Новый Мир ( № 11 2007)

Новый Мир Новый Мир Журнал

Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

 

Перевёрнутый мир

Лиснянская Инна Львовна родилась в Баку в 1928 году. Поэт, прозаик, эссеист. Постоянный автор нашего журнала. Живет в Переделкине.

*        *

     *

А чего я жду

В голубом саду,

В золотом от снега и солнца?

Ото всех утаю,

Как я жить устаю

Взаперти, как в дереве кольца.

А о чём хочу

Рассказать лучу,

Никому здесь и знать не надо.

Глубока, как снег,

И долга, как век,

Я в толпе молодого сада.

21 октября 2006.

 

*        *

     *

Заглядывает в глаза, дёргает за рукав

И тащит меня в сторонку,

Жизнь мою клянчит, слезами ко мне припав.

Ну как отказать ребенку?

Глажу по голове, холодной, как в стужу медь,

Хотя этот август жарок:

На что тебе жизнь моя, милая девочка-смерть?

Она никому не подарок.

10 августа 2007.

 

                        Древо

Для почвы подзолистой я — зола.

Но древо добра и зла

Помнит, что я когда-то была

Одним из колец ствола.

Но как познание ни мало,

Вижу, как сквозь стекло,

Я — то, что по кольцам к плодам текло,

Питая добро и зло.

Не отличая зла от добра,

Меня берегла кора.

И ты солгал, что я вышла вчера

Из твоего ребра.

5 декабря 2006.

 

*        *

     *

Нет одиночества, есть одинокий дом.

Нет пустоты, поскольку она — объём

Дома, в котором ты перестала считать

Время, посматривая на часы,

Дома, в котором светящаяся тетрадь —

В россыпи букв, что в каплях черной росы.

Что почернело, а что посветлело вдруг?

Глянуть в окно — и то тебе недосуг, —

Россыпь ли капель вбирает в себя трава

Или же это салатовый монитор

Черные капли соединяет в слова.

Ум на дела ленив, на догадки — скор.

Всё постепенно свои находит места:

Дом — одинокость, нужный объем — пустота,

Тень свою — тело, гласную эха — звук,

Общее время — щупальца частных часов.

И только сон совсем отбился от рук

И не находит в пространстве надёжный кров.

14 декабря 2006.

 

                        Марфа

Не имея дальновидной цели,

Стать пытаюсь домовитой Марфой.

Но неймется что-то мартовской метели

Да и линьке беличьего марта.

И уму холодному неймется —

Холод не бывает беззаботным.

Знаешь, кроме сердца или солнца,

Всё возвышенное может быть холодным.

11 декабря 2006.

 

                        * *                         *

Родилась не в рубашке — в скрипичном чехле.

И хоть с виду нелепа и аляповата,

До сих пор тебя держит на звонкой земле

Белокрылое небо в прожилках заката —

То дождём монотонно макушку долбит,

То по темечку бьёт острым клювиком солнце.

Скрипка спрятана. Только чехол и скрипит.

Так и быть — всё в сравнении с тьмой познаётся.

Так и быть — ты в рубашке на свет рождена.

Это звёздные перья на тверди вечерней

Заскрипели. А думаешь — это струна

В зачехленной душе дышит всё суеверней.

24 мая 2007.

 

*        *

     *

Ни уснуть, ни проснуться, ни выжить и ни помереть.

В землю вперясь глазами,

Сунув корни и лапы и ноги в небесную твердь,

Мир стоит вверх ногами.

Мир стоит вверх ногами — ему только ямы видны

И костровые вспышки.

Серафимы с космической новооткрытой струны

Держат нас за лодыжки

На последней ступеньке, где звёздный и ангельский клир

Еще действуют хором,

Уповая в молитве, что наш перевёрнутый мир

Встанет на ноги скоро.

Уповаю и я, что удастся от дёрна спасти

Мне глазную сетчатку.

Только где на обратный билет мне деньжат наскрести,

Где разбить мне палатку?

13 июня 2007.

 

*        *

     *

                        1

Сияй, окно, и раскрывай мне даль,

Пока не надоест!

Пересеклись горизонталь и вертикаль

И образуют крест.

Он заповедан нам, но плохо различим.

В кромешной тьме

На ощупь движемся, взыскуемые им,

К рождественской зиме.

Там ротиком слепым младенец ловит грудь,

И обмирает мать, —

Горит звезда во тьме, но крестный путь

Не может предсказать.

                        2

Волхвы ушли, ушел и Симеон…

Младенец спит.

А Богоматери приснился сон,

Что Сын её убит.

Но видит: вновь она родит Его

Под пологом сырым, —

И назовут второе Рождество

Пришествием вторым.

20 июля 2007.

 

*        *

     *

Направо посмотришь — водонапорная башня,

Посмотришь налево — церковка у погоста.

А прямо посмотришь — там день вчерашний

И с посохом человек небольшого роста.

За ним, небольшим, не вижу ни лева, ни права.

Все мои думы о нём и прямой дороге

Сквозь лес, где сосновой смолою пропахли травы

И где подбивает славка свои итоги.

Из жизни моей неожиданно зряшной

Зачем он уходит, важный и непреклонный?

Слева молчит вода в деревянной башне,

Справа спит вечный сон под звон колокольный.

Его окликаю его же стихами о Боге,

О воле, любви, о войне, где был интендантом.

А он всё идет и идет по прямой дороге —

Там ждёт его девочка-смерть и кивает бантом.

28 марта 2007.

 

*        *

     *

Тучки в небе быстрей, чем козы.

Ветер воет, а март цветёт —

Золотая метель мимозы

Метёт, метёт…

И с неистовством чужеземца,

Десять пальцев сцепив, трублю:

Я тебя до разрыва сердца

Люблю, люблю!

Упаду на песочек местный,

Прохриплю сквозь песок во рту:

Между мной и тобою бездна

В цвету, в цвету!

27 марта 2007.

 

*        *

     *

Мы живем в сквозняке. В головах двадцать первого века —

Подорожник, крапива и сныть.

Я забыла тебя, если можно забыть человека,

И забыла любовь, если можно любовь позабыть.

Далеко позади отзвенел голубой колокольчик,

Далеко впереди жёлтый лютик включил светофор.

Чтоб себя позабыть, мне достаточен неба клочочек,

Чтоб тебя позабыть, нужен долгий с тобой разговор.

Все прошло, дорогой, — и обиды, и недразуменья,

Все прошло, дорогой, — и измены, и ревность, и стыд.

Все прошло, боже мой! — кроме бережной лжи во спасенье,

Что звезда со звездой говорит.

28 марта 2007.

 

*        *

     *

Не отличу покоя от смятенья,

От пораженья — торжество,

А только свет — от тьмы.

Не Божьи дети мы, а Божьи тени

В сиянье зрения Его.

Во времени — то медленны, то быстры,

Мы разумением наделены.

И трезво грезим мы,

Поскольку наши мысли — это искры

Неопалимой Купины.

26 декабря 2006.

 

*        *

     *

Первого тысячелетья руины красивы на редкость —

Византийская кладка, арки, окна, пилястры, —

Особенно в дни, когда света нерезкость

На стенах кресты превращает в туманные астры.

На крупные камни налипла кремнистая мелочь,

Руины на рифы коралловые похожи,

Возможно, что сослепу. Слёзы восторга — та щёлочь,

Которая память щекочет. Но где тот прохожий

Купец-песнопевец, вдоль Шифты идущий в Египет,

Везущий шелка из Китая, бряцающий на цимбалах?

Им выпит был весь поцелуй мой и разум был выбит,

И я холоднее, чем блеск в сталактитовых скалах.

Объятья твои — лишь туман, мой прохожий любовник,

Два тысячелетья разлуки — ведь это не шутка.

Я тоже — руина. Какой я в пустыне паломник?

И видеть мне прелесть развалин и сладко, и жутко.

27 марта 2007.

 

                        Флешка                                                 Ольге Клюкиной.

Папки и клей, дыроколы и скрепки

В прошлое канули, впрочем, без спешки.

Факты грызу я, как белка орешки, —

Вся моя жизнь разместилась на флешке.

Там потолок древнегреческой лепки

И нефтяные ажурные вышки.

Моря Каспийского пёстрые вспышки,

Взлёты любви и восторга излишки.

Позже — поля васильков и сурепки,

Злая любовь и вторая попытка

Кров обрести, где в столицу калитка.

Вот и от шарика долгая нитка

Ищет какой-нибудь в мире зацепки…

Вот и качу с чемоданом тележку

В аэропорте. И прячу в усмешку

Шарик воздушный — железную флешку.

24 июля 2007.

 

*        *

     *

Я спрятала тебя, лирический герой,

В такую толщу лет, что не отыщут.

Прикинулся рассвет берёзовой дугой

И тягою к родному пепелищу.

Всех стран не обойду, всех книг не перечту,

Всё зримое не сделаю незримым.

Берёзовый туман подвёл свою черту,

Число поставил, расписался дымом.

4 апреля 2007.

 

Полет шмеля

Николаева Олеся Александровна родилась в Москве. Окончила Литературный институт им. А. М. Горького. Поэт, прозаик, эссеист; лауреат премий Бориса Пастернака (2002), “Anthologia” (2004) и “Поэт” (2006). Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Переделкине.

 

Эту Шурку мы получили как приданое — вместе с домом в Троицке. А дом нам достался чудом по молитвам моего духовного отца — игумена Ерма. Дом был белый, каменный, двухэтажный, с огромным садом. Когда-то его строили немцы для своих немецких фрау и офицеров. Чтобы жили в нем да радовались, рожая крепких светловолосых немецких киндеров. Даже я еще находила по углам трофейные книжечки с описанием и иллюстрациями счастливой немецкой жизни: вот он и она сидят на лавочке в палисаднике перед домом и нюхают общий цветок или читают “Майн кампф”.

Ну, не знаю, как было на самом деле, жили ли там эти счастливые немцы, но счастливые эстонцы жили — я это знаю точно. Они насадили вокруг дома огромный фруктовый сад, где властвовали разноцветные и разномастные смородиновые кусты, перебиваемые зарослями крыжовника, верховодили яблони, оттесняя робкие вишневые и сливовые деревья, и лишь небольшой участок был отдан под картофельные посадки, грядки с овощами и парник. Зато уж тут росло все: и свекла, и капуста, и морковка, и кабачки, и укроп с петрушкой, и даже горох. Хозяева кормились от своих угодий — часть набивали в подвал, а остальное продавали на Троицком рынке. Но по мере того, как плодоносила земля вокруг их белого дома, все пронзительнее и болезненнее становилось осознание собственного бесплодия: ни наследника, ни наследницы. А — старость, болезни... Единственный человек, который приезжал за ними ухаживать, была школьная подруга хозяйки — Марья Ефимовна, женщина положительная, учительница. Ей-то все и досталось по наследству — и дом, и сад. Жаль только, что не могла она переехать в Троицк из своего городка, поэтому пришлось ей этот дом продавать. И выпало это как раз на то время, когда и деньги стали даже непонятно какой величиной, и цены стали скакать. И получилось, что назначила Марья Ефимовна дом по весьма даже солидной цене — на всю жизнь этих денег хватит, а как пришел срок продавать, то деньги эти обратились в прах. Можно было бы ей, конечно, тут же и повысить первоначальную цену, но она чего-то вдруг испугалась: сон ей, что ли, приснился, кажется, чуть ли не саму Матерь Божию она увидела, а та ей сказала что-то вроде того, чтобы она “покупателя не обижала”. А этим покупателем, сподобившимся такого чудесного покровительства, и была я.

Дом хоть и был некогда построен “на века”, с пятью печками, с округлыми углами, хранившими тепло, а все же начал понемногу приходить в упадок — видимо, он так пропитался духом прежних хозяев, что и решил стареть вместе с ними: крыша у него подтекала, штукатурка пообвалилась, а стены кое-где стали давать трещины. А кроме того, второй этаж, по-видимому предназначавшийся для наследников, так и остался недостроенным: окна были забиты досками, а стены ощеривались щепой и даже сучками.

И сад, дивный плодоносящий сад, нуждался в уходе! Я, конечно, приезжала по весне полоть грядки и сажать картошку, но — увы! увы! Надо было и окапывать деревья, и подрезать кусты, и травить улиток, и собирать щедрый урожай... А кто это будет делать, кто?

И тут появилась Шурка. Вроде бы и старуха, но бойкая, шустрая — не ходит, а бегает. Тощая, зато изящная. Одежда бедная, но какая-то миленькая: пальтецо синее в белый мелкий цветочек, платочек невесомый, тоненький. Кривая на один глаз, а радостная: что-то такое в ней светит, свечечка какая-то горит и через единственный глаз лицо освещает.

Вот она — русская женщина: вроде и измученная, и униженная, и нищая, а все эта тайная радость в ней живет, плещется внутри, как серебряная водичка на блюдечке. Отчего она, эта радость, — бог весть, безотчетна, беспричинна... Но в этом и особенное обаяние русских женщин. Иностранцы это очень хорошо чувствуют — в их женщинах если и есть радость, то она объяснима, внятна и описуема — она “от сих до сих”: мужик ей подарок купил, деньги ей положили на счет в банке, карьера удачно движется, уик-энд приближается, на завтра пати намечено — словом, удача.

А у наших — никакой такой удачи, просто — солнышко выглянуло, птичка запела, белочка полыхнула хвостом, крошечный лиловый цветочек пробился из-под земли, и музыка, музыка — вон там, там, внутри...

Я помню, еще в моем детстве была в “Литературке” возмущенная статья о том, как Ален Делон, приезжавший в Москву, зашел в нашу галантерею и был настолько потрясен выставленным там женским нижним бельем, особенно его поразили трико до самых колен и с начесом — и грязно-розовые, и канареечно-желтые, и цвета морской волны, а также всякие пуленепробиваемые бюстгальтеры и мощные атласные грации с уродливыми резинками для чулок, — что он скупил все это богатство и потом выставил в Париже на всеобщее обозрение, снабдив это все вопрошанием: как можно любить женщину, которая носит такое?

Ах, глупец, бывший красавчик, а ныне одутловатый, покинутый неверным Эросом простачок — да разве это важно? Нет, но эти играющие золотые рыбки на дне зрачков, но этот поющий шмель радости — где-то там, в солнечном сплетенье, повторяю — радость, светящаяся тайная радость, источающая свой особенный запах, аромат и даже цвет, — вот, вот в чем все дело, и суть, и секрет. Я, между прочим, это говорю бескорыстно — сама я никогда не носила ни этих ужасных трико, ни рейтуз — бегала по снегу в тоненьких колготках, в шубке на рыбьем меху и без шапки — всех в этом перещеголяла; вот и расплачиваюсь — всегда мерзну, ежусь, колотун меня бьет, зуб на зуб не попадает, а все — нараспашку, с непокрытою головой, трусцой, мелкими перебежками. Искусил меня все-таки Ален Делон!.. Ну ладно. Итак, тайная радость.

Нет, ну не у всех, конечно. Есть такие русские женщины — ого-го: какой там еще лиловый цветочек, какая еще музыка... И запах там с ароматом — не приведи Господь. Но Шурка была именно из этих, с тайным сиянием.

— Буду за твоим садом ухаживать, — стояла передо мной, улыбалась, чуть покачивалась, как будто пританцовывая, склонила голову набок, словно мелодию какую слушала, — я тут еще и при Марье Ефимовне трудилась, помогала ей, сад знаю как свой собственный. Даже и помидоры мои до сих пор еще в ее парнике. А живу я поблизости, совсем рядом.

