Клех Игорь Юрьевич — прозаик, эссеист; автор книг “Инцидент с классиком” (1998), “Книга с множеством окон и дверей” (2001), “Охота на фазана” (2002), “Светопреставление” (2004). Стипендиат Пушкинской премии Фонда Альфреда Тёпфера (Германия). Лауреат премии им. Юрия Казакова.

 

Мое знакомство с деньгами началось с тех монет, что валялись, поблескивая, на земле. Взрослые то ли глядели поверх и мимо них, то ли ленились нагнуться. Бедность кругом царила несусветная, но она никого не смущала, поскольку сравнить ее было не с чем. Советская мелочь до полета Гагарина в космос выглядела совсем дешевой. Надо было иметь зоркий глаз, везение и немало насобирать этих медных и серебристых кружков с ребристым ободком, чтобы купить на них хотя бы 100 грамм бочковой кильки в фунтике из оберточной занозистой бумаги трупных оттенков. На такие деньги уже о ста граммах карамелек-“подушечек” с повидлом или о кресле в переднем ряду на утреннем киносеансе можно было только мечтать. И все же всякое нормальное детство — это натуральный коммунизм, не имеющий нужды в деньгах для удовлетворения потребностей и не испытывающий ни малейшей заботы о них. На то существуют родители, а у детей собственных забот полон рот.

Пока я не стал сам зарабатывать на жизнь, деньги я не успевал даже рассмотреть как следует — они исчезали так же неощутимо, как безболезненно приходили. Впрочем, я и сегодня вам не скажу, что за физиономии или постройки изображены на купюрах разного достоинства, а такого невнимания деньги не прощают — себе цену они знают. Подобно потоку свободных электронов, они сразу определяют, проводник ты для них, полупроводник или вообще изолятор. Запомнился разве что вид Кремля на бумажной трехрублевке — и то только потому, что однажды мы с приятелем-поэтом, остановив такси на Большом Каменном мосту и держа трюндель в вытянутой руке, пытались наложить купюру на пейзаж так, чтобы все линии совпали. Мой нуждавшийся в молодости приятель сочинял тогда оду деньгам, где встречались восхитительные строчки: “Ты, деньги, то же самое / для государства, что боковая линия для рыб” — или: “Ну что ты свой трояк так долго муссолини?” Профессорский сын, он никогда не ездил в плацкартных вагонах, жил в столице в собственной квартире, но его терзал молодой голод, и оттого он чувствовал себя обделенным.

В юности я был дружен еще с одним профессорским сыном — джазменом, культуристом и психиатром, сочинявшим рифмованные стихи. Позднее он лечил истеричных женщин на дому, и после обхода закрепленной за ним территории его портфель всегда распирало от бутылок хорошего коньяку. Молодой голод его не терзал, может, поэтому он растворился, подобно чеховским докторам, в своей среде. Еще студентом он мыслил на редкость логично и четко. Как-то, взбивая в миксере очередную порцию панацеи от шизофрении из крысиных мозгов и с аппетитом вгрызаясь в бутерброд с копченой колбасой, он сказал мне:

— Видишь ли, богатство и бедность — это вопрос не количества денег, а нашего к ним отношения. Бедняк тот, кому денег, по его ощущению, постоянно не хватает. Богач соответственно тот, у кого денег больше, чем ему лично необходимо. У меня же самочувствие человека состоятельного, у которого денег всегда ровно столько, сколько ему нужно.

Возразить на это мне было нечего — ему действительно в молодости недоставало только волос на голове, тогда как меня стегал, бодрил и куда-то гнал неутолимый ювенильный голод.

В старинном Львове, куда он меня загнал и где я начал самостоятельную жизнь, я встретил двух своих друзей-одноклассников из разных классов разных школ. Каждый из них чем только не занимался в молодости — оба были удивительно предприимчивы и имели большой аппетит к деньгам, но питали разное к ним отношение. С первым я как-то встретился на бульваре перед оперным театром, и он с ходу заявил мне, что главное в жизни — деньги, к такому он пришел выводу сразу по окончании школы, в которой был отпетым второгодником.

