“ОДИН ПАРАДОКС ВОСПРИЯТИЯ…”

Открытое письмо критику Никите Елисееву

Уважаемый г-н Елисеев!

Прочитал Вашу замечательную рецензию (“Прогулки с Пастернаком” — “Новый мир”, 2006, № 4) на книгу Д. Быкова “Борис Пастернак” (М., “Молодая гвардия”, “ЖЗЛ”). Существо рецензируемой книги, а также ее вездесущий автор, о котором нынче говорят даже ленивые, меня в настоящий момент не интересуют. Гораздо более любопытными представляются некоторые Ваши собственные пассажи, например вот этот: “Здесь есть один парадокс восприятия. На мой взгляд, успех „Лолиты” человечнее успеха „Живаго” и „Тихого Дона””. “„Лолита” — книга куда более нравственная, чем два романа двух нобелевских лауреатов. „Так пошлиною нравственности ты / Обложено в нас, чувство красоты!” — не отговорка циника, а спокойное убеждение настоящего моралиста, каковым Набоков и был (курсив Ваш. — И. Б. ). Мораль „Лолиты” очень проста: нельзя трахаться с несовершеннолетними, хотя очень хочется” (курсив мой. — И. Б. ).

Ох уж этот “парадокс восприятия”, г-н Елисеев!.. В наше постмодернистское время парадокс — наиболее конвертируемая интеллектуальная валюта. Нет сомнения, литератор Вы не банальный — как в умозаключениях, так и в лексике (употребленный Вами глагол, если он не в цитате, чрезвычайно парадоксален для критической статьи). А в рассуждениях о “Лолите” и Набокове превзошли самого себя. Это блистательный пример софистики, образец истины, ювелирно перевернутой с ног на голову! Но, увы, такой сальто-мортальный способ мышления совершенно искажает некоторые “начала и концы”, которые современный критик еще обязан различать ясно.

Когда-то, в пору моей активной приязни к Набокову, мне попалась статья о нем Георгия Иванова. Статья резко уничижительная. Как-то даже чересчур, с явным, нарочитым перехлестом. Она была написана в “сиринский” период В. Н., кажется, еще берлинский. В ней говорилось что-то насчет пошлой журналистской ловкости Сирина, употреблены были по отношению к нему слова: “смерд”, “черная кость”. С одной стороны, все как будто понятно: творческое соперничество, борьба за эмигрантский “престол” и т. п. Тем более что Сирина выдвигал на роль наследного принца литературный недруг Иванова — Ходасевич. К тому же Иванов был старше В. Н. на пять лет, а тут — “мальчишка выхватил пистолет и одним выстрелом уложил всех стариков, в том числе и меня”, как воскликнул Бунин, прочитавший “Защиту Лужина”. Повторяю, житейски все понятно, однако… Сейчас я думаю, что Иванов был прав, но не тогда, когда писал свою статью, а, так сказать, “наперед”, провидчески.

Проза Сирина — это все еще та же классическая традиция (то, что Иванов обвиняет его в перелицовке французских сюжетов, — ерунда, с таким же успехом Пушкина можно попрекнуть Вальтером Скоттом). Да, традиция еще классическая, но уже с эстетским “смотрением слов в зеркало”, как заметил один современный критик, Ваш коллега. Это переложение центра тяжести на слово, на стиль с идеи, психологии, сюжета и проч. уже началось у Бунина, и притом — у Бунина дореволюционного. Подобного еще не видим ни у Толстого, ни у Чехова — у них все “соразмерно и сообразно”, если воспользоваться определением Пушкина (резонерские отступления в “Войне и мире” ничего не портят). У Достоевского наоборот: слово в небрежении, а идея, психология и сюжет господствуют. Хорошо известно, что за “дурной стиль” Достоевского терпеть не мог тот же Бунин, да и В. Н. не отставал: чуяли антипода. Лесков вроде бы тоже “стилист”, но несколько в ином роде (сказ и т. п.), и все необходимые пропорции у него соблюдены. Ну-с, так вот, традиция еще не разрушалась, но, повторяю, смещался центр тяжести, нарушалась гармония. Размывался художественный идеал, достигнутый в “Капитанской дочке”, в “Тамани” (замените, если угодно, эти произведения другими — на Ваш вкус) и даже в “Старосветских помещиках” (хотя Гоголь — явление особое, чрезвычайное). Расшатывался канон, на который равнялись все “лучшие” — от Гончарова и Тургенева до того же В. Н. Этот идеал или канон — ясно ли виделся или брезжил — никогда не мерк, не релятивизировался, не “постмодернизировался”, так сказать.