Ну и стала эта Шурка мне своей — домоправительница такая, садовница-огородница. Ничего я в доме не меняла, прежде чем не спросить Шурку.

— Шурка, я вот хочу дрова складывать под лестницу, чтобы они были в доме зимой и чтобы не тащить их каждый раз из сарая по морозу...

Шурка кивнула, словно радуясь такому решению.

— Ой, посмотри, а тут под лестницей и тайничок...

— Коньячок, — одобрительно произнесла она, не расслышав.

— Какой еще коньячок? — рассмеялась я.

Она тоже расхохоталась.

— Что, может, коньячку хочешь, у меня есть, давай по рюмочке — для куражу, в честь окончания поста?

— Ну, давай!

Налила я в две маленькие рюмочки, а Шурка не пьет, а так только — губки мочит, улыбается, глазком косится. Все ей в диковинку, любопытная! Принимает все с благодарностью. Вся готова для праздника, как мудрая дева из евангельской притчи: и светильник, и масло всегда при ней. Словно вот крикнут как-нибудь в полночь: “Пробуждайся, Шурка, выходи встречать Небесного Жениха”, — она вскочит: “Я и не спала, вон и светильник у меня горит — не гаснет” — и побежит легкими ногами навстречу Ему.

Чудесная была тогда при Шурке жизнь в троицком доме. Приедешь зимой ли в лютый мороз, осенью ли в затяжные дожди, а дом натоплен, полы вымыты, и где-то под подушкой уже ждет тебя закутанная горяченькая картошечка; а нагрянешь весной иль летом — повсюду стоят свежие цветы в кувшинчиках, фрукты-ягоды в мисочках, в саду стволы побелены, помидоры посажены да подвязаны, пупырчатые крошечные огурчики выглядывают из зеленых кудрей. И весь сад ломится от своих изобильных форм. То черемухой, то сиренью переливается через край, то красными яблоками и лиловыми сливами горит под синими небесами. Шурка же отсчитает два-три часа после нашего приезда и приходит, светится, чуть ли не пританцовывает — лицом праздничная, в волосах гребень:

— С прибытием!

И все у нее “Бог послал”: смотрите, какие вишни нам в этом году Бог послал! какое солнышко нам устроил! каким дождичком освежил, каким градом предостерег, какой тьмой окутал, какой бурей нас посетил, — щедрый Бог — непрестанны Его великие милости!

Ну и, наговорившись с Шуркой, раскладывала я вещи, захаживала в монастырь и засаживалась в троицком доме работать. Стихи писала, рассказы... В одном из них неожиданно и появилась моя Шурка: забежала на минутку к главной героине да так и осталась. Мало того — стала одеяло повествования перетягивать на себя. С удивлением я следила за ней... Я совершенно не ожидала того, что с ней случится. Я была потрясена. Я этого не хотела.

Впрочем, вот этот рассказ.

 

ЭФИОП

Пряные такие, густые сделались сумерки. Складчатые. На глаз-то мутные, а на слух громкие, отчетливые: всех слыхать. Снег хрустит да повизгивает: вжик-вжик, тень-потетень под окошком и мимо шмыгает. Ветер в овраге свищет. Крутит-вертит, вылезет оттуда, шарахнет по стеклу — и обратно. Опять за свое. За старую песню.

А морозно сегодня. Марфа Петровна пока до столярки дошкандыбала, зашлась вся, заиндевела. Там у них одна буржуйка и топилась. И не обогрелась: руки только сунула поближе к огню — заломило руки.

А уж обратно потащилась с покупкой — на веревке за собой, как сани какие, тянула — зазябла вконец, проледенела: и хочет согнуть руку ли, ногу, а не сгибаются. А покупку эту заносит по льду во все стороны, особенно как поворачиваешь куда. Намаялась. Ну, добралась-таки. Во двор втащила, а на крыльцо, по ступенькам, — совсем никак. Шуркин муж помог, храни его Господи. Куда, спросил, в сенцы аль прямо в горницу? А больше ничего не спросил — неразговорчивый у Шурки дед. Молчит только и поглядывает.

Марфа Петровна ему на радостях в благодарность огурцов соленых дала, капустки. Еще и свеклу дала. Ну, в расчете.

А она поначалу так и думала в сенях это оставить, но сени дырявые все. Именно что — решетчатые. Сырые сени. Особенно если слякотно. Там и подгнить может. А зачем чтоб подгнивало? Поставили в комнату. Прямо между шифоньером и диванчиком в аккурат пришлось. А куда еще? Там у ней печка, там вон окно, так — стол со стулом. Потом — красный угол у нее. Ну а дальше — по стеночке — шифоньер. А тут — диванчик. Только туда и поставишь.

Отогрелась чуток, щец похлебала. В окно поглядела прямо перед собой, на улицу. Тут сумерки и наслоились. Ветер пробудился в овраге. Муть началась. Эфиопы вовсю забегали, застучали в окно. Снег завизжал.

Марфы Петровны дочку тоже такой эфиоп увез. Лет уж двадцать тому. Черный такой, страшный. А зубы белые.

Ну что, Марфа Петровна еще и чайку попила с булкой. Разомлела с мороза. На душе спокойно. Привольно как-то, радостно. Покупку стала разглядывать. С торца подошла, погладила — ни задоринки, ни сучка. С боку протиснулась, там потрогала — вроде гладко все. Внутрь заглянула, все общупала — на совесть, видно, сработано. А то — занозишься, будет тебе одна морока на весь вечный покой. Но поверхность влажная — снег оттаял. У Марфы Петровны хоть и не жарко, а все плюсовая. Тряпочкой все и обтерла. Все у нее в избе рухлядное, вековое. Тусклое все. Невеселое. А покупка — сразу глаз радует. Светлое такое дерево, прямо поет все. Новизною пахнет.

Хорошо это она рассудила, дельно. А деньги — что? Что теперь эти деньги-то? Была десятка — стала рублевая, была сотенная — десяткой сделалась. Гнаться начнешь за ценой — не угонишься. А ей-то — куда? На больных-то ногах? Кривые у Марфы Петровны ноги, изломанные. Вывернутые наружу. Ходит — аж от боли покряхтывает да постанывает. Шаркает. И то легче. Не так высоко от земли отрывать приходится. И переставляет недалеко. С места сдвинулась — и то хорошо.

А на похороны — копила. Теперь они каждый день ценой скачут — вверх, вверх, вверх, как белка. Прыгают. Да и дефициту порядком. А ну как грянет гром! Шурка вон говорила — теперь прямо так, в тряпку какую старую завернут, ямку выроют не больно глубокую — так и хоронят. Ну там пусть роют как хотят, а в голой тряпке Марфа Петровна уж не станет до самого Судного дня отлеживаться. Пусть ей ничего не будет — ни оградки, ни венков с лентой, но уж пусть как следует ее положат — руки чтоб крест-накрест, с иконкой. И молитва — на лбу. На отпевание как раз и осталось да на помин души. Хватит. Вот как распорядилась. А что ж у нее — ни родственников, ни детей, только та дочка, которая с эфиопом. Варвара-то. Уехала, сказала, в город, открытки слала — на рожденье, на Новый год. Училась там, писала, вроде как на учительницу — три года уж училась. На четвертый — приехала. Ну, говорит, выхожу я теперь замуж, уезжаю за границу. Жених у меня иностранец, сюда его не пускают, ну, в село-то, но фотку его могу тебе показать.

Марфа Петровна руки о передник вытерла, брови насупила, очки достала. Села на стул под красным углом, взяла фотку бережно, но строго. Взглянула — аж рот раскрыла от изумления. Руками всплеснула. Варька, завопила, он что ж, этакий-то, ну, ненашенский, что ли? Мавр, что ли, какой? Тогда она про эфиопа-то и призналась. Ишь, сказала Марфа Петровна, ведь как ночь, как ночь самая беззвездная! И вид у него совсем что-то бесовский. Заплакала. Прямо в фартук уткнулась, завыла. Черный такой, страшный! Ну а Варька говорит: все! Раз так — уеду с ним, так ты меня и видела! Сама ты темная, эх!

Так что у Марфы Петровны соседи только. А от них — дождешься ли? Сами нужду мают.

Темно стало. Ветер все сильней на стекло бросается. Тарабанит. А тут — на тебе: Шурка. Мужик-то у нее молчаливый, а, видать, сболтнул. Поглазеть пришла.

— Петровна, да чёй-то ты? — замерла на пороге. — Помирать никак собралась?

Глянула на нее Марфа Петровна важно, несуетно.

— Помирать-то всякому надо готовиться, — рассудила с солидностью.

Шурка зырк-зырк по сторонам. Старуха она костистая, как жердь, длинная, ледащая. От сухости у нее и подвижность такая с легкостью. Не скажешь, что ей за семьдесят. Что правнуки у нее. Быстроногая, пронырливая. Оборотистая. А лицо хитрое. Может, потому, как кривая на один глаз, вот и кажется, что один глаз у нее прищурен хитро. А может — потому, что все у нее улыбочками, хмыканьем, присмешками.

Похвалила, однако. О цене справилась.

— Сколько ни отдала — все свое, скопленное, — сдержанно ответила Марфа Петровна.

— А ты, это, глянь-ка — большой, вместительный. Что сундук. Ты ж в нем теперь что хошь хранить можешь.

Марфа Петровна воззрилась на нее, губки сложила в насмешке, почти в презрении:

— Это как — хранить?

— А ну как в сундуке. Чё у тебя там — платки, простыни, телогрейку, когда летом. Валенки. Крупу хорошо. Горох лущеный. Закроешь крышкой — и мышь не доберется, и тать не дознается. А мне бы, Петровна, твой шифоньер. А чё? Все из него туда и перекладывай, подвинешь на место шифоньера — место у тебя и освободится в комнате.

Встала — выставила одну ногу вперед, на ней покачивалась. Голову склонила набок. Язык даже чуть-чуть высунула — ответа ждала.

— То же не сундук, — разъяснила ей Марфа Петровна. — Был бы сундук, а то...

— А чё он тут — порожний? Проход занял. Вот и говорю — сложи из него все, из шифоньера-то. Деньги тебе еще заплачу. Потратилась-то.

— Не, — сказала Петровна. — И не вздумай. Шифоньер-то — вещь какая? Хозяйственная. А это, спрашиваю тебя? Торжественная. Не на каждый же день.

— Тогда диванчик. Диванчик-то мне. А сама — постелешь туда матрасик, подушечку положишь — спи себе, как в колыбели. Баюшки-баю. Сны просматривай. Сны ведь тоже вещь такая — особенная, священная, не просто ж так. Глядишь, так к нему привыкнешь — самой вылезать не любо будет.

— Что ж я, живая, а лежать в нем буду? Кто войдет, увидит меня, спящую, и похоронит, не разбираючись. Кто там присматриваться-то особо будет?

Ушла Шурка. Прилипчивая, уговорливая. Дочка к ней, вишь, переехала. С внучкой зараз и с правнучкой. Из зараженной, говорят, приехали местности. Городские. А отца у правнучки — ищи-свищи. Да и у внучки — что-то не видно. Может, все-таки с эфиопом лучше, чем так-то? Уложить их, вишь, всех негде. Ну так она скоро помрет — Шурке все и обломится. Если по-людски похоронит, конечно. Подождать не может али как?

А попробовать все же надо. Примериться — как там, просторно ли, не удушливо. Не больно ли жестко. Марфа Петровна на перине привыкла. Что барыня. Сначала диванчик у ней, а матрас полосатый сверху. Ну, полезла. Кромка-то, бортик — высоко. Долго заносила ногу, все поднять не могла. Пока первую ногу закидывала, вторая подкашивалась. Умаялась. Присела осторожненько, что в корыто, держась за краешки. Ноги одну за одной вытянула. Потом медленно так стала и головой укладываться. Уложилась. Ничего, ни с какого бока не давит вроде. Хотя она старуха дебелая, пухлая довольно-таки. Округлая. Жестковато только. Кости ноют. Да и без подушки как-то... А все ничего, покойно. Стеночками древесными пахучими огорожена. Мирно, хотя душновато, мрачновато. Полежала минуток пять, попривыкала. Назад потянуло, полезла. Коленки подрагивают, кости ноют, жестко все-таки. На диванчик сразу и перелегла. Подхватила ее перина, маету вытянула, всю в себя вобрала. Отлежалась.

Бумагу достала с полки, в красном углу. Тетрадь зеленоватая, маслицем маленько закапана. Оторвала страничку с заду. Там пятно вроде меньше. Очки надела, написала: документ. Старалась выводить буковки. А они, строптивые, лезут во все стороны. Сопротивляются, из-под руки норовят. Подумала: Шуре-соседке. Остановилась — не по-официальному как-то. Документ же все-таки. “Александре Тихоновне, чтобы ей диванчик с периной и шифоньер, как помру. Если устроит на похоронах все по-людски”. А Варваре-то что, подумала, надо б и ей что-нибудь приписать. Перечитала, перину, то бишь матрас, из списка вычеркнула. И то верно, подумала, переложу ее туда, умягчу немного. Подписала: “Марфа Петровна”. Фамилию еще приписала: “Мартышина”. В красный угол прямо под иконочку положила. Ничего, надо будет — найдут. А Варваре и так все остальное по закону достанется. А может, ей ничего и не нужно там, в Африке-то. Ходи себе полуголый, спи под кустом да ешь всякие бананы с дерева: ни холода тебе, ни голода и лето круглый год.

На другой день встала затемно, растопила печь. Ветер поулегся вроде. Сугробы огромные намело. Завалило избу чуть не доверху. А спала сладко. Со спокойствием. Чуть забрезжило, оделась в кацавейку черную, платок повязала, палку в сенях взяла крепкую, поковыляла за хлебушком. В сберкассу еще зашла, уплатила, что там положено. Обратно — мимо церкви пошла. Там — телега прямо перед дверями: привезли покойника. Родственников — человек пять. Даже шесть, может. Кто ее-то провожать придет? Варвара-то была, и нет ее. А на Шурку — есть ли надёжа? Скажет — мне то нужно, мне — сё, дочка у меня, и внучка, и даже правнучка. А нам не родная ты. Сама хоронись.

Закручинилась Марфа Петровна. Сомненье у нее выросло. Растет, растет на глазах, как тень после полудня. Марфу Петровну переросло уж, а все растет.

Потрухала мелкой рысцой до Шурки: пробирает мороз. К Рождеству дело. Пока добралась, опять вспомнила: в церковь-то не зашла. Ни свечки там не поставила, ни с батюшкой не сговорилась насчет отпевания. И чтоб отпел как положено, не пропускал чего, не комкал. А до Шурки дошла — назад поворотила домой: чего с ней говорить-то? Бумагу получит, а там указано: это и это лично Александре Тихоновне, коли хоронить будет. А не будет — простите и не гневайтеся. Разберутся. Грамотные. А то — забегалась.

Ну, пришла наконец домой. Снег счистила. Прямиком — к покупочке. Встала посреди комнаты — залюбовалась. Тряпицу взяла — пыль протерла. Самая все ж почетная вещь в комнате. Матрас переложила туда, подушку — ту, что побольше. Постель такую сделала преудобнейшую. Душеполезную. Батюшка вон с амвона проповедь говорил о святых подвижниках. Так они о смерти пуще, чем о жизни тленной, заботились. И гроб-то у них стоял по многу лет в келье — напоминанием. Тогда-то, наверно, Марфу Петровну и стукнуло-осенило. Чтоб все было уже приготовлено, все улажено.

Подняла она ногу, руками себе помогая, через бортик перекинула. Встала на нее, подтянула другую. Мягко, но, как показалось ей, неустойчиво. Шатко, пока стоишь. Улеглась. Руки крестом на груди пристроила. Глаза закрыла, губы стянула. Лежит — не шелохнется. Пробует. Хорошо, в сон клонит. Соснула чуток.