— Бабки, я так люблю бабки!

Я опешил:

— Ты что, и вправду так считаешь? Тебя просто кто-то обманул!

Тут в свою очередь опешил он.

Думаю, наши почти дружеские отношения, закончившиеся только двадцать лет спустя, когда мы разъехались в разные страны в разных частях света, эти тесные, вопреки всему, отношения подпитывались с его стороны недоверчивым любопытством к миру, устроенному на других основаниях. Наверное, он думал, что это меня кто-то обманул, и соболезновал мне. Мы словно носили передачи в больницу один другому. Он побывал классическим борцом, мясником, спецназовцем, официантом, барменом, портным, охранником, браконьером, дельтапланеристом — покуда не утолил свой голод и не растворился среди единомышленников в заокеанской стране, полюбленной им заочно и навсегда в ранней юности.

Трудовая книжка другого моего одноклассника также тянула на конспект романа. Это он втянул меня в витражное ремесло, которому я отдал семнадцать лет. Наша мастерская располагалась в бывшем жилище городских палачей — граненой, как стакан, башне-“кативне”, перед которой встречались и разъезжались, со скрежетом и визгом колес, пять трамвайных маршрутов. Однажды он показал мне город с крыши Доминиканского собора, на фасаде и в апсидах которого мы монтировали витражи, — и этот чужой, лежащий у наших ног город принадлежал нам обоим по праву молодости. Оставалось только пойти и взять его. Мой товарищ был комбинатором от рождения, может, из-за смешанного польско-украинского происхождения — матери, директора ткацкой фабрики и однофамилицы Коперника в девичестве, и отца — крестьянского сына, выучившегося на химика-технолога и бывшего в наших глазах чуть не подпольным миллионером. Была у его отца хамоватая поговорка: “А ну покажи пять рублей!” — ею он ставил на место всевозможных прожектеров и златоустов, вечно бегавших с рублем и мелочью в кармане. Сын пошел в отца, и деньги у него не переводились еще со школьных лет. Но была одна странность, весьма распространенная в те годы в нашей стране, так и не позволившая ему разбогатеть. Копейка, что называется, жгла ему карман — изобретать, комбинировать и работать он начинал, только когда спускал все.

Бытовало тогда и имело хождение много других странностей того же рода. Самая массовая, похоронившая впоследствии кооперативное движение, — это заработать сразу столько, чтобы потом больше никогда не работать. Или чудная присказка еще одного моего давнего товарища: “Люблю сорить деньгами!” — то есть когда в кармане ветер. Знал я и людей, которых вид пачек денег приводил в сильнейшее возбуждение, подозрительно напоминающее сексуальное. Один такой обожал ходить по центральным магазинам, когда кассиры готовились сдавать дневную выручку. От волнения у него перехватывало горло — он признавался, что в такие минуты больше всего на свете ему хотелось бы обладать железным протезом, чтоб выдернуть из рук кассира пухлую кипу купюр покрупнее и убежать. Жена презирала его за неспособность зарабатывать деньги. При этом он курил самые дорогие тогдашние сигареты “Космос”, объясняя это тем, что обклеивает пустыми темно-синими пачками стенку своего туалета. Впрочем, ничего нового или особенного во всех этих странностях не было — еще Антона Чехова в Таганроге забавлял анекдот о хохле, говорившем: “Кабы я был царем, я б украл сто карбованцев и утик!”

