной ветер, и лил дождь. Я не мог не идти вперед. Я стал как-то легче, когда остался один. Все стало совсем по-иному: кончилась память, ничего не осталось от связей с людьми и вещами, со всей жизнью, устроенной и протекающей в форме; время не шло. Вокруг была жизнь — особенная, ставшая в стороне от всяких определений. Мы с Верой входили в нее без имени. Так я снова мог чувствовать Веру живой. Ночь была не темная и не светлая — скорее всего, какие-то довременные сумерки, в которых, пожалуй, было и видно, только все расплывалось; предметы становились бесформенными напоминаниями. Я шел вперед, не чувствуя движения: та же степь оставалась под ногами, тот же дождь и облака вокруг. Так, может быть, идет душа после смерти. Вера была со мной. Я знал, что иду по границе жизни и смерти и что эта граница — бессмертие.
Наверно, я долго плутал по степи, пока не вышел к реке. Ночь не темнела и не светлела. Я, кажется, падал и поднимался. Может быть, я возвращался назад. А мне казалось, что я иду прямо, как по ниточке, вытянутой в пространство. Какая-то деревня оказалась рядом с дорогой. Я вошел в чужой дом, постелил шинель на голом полу и мгновенно уснул. Меня разбудили в пятом часу. Утро было холодное, чистое и прелестное. Солнце — высшее проявление и высшее торжество формы. С высокого берега реки Сосны я видел тропинки, поля и овраги, по которым бродяжил вчера.
<1946?>
Всеволод Николаевич Петров (1912 — 1978) не по времени рождения, а по облику и поведению, сказывавшемуся в старомодной учтивости, манере говорить и одеваться, принадлежал, без сомнения, первому десятилетию XX века. Он происходил — и всегда помнил об этом — из старинного дворянского рода, восходившего к XV веку. По его словам, наиболее именитым представителем рода был его дед — Николай Павлович Петров (1836 — 1920), инженер-механик и технолог, генерал, с 1900 года член Государственного совета; он изображен на картине И. Е. Репина «Торжественное заседание Государственного совета» (1903). Его отец, Николай Николаевич Петров (1876 — 1964), выдающийся медик, несколько десятилетий стоял во главе кафедры хирургии Института усовершенствования врачей и был отмечен почти всеми возможными званиями и государственными наградами1 .
Как искусствовед Вс. Н. Петров сформировался в первую очередь под влиянием крупнейшего русского теоретика искусства и художественного критика прошлого века Николая Николаевича Пунина (1888 — 1953). Хотя Вс. Н. Петров не слушал знаменитых лекционных курсов Н. Н. Пунина, однако он служил в 30-е годы под его началом в Русском музее. Д. В. Сарабьянов во вступительной статье к сборнику статей Вс. Н. Петрова приводит его слова о Пунине: «Он учил меня своим живым примером, в моей юности стал для меня недосягаемым образцом; стремясь приобщиться к этому образцу, я старался воспитать в себе пунинское искусствоведческое зрение — иначе говоря, умение анализировать и как бы вживаться в искусство, умение видеть живопись или пластику в их профессиональных качествах, умение отличить хорошее от дурного, умение угадывать в готовом произведении замысел»2 . Н. Н. Пунину и Русскому музею посвящены его воспоминания «Фонтанный Дом» (1972). Здесь же он рассказал о том, как Пунин впервые привел его к себе и представил Анне Ахматовой3 . Пунинский подход, его вкусы и даже пристрастия запечатлелись в той или иной степени во всех трудах Вс. Н. Петрова. Еще в 1932 году, при подготовке в Русском музее знаменитой выставки к 15-й годовщине революции, Н. Н. Пунин познакомил его почти со всеми великими мастерами русского авангарда. Тогда же он сошелся и с другими художниками, близкими Пунину. Так, об общении с Тырсой он рассказал в воспоминаниях «Встречи с Н. А. Тырсой» (60-е годы)4 . Мемориальные же выступления и памятные статьи, посвященные художникам, дружба с которыми зародилась у него в 30-е годы, до сих пор опубликованы лишь частично. Замечательному художнику В. В. Лебедеву, чье новаторство Пунин неоднократно анализировал в своих статьях и книгах, Вс. Н. Петров посвятил обобщающее исследование5 , признаваясь, однако, что далась ему эта книга нелегко.