Тут Шурка, хитрая бестия, ворвалась. Не глядя затараторила:

— В лесхозе рыбу сегодня давали. Муки купила там, сала, всего прям...

Замерла, замолчала.

Марфа Петровна пробудилась, а лежит тихонечко, не шевелится. Интересно ей, что ж будет. Пытает Шурку.

— Господи, преставилася никак, — охнула та. На стул присела — скрипнул он.

Марфа Петровна лежит — не шелохнется. Ждет, что дальше-то будет.

— Бабоньки, — завопила Шурка, — покойница!

Марфе Петровне уже и неудобно зашевелиться, рукой двинуть после такого-то. А рука, правая в особенности, затекла. Отнимается. Покалывает в ней что-то, покусывает. А Шурка встала со стула, подошла на цыпочках, затаив дыхание, смотрит в лицо пристально, не отводит взгляда.

— Ба! Матрас-то под себя подложила, подушку. Барыня! — уставилась правым глазом, левый лукаво щурится.

А у Марфы Петровны уже и другая рука — чугунная. Нос чешется. Шевельнуться хочется. А Шурка — как приросла.

— Матрас-то какой высокий, подушка торчит — за стенку высовывается. Ох, мороки будет! Крышка-то не закроется. Утрамбовывать, что ли, придется? — причмокнула ровно с какой досады. Ишь, недовольная!

Марфе же Петровне и вовсе невмоготу. На двор потянуло. Хоть криком кричи.

А та вцепилась одиноким глазом, с укором будто сказала:

— И Рождества-то не дождалась! А хлеб — на помины себе, что ли, купила? — подняла сумку, покрутила в руках. — Хлеб свежий. Где ж такой дают-то?

Марфа Петровна возьми да выпали от отчаянья:

— В колхозном с восьми давали, а за сейчас не скажу!

Выскочила, позабыв про ноги, потрухала в сенцы.

Шурка закрутилась волчком, отпрянула. Закрестилась, “Святый Боже” стала читать, потом сразу и “Богородицу”.

Марфа Петровна глянула на нее буднично, как ни в чем не бывало. Стала сумку свою распаковывать.

— Петровна, воскресла ты али как? Тренировалась, что ли, в смерти-то?

Марфа Петровна важно на нее посмотрела, поджала губы. Пусть думает-гадает. Слышала ж третьего дня в церкви-то проповедь — пусть смекает сама.

— Тебя не поймешь, — рассердилась вдруг та. — Пойду пироги ставить. Рождество на носу.

Ушла, “до свиданья” не сказав. Обиделась. Ничего, еще обрадуется, когда бумагу-то прочитает. Диван с шифоньером — шутка ль сказать. А на пироги, вишь, не позвала.

Марфа Петровна шифоньер открыла, достала платочек беленький. Под свой серый, уличный, повязала. Стульчик взяла раскладной, рыболовный. Палку взяла. Рубли взяла с мелочью — кому и подать в честь праздничка, а себе — и свечку поставить. Побрела. Народу теперь на таких праздниках — не протолкаешься: ну, прибыла заранее. Стульчик разложила поближе к батарее. Пригрелась, закемарила.

Сон ее обложил, как облако. Туману нагнал. Цвету белого, синего. Привиделось ей, будто она как в карете какой катит, как в лодке легкой плывет по большому стольному городу. Снегу намело повсюду высокого. Скользит она по нему — хоть что ей. Люд перед ней расступается, почет оказывает, шапки ломает. Звон стоит праздничный, колокольный.

Вдруг из переулка узкого, невзрачного выбегают мрачные личности, подкрадываются. Она вглядывается — точно, черные все, как углем мазанные, эфиопы страшнейшие. Начинают ее качать да раскачивать. Опрокидывают ее за борт, прямо на снег выбрасывают. Лютые эфиопы, Варваркины.

Пробудилась. Очухалась: сидит себе на рыболовном стульчике, служба давно идет, дьякон вовсю кадит, дыма уже полная церковь. Всенощную до конца просидела. Подпела даже. Домой к двум ночи едва-едва добралась, причащаться решила утром. Пока шла, все думала, думала. Тьма бы на улице была тьмущая, кабы не звездочки. Яркие такие, близкие. Все небо ими обложено. Дивилася им. Жизнь свою вспоминала. Ну, жизнь, размышляла, ничего о ней не вспоминается с достоверностью — кажется, и то было, и это было, а как докажешь — не приснилось ли. Варварка, возьмем к примеру. И была вроде она, и нет ее. Нет, как не было. А бывает — наоборот: и приснится что, и пригрезится, а ведь нет уверенности, что и вправду такого не было. Ведь и не было эфиопа-то перед каретою, а напугал как! Или вот — звездочки: и есть они на небесах, и нет их при свете утреннем...

Расчувствовалась. Долго еще лежала впотьмах, о жизни думала. А залезла быстро — с привыканием, с навыком.

Утречко рождественское удалось. Солнце, блестки повсюду, искры серебряные. Батюшка по-скорому исповедовал — так просто накрывал, молитовку — и иди себе. Про отпевание все же успела ему шепнуть. Про денежку отложенную. Про покупку тоже вставила. Напомнила ему про проповедь. Улыбнулся, ничего не сказал. Грехи отпустил, благословил несуетно. “Марфа, — еще раз напомнила ему, — Марфа я”. Пошла к причастию.

Солнышко светило ослепительное. Снег — белоснежный. Птицы носились стаями — орали, звали, что ли, весну, потепление. Марфа Петровна, благостная, успокоенная, без особой даже натуги домой дотопала. Тут радость с нее, как пенка с молока горячего: дверь нараспашку. Почуяла неладное, влетела на хромых ногах в горницу, так и есть: пустое место между шифоньером и диванчиком. Только матрас с подушкой на полу валяются.

Закричала она не своим голосом, завыла, чуть одежду свою, кацавейку эту, не порвала на себе, как в древности. К Шурке побежала — сильное было подозрение: баба хитрющая, недаром и взгляд такой. Отомстить, что ли, задумала за шифоньер неотданный, за диванчик с валиками?

Дотелепала. У Шурки все чин чинарем за столом сидят — разговляются. Молоко у них, пироги с яйцом, рисовые.

— Шурка, Христом Богом молю, отдай, что взяла. И шифоньер твой теперь, и диванчик, а то — отдай!

Шурка уставилась на нее, голову наклонила, даже рот у нее открылся. Словно не знает она ничего. А лицо — хитрое.

— Шура, я всю жизнь на него копила, на всем экономила, жизнь обкрадывала. Чтобы похоронили меня по-людски, не по-собачьему. Привыкла уж я к нему, Шура! Удобство в нем чувствовала уже, как в гнезде родном, спокойствие неотмирное. Все тебе отдам, только его верни!

Шурка наконец поняла:

— Петровна, сказилась, что ль? Сбрендила малость? Я ж рядом с тобой в очереди к причастию стояла! Грех-то какой! Хоть дом обыщи, хоть участок — ничего не найдешь.

— Мне ж жить и то страшновато было — думала, хоть умирать будет не так боязно. В своем все-таки, обжитом, привычном.

— Не, — сказала Шурка, — я не брала. — Пирог запихнула в рот, молоком запила. — На, Петровна, разговейся. Куды ж ему деться? Найдем.

— А я тут историю видела по телевизору, — вмешалась Шуркина дочка, городская, ледащая, как Шурка, бледная, — ну, кино. Там один был — пальто себе пошил дорогое, форменное, солидное. С пуговицами золотыми, с погончиками, с воротником. Богатое такое пальто. Тоже — всю жизнь копил. Горделивый, вышел на улицу. Идет — красуется. А тут на него из-за угла — бандиты. Снимай, говорят. Раздели его. Пальто свистнули. А он и помер.

Марфа Петровна аж подпрыгнула от отчаянья:

— Так он помер — и вся недолга! Без пальто-то — какая жисть? А я — как без гроба помру? Нельзя мне теперь помирать. Горе буду мыкать, а жить. Не хочу в тряпке-то мокрой в земле вечность лежать.

— И живи, — сказала Шурка. — А чё тебе? Никто не торопит. Дом, огород...

Марфа Петровна захныкала:

— Устала я. Тягостно. К смерти уже приготовилась. Дела на земле закончила. Зажилась. Восемь десятков уже живу. Когда еще к смерти так приготовишься?

Приуныла совсем: действительно, помирать собралась — такой на прощанье благодатной, приветливой показалась жизнь. А как стало нельзя помирать — такой тягостной, безрадостной обернулась. Зацепиться не за что. Сплошь — страдание. Мужик одноногий, спившийся, в канаве сгинувший в мороз тридцатиградусный ей привиделся. Варварка — уж сколько лет ни слуху от нее, ни духу. Жива ль еще? Горькая показалась жизнь. Безлюбая. Глаза б не видели.

— Петровна, — тихо сказала Шурка, — самогону хлебни с расстройства. Расслабься. Обогрей душу.

В граненый стаканчик плеснула.

— Домашний, собственный.

Марфа Петровна пригубила. Обожгло внутри. Словно пламешек какой загорелся. Погорел-погорел — потух. Тепло осталось.

Посидела еще молча. Бездумно. Бесчувственно. Домой собралась.

— Провожу, — вскинулась Шурка. — Упадешь еще, с самогона-то, поломаешься.

Пошла провожать.

— Эфиоп это все, — тяжело вздохнула Марфа Петровна. Покачивалась слегка. — Эфиоп проклятый!

— Зять-то? — Шурка участливо заглянула в лицо. Шею даже согнула набок.

— Черный, глазищи страшные, о какие! — Марфа Петровна скрючила пальцы, словно держала камень. — А зубы у него — так белые все.

— Вот-вот, — поддакнула Шурка. Головою мотнула вверх. — Погодка-то!

Сощурилась на ветви еловые, снегом запорошенные, причмокнула языком. Рукавиц не взяла, так просто ладони в рукава сунула, как в муфту какую, сложила руки на животе. А Марфа Петровна в землю глядела, под ноги — что вокруг пялиться!

— Ты вот от одиночества маешься, а я — от многолюдья: всем подай, приготовь, постирай, убери... Городские, ничего не умеют, к сельской местности не приучены. А как не принять — родные, к тому же — беженцы.

Марфа Петровна ее не слушала, втянула голову в плечи, сопела громко, бормотала себе под нос:

— А одет по-нашему. Сорочка на нем, спинжак.

— Да, погодка выдалась! День Божий! Нам на утешение, ребятне на радость: вон, гляди-ка, с пригорка-то на салазках вовсю катаются.

Подвела Марфу Петровну к оврагу, постояла, любуясь:

— Привольно у нас, не загажено.

Марфа Петровна и глядеть не стала. Набычилась вся, чугунная от мороза, от обиды. Жгучая такая обида вдруг подступила — нутро раздирает надвое.

— А-а-а! — завопила вдруг Шурка. — Надумали-то чего, окаянные! Гляди, Петровна, вон в гробе твоем ровно как на салазках с горки катаются. Понабились — человек пять их там, ишь, вниз помчались. И крышку к тому же делу пристроили, ироды!

Марфа Петровна вскинулась, воспрянула.

— Где? — закричала. — Покажь!

Увидела — пятна плывущие, разноцветные на дне овражины, мальчишка какой-то пузом на перевернутой крышке катится.

Шурка как сиганула в снег, следом за ним поскакала. Руками только махала для равновесия. Марфа Петровна тоже ногу начала было по склону спускать, да закачалась, уцепилась за куст, руки поободрала, еле вылезла.

Шурка же добралась до самого низа, поймала за шкирку одного, другого, заставила все наверх тащить. Сама снизу подталкивала: и гроб, и крышку. А они скользкие, несколько раз на Шурку скатывались, из-под рук уходили. Да она бугорки под ногой нащупала, встала на них, как на ступеньки какие: ни шагу назад. Согнулась сама в три погибели, руки вытянула, поднаперла что было мочи. Вытащили кое-как. Встали перед Марфой Петровной виновники — запыхавшиеся, красные. А глаза — бесстыжие. Дерзкие такие глаза, насмешливые. Ну так Шурка надавала по шапкам, до самого дома переть заставила.

Водворили на место. Обтерли насухо. Матрас обратно вложили вместе с подушкой. Крышку же прислонили к самому шифоньеру.

— Обожди, — сказала вдруг Шурка. На стул присела. Вжалась в самую спинку. Глаза закатила. — Невмоготу мне что-то, Петровна. Водички бы. В глазах рябит и сердце бухает — заходится аж.

Одну руку прижала к сердцу. Другая — обвисла у нее безжизненно. Марфа Петровна набрала из ведра водички в рот, спрыснула ей лицо, освежила малость. Шурка ж сидит зеленая. Страшная такая, тощая. Рот приоткрыла. Склонила голову набок и не шелохнется.

Марфа Петровна за рукав ее подергала, жутко ей.

— Шурка, ты, это, очухивайся. Я тебе капель сейчас накапаю. Пузырек только отыщу и сразу же.

Пузырек стала искать, нашла в красном углу какой-то. А что там — разберешь разве? Давно уж не пользовалась. То ли настойка валериановая, как написано, то ли освященное маслице.

— Не повредит, — решила. Налила все, что было, в чашку. А у Шурки голова склоненная, рот опущенный. Потормошила ее — не откликается, уснула разве что. Чашку ту к губам ей поднесла — авось и так в рот попадет. Опрокинула. Потекло все по подбородку, на платок цветастый, праздничный, на телогрейку.

Отпрянула Марфа Петровна, постояла так, прислушиваясь, потом тихо-тихо подошла поближе на цыпочках. Заглянула снизу в лицо — кажется ей, оно хитрое такое, улыбающееся, лукавое. С другой стороны глянула — а оно торжественное, серьезное.

Завыла Марфа Петровна тоненько-тоненько. Руками себя по щекам похлопала. Плачет, а слезы из глаз не катятся — словно в пустыне: высохли.

Тихо так стало в горнице. Чуждо все. Шифоньер какой-то, диванчик. Откуда-то тебе гроб с матрасом. Икона в красном углу от копоти черная. Окна мутные, до середины снегом заваленные... Ангел смерти, что ли, пелену какую набросил — окаменело все разом, замерло.

Повыла, повыла Марфа Петровна и замолчала. Кулаки прижала к лицу. Маленькая, красный носик картошкой, глазки — серые пуговки.

— Проклятый, натворил-то, — всхлипнула Марфа Петровна, запричитала, попятилась, пока не наткнулась на что-то твердое такое, устойчивое, крепкое. И тогда отняла один кулачок от щеки, погрозила им известно кому, стиснула челюсти и решительно так сказала, трижды, как бы отрезала:

— Не отдам! Не отдам! Не отдам!

Наутро Шурка как ни в чем не бывало забежала ко мне.

— Ты как себя чувствуешь? — спросила я на всякий случай. — Хочешь, я подарю тебе новенькую клеенку на стол? А хочешь — мексиканские приправы? Деду своему насыплешь в суп — они такие яростные, веселящие. А хочешь — кофейку тебе налью? А хочешь — коньячку туда капнем? — Во мне горело медленным огнем чувство вины, и я пыталась сбить его пламя суетными порывами набросать туда всякой огнеупорной всячины.

Она засмеялась и сказала:

— Ну, давай. Попробую. Ведь все хочется в жизни изведать, да не все можно.

— Это как раз можно, — обрадовалась я.

Она как-то застенчиво пожала плечами.