Я пишу здесь о деньгах, а не о людях, жизнь каждого из которых можно было бы развернуть и разглядывать, как веер или свиток — со сценками, пузырями реплик, пустотами, кляксами и крошечными алыми иероглифами на полях. У денег нет сущности и лица, они представляют собой лишь один из видов энергии — вроде электрического тока, который намного младше их. Мы пользовались ими не одну тысячу лет, прежде чем их существование осмыслил и внятно описал для нас Адам. Который Смит (по-нашему был бы Кузнецов), которым зачитывались юный Пушкин и его герой Онегин и которого на свой лад перетолковал Маркс. Работали деньги и до Смита вполне успешно, но он словно вкрутил лампочку в полутемном помещении и осветил все углы. Я сподобился прочесть это громоздкое сочинение XVIII века и восхититься им, когда мне было уже за сорок. Сгоряча даже захотелось переложить его вкратце для детей, чтоб не наступали на те же грабли: как деньги становились все менее вещественными, материальными, как позволили людям с развитием городов выйти из феодальных банд и многое другое. Потому что деньги, власть и слава — три агрегатных состояния одной и той же субстанции, три каторги, три разных способа и направления концентрации людских усилий. Легче всего власть превращается в деньги, и наоборот, а труднее всего им обоим достичь сколь-нибудь стойкой славы. Оттого слава принадлежит по праву героям, власть — медиумам, а деньги — предпринимателям и управленцам. Вся триада — продукт внутренней секреции человеческой массы. Ничего такого просто не существует для “человека, которого звали Четвергом”, — Робинзона, до появления на его острове Пятницы. Как и для создателя их обоих, Даниэля Дефо, в долговой тюрьме. Однако отставим костыли рассудка и вернемся к людям. В природе денег можно ничего не понимать, достаточно к ним сильно и стойко вожделеть, и они ответят взаимностью рано или поздно. Но претенденты и соискатели обязаны пройти через испытания — как всякий объект вожделения, деньги имеют норов, и можно попытаться его описать.

Начну с истории самой богатой львовской пары брежневской поры — директора крупного гастронома и рестораторши Софы и ее мужа, заведовавшего сетью торговых точек, продававших соки-воды. Начало семейному капиталу положил чемодан обычных иголок, с которым прибыл в раздетый-разутый послевоенный Львов будущий муж Софы. Иголки были нужны всем, и естественно, чемодан с иголками — сколько же он весил, интересно? — представлял собой целое состояние. Поэтому вскоре Софин муж уже не торговал иголками на Краковском рынке, а чем-то заведовал, тихо и незаметно, как человек мудрый, что не уберегло его, однако, от наглой смерти. Со временем он выстроил и отладил безотказно действующую при гастрономах и кафетериях сеть торговли молочными коктейлями, которые так любили дети за то, что они с мороженым и вспенены в миксере. Все было почти по-честному, просто при цене в 11 копеек за счет строго рассчитанного недовложения продуктов в чистый доход этого бизнеса планово отчислялись 2 копейки, из которых за год складывались такие фантастические суммы, что хватало и предпринимателю, и подчиненным, и начальству, и всевозможным ревизорам и нужным людям. Но бес попутал его жену Софу. Когда в городе стали открываться один за другим все более модные, западные с виду и фактически частные бары, рестораны и дансинги, Софа переплюнула всех и открыла восьмиэтажный бар со спутниковым телевидением в перестроенной под замок водонапорной башне в уютном углу Стрийского парка. Общая повязанность всех и время уже были такими, что Софа с мужем могли спать спокойно, если бы не одно обстоятельство. Их дети к тому времени жили в Нью-Йорке, где с родительской помощью открыли собственный бизнес. И это было бы ничего, если бы Софа и сама на старости лет не засобиралась за океан и не проговорилась кому-то об этом. Ее взяли в аэропорту, когда она передавала в поцелуе бриллиант своим детям с одним из улетающих дальних родственников. Как женщина и мать она отделалась тюремным сроком с конфискацией. А вот мужа ее успели расстрелять за хищения в особо крупных размерах на копеечных суммах, о чем всем в назидание сообщили местные газеты. На самом деле урок заключался не в том, что не надо обманывать людей или воровать у государства, а в том, что не надо пытаться переправить капиталы за рубеж, но главное — что самые большие деньги делаются на дешевых товарах и услугах ежедневного потребления. Примеры у всех перед глазами.