В 1949 году, после газетной травли, изгнания со службы и ареста Н. Н. Пунина, Вс. Н. Петров, чье имя постоянно называлось в газетах рядом с именем его учителя, был вынужден уйти из Русского музея. Заступничество художников Конашевича и Пахомова не помогло. И тогда на помощь пришли давние литературные знакомства. Вместе с писателем Геннадием Гором они написали и издали в начале 50-х годов три сравнительно объемистые популярные книжки о русских художниках Федотове, Перове и Сурикове. Тогда же И. Э. Грабарь предложил ему написать главы о скульптуре XVIII — XIX веков для многотомной «Истории русского искусства». Позже эти главы разрослись в книги, и прежде всего — в первую обобщающую монографию о великом русском скульпторе М. И. Козловском6 . Любопытна предыстория глав об искусстве конца XIX — начала XX века, написанных по предложению В. Н. Лазарева для 10-го тома «Истории русского искусства», среди которых особо выделяется работа о «Мире искусства», вышедшая позже отдельной монографией7 . Поступив осенью 1932 года на службу в Русский музей, Вс. Н. Петров занимался разбором архивов журнала «Аполлон» и А. Н. Бенуа. Представляется, однако, что его понимание «Мира искусства» как особого художественного направления определили не столько эти занятия, сколько беседы и статьи Пунина, который был одним из ведущих художественных критиков «Аполлона» и при переходе к новым живописным формам резко полемизировал с Бенуа. Об этом написано в его воспоминаниях: «Я с затаенным, но пристальным вниманием всматривался в необыкновенных людей, с которыми свела меня судьба. Они казались мне живым воплощением духа той эпохи, которая совпала с годами их молодости. Эпохи поразительного, небывалого, с тех пор уже не повторявшегося взлета русской культуры. Я полюбил эту эпоху уже тогда, в моей юности, потом изучал ее в течение всей моей жизни и навсегда благодарен Ахматовой и Пунину, которые помогли мне понять их время и непосредственно к нему прикоснуться»8 . Последней большой работой Вс. Н. Петрова стал, как он называл ее, «трактат о Коненкове»9 . Важной и необычной особенностью этого трактата было то, что для истолкования работ Коненкова привлекались положения книги А. Ф. Лосева «Диалектика мифа» (1930), в то время практически неизвестной и недоступной даже для знатоков.
Едва ли не таким же значимым, как художническая среда, становится для Вс. Н. Петрова круг М. А. Кузмина, где он появился в 1933 году и почти сразу стал постоянным посетителем10 . Воспоминания «Калиостро» поразительно достоверно передают атмосферу кузминского быта и бытия и являются одним из немногих источников, свидетельствующих о последних годах жизни поэта11 . Еще один мир 30-х годов был в то время таким же важным для него. Художница О. Н. Гильдебрандт (Арбенина), жена Ю. И. Юркуна, в 1938 году познакомила Вс. Н. Петрова с Хармсом. В своих воспоминаниях он писал: «Мне выпала судьба стать последним другом Хармса». И пояснял: последним в ряду последовательно сменявших друг друга ближайших друзей Хармса в 20—30-е годы — А. Введенского, Н. Заболоцкого, Н. Олейникова, Я. С. Друскина, дружба с которыми продолжалась, но без прежнего накала сердечной близости. Воспоминания о Хармсе остались недописанными, но они вполне завершены в написанной части12 . Мемуарную прозу Вс. Н. Петрова, как и его искусствоведческую, отличают несомненные художественные достоинства. Дело не только в строгом, почти ритмически выверенном стиле. Ей присуще еще одно качество, которое сам он отметил в воспоминаниях своего учителя: «Литературное дарование Н. Н. Пунина проявилось наиболее ярко в его замечательной, к сожалению, неоконченной мемуарной книге „Искусство и революция”. Он начал писать ее в 30-х годах; тогда только что вышла в свет „Охранная грамота” Бориса Пастернака, а незадолго был напечатан „Шум времени” О. Мандельштама. В советской литературе рождался новый жанр мемуарного повествования, пронизанного философской мыслью и наполненного живым и острым ощущением истории. Н. Н. Пунин высоко ценил обе названные книги; они служили ему как бы критерием художественности, какой он сам стремился достигнуть в своих мемуарах. Сохранившиеся главы „Искусства и революции”, нимало не напоминая по стилю ни „Охранную грамоту”, ни „Шум времени”, не уступают им по литературному качеству»13 . Можно думать, что того же качества Вс. Н. Петров сознательно добивался и достигал его в своих мемуарах. Но это же качество присуще и его большой прозе. В 30-е годы он начал писать (отчасти под влиянием Хармса и Кузмина) короткие рассказы, а сразу после войны, вернувшись с фронта (где он был с августа 1941-го по конец войны), написал повесть «Турдейская Манон Леско», которую позже изредка читал вслух друзьям и знакомым.
Повесть печатается по правленой машинописи (частное собрание), с уточнениями по автографу (ИРЛИ, ф. 809). В машинописи имеется ряд пропусков, автором не восстановленных, — от мелких фрагментов и отдельных фраз до целых абзацев (например, окончание XXI главы — « У меня был издавна какой‑то смутный образ Марии‑Антуанетты <...> и разрешаются в романтизме »): скорее всего, автор вычитывал и правил позднейшую машинописную копию, но не сверял ее с рукописью. Отсутствующие в машинописи фрагменты текста восстанавливаются по автографу.
Н. Николаев, Вл. Эрль.
Публикация М. В. Петровой . Подготовка текста Вл. Эрля .
st1:metricconverter productid="1 См" 1 См /st1:metricconverter .: Серебров А. И. Н. Н. Петров. М., 1972.
2 Петров В. Н. Очерки и исследования. Избранные статьи о русском искусстве XVIII — XX веков. М., 1978, стр. 8.
3 Петров В. Н. Фонтанный Дом. — «Наше наследие», 1988, № 4, стр. 103 — 108; то же (отрывки) — «Воспоминания об Анне Ахматовой». М., 1991, стр. 219 — 226.
4 Петров В. Н. Из «Книги воспоминаний». — «Панорама искусств». st1:metricconverter productid="3. М" 3. М /st1:metricconverter ., 1980, стр. 129 — 142.
5 Петров В. Н. Владимир Васильевич Лебедев. 1891 — st1:metricconverter productid="1967. Л" 1967. Л /st1:metricconverter ., 1972.
6 Петров В. Н. Михаил Иванович Козловский. М., 1977.
7 Петров В. Н. «Мир искусства». М., 1975.