— Иногда вот, кажется, и правда можно, вроде запретов никаких нет. А потом оказывается — нельзя было так поступать, ошибка это. А как понять? А жизнь уже испорчена. Я вот тебе расскажу. Дочка моя — та, которая потом на Украине замуж вышла, любила когда-то без памяти Олегу — соседа твоего.

— Пьяницу?

— Это он потом уж пьяницей стал, а поначалу такой видный был парень, красивый. И так дочка моя по нему страдала, так сохла! А Олегу этого подруга ее присватала — Светка. Женила его на себе. А моя-то — убивалась, убивалась, так что я сама ее отсюда отправила подальше от счастливой парочки: насильно вытолкала из дома, билет купила, узелок в дорогу собрала. А у тех уже и дочка родилась — миловидная такая, светленькая личиком. И вот исполнилось ей четыре года, она спустилась к нашему прудку, где мы белье полощем, ну — там, внизу, и — утонула. И Светка после этого — затосковала люто, запила. Почернела вся, скукожилась. Как-то раз пошла в сарай по ночному осеннему времени и удавилась. Вот какая судьба! А если б такое с дочкой моей? Так что, может, Господь ей милость оказал, когда Олегу этого от нее отвел, а она-то плакала, головой об стенку стучалась... А я — тоже хороша: сама своей волей послала ее на Украину к родственникам. Ну и вышла она там замуж. Так потом именно что в зараженной местности оказалась, у самого ведь Чернобыля. Муж ее там и помер через три месяца, и она облучилась, и дочка ее облученная. Так вот, я тебе говорю, зачем же я ее своими-то собственными руками на эту Украину отправляла, на погибель такую? Плакали ведь обе, когда она уезжала! Жила бы она здесь до сих пор и беды не ведала... Все бы увидела, от чего Господь ее в свое время сохранил... Эх, кабы знать, что можно, а что нельзя нам, как было бы тогда легко. А то вроде иди куда хочешь, делай как знаешь, а куда пойдешь-то, слепой да несмышленый?.. Вот и вся твоя свобода. По той дороге пойдешь — в беду попадешь, по этой дороге пойдешь — костей не соберешь, а прямо пойдешь — в канаве сгниешь. А как бы вот и пойти, и уцелеть, и зайца за хвост поймать, и мудрость приобрести, и принца повстречать, и на пиру меду-пива попить?

Это пессимистическое рассуждение Шурки о свободе выбора закончилось таким глубокомысленным и торжественным вопрошанием, что я недаром почуяла здесь риторическую фигуру и замерла в ожидании продолжения.

— И то сказать, — снова начала, переждав паузу, Шурка, — если нет человеку судьбы, ничего у него не получится, все в конце концов рухнет, рассыплется. А если есть судьба, то на каждую горесть свою получит он великое утешение, подарок ценный, так что выйдет из беды приукрашенный да обогатившийся. По судьбе-то своей и дорогу свою выбирай, так выходит. И шагай себе по ней без страха и уныния. Вот она, свобода-то.

— А как почувствуешь — по судьбе дорога или против судьбы? — заинтересовалась я.

— А смотря что за человек. Если, положим, сердцем он привык жить, верующий, так он выйдет поутру, помолясь, встанет на перекрестке: “Скажи мне, Господи, путь мой...” — да как Бог на душу положит, туда и направится: “Управи, Господи, стопы мои”. И куда бы теперь он ни пошел, будет с ним смотрение Божье: судьба. А вот труднее тому, кто привык жить своим умом: начнет он представлять, да прикидывать, да кумекать, что на этой дороге его ждет, что на той. Где ущерб, где выгода. Ну, Господь его вместе с расчетами и оставляет. Только можно ли заранее-то предусмотреть, где ты на змею напорешься, где ногу сломаешь, где глаз выколешь, а где на грибное место набредешь? Можно ли было предвидеть Чернобыль-то, когда вся Украина тогда была сытная да спокойная? То есть и получается — где Бог, там и судьба твоя, а где судьба твоя — там и Бог с тобой. Ну так и быть — выпью я у тебя кофейку, да и за дело пора.

...В следующий раз, когда я приехала в Троицк, известив, как обычно, Шурку телеграммой, меня встретили в саду огромные сугробы, а дома — ледяные стены.

Я пошла к ней, беспокоясь, не обидела ли я ее чем, не уязвила ли — что это она меня покинула? И потом — может быть, именно что нельзя мне было вставлять ее, подлинную, в сюжет, не имевший к ней никакого касательства, и так расписывать, поддаваясь чуждой для ее жизни логике, ее дальнейшую судьбу, к которой она сама относилась столь внимательно и бережно? Может быть, я что-то нарушила этим в течении событий, а она почувствовала нечто недолжное то ли во мне, то ли вокруг меня, какую-то чужую энергию, и решила больше по дороге этой, ведущей к моему дому, не приходить?

Дверь мне открыла худосочная молчаливая внучка. Открыла — и сразу спряталась за дверью. Муж Шурки, которого она называла дедом, расположился в углу неубранной комнаты, хмельной и пригорюнившийся. Он сказал, что Шурка уже две недели как слегла и теперь в больнице. Я помчалась туда. Она сидела в палате, нахохлившись, на скрипучей железной койке, поджав под себя одну ногу и безучастно глядя в окно, и напоминала плохо перезимовавшую птицу. По ней сразу было видно, что прежде ярко горевший светильник ее опасно накренился, пламя его потеряло обычную ровность горения и вот-вот начнет чернеть и чадить.

— Инфаркт, — беспомощно развела руками она. — Разрыв сердца по-нашему. Видать, перенапрягла сердце-то я. Все судьбу пытала. Ой, боюсь не выкарабкаюсь.

— А за что же ты ее так пытала? — спросила я, стараясь улыбнуться.

— За жизнь свою — по судьбе ли все там прошло или против судьбы. И вот когда по судьбе, так сердце радовалось, — что бы там ни было, хоть что тебе. А когда против судьбы, так хоть и хорошее что случалось, а не в радость, ныло сердце-то. Дочку-то я в Чернобыль отправляла — сердце царапалось, болело сердце, а я не послушала. Думала — место спокойное, хлебное, а хлеб — отравленный.

— Да не казнись ты так, — вздохнула я. — Может, и там, и тут испытание твоей дочке было назначено. Нельзя же прожить, не прикоснувшись к скорбям. Здесь были бы одни, там — другие.

— Это-то да, — махнула она на меня рукой. — Везде горевать бы пришлось, не в том дело-то. Я ведь что так маюсь? Богу-то я тогда изменила, вот что. Не послушалась Его, не поверила... Отмахнулась от Него.

— Что значит — отмахнулась, Шурка? Разве Он так внятно с тобой говорит, что ты можешь все расслышать и уразуметь?

— Ну да, — удивилась она, — а то как? Как поступать-то, если Он молчит, не подсказывает? Ведь вслепую живем-то!

— То есть ты хочешь сказать, что вполне определенно поняла, ну вот как меня сейчас, все то, что Он тебе говорил, и — не выполнила?

— Ну да, конечно.

— И как же Он тебе все говорил?

— Да так и говорил — прямо изнутри меня. А я Ему тогда вроде как: замолчи, сама знаю, что делаю. А вот, к примеру, тебя увидела, как ты в саду мотыгой размахиваешь, и тут же и услышала: надо помочь. Я и ответила на этот раз: хорошо — и пришла. Правильно поступила. А как же? Чего удивляться-то? А ты — как в больницу ко мне попала?

— Дед твой сказал, что ты здесь, я и прикатила...

— “Дед сказал”, “дед сказал”, “прикатила”, — передразнила она меня и вдруг рассмеялась, озарилась изнутри, даже порозовела от этого света. — Дед ведь именно что только сказать — сказал, а подсказал-то тебе кто? А привел тебя сюда — кто? Ну, кто? — Шурка смотрела уже совсем весело. В ее взоре читалось и какое-то недоумение — что это, правда ли я действительно этого не понимаю или только прикидываюсь, дурачу ее. Не выдержала, сама ответила: — Он, Он Сам тебя и привел, да еще и мне шепнул: жди гостей, Александра, готовься. Вот и дождалась. Еще и не то будет.

Через неделю она умерла. На третий день ее отпели и похоронили. Я шла вместе с ее дедом, болезненными дочкой и внучкой и несколькими старухами за гробом и жалобно пела: “Святый Боже...” В двух шагах от меня ковыляла, тоненько подвывая, та самая бабулька с серыми глазками-пуговками и на кривых ногах, которую я мысленно представляла, когда писала свою Марфу Петровну.

— В последний путь, — проговорила она, кидая на крышку гроба комья мерзлой земли.

Встала возле меня, произнесла с досадой, хлюпая носиком и стирая кулачком мутные слезы:

— Хворая была, по виду только крепкая. Все с этим домом твоим возилась, надорвалась: то ему это надо, то ему то. Говорила я ей — уморят тебя, Шурка... Не послушала.

Эта несправедливость уколола меня — мне казалось, что Шурке нравилось приходить туда, чувствовать себя полной хозяйкой. И работала она в саду весело, пела даже. Может быть, в отместку я чуть не спросила ее, отдала ли она в конце концов Шурке свой гроб, но вовремя осеклась, застыв над самой бездной безумия, на границе двух миров, может быть, и нераздельных, но в то же время и неслиянных. Они располагались друг против друга, взаимно отражаясь и искажаясь в отражении.

Я просто поклонилась этой своей обличительнице, не подозревавшей о нашей с ней связи, и пообещала:

— Долго жить будете!

Я и не ожидала, что буду так горевать о Шурке. Мысль о том, что я своими писаниями могла способствовать приближению ее смерти, мучила меня.

Вернувшись с похорон, я даже написала об этом стихотворение. И все же меня продолжало томить сознание того, что я была причастна к Шуркиной смерти: все мне мерещилась непреложная связь между героем и прототипом, между той реальностью и этой, и обе сходились у Шуркиного гроба. Но — каким образом?

Ах, каким, каким! Сама же незадолго до этого написала повесть “Зеркальная мастерская”, сюжет которой разворачивался именно в том направлении, в каком героиня описывает свою жизнь, приправляя ее самовластным воображением. И происходит вот что: то ли подлинная реальность начинает подстраиваться под вымышленную, то ли в этой, придуманной, начинают звучать пророческие откровения...

Со всем этим — то есть с рассказом, стихотворением, “Зеркальной мастерской” и описанием внезапной Шуркиной смерти — я и отправилась к отцу Ерму. Но он поднял меня на смех и строго-настрого наказал выкинуть все это из головы, “потому что это все чушь, не ожидал от вас, бабкины суеверия, магизм, язычество”, хотя я и пыталась прочитать ему целую лекцию как о взаимном влиянии искусства и жизни и о портрете Дориана Грея, так и об ответственности художника. Утомленный, он сказал:

— Все, с этим покончено, тема закрыта. А повесть эту вашу, ну, “Зеркальную мастерскую”, советую вам просто сжечь где-нибудь в камине.

Я и сожгла не раздумывая. Из головы, как он и заповедовал, все это выкинула, но в сердце — что-то еще осталось.

Да и дом с садом стали постепенно приходить в упадок с Шуркиной кончиной. Парники разворовали соседи, яблони со сливами ободрали солдаты из военной части, которая находилась поблизости, на кустах расплодились жадные склизкие улитки, и все поросло травой, быльем. А дом стал подвергаться нашествию бомжей, которые растащили и без того скромный скарб. Словно отступил от места сего его ангел-хранитель и тут же понабилась сюда всякая нечисть. Ах, никто, никто, по-видимому, в Троицке не приучен был так, как Шурка, расслышать в своем сердце слова Промыслителя: “Помоги ей!”

Как-то, приехав в Троицк, я решила навестить Шуркиного деда. Он сидел на завалинке перед домом, прежде, при хозяйке, украшенным ящиками и горшками с веселыми цветами, а теперь поблекшим и как бы даже уменьшившимся в размерах. Дед был, как случалось и в прежние времена, хмельной, но теперь явно опустившийся и почерневший, как головешка.

— А Шурка-то — того, померла Шурка, — сообщил он мне, забыв, что мы шли с ним рядом за ее гробом. — А во сне — приходит. Все говорит, что надо сделать по хозяйству. И ругается, ругается...

— Ругается? За что? На кого?

— Да известное дело. На меня ругается, на кого же... Говорит, будешь пить горючку — тебя ко мне не пустят, так и знай. Вовеки не свидимся.

— Ну а вы?

— А я — что? Все пью помаленьку. По граммусечке. На помин души да на утешение. А она все равно ругается. Говорит: ни-ни, Васильич, ни-ни. В строгое, значит, место попала, чинное, раз за граммульку туда не пускают. А тебе велела передать (так и сказала: хозяйке белого дома), чтоб ты, это, особенно-то не раскручивалась.

— Как-как? Может... не кручинилась?

— Нет, не раскручивалась. Как-то так, вроде того.

Я стала его переспрашивать, но потом поняла всю нелепость своего любопытства к этим сомнительным вестям из загробного мира. Ну не раскручивалась так не раскручивалась. Думать еще об этом, гадать, что это может значить!.. Я и так не раскручиваюсь — сижу себе спокойно, никуда не лезу, ни за чем не тянусь, беру то, что лежит под рукой. Стараюсь следовать Судьбе, а не блуждать самовольно по разным там дорогам и перекресткам.

И все же, все же... Тем же вечером, доставая из колодца ведро и вовсю налегая на туго поддающееся колодезное плечо, я вдруг увидела прямо перед глазами огромного жужжащего шмеля.

— Поди прочь, — отмахнулась я от него и разжала пальцы, впившиеся в зигзагообразную железяку. Тяжелое ведро помчалось вниз, а ручка начала бешено именно что рас-кру-чи-вать-ся, пребольно стукнув меня в плечо. “Хорошо еще, что не в зубы да не по скуле”, — подумала я. Ведро с шумом рухнуло на дно, вода, которую я с таким трудом тащила наверх, вылилась обратно, а ручка все еще колыхалась туда-сюда, скрежетала, будоража нервы. И шмель все кружил, плюшевый, золотой, налитой, и жужжал, словно пробовал выбить из воздуха искру, сам трещал-потрескивал, сверкая, как фейерверк.

Я боязливо отступила к дому и вернулась к колодцу только тогда, когда сомкнулись в саду влажные сумерки и отяжелели бабочки, а шмель улетел восвояси по-хозяйски обихаживать открытые небу луговые цветы.

Помяните эту Божию рабу,

с богородичной иконкою в руке,

с покаянною молитвою на лбу

и прощальной синевою на виске...

Шурка, Шурка, я не знаю, как сказать:

не впервой тебя мне в гроб холодный класть,

не впервой — платок на узел завязать,

к ледяному лбу под лентою припасть...

Я, заслушавшись речей твоих и фраз,

от которых разливался колорит,

то ли притчу сочинила, то ль рассказ,

где твой образ героинею глядит.

Там ты бегала по снегу, там к лицу

подносила в изумленье две руки,

но сюжет пошел, особенно к концу,

воле, замыслу и жизни вопреки...

С удивлением — за краешком стола,

сильно за полночь, когда расплывчат взгляд,

я увидела, что Шурка — умерла:

просто села и откинулась назад.

Это — логика рассказа. Это — строй

слов, которые...

                     И — не с кого спросить.

Так сидела я пред Шуркой неживой

и была ее не в силах воскресить.

Трепетала — нет ли магии какой,

нет ли связи у портрета и лица:

меж написанною Шуркой и такой —

Птицей Божией, созданием Творца?

...Знаю, знаю — грозных ангелов Своих

Без подсказок высылает Судия,

и шестой главы Исайи третий стих

потрясает основанья бытия.