Чего по-настоящему не любят деньги — это сквозняков, возникающих при всякой нестабильности. Так в начале 90-х прокатилась волна дерзких ограблений во львовских музеях. Среди бела дня из картинной галереи попросту вынесли несколько картин, пристрелив без лишних слов недогадливого молодого искусствоведа, опешившего: “Что это вы делаете?!” Затем так же из Музея оружия, по соседству с “кативней” и напротив бывшего обкома партии, вынесли саблю с ножнами, усеянными драгоценными камнями, — вероятно, в подарок какому-то бандюгу. А из Олеского замка, уже среди ночи, свернули, как ковер, и спустили по крыше четырнадцатиметровое батальное полотно, никого при этом не потревожив и не разбудив. В этом есть свой резон: люди не могут владеть ценностями, которых не в состоянии защитить. Разграбленный подчистую толпой багдадский музей — лишнее тому подтверждение. Но куда конь с копытом, туда и рак с клешней.

При абсолютной несравнимости масштаба потерь точно так же, подчистую, оказалась разграблена моя витражная мастерская под Цитаделью. Когда я отправился в поход на Москву — “дранг нах остен”, — она простояла на удивление много лет в полузаконсервированном состоянии, но в конце концов была разорвана в клочья, как отбившаяся от стада антилопа в саванне. Инициировали теневики, положившие на нее глаз, взломали наркоманы, затем подключились соседи, за ними начальство ЖЭКа и мелкие взяточники в органах городской власти, наконец, менты. Приятели, которым я оставлял ключи от мастерской, спились. Когда мы с женой приехали, чтобы загрузить сложенные в ней вещи в контейнер и отправить его в Москву, забирать оказалось попросту нечего — помещение было голо и принадлежало уже неизвестно кому. Собранная за жизнь библиотека, архив, фотографии близких, картины друзей, витражное оборудование, обстановка из проданной квартиры — все исчезло без следа. Выглядело это как усекновение всей прошлой жизни, переведение ее в регистр чистого воспоминания, не отягощенного “вещдоками”. Тем драгоценнее те чудом уцелевшие осколки и мелочи, по не всегда ясным причинам оказавшиеся с нами в Москве: книги и словари, письма и фотографии, горшки и чашки — что уже не утварь никакая вовсе, а семейный антиквариат.

Жене я сказал тогда:

— Отнесись к этому как к пожару. У нас все сгорело.

Позвонил отцу и, чтоб не переживал, сказал ему:

— Помнишь, бабушка рассказывала, как в начале оккупации вы возвращались домой и шли по переулку, усеянному вашими книгами? С нами приключилось нечто похожее...

Как человек катастрофический, он, по-моему, услышанному даже обрадовался: не только Советский Союз гэкнулся, не одни пенсионеры пострадали. Примерно как Блок о гибели “Титаника”: “Есть еще океан!..”

Был у меня друг-погорелец, успевший выскочить зимой на снег из пылавшего домика в Переделкине. Случившееся его огорошило:

— Знаешь, вот книжку дал кому-то почитать, шапку поносить — это вернулось. Остальное все сгорело.

Его налаживавшуюся жизнь в считанные минуты уничтожил огонь. Он написал тогда свой лучший текст — о Робинзоне, чью жизнь уничтожила вода. История отношений с деньгами этого моего приятеля заслуживает внимания. В середине 90-х, окончательно разочаровавшись в современной словесности, он ушел в массовую периодику, а оттуда в глянец. После случая, когда его прямо из редакции отвезли в больницу с начинающейся белой горячкой, он подшился, стал зарабатывать не в десять, а в двадцать раз больше, чем прежде, женился во второй раз, купил с женой хрущевку, после дефолта сменил ее на квартиру в старом доме неподалеку от Кремля, сел за руль иномарки. На все это у него ушло не больше двух лет. Мне он признавался:

— Знаешь, мимо Кремля не могу проехать без остановки. Притыкаюсь к бордюру, выхожу из машины, закуриваю, гляжу на Кремль, на машину, говорю себе: “Константин, неужели это ты?!.”