Проза Сирина — еще в каноне, хотя он же и начинает подтачивать канон изнутри. Между прочим, наши трепетно любимые Платонов и Бабель уже резко выпадают из канона. Пожалуй, ранний Булгаков в “Записках юного врача” — его самый верный хранитель в пору разгула всевозможных серапионовых братьев и сестер. Не хочу в кого-либо швырять персональный булыжник, но надо ведь понимать, что сегодняшние Викторы Ерофеевы и Сорокины в близком или отдаленном прошлом были какими-то замечательными сочинителями “заложены” и подготовлены. И зеленый свет для них невольно зажег и В. Н. — в том числе. В “Лолите” В. Н. как раз таки — “черная кость”. И совсем не из-за сюжета — Вы понимаете, но это надобно подчеркнуть для болванов. “Лолита” — ведь не просто произведение чужой литературы. Хотя и переведенная на русский самим В. Н., она — явление другого духа. Не того, что “Дар”, например. И дело не только в переходе В. Н. в иную культурную среду, в другую литературу и проч. Задолго до Америки в сочинениях Сирина центр тяжести сместился настолько, что полетели все скрепы, и традиция начала разрываться. Она уже трещит по швам в “Приглашении на казнь”. Канон (или художественный идеал) был сокрушен и, повторяю, не одним В. Н., и не у него одного (советская литература, где добровольные “разгромы” и “разломы” порою трудноотличимы от подневольных, — разговор отдельный). И отсюда — как следствие — эта самая духовная мутация. Всегдашний ужас В. Н. перед пошлостью сыграл с ним в “Лолите” злую шутку: роман от начала до конца пестрит “огнями чресел”, “скипетрами страсти”, “маленькими невольницами с прелестными ягодицами”, унитазами, которые “обрушиваются Ниагарой”, и прочими невозможными для прежнего русского читателя вещами. В прозе Сирина темное художественным способом еще изображалось как темное, а светлое — как светлое. Это до определенной степени заботило творца Годунова-Чердынцева и Цинцинната Ц., но было уже совершенно не важно для создателя Гумберта Гумберта. Такое безразличие обусловлено не внезапной беспринципностью автора, не характером героя, а тем, что Набоков окончательно выпал из традиции, в которой стиль для писателя — не единственная ценность. А В. Н. постоянно — к месту и не к месту — твердил обратное. Этим воззрением он, по-видимому, еще с отрочества был обязан нашей доморощенной “оскар-уайльдовщине”. Никаких “спокойных убеждений настоящего моралиста” у В. Н. никогда не было (я полагаю, что само словосочетание “настоящий моралист” вызывало у него жесточайшую изжогу). Дориан Грей в мешковатом костюме мистера Пиквика смотрелся бы клоуном, а не образцом добродетели, г-н Елисеев.

Все это я так длинно излагаю для того, чтобы нам с Вами четко различать те самые “концы и начала”. И осознавать, что и плевелы подчас растут долго, а то ведь у некоторых получается так: “Явился гадкий Сорокин и все опошлил…” Имеющий глаза да увидит. Но надо иметь зоркие глаза. И ясную голову, не обремененную чрезмерно парадоксальным мышлением.

С искренним уважением

Иосиф Беленький ,

доктор искусствоведения.

Ашкилон, Израиль.

 

О “МОРАЛИЗМЕ” В. НАБОКОВА

От редакции — г-ну Иосифу Беленькому

Глубокоуважаемый коллега!

Ваше содержательное письмо мы решили не отправлять адресату, поскольку тема этого обращения — фактически совершенно посторонняя теме и смыслу его рецензии, и взяли на себя смелость ответить Вам без его участия.

При чтении письма сразу бросилась в глаза некая несообразность, которую Вы провозглашаете с не меньшей безоговорочностью, чем Никита Елисеев — тезис о “морализме” Владимира Набокова: “У Достоевского < …> слово в небрежении, а идея, психология, сюжет господствуют”. И это сказано о величайшем стилисте (который, правда, сам не сознавал своей революционной роли в этой области и думал, что писать следует так же “гладко”, как неторопливые Тургенев или Гончаров, да только ему недосуг). Есть немалый круг людей, которые находятся настолько вне мира Достоевского, что не способны упиваться изгибами и изломами его слога. Но профессионал (пусть и в смежной сфере) должен хотя бы вчуже учитывать исследования М. М. Бахтина о сложнейшей природе слова у Достоевского (а если идти дальше по следу — то и изыскания В. Е. Ветловской о “проникновенном” и о “неподготовленном” слове у него). А то, что не один Достоевский разрушал “золотой” канон “Капитанской дочки” и “Тамани”, так об этом можно прочитать в опередившей свое время работе К. Н. Леонтьева “Анализ, стиль и веяние” (1890), где автор справедливо усматривает нарушителя именно такого канона — в Льве Толстом.