Ведь когда Он самовластно гонит вдаль

ураган иль гасит свечечку в глуши,

разве Он у сочинителей: “Пора ль?” —

станет спрашивать, кроша карандаши?

И, с огарком догорающим в горсти,

что могу я — пред дорогой гробовой?

Лишь усопшей — двоекратное “прости”

завязать в единый узел вещевой.

 

В остывающем небе

Бершин Ефим Львович — поэт, прозаик, публицист. Родился в Тирасполе в 1951 году. Автор трех лирических сборников, нескольких книг документальной и художественной прозы. Живет в Москве.

*        *

     *

Перерисую пейзаж за случайным окном.

Перерисую проулок и доски забора

перерисую. И вспыхнет медовым огнем

купол березы, похожий на купол собора.

Сосны — на стены, звезду — на печную трубу

перерисую, ничем для себя не рискуя.

Перерисую дорогу и даже судьбу,

если получится, заново перерисую.

И не взорвется в июле воинственный дождь —

как не воротится в ствол раскаленная пуля.

Просто не будет июля. И ты не придешь.

И хорошо. Проживем как-нибудь без июля.

 

 

*        *

     *

Отвори свое зеркало настежь и тихо войди

в этот мир, отразивший закат и дыхание лилий.

Там такие же сумерки нынче и те же дожди,

что сперва на Волхонке, а после на Сретенке лили.

Отвори это озеро настежь, как створку окна,

и увидишь, что время —

                                  всего лишь налет зеленеющей ряски,

за которой светло,

за которой у самого дна

возвращаются годы и живо меняются краски.

Там твоя электричка трубит, словно юный горнист.

Покосившийся сруб устает за забором скрываться.

И такие же яблоки так же срываются вниз

с обессиленных веток, как мне доводилось срываться

и в московскую черную ночь уходить налегке,

позабыв обо всем, позабыв о ночлеге и хлебе.

Никогда я не буду синицей в твоем кулаке.

Я твой вечный журавль.

Я твой крик в остывающем небе.

 

*        *

     *

Покуда снег белил ворону

на самой маковке креста,

затягивала, как в воронку,

пугающая пустота.

И слепленные, как из ваты,

из этих снежных облаков,

белели в поле две кровати,

ночник и пара башмаков.

Мы были временем без места.

И, дотянувшись до небес,

шумел, как праздничная месса,

еще не вырубленный лес.

Мы долго елку наряжали.

Шел снег.

И ночь сменялась днем.

И стыли на снегу скрижали,

начертанные вороньем.

 

*        *

     *

                                                Борису Чичибабину.

Городской сумасшедший в потертом пальто,

с головой, отсеченной при жизни от тела,

беспризорный посланник природы, никто,

пустота, без которой земля опустела.

Как случилось, что город твоим языком

расшумелся вовсю, словно пьяный безумец,

словно этому городу был не знаком

перепуганный шепот заснеженных улиц.

И стекают, как чайки на белый песок,

с предзакатных вершин коктебельского неба

помидорного солнца густеющий сок

и степные лошадки Бориса и Глеба.

Нам уже недоступны ни Глеб, ни Борис.

Нам милее сверкающий меч Святополка.

Мы — стальная держава.

За что ни берись —

отзываемся эхом стального осколка.

Мы живем в словаре архаических слов,

в перепутанном напрочь — от “а” и до “я”,

где история — свод неразгаданных снов,

а Россия — метафора небытия.

 

*        *

     *

Ничего не прошу — ни хлеба, ни очага.

На иконе окна под музыку листопада

догорает тополь, гаснут Твои стога,

потому что — осень.

И мне ничего не надо.

Догорает тополь.

Время медленно движется к октябрю.

И, мгновенные истины у дождя воруя,

нет, не “дай” говорю, “возьми” — Ему говорю.

Потому что сегодня я дарую.

 

*        *

     *

Ночь глуха.

Ни ангела, ни вора.

Никого. Из почерневших туч

хлещет дождь. Не вышло разговора.

Видно, небо заперто на ключ.

Тайный, словно книга иноверца,

зыбкий, словно тени при луне,

ты зачем кинжальной болью сердца

по ночам являешься ко мне?

Я не знаю, как тебе молиться.

Я твоих творений не читал.

Я безумен.

Я един в трех лицах.

Я устал.

Я бешено устал.

Желтый лист, размазывая краски,

гасит в луже огненную медь.

Я устал, как Арлекин без маски

устает кривляться и шуметь.

Но опять не вышло разговора.

Ни любви не вышло, ни суда.

Ночь глуха.

Ни ангела, ни вора.

Лишь одна холодная вода

да сырой дурак у светофора.

 

Цунами, роман

Окончание. Начало см. “Новый мир”, № 10 с. г.

14

Ночь выдалась в Москве тихой, светлой — какие бывают накануне больших снегопадов. Облака стояли низко, и свет фонарей бросал на них рыжие отблески. Отдаленно шумело Садовое кольцо, и чей-то голос, певший из темноты, вплетался в его магический гул.

На Татарской улице светились витрины “Седьмого континента”. За стеклом, выложив бюсты на прилавки, беззвучно открывали рты продавщицы. У выхода сидел, уткнувшись в газету, пожилой охранник с эмблемой дракона на куртке. Крутилась у входа черная собачонка.

Из проходной напротив вышла женщина. Ее шуба была призывно распахнута, под ней виднелось легкое платье. Следом услужливо семенил напомаженный парень в полосатом костюме. Суетливо укладывал в багажник ее пакеты.

Перед тем как сесть в машину, женщина победно оглядывала улицу, щурилась. Под уличными фонарями лоснились ее уложенные на висках пряди. Она улыбалась, запахивала пальто. Дверь машины глухо защелкивалась.

Мечеть, откуда доносился голос, стояла в самом обычном московском дворике. Ее резная дверь была закрыта, но в подвальных окнах мерцал свет. То же электричество светилось в окнах палатки.

Внутри висели освежеванные туши в каплях крови, которая свернулась на белых жилах. Лежали бруски сырокопченого мяса, пачки чая. Белая жидкость в бутылках и стопки лепешек. Вокруг лампочки вилась тяжелая муха. Другая муха спала на портрете арабского шейха, чье заплывшее лицо, казалось, не имело черт.

И снова тишина наваливалась на город, затыкая все его щели. Но длилась она недолго. Тот, кто проходил в эту ночь по переулку, слышал из подвала мечети выкрики и шарканье ног — как если бы несколько человек шли в ногу, подпевая в такт шагу. Тот, кто заглянул в форточку, почувствовал, как струится сладковатый запах дыма или благовоний. Там, за стеклом, он различил бы людей, одетых в белые балахоны с прорезями для рук. И то, как они шли по кругу, покачивая в такт музыке высокими войлочными колпаками.

Постепенно темп их шага менялся, они переходили на легкий бег.

Слышался стук бубна или барабана, флейты.

Через минуту они бежали, кромсая воздух невидимыми саблями.

 

15

След машины, которая отъехала от проходной, исчез под снегом. Огни на воротах выключили. Последние окна в домах погасли, и теперь только фонари и витрина освещали улицу.

Мне привиделась странная вещь, хвост огромной змеи или ящера, который переползал улицу. В конце квартала отчетливо виднелось его невероятное, покрытое мелким узором тулово. Как оно поблескивает — и медленно движется. Как будто гигантская гидра перемещалась по переулкам ночной Москвы. Дракон, чудовище.

Несколько секунд я просто не мог оторвать от него взгляда. Потом, опомнившись, схватил из сугроба дворницкий лом. Бросился на перекресток. Но ничего, кроме следа — словно волоком тащили дерево, — не обнаружил. Гидра исчезла.

След уводил в подворотню, я медленно вошел во двор. И снова увидел лоснящийся орнамент. Тогда, вскинув лом, со всей силы метнул, целясь в голову. Но лом глухо стукнулся в стену.

На снег посыпалась штукатурка.

В сугробе одиноко торчала старая новогодняя елка.

…Вернувшись в квартиру, я полностью разделся. Не зажигая света, прошел по ледяным плитам в темную комнату.

Свет луны сочился через жалюзи, расчерчивая стену ровными голубыми полосами.

Я сделал шаг влево — на стене возникла тень.

Она сделала несколько движений.

Шаг вправо, тень исчезла.

Это был безмолвный, исступленный танец. Я размахивал руками, вскидывал колени. Мотал головой, крутился. И тень повторяла за мной все движения.

Или я копировал, что видел?

Наконец луна исчезла, экран погас. Мокрый от пота, я очутился на холодном полу. Обхватил голову. Что со мной происходит?

Дрожащими руками наглухо зашторил окна.

 

16

За месяц я обошел все более-менее интересные заведения района.

Их оказалось не много.

В “Стейке” на Пятницкой неплохо готовили мясо, но по вечерам туда набивались экспаты. Клуб “Рокас” на Трешке славился проститутками, и мне даже приглянулась одна брюнетка с морковным соком. Но я откладывал, смотрел, как уводят другие.

Еще один кабак, подвальчик “Апшу”, приткнулся в тупике под собором. Снаружи ничего особенного, зато внутри дачный интерьер. Ближе к полуночи приходят стриженые девицы — и молодые люди в очках а-ля Жан-Поль Сартр.

Люди с богатым внутренним миром.

И серьезно рассуждают о кино, книгах.

Глядя на них, я думал, что когда-то и сам подолгу спорил об этом.

Но что за книги мы обсуждали? Какие фильмы?

Не помню.

Через месяц я понял, что в нашем районе мне по душе только три места. Для завтрака выбрал “Correa’s” — домашнее кафе в офисном центре. Особенно хорошо тут было по выходным, когда на джипах прикатывали молодые мамаши и пили шампанское.

Мне также нравилось, что рядом стоит Марфо-Мариинская обитель, — соседство с храмом примиряло с буржуазностью заведения.

На втором месте “Апшу”, абсолютно инородное тело .

Но больше всего я любил “Space Bar”, место между землей и небом .

Заведение находилось на тридцать втором этаже гостиницы “Swiss Hotel”. Ее открыли недавно, внешне здание напоминало гигантскую поганку. Зато внутри все отделали в стиле art-deco: никель, дубовые панели, кожаные кресла.

Сидя в баре, я часами разглядывал город, лежавший за толстыми стеклами. Иногда он казался мне до боли знакомым — как собственная ладонь или коленка. Но чаще я видел его таким, каким он стал на самом деле. Чужим, фальшивым. Безликим.

Несколько раз я приводил сюда соседку. Она оказалась довольно навязчивой бабой и пыталась сойтись со мной снова. Чтобы избежать печального коитуса, я приглашал ее наверх и накачивал мохито. А потом сажал в машину — и снова оставался один. Здесь, наверху, я чувствовал себя как дома. Поскольку и сам оказался между землей и небом. В пустоте.

Идеальное место, правда.

Наверх поднимался скоростной лифт с телевизором, крутили новости. Кабина двигалась быстро и бесшумно, как индеец. Я часто представлял жизнь в этом ящике. Можно поставить койку, стол, заказывать из ресторана пищу. Смотреть фильмы. Заводить знакомства.

“Быть в центре событий, не выходя наружу”.

В гостиничном лифте это казалось возможным.

 

17

Утром я пошел за почтой и поразился тому, что подъезд живет своей жизнью. Что стучат щеколды, шумит за стеной унитаз. Тявкает собака, и слышно бормотание утренних выпусков, которые говорят друг с другом. Кто-то уже застегивает молнию. Звенят ключами.

Странно, что раньше я никогда не замечал этого.

В ящике лежала районная газета и конверт. Ни адреса, ни подписи на нем не было. Вскрывать? Выбросить? Пока раздумывал, на площадку из квартиры вышла моя соседка.

Помахав конвертом, я стал подниматься. “Да, но что она делает в чужой квартире?”

Мелкими шажками она подскочила, обняла. Я изобразил благородное негодование, стал ее оттаскивать.

— Идем! — потянула к двери. — Все объясню, правда.

Часто здесь бывает этот лейтенант?

Сунув газету с конвертом в карман, вошел следом.

Квартира, где мы оказались, выглядела как в интерьерных журналах. Японские шторы, низкий диван. Белый паркет и шкура зебры. Представить людей, которые живут здесь — едят, спят, справляют нужду, — невозможно. Полная анонимность, галлюцинация.

В гостиной на стеклянном столе стояла ее фотография. Или это сестра? Та же фотография, что наверху, только в другой раме.

Она села в кресло напротив, закурила.

— Это квартира моей сестры, — сказала без предисловий.

— Когда она погибла… — Струйка дыма высунулась между губ.

— То есть когда исчезла…

Не вынимая из пальцев сигареты, прикусила ноготь.

— …тогда я сняла квартиру, — продолжила.

— В ее доме, только этажом выше. Ну, где ты был. Прихожу сюда, убираюсь. Оплачиваю счета. Цветы поливаю.

Я оглядел комнату — никаких цветов.

— Просто когда она вернется… Когда придет… — Она стала деланно запинаться.

— Тогда я хочу, чтобы все было готово…

Слух снова резанули фальшивые интонации. Я решил идти напролом.

— А ты уверена, что это не одно лицо? — сунул ей под нос фотографию.

Она выдохнула, откинулась на спинку. Края губ опустились, нос заострился. Она прикусила щеку.

— А ты уверен, что ты — это ты?

— Я ведь проверила твой домашний. Там совсем другое лицо…

Несколько секунд мы молча смотрели в глаза друг другу.

— Ладно, не напрягайся. — Улыбнувшись, погасила сигарету.

— Какая мне, в сущности, разница?

Поднялась, взяла за руку.

— Тут есть одна штука.

— Пойдем, тебе понравится.

 

18

Когда я вошел на кухню, она уже сидела на корточках. Мосластые колени раздвинуты, тяжело дышит.

— Поднимай! — Она встала.

Я взялся за ручку, в руках у меня оказался люк. Мы осторожно прислонили его к плите. Из подпола потянуло сырым воздухом. Я поставил ногу на перекладину. Когда прижмут к реке, конец . Неприятное ощущение.

Пол внизу оказался каменным, а свод — кирпичным, полукруглым. Дальше путь перекрывала дверь, стальная.

— Ну как? — Она улыбалась. Отсюда, снизу, ее крупные ноздри напоминали маслины. — Лови!

Я поймал связку с ключами. Она, задрав подол, стала спускаться.

Стальная перегородка бесшумно отворилась. Я сунул связку в карман и сделал шаг в темноту. Перед нами лежал самый настоящий подземный ход. Какие-то полки и ниши угадывались в полумраке, корзины и банки, в которых плавали, как эмбрионы, кабачки.

— Это проход из дома в церковь. Слышишь?

Приложив ухо, я замер. На секунду мне показалось, что через кирпич доносится церковное пение.

— Тут жил батюшка, они этот ход и устроили. Чтобы зимой из дома на службу — сразу. Тебе интересно?

Она старалась меня отвлечь, увести в сторону от разговора, который произошел в комнате. Но я не забыл того, что она сказала; я понимал, что теперь ситуацию нельзя оставить как прежде; слушая болтовню, прикидывал, как поступить дальше.

— Откуда ты знаешь, ты?

— Это было в начале девяностых. Мы только въехали, стали полы перекладывать и что-то там нарушили.

Я прислонился к стене, стал оценивающим взглядом изучать ее фигуру. Она обхватила себя за плечи, поежилась.

— Когда тоннель открылся, приехали архитекторы. Дом хотели объявить аварийным, но потом обошлось, просто укрепили. А тоннель, сказали, — закроем. Но мы, конечно, сразу подобрали ключи. Пользуемся как подвалом.