Сегодня уже ездит спокойно, не останавливаясь.

“Новые деньги” не зря не любят нигде в мире. “Старые деньги” — им попросту не доверяют, как в прежние времена никто не верил в прочность мезальянсов. От резких скачков из грязи в князи в девяноста случаях из ста у людей съезжает крыша, а бизнес, основанный такими людьми, обнаруживает непозволительную хрупкость сразу после их ухода из жизни. Так отличительной чертой русских купцов первой гильдии была обязательность в делах — у них не бывало запоев. О Ротшильдах и Онассисах прошлого и настоящего я только читал. Но что наверху, то и внизу — разница только в размерах, а не в принципе.

Как-то со мной захотел встретиться, неизвестно зачем, разорившийся “новый русский” из провинции. Энергии у него было по-прежнему хоть отбавляй, и он мечтал начать все сначала. На какие-то крохи спродюсировав несколько документальных лент, он приехал с ними покорять столицу, где чуть не зайцем поселился в общежитии со знакомыми телевизионщиками из технических служб. Идеи у него были самые фантастические — ему хотелось возглавить какой-то телеканал, поставить рок-оперу на тему менеджмента с Аллой Пугачевой и прочее в том же духе. На мои наводящие вопросы, а есть ли у него выход на руководителей телеканала, на Аллу Пугачеву, отмахиваясь, он отвечал “нет”. Я мешал ему фантазировать. Мне оставалось только выслушать его, покормить обедом, налить пива и показать из окна короткий путь к станции метро. Кажется, он так и не протрезвел и уже не протрезвеет до конца своих дней. (А вот и прокололся: на днях случайно узнал, что он читает теперь студентам лекции в провинциальном бизнес-колледже.)

О чем-то таком очень точно говорится в одном анекдоте, вычитанном в бесплатной газете другой моей знакомой, оставившей семью в возрасте под пятьдесят и отправившейся, чтобы переменить судьбу, в Москву в начале лета перед дефолтом. Она ночевала в чьих-то офисах, выглядела слегка контуженой, стала сочинять стишки и спрашивала, куда их можно послать. Помнится, такой род помешательства у женщин зовется “осенним безумием”. С нервным смешком она пересказала мне понравившийся газетный анекдот: “Тук-тук! — Кто там? — Это я, твой шанс. — Не ври, шанс не стучится дважды!”

О том же, но иначе и лучше сказал мой приятель-художник, переживший свою трагически погибшую жену-актрису ровно на девять месяцев и выносивший свой рак, как ребенка от нее:

— “Потом” никогда не бывает.

Он хотел быть русским Энди Уорхолом и как-то рассказал мне историйку о своем кумире, вынувшем из черной дыры Малевича банки супов “Кэмпбэлл” (я попробовал их недавно, они вполне ничего). Так вот, на заре своей карьеры этот нью-йоркский поп-артист из подкарпатских Вархолов, поздно проснувшись в своей богемной студии-коммуне, неожиданно обнаружил богатую гостью, уже давно дожидавшуюся его в рабочей мастерской, сидя на стуле. На ночной тусовке накануне он согласился сфотографировать ее — и тут же забыл об этом. Теперь у него не было ни малейшего желания чем-то таким заниматься, и, чтобы поскорее спровадить гостью, он заявил, что фотопортрет выставочного формата обойдется ей в двести тысяч долларов. Не изменившись в лице, дама ответила: “Хорошо”. Досадуя на себя, Энди принялся искать и стаскивать отовсюду в мастерскую фототехнику, штативы, лампы, экраны, устанавливать свет. В конце концов все это ему надоело — не понравилось что-то в гостье, ее настойчивость и высокомерное терпение или собственная готовность ее обслужить, — короче, он сказал ей:

— Я передумал, я не буду вас снимать.