Но это пока еще не относится к сути Вашего укора Н. Елисееву.

Прежде чем коснуться таковой сути, заметим, что грубым и шокирующим словечком критик захотел подчеркнуть всю элементарную для него очевидность “морали” набоковского романа. Согласимся, что можно было бы без этого слова и обойтись, хотя “проступок” Елисеева имеет контекстуальное оправдание.

Однако обратимся к “Лолите” — предмету по сю пору пререкаемому. Напрасно Вы пишете, что оговорка: сюжет тут ни при чем, не в нем дело — сделана Вами “для болванов”. Не для одних болванов; Сергей Сергеевич Аверинцев однажды в частном разговоре сказал, что эта книга “не должна была быть написана”, и существуют отнюдь не глупые читатели, готовые присоединиться к этому мнению именно из-за сюжета во всех его “деталях”. И что “Лолитой” Набоков открыл какие-то “шлюзы” для пошлой дерзости эпигонов, пожалуй, тоже верно.

Но и мнение Елисеева имеет свою сильную сторону, и не столь уж оно “парадоксально”.

Во-первых, “Лолита” написана не равнодушным, а страстным пером (не говоря уже о том, что в ней отразились некоторые глубинные гностические мотивы набоковского мирочувствия: нерождающая женственность, женственность эльфа — гнушение плотью). Вырос же пресловутый “сюжет” не из окончательной “смены вех” американского периода — а еще из поэзии Сирина (оставим в стороне “Камеру обскуру”), из несколько пугающего стихотворения “Лилит” ( Лилит — Лолита : тут параллель, не говоря уже о теме). Набоков решился его опубликовать только в 1970 году, в сборнике “Poems and Problems”, как он сам указывает — через сорок с лишним лет после написания, сопроводив текст осторожнейшими (или ироничными?) примечаниями: написано, дескать, “чтобы позабавить приятеля”; “догадливый читатель воздержится от поисков в этой абстрактной фантазии какой-либо связи с моей позднейшей прозой” (курсив мой. — И. Р. ). “Догадливый читатель”, ясное дело, вычитает из этого комментария смысл, прямо противоположный сказанному в нем. Личный лиризм (не в “документальном”, конечно, смысле) стихотворения “Лилит”, в общем, несомненен. И что в романе с родственным “сюжетом” нет прохладной стилистической отстраненности — несомненно тоже. Приводимые Вами примеры безвкусицы (не во всем убедительные) невозмутимый идолопоклонник стиля как раз и не допустил бы .

Во-вторых, “Лолита” создана если не сознанием, то “подсознанием” русского писателя, волей-неволей учитывающего опыт Достоевского и “гиперморализм” (знаменитый попрек Вик. Ерофеева!) русской классики. Вместо аргументов стоит привести отрывок из стихотворения Юрия Ряшенцева, написанного еще тогда, когда запретная прежде “Лолита” только выплыла на поверхность текущего литературного процесса как объект живой дискуссии, и напечатанного в № 1 “Нового мира” за 1988 год.

 

Но есть в расхваленной, охаянной,

чужой для россиян “Лолите”

страничка жизни неприкаянной —

огнь Божий в чертовом копыте.

Дитя, утеха плоти отчима,

его и жертва, и проклятье,

недетской жизнью измолочено,

стоит в засаленном халате,

стоит дитя, дитем беременно,

и мастер — англосакс дотоле —

вдруг обнаруживает — временно! —

всю полноту российской боли.

.....................................

Да, состраданье карамзинское,

отечественных перьев сила,

сквозь вдохновенье сатанинское

на краткий миг заголосило

и в шок повергло сноба, циника —

всех этих книжных клерикалов,

как голосом Алеши-инока

заговоривший Свидригайлов.

Думается, автор этого стихотворения ответил на вопрос о “морализме” создателя “Лолиты” весьма точно.

С уважением

И. Б. Роднянская.