— Если будешь за домом, посмотри — там асфальт просел.

— Выемка, и вода собирается.

Она придвинулась ко мне, схватила через брюки связку с ключами, стала теребить ее. Я почувствовал твердую грудь, табачное дыхание.

В этот момент в кухне зазвонил ее мобильный.

— Черт с ним! — Она попыталась меня удержать.

— Я принесу, три секунды.

Телефон звонил по нарастающей, но когда я выбрался наверх, звонок сбросили. Стало тихо, только свистела на дворе, как заводная, птица.

Я посмотрел вниз — от сквозняка дверь в туннель захлопнулась.

— Эй! — крикнул.

Дверь была звуконепроницаемой.

“Так даже лучше”.

Плотно закрыв кухню, я вышел в комнату. Взгляд упал на фотографию — крупные губы, пепельная шевелюра. Одно лицо, никаких шансов.

“Волосы, во всяком случае, были роскошными”.

Протер поручни, которые трогал, ручки.

Тихо прикрыл входные двери.

 

19

От сверстников я ничем не отличался. Любил свое советское детство и родной город, верил в рок-музыку и кинематограф. Ненавидел фашистов и презирал новую власть, которая подмяла под себя страну.

За то, что мэр города уничтожил Москву моей юности, считал его личным врагом. И готов плюнуть ему на могилу, как только такая возможность представится. Что касается москвичей, они казались мне симпатичными людьми. Я был привязан к ним и по-своему любил. Но не уважал, не ставил в грош. И не жалел, когда они гибли в терактах и катастрофах.

Младшее поколение, рожденное в перестройку, держал за зверков, годных для трансплантации органов. Тех, кому за сорок, боялся и презирал, поскольку сквозь буржуазный лоск у них все резче проступали черты совка.

У меня не осталось друзей. Один, поэт и книжник, спился и лежит в клинике. Иногда я передаю его жене деньги — на лечение и на ребенка. Другой, друг детства и прекрасный художник, уехал в Америку. Я видел его последнюю работу — титры в знаменитом блокбастере.

Третий примкнул в зарубежной церкви и обретается по скитам.

Я не верил ни попам, ни муллам, считая их купленными властью. Обитая между церковью и мечетью, я чувствовал себя одинаково чужим и там и тут.

Я любил отца, но он умер, когда мне исполнилось четырнадцать лет. И с тех пор мне не у кого спросить совета. Мать, как я женился, забыла обо мне. Сомневаюсь, что она знает про цунами.

После института я встретил женщину, о которой мечтал всю жизнь. Но забыл о ней, не прошло и месяца после Таиланда. Я знал театр и любил его фантомы — но мою пьесу убрали из репертуара, а вскоре развалился и сам театр — как явление русской жизни.

Какое-то время я еще верил в киношные образы. В то, как они оживают с помощью слова. Мне нравилось добывать смысл, сталкивая два или три голоса. Но настоящее кино, как и театр, тоже исчезло. Превратилось в глянцевые картинки. В слова, которые ничего не значат. И я понял, что еще одна опора выбита у меня из-под ног. Поскольку единственная доступная мне реальность — облако смысла, рожденное в диалоге призраков, — перестало быть кому-либо нужным.

Все остальное я воспринимал как слепое движение судьбы, спорить с которой бесполезно. Просто иногда я чувствую, что на раздаче меня обделили. Что-то теплое, человеческое не положили — там, в самом начале. Или я потерял его?

И с тех пор во мне пустота, яма, которую ничем невозможно заполнить.

 

20

Сегодня давали спектакль, в котором играла жена, и я решил подкараулить ее у театра. Надел, чтобы не узнали, ковбойские ботинки и пальто с драконами. Тюбетейку.

Машина выскочила на мост. Слева в лучах прожекторов нежился Храм, и медные скульптуры сидели на его сахарных фасадах, как мухи. С другой стороны утопал во тьме Кремль. Храм сиял — цитадель погрузилась во мрак. И я физически ощутил тьму, в которой зарождаются их замыслы.

Стекая с моста, поток заползал в город, как гидра. И исчезал в черном жерле. Потянулись обугленные фасады Манежа. Открылось небо — там, где еще недавно стояла гостиница. Прутья университетской решетки и колпаки подземного города.

Свернув на Герцена, стали подниматься. Проплыл комод консерватории, главки Малого Вознесения. Угол, где стоял монастырь и хранили палец святого Никиты (я даже хотел написать пьесу с таким названием — “Палец”). Кафе “Оладьи”.

После всего, что я увидел в городе, рюмочная показалась родным местом.

“Тут по крайней мере ничего не изменилось”.

Когда-то мы с актерами часто сидели здесь после спектаклей. Я даже вспомнил имя бармена, Стасик.

Заказав голубцы и водку, устроился у окна. Отсюда открывался прекрасный обзор. Кассы и служебный вход, где меня когда-то окликнули. Стрельчатые окна, где все произошло. И где она стояла, пуская сигаретный дым в окна.

За полтора часа я прикончил графин с водкой, прочитал газетные вырезки и афишки. С удивлением узнал, что теперь в рюмочной выступают поэты .

Снова смотрел на улицу.

…Это был очкастый парень в сером плаще и зимних кедах. Уселся, как будто мы вчера расстались. Я не сразу узнал его, внутренне сжался.

— В Питер, представляешь? Перенесли место действия в Питер!

Я очнулся, кивнул.

— Так что вся моя кремлевская интрига к черту!

Пару лет назад мы работали над сериалом, много времени проводили вместе. А потом сериал закончился, и все как отрезало. Я помнил адрес его квартиры и как звали собаку. Но имя? Вылетело из головы.

Из разговора я понял, что ему ничего не известно про Таиланд. И что говорит он, в сущности, с тем человеком, который два года назад вышел из его квартиры.

Я рассеянно слушал его анекдоты — он всегда был мастак по анекдотам. А сам все смотрел на улицу. Наконец дверь на служебном открылась, из театра вывалилась компания. Мелькнул ее рыжий малахай.

— …если хочешь, я могу отдать тебе пару серий.

— …подвернулась халтура, заказали сценарий… — Далее шло название какой-то телепремии. — …времени в обрез, берешься?

Докурив, актеры стали расходиться. Она стала смотреть на машину, которая поворачивала в переулок. За рулем находился бородач крупной комплекции.

Сквозь лобовое стекло я увидел, что они целуются.

— …это нужно на днях, не затягивай… — Очкастый сунул визитку.

Я прикусил щеку — насколько отработанными выглядели их объятия и поцелуи. Что-то похожее я рисовал в воображении еще на острове, когда нашел бритву.

И вот бородач материализовался.

Глядя на них, я стискивал зубы все сильнее. Пока наконец не почувствовал, что мой рот наполняется кровью. Не прощаясь, вышел на улицу.

Рюмочная, улица, театр — все стало ненавистным, фальшивым. Что мне здесь вообще нужно? Сознание ясное — не могу запьянеть, вечно трезвый. А внутри все оборвалось, кончилось. Опустело, как в выселенной квартире, — только лицо покалывает ночной морозец.

— Не, ты видел? Видел? — раздалось сзади.

— Превратили Москву, нах…

— Кругом одни пидары, мля!

Я обернулся, увидел двух подвыпивших типов.

— Где пидары?!!

От неожиданности один поскользнулся, уронил шапку.

Я понял, что они говорят обо мне.

 

21

На Манежной обогнал парень, и я услышал фразу, всего одну фразу.

— Не в Москве! — сказал он по мобильному. — Я сейчас не в Москве!

“Действительно — где мы?”

Смешно, как одно слово может перевернуть мир.

…Я шел пешком вдоль Александровского сада. Через площадь, вдоль стены с безымянными покойниками. “Есть города, где все двери закрыты”, — говорят в одном фильме. Чем дальше я уходил от площади, тем быстрее закрытый город отодвигался во тьму. И другой, тот, открывался передо мной.

Внизу лежала река, черная, незамерзающая, и блестела, как смятая копирка. Спускаясь на ту сторону, я ощутил прилив тепла, как будто сквозь метель накатила волна из натопленного подъезда.

Нырнул в ближайший переулок.

Меня сразу обступило другое пространство. Впервые за последнее время я ощутил себя как дома. Осевшие в сугробах, выселенные дома и особняки, все без исключения, казались родными. Хотелось гладить их стены, обнимать колонны.

Через один горели светильники, освещая вывески, напоминавшие декорации к фильму из прошлой жизни. Или это и есть декорация? С тех пор как я вернулся, все поменялось местами, все казалось не тем, чем раньше.

Дверь стояла распахнутой, из подвала вырывались клубы пара. Несмотря на позднее время, кабак битком. Пили стоя, сгрудившись у столиков. С порога людская масса выглядела плотной и вместе с тем бурлящей, подвижной. Я протиснулся к стойке. За панелью верховодила юная шалава в свитере поверх халата. Перчатки без пальцев, черный лак. Одним глазом смотрит в телевизор, другим стережет закуски.

“Сто „Русского стандарта” и бутерброд со шпротами”. — Я снял тюбетейку.

Не отрываясь от экрана, она достала “Гжелки”. Кивнула на поднос с едой.

— Я посадил их нежно, как ящик с яйцами! — ерепенился один в синем фартуке.

— …с-с-сучары, — поддакивали рядом.

Два куцых мужичка, с аккордеоном и гитаркой, двинули собирать мелочь под музыку.

— Странное все-таки дело, — услышал я.

— Говорю, странно!

— Что?

Высокий мужик в ондатровой шапке меланхолично мял в руке пластиковый стаканчик.

— Странно, что неизлечимый человек, узнав, что жить осталось месяц, не идет на улицу и не убивает…

Лет пятьдесят, небрит — но лицо холеное, дубленка когда-то была роскошной.

— Убивает всех подряд, чтобы не так обидно было? Терять-то ему нечего… Вот вы — вы когда-нибудь слышали о подобных случаях?

Я крикнул, что нет. Не слышал.

— Вот и я не слышал.

Он ткнулся стаканчиком в мою посуду. Мы выпили.

Все стало вокруг голубым и зеленым,

И жизнь потекла… —

затянул дуэт.

— Просто идея смерти сильнее идеи вседозволенности…

Он вытер рукавом сальный рот.

— …на фоне собственной гибели убийство другого выглядит смехотворно. Мелочно!

Шпроты оказались прогорклыми, пришлось взять у него огурец.

— …приближение смерти настолько завораживает клиента, что ему нет дела до окружающих. Теперь он как Гулливер в стране лилипутов! И убивать их — все равно что давить тараканов. Скучно и противно… Иначе мы имели бы колоссальную статистику беспричинных убийств!

— Чего нет, а значит…

 

22

— Или вот еще сюжет — знакомятся в самолете два человека.

Он размотал клетчатый шарф.

— Выпивают, разговаривают. И выясняют, что одному не дает развода жена, а другому нет жизни от партнера по бизнесу. Тогда один предлагает двойное убийство — прямо тут, в самолете предлагает. После бутылки. “Я твою жену, а ты напарника”. Понимаете? Мотивов ноль, без явных улик убийцу не вычислить. Полная безнаказанность, я хочу сказать. Только спланируй как следует — и вперед. Но первый с гневом отказывается: “Я не убийца!” Не прощаясь, они расстаются. А через несколько дней жену первого убивают. У того алиби, но... Тут снова появляется второй. “Как ты мог! — кричит первый. — Я донесу на тебя в полицию!” — “Нет, — улыбается второй. — Не донесешь. Потому что в полиции я скажу, что ты меня нанял. Так что придется тебе выполнять вторую часть договора”. И добропорядочный человек неожиданно становится убийцей.

Он усмехнулся, сплюнул под ноги.

— Это к вопросу о материализации дурных помыслов.

Антракт закончился, гитарка снова затянула песню.

Только вещи соберу я, только выйду за порог —

сразу волосы развеет приамурский ветерок…

Мы взяли еще по двести.

“Когда-то я был ученым и писал докторскую диссертацию”.

Он посмотрел исподлобья, проверяя мою реакцию. Не отводя глаз, я кивнул.

“Жили под Москвой, в научном поселке. Сейчас там гонят водку, а когда-то двигали мировую науку. Смешно, правда?”

Криво усмехнулся.

“Смешно и символично”.

“Я теоретик, жена — инженер, сын — подросток. Каждое утро по расписанию в школу, мы по корпусам. На выходных лыжи, теннис. Шашлыки на дальнем озере с ночевкой. Никакой дачи не нужно, и заказы каждую пятницу. Белки по дорожкам бегают, как в Америке. Вы были в Америке?”

Я ответил, что нет, не был.

“Великая страна, рекомендую. Не жизнь, а идеальное уравнение — говорю как бывший математик”.

“Разве математик может быть бывшим?” — крикнул я.

“Дело в том, что фундаментальную науку может содержать только империя!” — Он как будто не слышал моих слов.

“Когда Союз рухнул, все пошло к черту. Институт захирел, лаборатория распалась. Академик, тряпка, кинул нас первым. Просто свалил на Запад, прихватив проекты. Сволочь! Не важно… Тогда все, у кого не было секретности, бежали. Или пересаживались на гранты, что примерно одно и то же. А мы с грифом остались на голодном пайке”.

“Унизительное, недостойное время. Но ведь необходимое, согласитесь!”

“И вдруг жена объявляет, что нашла работу. Первой вступила на путь коммерции именно она. Странно, правда? Хотя я давно заметил, что женщины в момент кризиса мобилизуются быстрее мужчин. Те, наоборот, раскисают. Распускают нюни”.

“У нее со спецшколы остался хороший английский. Она взяла учеников. Это были в основном дети новых русских. Тех, кто поднимал в районе водочную промышленность. Занимались у нас дома, в большой комнате. Сидели с учебниками или крутили пленку. Разбирали тексты Carpet crawlers . Смешно, правда? Лучшего стимула для подростка не найдешь”.

Он вдруг осекся, спохватился:

“Вы ведь знаете такую группу?”

“И вышло-то все совершенно случайно, вот в чем дело! Один из учеников забыл у нас видеокассету. Его отец приехал за ней. В тот день нас отпустили из лаборатории после обеда, я сидел дома. Сначала не понял, кто звонит снизу. Чего надо? Нашел кассету, спустился. Сунул в окно иномарки — брезгливо так, с сознанием превосходства. А у самого поджилки тряслись, ей-богу! Я ведь этих новых русских только по телевизору видел. Он говорит: „Вы извините, что мы… что он…” — и на кассету виновато кивает. И я вижу, что человек-то он вроде приличный. „Так неудобно вышло…” В общем, через порнуху я познакомился с будущим шефом”.

“Мы потом долго вспоминали на пьянках эту историю”.

“Работал он в Москве, в банке. Контора расширялась, они набирали людей с головой ”. Не буду вдаваться в подробности, но уже через неделю меня взяли. Я стал каждый день ездить в Москву. Сначала своим ходом, на автобусе. Потом на машине, которую купили на новые деньги. И через полгода об институте было забыто”.

“Я полностью окунулся в банковское дело”.

“Тогда, на заре бизнеса, побеждал тот, кто умел думать на два шага вперед. С моей математикой у меня в этом смысле проблем не было. Мы пошли в гору, даже после дефолта. Я снял квартиру в Москве, стал часто оставаться. Или жена приезжала ко мне — и мы ходили по ресторанам. Они тогда плодились с невероятной скоростью”.

“Какие планы? Мне нравилось жить дома, за городом, но работа не позволяла часто бывать там. А жена не хотела перебираться в Москву. Менять сыну школу. Бросать подружек. Что делать? Однако скоро все разрешилось естественным образом”.