На следующий день весь Нью-Йорк, кто восхищаясь, кто возмущаясь, только и говорил о человеке, отказавшемся нажать пальцем на фотоспуск и положить в карман чек на двести тысяч долларов. Так, почти нечаянно, Энди установил нижнюю планку стоимости своих работ. Кстати, кроме его несуразных работ от него осталось еще четыре сотни однотипных париков, с которыми никто не знает сегодня, что делать.

О том, что фортуна никогда не действует рационально, свидетельствует другая артистическая карьера — Юла Бриннера. Беженец из русского Харбина, оказавшись в Калифорнии, он в течение года ходил по утрам наниматься статистом на киностудию. Всем пришедшим выдавали стаканчик горячего кофе с булкой. Бриннера не брали даже в массовку, и от совершенной безнадежности он заболел тифом. Выздоровев, обритый наголо, он вновь пришел на киностудию за своим кофе с булочкой. Из толпы таких же, как он, Юла сразу выдернул помреж, восхищенный формой его головы, теперь напоминавшей бильярдный шар:

— Откуда ты такой взялся?!

Бриннер возмутился:

— Да я целый год приходил сюда каждое утро!

— Ладно, — сказал помреж, — на коне галопом проскакать сумеешь?

— Не пробовал.

— Сейчас попробуешь.

Бриннер не удержался в седле и серьезно повредил позвоночник.

Во второй раз чудом выйдя из больницы — с голым черепом и в корсете, — он явился на ту же киностудию и только тогда — переболев тифом и чуть не сломав позвоночник — стал тем супергероем Голливуда, походке которого пытались подражать все мальчишки Старого и Нового Света и чья бритая башка на рекламе товаров обходилась их производителям в десятки миллионов долларов. Историей этой я обязан питерскому “прбоклятому” поэту старшего поколения Виктору Сосноре.

Подобно красивому доказательству теоремы, она самоценна независимо от того, что думают на этот счет киноведы, биографы и моралисты. Басня сначала — потом мораль. Так Спилберг свой первый и лучший фильм “Дуэль” снимет, обманув рекламодателей, которые выделили ему несколько сот тысяч долларов на рекламный ролик нового легкового автомобиля. На эти деньги он с приятелями снял телефильм с саспенсом покруче хичкоковского. После чего к нему в очередь выстроились голливудские продюсеры, которых он обмануть уже не сможет. Или не захочет.

Опознать в потоке повседневности и выудить притчу способны только сочинители, знающие, как многим в этой жизни можно пренебречь и в каких случаях непозволительно ошибиться ни на миллиметр и ни на секунду. Покажи мне свой улов, и я скажу тебе, кто ты. Едва ли не лучший из российских и, уж во всяком случае, питерских прозаиков (генезис важен) в свой тяжелый год упорно думал об американском изобретателе, запатентовавшем дырку в острие иголки, что выглядело абсурдом, но после появления швейной машинки Зингера принесло богатство ему и всем его наследникам, жившим доныне на дивиденды от родительского отверстия.

— Нужен вот такой какой-то ход, кажущийся на первый взгляд идиотским, — говорил он мне вскоре после развала советской системы.

Сам я о деньгах думал всегда по мере необходимости и до сих пор — то на коне, то под конем. Случалось, выезжал в город на метро с последним пластмассовым проездным жетоном, и он ломался у меня в кармашке джинсов, так что назад вернуться я уже не мог — необходимо было добыть в мегаполисе денег. Мог в один и тот же день купить квартиру, потерять работу и найти новую. Отчего-то на пороге 90-х я возомнил, что пузатый, будто пластилиновый, английский фунтик, заначенный из первых заграничных гонораров, явится залогом того, что деньги у меня впредь переводиться не будут. Между прочим, так и получилось — словно сбрендившие какие-то ангелы-хранители успевали подстелить соломки, подставить лестницу и протягивали всегда для помощи никогда не руку, а палец, не шест, а прутик, но этого всегда оказывалось достаточно: немного добавить — и будет в самый раз.

Занятна ситуация, в которую я попал однажды на берегу Люцернского озера. Просто кому-то понравился мой святочный рассказец, опубликованный солидной швейцарской газетой, и один цюрихский журнал предложил мне пожить месяц и поработать в двухэтажном домике, в пяти метрах от воды, в укромном месте с видом на гору Риги. Я не стал терять подвернувшийся шанс написать повесть, что в Москве тогда для меня было нереально. Из Цюриха меня привезли на машине. Наутро я запасся провизией и выпивкой, обложился бумагой и давними записями и наглухо засел в своем блокгаузе. Повесть очнулась, посопротивлялась во мне — и поперла. Прикасаешься пальцами к каким-то предметам и темам, которые оберегал, как сон, не тревожил годами, — и они вдруг начинают звучать. Когда идет текст — это как путина.

В конце недели мне звонят и спрашивают, не согласился бы я встретиться с одной соседкой, которая якобы очень любит русских и хочет познакомиться. Отказать практически незнакомым людям, которые так много для меня сделали, я не мог. Договорились о времени, и в назначенный час в мою дверь постучали. Вошла немолодая, но и далеко еще не старая, стройная, холеная дама. Она выглядела оживленной, я же не потрудился даже побриться и, с трудом подбирая английские слова, мысленно пребывал в тексте, только физически находясь в комнате, да и вообще в Швейцарии — где, впрочем, мне уже приходилось бывать.

— Вы давно приехали? — спросила она.

— Около недели.

— Как вам понравился Люцерн?

— Я в нем пока что не был, работал, — указал я на ворох бумаг и тоненькую кипу исписанных листов.

Она прониклась, после чего сказала мне, что Люцерн очень музыкальный город — недавно в нем открылся крупнейший в Европе концертный зал, а сегодня вечером в одной из кирх состоится концерт музыкантов из Санкт-Петербурга. Она может прислать мне билет — чтобы не мешать моей работе, его подсунут под дверь.

Я растерялся:

— Хорошо, а где и когда мы с вами встретимся?

— О, я не могу пойти, — сказала она, — у меня сегодня вечером гости.

— Тогда и я не пойду, — сказал я с облегчением. И зачем-то добавил: — Я вообще не люблю музыку.

Чтобы брякнуть такое немке, надо иметь что-то в голове.

— Но вы же сможете пообщаться там со своими соотечественниками! — воскликнула она.

— Вы знаете, я и на родине сыт ими по горло, — ответил я, для понятности подтвердив это жестом.

Разговор явно не клеился. Чтоб не выглядеть совсем уж невежей и бирюком, я поинтересовался, бывала ли она в России, в каких городах и кто ее русские друзья.

— О, мистер Горбачофф, Андрей Тарковски...

Говорить больше было не о чем. Напоследок она спросила меня:

— Вероятно, вы нуждаетесь в деньгах?

Я ответил не задумываясь:

— Нет, деньги у меня есть.

Имея в виду восемьсот франков, выданных журналом на проживание, и пятьсот, обещанных еще за выступление в Цюрихском университете.

На этом мы распрощались, и я вернулся к отложенным бумагам.