“Однажды от банка меня направили в Швейцарию, на курсы. У одного из сотрудников заболела дочка — и вот я поехал”.

“Молодая, симпатичная. Неглупая. Домашняя, но с железной хваткой. Только что из Плешки. Свободно по-немецки, по-английски. Специалист по валютным операциям. В моем возрасте — достаточно, чтобы потерять голову. И я влюбился. Горы, лыжи — роман закрутился стремительно, с ходу. Все ведь было тогда на скорую руку. Спешили, чтобы успеть, не упустить. Как будто живем последний день. И каждая минута как сутки. Ну, вы помните”.

“Мы стали встречаться, потом я объявил жене. Она сказала, что знает — и что сама встречается с другим человеком. Сын к тому времени уже поступил, расстались без скандала. Но неприятный осадок остался. По моим подсчетам выходило, что жена изменила мне раньше. А значит, муки совести, все мои терзания оказались впустую, напрасными”.

“Я оставил им коттедж, который выкупил у академика. Того самого, сбежавшего в Америку. За это время он его приватизировал, и мои вселились в бункер с видом на озеро. Я же с молодой женой обосновался в столице”.

“Несколько лет мы жили просто прекрасно, на зависть. Объездили весь мир, от Австралии до Исландии. Даже на Мадагаскаре побывали. Купили квартиру в Толмачевском, напротив Третьяковки, — она, как и я, любила Замоскворечье, считала, что гнида Лужок сюда еще не добрался и Москва сохранилась. Завели дом в Яхроме, яхту в Черногории — идея входить в города без визы ее почему-то интриговала”.

“Собственно, именно благодаря жене наш бизнес вышел на новый уровень. Когда ты понимаешь, что смысл больших денег не в роскоши. А в свободе, творческой в том числе, которую они дают тебе”.

“Но по молодости ей хотелось еще и еще. Больше. И она открыла новое дело. Отдельно от меня, самостоятельно. Я же продолжал курировать то, что было. К тому времени мы немного поостыли друг к другу. Все чаще отдыхали порознь. Вскоре она купила себе квартирку на Никитской, стала там отдельно проводить время. Могли не видеться месяцами. Однажды случайно встретились в Сан-Диего на конференции, представляете? Устроили медовый месяц, как студенты. Но потом снова: у нее своя жизнь, у меня своя”.

“Я был одинок, да. Но, несмотря на одиночество, жизнь оставалась интересной. Наполненной. И только одна вещь не давала мне покоя. Одна мысль. Одна идея”.

“Как я уже сказал, к деньгам, которые на меня свалились, я относился спокойно. В зрелом возрасте, с образованием — ну, вы понимаете. Однако все чаще я думал, что мое богатство принадлежит не только мне. То есть оно законно и заработано мною. Моими мозгами. Да. Но есть масса людей, без которых ничего бы не состоялось. Просто не вышло бы, и все тут. Не срослось. Они, эти люди, — винтики, из которых сложился механизм моей удачи. Цифры в великолепном уравнении жизни. Статисты, без которых спектакль не закончился бы столь блестяще. И нужно собрать их вместе, отблагодарить хоть как-то”.

“Мне казалось, что такие люди должны иметь что-то общее. Что они просто не могут быть чужими друг другу. Раз все они сошлись в одном уравнении, значит, должны сойтись в реальной жизни. Познакомиться, подружиться. „Нужно создать нечто вроде клана, большой семьи, — решил я. — Секты близких людей, заговорщиков””.

“Приближался мой юбилей — и я решил действовать. На одном из крошечных островков в Сиамском заливе мне сняли виллу. Я составил список, и мои секретари принялись за дело. Поиск требовал огромных усилий, скажу честно. Но при современных технологиях отыскать человека из прошлой жизни оказалось все-таки возможным. И уже через неделю подтверждение прислали почти все участники торжества. Правда, троих из списка уже не было на этом свете. Но я, честно говоря, думал, их будет больше”.

“Первым нашелся любовник моей жены. Они расстались тогда же, но если бы не он, жена вряд ли отпустила меня с такой легкостью. Дальше шел учитель, гонявший нас по алгебре. Теперь он сидел на пенсии. Мы отыскали редакторшу городской газеты — она служила в управе. В школе я мечтал стать журналистом, пришел в редакцию. Но дама сразу отвергла мои заметки, и я стал тем, кем стал”.

“Актер, сыгравший подростком мальчика-вундеркинда, — это он заразил меня страстью к науке. Школьный приятель, которому я помогал с контрольными. Я вспомнил, что давным-давно, ломая сирень для девушки, растянул ногу. И за неделю в постели подготовился к олимпиаде, где стал победителем, выиграл льготы на поступление”.

“Ее, эту пятидесятилетнюю девушку, мы нашли тоже”.

“Кто еще? Парень, сын нового русского, который забыл у нас ту кассету (его отца к тому времени застрелили). Дочка сотрудника банка — если бы она не заболела, не видать мне Швейцарии. Официанта из ресторана, который перепутал счета, — так мы познакомились с будущим партнером. Мы нашли даже работника швейцарского фуникулера — из-за него мы час провисели в воздухе, и я впервые поцеловал ее”.

“Академик, чей коттедж я выкупил для жены, написал, что болен, но готов прислать внука (надо сказать, что многие из тех, кто не мог приехать, предлагали родственников). Но родственники, как вы понимаете, нам не требовались”.

“Наконец все было готово. Каждый получил билеты на самолет, деньги на карманные расходы. В аэропорту их встречали, везли по морю на остров”.

“Я решил прилететь в день юбилея. Пусть пока поживут в одиночестве, так я думал. Позагорают. Перезнакомятся. И не торопился. У меня была возможность наблюдать за ними из Москвы — веб-камеры снимали в доме и на пляже. Честно говоря, первый раз мне трудно было скрыть волнение. Но, к своему стыду, ни одного из тех, кого снимала камера, я не узнал”.

“Это были совершенно чужие люди. Да и знакомиться они не спешили. Держались отчужденно, даже враждебно. Только двое играли в бильярд и выпивали. А под вечер скрылись на дальнем конце пляжа”.

“Я воспрянул духом — все-таки первая ласточка. Кто эти люди? Мне доложили, это парень с фуникулера и актер. Позже секретарь, краснея, показала мне другие кадры. И я понял, что на острове, прямо на наших глазах, сложилась счастливая гомосексуальная пара”.

“Наконец я отправился к ним. Но чем ближе подходил к острову катер, тем больше возникало сомнений. Как мне с ними разговаривать? Какой тон выдержать? Секретари составили справки, и в самолете я тщательно ознакомился с биографиями. Но даже это не спасло нас от катастрофы”.

“Меня встретили аплодисментами. Хлопнули пробки. Кто-то полез целоваться, кто-то стал тянуть в сторону. Актер произнес монолог из фильма — и я поразился голосу, который чудом сохранился в этом обрюзгшем теле”.

“Старик из школы вручил оправленный в кожу учебник алгебры. У швейцарца нашлась модель фуникулера из альпийской сосны. Одноклассница привезла бирюзовый, уральских мастеров, куст сирени. Остальные подарки были в том же духе. За время вечеринки я поговорил с каждым. Спрашивал про детей, родственников. О работе. Много шутил. Однако моя осведомленность вызывала у гостей настороженность. Как если бы готовился подвох, злая шутка. И они замыкались, уходили в себя”.

“Наконец, сославшись на усталость, я ушел в номер. Судя по всему, первый блин получился комом”.

“Следующий день мы провели на пляже. Мой оптимизм быстро улетучивался. Я видел, что от прежних людей ничего не осталось. В оболочку вселились незнакомые существа. И выдают себя за тех, кого я знал когда-то. Неважно выдают, фальшиво. Как плохие артисты, которые устали играть роль и вот-вот сорвут маски”.

“Сначала они еще держались. Но потом компания стала распадаться на фракции. Одни боролись за право эксклюзивной дружбы со мной, заискивали — другие держались подчеркнуто независимо. Третьи интриговали с первыми и вторыми за право коалиции”.

“В день приезда меня соблазняла дочка сотрудника. Назавтра девушка с сиренью устроила вечер воспоминаний, который тоже чуть не закончился постелью. В третью ночь за мной приударил актер, из-за чего работник фуникулера устроил сцену. Остальные участники юбилея под разным видом просили денег — или демонстрировали собственное превосходство. Надо сказать, что к последней категории относились в основном люди совсем небогатые”.

“На пятый день я стал испытывать странное ощущение. Так бывает после невкусного ужина в дорогом ресторане. Как будто вышел из-за стола голодным. И я понял, что идея провалилась. Что надо сматывать удочки”.

“Тогда-то в нашей истории произошла развязка”.

“Как по заказу, эффектная и непредсказуемая”.

“Божественная погрешность в моем уравнении”.

“Которая все расставила по своим местам”.

“Все было очень просто. Ранним утром охрана оповестила, что в океане зафиксированы толчки и что волна будет на острове через два часа”.

Я приказал отключить в номерах телевидение, сеть.

“„На сколько человек готовить катер?” — спросил мой капитан.

„Уволить бы его за такие вопросы”.

„На одного”, — ответил, пожав плечами”.

 

23

Не советую тебе я

повстречаться на пути:

у меня такой характер —

ты со мною не шути…

Я извинился, стал продираться сквозь толпу к туалету. Стоя над унитазом, беззвучно рассмеялся. “Острова, катастрофы — сколько можно?”

“Еще одна жертва стихии, мать вашу”.

Когда я вышел, в рюмочной начиналась классическая кабацкая драка. На полу образовалась клокастая куча; выставляя стеганые спины, мужики вяло, как на замедленной съемке, мутузили друг друга. Взлетела и хрястнула гитарка. Протяжно спел, надорвался аккордеон.

Пиво кончилось, ресторан закрыт!

Надо сматывать удочки.

“„Второе дыхание”, Пятницкий! — диктовала в трубку подавальщица из подсобки. — „Второе дыхание”, мать вашу!”

“Первый раз, что ли?”

Улыбнулась, показала глазами на запасной выход.

Коридор на улицу шел между пустыми ящиками. Темный предбанник упирался в решетку, я толкнул раму и оказался во внутреннем дворе. Обнесенный низкими домами, похожими на конюшни, он лежал под снегом, который слой за слоем ложился на землю.

После водки голова гудела, ноги ватные. Держась за стенку, прошел в арку.

Белая лилия: урология, диагностика кармы.

Над переулком нависал козырек Рыбного рынка. Я осторожно выглянул за угол. К рюмочной уже подогнали черную милицейскую фуру. На свету из подвала мелькали силуэты алкашей, которых заталкивали прямо в кузов.

Неожиданно от машины метнулась тень, и по дубленке я узнал моего банкира-математика. Он бежал в мою сторону, смешно размахивая на льду руками. Его быстро догнали, сбили с ног. Пару раз мент наотмашь ударил палкой. Тот проворно подтянул ноги, дернулся и замер.

Сдвинув шапку на затылок, мент стал профессионально шарить по карманам. Потом пихнул мужика под ребра. Прикрывая голову, он пополз к фургону.

Гадаю по фотографии, можно в электронном виде.

Пересчитав купюры, мент заметил меня. Изображая пьяного, я схватился за водосточную трубу, спрятался за угол.

Железная урна примерзла, подалась не сразу.

Мент, воровато озираясь, шел в мою сторону.

От удара по лицу он упал навзничь, глухо стукнувшись головой. Откатилась в сторону шапка. Несколько секунд он шевелил ногами, потом затих. Когда я отстегнул пистолет, стал беспомощно шарить по воздуху. Мне захотелось снова ударить его или застрелить — прямо здесь, на месте.

Я переложил пистолет в правую руку, взвесил на ладони.

На рукоятке, облепленной снегом, виднелась крошечная звездочка.

24

Утром в церкви трезвонили как на пожар.

“Сколько вчера выпили?” — В затылок ударила волна тяжелой, одутловатой боли. Уснул без штанов, но в рубашке. Ботинки на столе, рядом пустая бутылка. “Нормально”.

Вспомнился ночной трамвай и что в салоне вместо сидений стояли столики. Что я с кем-то пил и закусывал там, в салоне. Но кто были эти люди? Куда ехали?

Сглотнул, пытаясь унять тошноту. Еле попадая в кнопки, набрал номер.

“Ресторан „Carrea’s”, Марина, доброе утро!” — защебетали на том конце.

— Бутылка шампанского и омлет с семгой.

“Первый раз заказываете?”

— Да, — прохрипел в ответ. — Нет. Какая разница!!!

“Хорошо!” — Девушка стала принимать заказ.

Одежда валялась на полу. Я поднял брюки. Из кармана торчал мятый конверт без адреса, районная газета. Часто здесь бывает этот лейтенант?

Странно, как быстро история с соседкой вылетела из головы.

Трясущимися пальцами вскрыл бумагу. “Дорогой …!” — дальше на открытке значилось его имя. “Общество любителей русской книги имеет честь пригласить Вас на очередное заседание. Место встречи у Трех Ангелов”.

Я отбросил бумагу, обхватил голову.

“Три Ангела, бред какой-то. Сюжет плохого фильма с претензией”.

Но к раздражению примешивалось любопытство. Как будто мне подкидывают карту и нужно дать сдачи. “Какие в наше время любители книги?”

Закипел чайник, я взялся за ручку. На глаза попалось круглое клеймо фирмы. “Пистолет!”

Но среди вещей оружия не было — только выпала связка ключей, веером.

“Ключи нужно было оставить в квартире!”

Голос в трубке рапортовал, что завтрак будет доставлен через пятнадцать минут.

 

25

Сначала следовало избавиться от ключей.

Неплохо также выяснить, что произошло вчера ночью. “Может быть, никакого пистолета не было?” Перед завтраком махнул рюмку водки, запил минеральной с лимоном. С нежным выхлопом открыл бутылку “Круга”.

После шампанского тошнота и головная боль исчезли. Проглотив пару ломтей омлета, стал собираться. Вывернул наизнанку дубленку, вроде тулупа. Рыжая ушанка из лисицы; валенки, вышитые бисером.

“Приключения итальянцев в России”.

В воздухе кружился снег, мелкий и блестящий на солнце. У церковной ограды, как обычно, топтались нищие. Их оказалось больше обычного, человек десять. Я сел рядом, привалился к ограде. Набрал в легкие кислорода и шумно выдохнул — так, что в глазах потемнело. Но никто из нищих не обратил на меня внимания. Только одна тетка, с розовой пленкой на глазу, бросила картонку. “Сунь, отморозишь”. И снова уткнулась в каракулевый воротник.

Прошло минут десять. Неожиданно все засуетились, заерзали. Приготовили плошки и баночки. Из богатой машины выпростался кудлатый батюшка. Ощипав воздух мелким крестом, широко двинул к церкви. Следом устремилась стайка невзрачных православных девушек.

За батюшкой вылез дядька с гладким, как яйцо, лицом. “Спасигосподи, спасигосподи”, — тут же зашамкали нищие. Разжав ладонь, я увидел в руке червонец.

Прошло еще минут пять. В переулок въехал экскаватор. Из фургона на снег спрыгнули рабочие в оранжевых робах, перекрыли движение. На минуту предметом общего внимания стал “кадиллак”, который никак не мог развернуться, и девушка за рулем с вздернутым подбородком.

Ковш легко взломал покрытие, дальше стали махать лопатами. Земля в этом месте не замерзла, рабочие ушли в нее по пояс. Я наблюдал за ними еще некоторое время, после чего развернул газету. На второй полосе была напечатана фотография писателя, с которым я познакомился в поезде.