Через полчаса меня отвлек хруст гальки, шаги и какая-то возня под дверью, топот. Не дождавшись стука, я пошел отворить дверь, но успел заметить только мелькающие пятки и убегающие спины, скрывшиеся за стеной стриженого кустарника. А под дверью обнаружил целую гору швейцарского шоколада и два десятка желтых тюльпанов в вазе. Доставили их португальские слуги моей гостьи, как выяснилось. Она договорилась с высшей журналистской школой, в которой я столовался и через которую отправлял и получал почту, и оставшиеся три недели я уже шарахался, как Хлестаков, от одного вида приближающихся ко мне людей с конвертами, в половине из которых оказывались деньги. На оставленной моей гостьей визитной карточке я прочел, кто она: фрау Марлен — и далее шло название одной из самых престижных марок европейских автомобилей... Это такой тест: когда ты занят делом, деньги сами тебя ищут и находят. Ну а окажись я не анонимным литератором из России, а раковым больным или китайским художником-диссидентом, помощь мадам вообще могла бы принять угрожающие размеры.

По-настоящему богатые люди осознают, что деньги даются человеку в управление. Богатство и деньги — это не синонимы. Бедняк тот, кто умеет деньги только тратить или копить. Богач тот, кто умеет заставить их работать. Всякая мистика с денег слетает, когда даже самый тупой понимает, что на тот свет их с собой не взять. Король на пороге смерти театрально кричит: “Полцарства за коня!” Хрен ускачешь.

Однажды я разминулся с миллиардером, а было бы интересно с ним пообщаться. Звали его Альфред Тёпфер, и он умер в тот год, когда мне обломилась назначенная им Пушкинская стипендия, гениальная по замыслу: тебе щедро платят, чтобы ты... путешествовал! Несколько дней я прожил на его вилле в устье Эльбы, пользовался его библиотекой, разговаривал с людьми, которые его знали.

Из его кабинета в офисе фонда я как-то по телефону наговаривал что-то для радио, как вдруг меня начал разбирать смех от дикого комизма происходящего. До меня дошло, что модели кораблей на постаментах и в шкафах за стеклом — это не игрушки, а флот Тёпфера, который реально в данный момент продолжает бороздить мировой океан, загружается и разгружается в портах. Только Тёпфера больше нет, и какой-то скиф разговаривает по телефону из его кабинета.

Их было трое друзей в окопах Первой мировой: он, будущий генерал Роммель и будущий писатель Юнгер. Ремарк какой-то или Голливуд. Кормя вшей, они якобы поклялись, что кто из них разбогатеет после войны, тот вложит деньги в развитие европейской культуры. Разбогател один Тёпфер и еще до Второй мировой войны стал тратить значительные средства на эти цели. После войны он посидел в тюрьме, потерял чуть не половину бизнеса, но быстро оправился. Культурный фонд, один из крупнейших в Европе, был его любимым детищем. Своих биологических детей он не очень жаловал, ему казалось, что природа на них отдохнула. Поэтому каждому из них он оставил по особняку под Гамбургом и по два миллиона немецких марок, решив, что это оптимальный размер стартового капитала, о котором он сам и мечтать не смел когда-то, а нет — так этих денег каждому достанет на безбедную жизнь до конца дней. Все остальное он завещал фонду, прописав основные направления его деятельности и защитные механизмы самосохранения в мельчайших деталях. Перед смертью он колебался, не оставить ли все внуку, которого любил. И даже пригласил того однажды на встречу в узком кругу с такими же, как сам, мультимиллионерами. Парень пришел в джинсах, так и не догадавшись никогда, какое атомное богатство пронеслось в тот день со свистом мимо его головы.

— Разве могу я дело всей своей жизни доверить мальчишке, который является в джинсах на встречу с китами немецкой экономики?! — обиженно жаловался девяностолетний Тёпфер моему приятелю-переводчику, русскому немцу.

Хотя, возможно, старик недоговаривал и в последний момент просто пощадил юную жизнь внука, не решившись раздавить ее непосильной ношей своего капитала.

Бог не фраер и лучше знает, сколько на самом деле каждому из нас нужно денег — какое их количество каждый в состоянии нести.