 

26

“…что касается Москвы, то на ваш вопрос я отвечу так — мне гулять в городе страшно. Дух Москвы полностью утрачен, исчезла атмосфера, аура, которая сохранялась даже в самые страшные времена. Взамен Москвы прежней ничего достойного предложено не было. Город стал призраком, каким-то муляжом. Фальшивкой. Где неодушевленное новое уничтожает еще живое старое. Да, Москва исчезает на наших глазах — кварталами, районами. Но почему-то никто не бьет по этому поводу тревогу. Все заняты своими делами! А ведь там, где вчера глаз радовали старые фасады, сегодня зияют дыры. Исчезает пейзаж, который был частью нас, меня. И вот в одночасье сгинул, оставив в душе дырку. Что мне с ней делать? Чем залатать? Силуэтами копий, новых зданий? Но они такие пугающие, такие немосковские. Прежние — и вместе с тем другие. Как будто в городе, в моем доме, пока я спал, поменяли мебель. Украли старое и втихаря внесли новое, яркое и неживое. Родной перекресток с виду как раньше, но подойдешь ближе — все чужое. Все — подделка архитекторов, ни один из них не составит себе славу великого или хотя бы выдающегося. И показывать внукам что-то по части современной архитектуры мне, например, будет нечего. …Увы, мы живем в неказистых, неталантливых снах современных архитекторов. Бродим по коридорам, спроектированным руками троечника. И все-таки в этой шизофренической ситуации есть своя выгода. И касается она прежде всего нас, писателей. Ведь что такое писательское ремесло? В чем оно состоит? В том, чтобы создавать призраков! Чтобы строить воображаемые миры и проводить в них большую часть времени. Брать с собой в эти миры все то, что ускользает, уничтожается здесь. И призрачная, исчезающая Москва есть идеальное место жительства для современного писателя. Который тоже всегда раздвоен, живет на два дома…”

 

27

— Ну наконец-то! — сказала женщина в шубе.

Я отложил газету, поднял голову.

— Господи, спаси и помилуй, Господи, спаси и помилуй.

Ее подружка, в дутой куртке, неистово перекрестилась на Николая Угодника. Искоса глянула в мою сторону.

Мне пришлось уставиться на заплеванный снег.

— Лишай третий месяц не сходит, — пожаловалась шуба.

— Надо было редькой с медом и троекратно об исцелении святому Панкратию.

Они отошли в сторону. Брезгливо, сверху вниз, уставились на рабочих.

— Пока в управе на лапу не дали, не пошевелились.

— Через улицу потянут, шаромыжники.

— В конце месяца обещали.

— Эти наобещают.

Ковш снова ударился о землю. Вздыбилась, как льдина, белая плита. Снова замелькали лопаты. Дутая куртка придвинулась к шубе.

— Говорят, в храме из-под земли голос.

— Въяве, за царскими вратами.

Пауза, лязг экскаватора. Куртка перешла на шепот:

— У меня сосед ночным сторожем — говорит, каждую ночь…

Я сунул червонец той, что с бельмом.

— То плачет, то кричит женским голосом… — Они снова перекрестились.

— Кто?

— Кто-кто — голос! — Шуба стала озираться.

Ближайшая сточная решетка находилась напротив прокуратуры. На тротуаре столпились журналисты с камерами, суета — раскулачивают очередного олигарха.

Усмехнувшись, я прошел мимо, на угол. Сел перед решеткой на корточки. Ключи, качаясь, поблескивали на солнце. “Хорошо, что не обнаружил раньше”. Теперь, когда прошло столько времени, отступать некуда.

Я разжал пальцы — ключи беззвучно исчезли между прутьев. Представил, как она сидит под землей. Среди фекалий, перепачканная кровью месячных. Потерявшая счет времени. Что вообще делает человек в ее ситуации? Читает стихи, разговаривает сам с собой? Сочиняет письма родственникам? Я вспомнил, как она кричала в постели, — и представил, что под землей она издает те же звуки.

И еще понял, что готов на многое, лишь бы оказаться на ее месте.

Может быть, в безысходной ситуации я смогу узнать о себе хоть что-то.

 

28

Пистолет лежал на прежнем месте.

Затолкав обратно старые газеты, я вылез из кабины бесхозного “ЗИЛа”. Стекла выбиты, голая рама — кто его бросил между сараями? Когда?

Лучшего места не придумаешь.

Дома на полу валялись коробки из-под завтрака. Я вспомнил похмельное утро, девушку из ресторана. Как она поднимала квитанцию, раздвинув джинсовые ляжки. Тут же в памяти возникла другая, из машины. Ее полуоткрытые пухлые губы.

Надо сказать, одну из его проституток я уже вызывал. В первое время, когда боялся оставаться в квартире ночью. Она оказалась миловидной, даже интеллигентной. Управилась ловко и ласково, я даже не успел опомниться. “Только не оперу”, — предупредила. Смешно и странно, что она помнила музыку, мебель — а не человека .

Остальные девушки в компьютере были обычного, с учетом ретуши, качества. Я листал фотографии целый час, никак не мог выбрать. Эту? Эту? Остановился на той, что в цветочном купальнике, с челкой. От остальных она отличалась более-менее живым взглядом. Около часа к телефону никто не подходил. За это время я успел прикончить полбутылки коньяку, желание испарялось. Разглядывая фото, я находил девушку не такой уж привлекательной. Даже вульгарной. С чего я взял, что она мне нравится?

Однако лицо, челка! Где я их видел?

“Мир будет принадлежать не тому, у кого самая большая бомба, нет”.

Я набирал номер, как будто от того, снимут трубку или нет, зависит моя судьба.

“А тому, кто сумеет управлять нашими фантазиями”.

Наконец около девяти вечера номер ответил. В трубке раздалось сонное “алё”.

— Когда ты хочешь? — Судя по голосу, совсем юная.

Сказал, что живу поблизости и готов через час.

— Да, мой сладенький, — изобразила нежную птичку.

Я поморщился и понял, что даже такая фальшь способна меня растрогать.

Меж тем выяснилось, что цена повысилась.

— Зато у нас отдельная ванная!

Я сказал, что цена меня не интересует.

Перед тем как выключить компьютер, заглянул в почту. У него, кроме спама, ничего нет, пусто. Поразительная некоммуникабельность. Однако и у меня в почте было примерно то же. Как будто о моей пропаже узнали все и просто перестали писать письма. Похоронили. Или сделали вид, что меня не существовало вовсе.

Только одно сообщение значилось как непрочитанное. Я уже собирался удалить его, но в последний момент заметил собственное имя. Ссылаясь на договоренность, меня просили о встрече. Теперь, после обнаружения кредиток, нужды в деньгах не было. Но делать вид, что ничего не случилось, тоже не следовало.

“Завтра в три часа на Трешке”

“Пальто, буддийский платок”.

“ОК”, — откликнулся собеседник.

“Черное пальто, тубус”.

 

29

Я вышел из трамвая на следующей остановке. Действительно, напротив магазина с пластинками мерцала овощная палатка. В трубке снова длинные гудки, никто не подходит. “Издеваются, что ли?”

Наконец она ответила. “Алё!” — Голос резкий, злой.

Сказал, что стою у палатки, мерзну.

— Нельзя ли ускорить?

Несколько секунд в трубке висела тишина, раздавались шорохи.

— Это ты — в тюбетейке?

Я понял, что за мной наблюдают, и помахал рукой.

— Купи мандаринов и перезвони, ладно?

Тетка в овощной палатке уже закрывалась, пришлось упрашивать. В придачу решил взять ананас, потрафить .

— Алё… — Она, вернувшись в образ, сладко дышала в трубке.

— Куда идти? Где ты? — Я терял терпение.

— Какой ты... Видишь напротив дом с круглыми окнами? Запоминай номер…

 

30

В переулке медленно кружился снег, и все звуки города — стук трамвайных колес и гудки машин, писк светофоров — становились глуше, тише. Как будто их обложили ватой, закрыли крышкой. И убрали на антресоли.

Двустворчатые двери венчал медальон. В отсветах фонаря угадывалось индейское лицо, по бокам — два профиля в пейсах.

“Ты, Кожаный Чулок, хоть бы гайку туда бросил”.

И снова мне представилось, что я уже видел — и маску эту, и подъезд. Давно, в прошлой жизни. В таких же темных отсветах московского вечера.

“Лестница, слева красные ящики”.

Сигнал запиликал, дверь подалась.

Из красных ящиков свешивались рекламные листовки.

 

31

Лифт, вертикальный трамвай, медленно заполз на последний этаж. Стоя перед квартирами, набрал номер. За дверью послышалось треньканье, но где именно? Звонок сбросили раньше, чем я успел вычислить.

Наконец высокая створка приоткрылась. В щели возникло белесое пятно.

— Проходи, — коротко бросили из квартиры.

Лица разобрать я не успел.

Когда глаза привыкли к полумраку, я разглядел в глубине коридора девушку. Она была абсолютно голой, если не считать стрингов. Миниатюрная фигура, узкие продолговатые бедра.

Я протянул сетку с мандаринами.

— Подождешь здесь? — Она неопределенно взмахнула рукой.

Пальто с драконами уместилось между тяжелыми мужскими кожанками. Когда повернулся, в коридоре никого не было.

Прошло несколько минут. Пахло благовониями, марихуаной. Где-то тихо играла музыка, время от времени слышалось мерное собачье сопение.

“Где она? Что за ерунда?”

Теряя терпение, двинул вглубь квартиры. Одна из дверей была полуоткрыта, в комнате пульсировало пустое пятно телевизора. В его отсветах я различил кучу белья и как из нее высунулась — и тут же спряталась — маленькая пятка.

Куча зашевелилась, засопела. Я увидел лицо девушки. Откинув голову, она жевала жвачку. Наши взгляды встретились, та улыбнулась, показала глазами.

Дальше коридор делал коленце, музыка стала громче.

В большой кухне газовая плита, несколько столов по стенам. Над раковиной колонка. Окно, в котором светилась квартира напротив, и видно женщину, разливающую чай. “Пять метров, а жизнь другая”.

На столе забурлил чайник — и со щелчком выключился.

“И никак в нее не выскочишь, не влезешь”.

Музыка на секунду стала громче, потом опять затихла. Кто-то приближался по коридору. Я взял со стола кухонный нож, шагнул в темноту и прижался к стенке.

Высокий худой мужчина по-хозяйски снял со стола чайник. Звякнула крышка, зашипел кипяток. Он задумчиво нацепил стеганый чехольчик.

На кухню неслышно вошла девушка.

— Сачкуем?

— Клиент сдрейфил. — Она положила на стол пакет с моими фруктами. Обняв мужика, прижалась щекой к спине.

— Иди работай. — Парень чиркнул зажигалкой.

Уныло, враскачку, вышла из кухни. Он щелкнул снова — один, два раза. Наконец огонь вспыхнул, лицо осветилось.

От удивления я выронил нож.

Втянув дым, Сверчок блаженно запрокинул голову.

 

32

— Интересно! — Он протянул мне косяк, откинулся на подушках.

— Но она… — прозвучало имя жены.

— …говорила, что ты остался. Что не вернулся.

— Пропал в Таиланде, нет вестей от Бога…

— Все мои наставления псу к черту!

С любопытством, как на покойника, уставился.

— Можно поздравить с возвращением в мир живых!

— Живых, но не сущих…

Мы чокнулись чашками. Он махнул пультом за плечо. Во тьме, как на гирлянде, вспыхнули лампочки. С первых аккордов я провалился в музыку, как Алиса в колодец. Просто медленно падал — и никак не мог упасть.

Прошло три минуты, вечность — пока я падал, — а комната все та же: циновки, ширмы. Круглые, во всю стену, окна. И лицо у хозяина, как прежде, глиняное. Можно запросто отломить ухо, а он даже не заметит, не обратит внимания.

Не поведет ухом.

— Откуда ты знаешь? — Я увидел, как слова застывают в воздухе.

— Недавно звонила. Про премьеру рассказывала — говорит, скоро. Вспоминали старых знакомых.

— Старых знакомых?

Это я-то старый знакомый?

— …а ты в Москве. Совсем не мертвый! — Его смех напоминал треск прутьев. — Даже наоборот.

— Полон нерастраченной сексуальной энергии.

Я спокойно показал на дверь:

— Так ведь и ты не мебелью здесь торгуешь.

— Нравятся?

Он подцепил слюны, обмазал сигарету.

— Моя школа, тщательный отбор плюс воспитание.

Я снова затянулся, выпустил. “Ладно, расскажу ему все как было. Без подробностей”.

— Интересно! — слушая, то и дело повторял он. — Очень интересно!

— Я так понимаю, говорить об этом никому не надо.

— Как твой роман? — Я решил, что пора менять тему.

Он как будто не заметил вопроса. “С курильщиками всегда так. Нужно цацкаться ” .

— “Внутренние миры”, “правила пользования”… — напомнил.

Секунду его лицо оставалось каменным. Но потом словно выдернули клапан. Черты обмякли, стали гуттаперчевыми.

— Пишу роман о девках, “Мои печальные шлюхи”.

Роман с таким названием уже существовал.

Но я решил не говорить ему об этом.

 

33

Мы вошли в узкую комнату. Стены гладкие, из пластика или стекла. Круглое окно, из мебели тумбочка, татами, и лежат салфетки. Небольшой алтарь с Буддой, у которого отколото ухо.

— Сначала здесь, для разминки! — Портьера отодвинулась. — Только не шуми, ради бога.

Я сел перед Буддой, зажег палочку. Дымок, петляя, потянулся к потолку. Мне вдруг вспомнился тот, что лежал у реки, по которой плыли травяные гнезда. И что смотрел он точно так же — как будто заранее знал все, что случится.

Послышались голоса, щелкнула зажигалка. Огонь за перегородкой высветил мою и тучного мужика. Они стояли в соседнем пенале и смотрели сквозь меня.

Стена была прозрачной в одну сторону.

Девушка стянула белье, выставила ягодицы. Толстяк бухнулся перед ней на колени, стал расстегивать брюки. Оголился пах, плешивый и сморщенный.

Девушка нацепила ему резину . Ухватив грудь, мужик стал ее посасывать. Она театрально застонала. Тот, кряхтя и причмокивая, покрыл девушку, и она исчезла в жировых складках.

Спина в рыжих волосках оставалась неподвижной. Зато крошечный зад двигался по-собачьи быстро. И через полминуты дело было кончено.

Девушка протянула ему салфетку, тот брезгливо оттолкнул руку. Стал искать сигареты.

— Ты женат?

— Что?!

— Женатые прячут носки в карманы.

— Да пошла ты!

Сцена была тошнотворной, но я находился в состоянии крайнего возбуждения.

34

— Ну что, готов? — Из-за портьеры высунулся Сверчок.

Стараясь не шуметь, вышли в коридор.

— Некоторых возбуждает.

Петляя по коридорам, я снова поразился, насколько просторной выглядела квартира. Как будто внутри дома имелся еще один, больше внешнего.

— Главный пункт — “шведский стол”. — Мы остановились перед стеклянной дверью.

— Угощаю, от создателей заведения.

Дверь оказалась на роликах, внутри горели тусклые светильники. От пола шли занавески, полукругом — как в репетиционном зале.

На низких топчанах у стены лежали торсы, десятки голых женских тел. Их выставили целиком, за исключением головы и плеч, скрытых занавеской. Плоские девичьи и мясистые бабьи животы. Острые и висячие груди — как в мясной лавке.

Тела призывно лоснились в сумеречном свете. Плоть лежала распахнутой, готовой к употреблению.

— Ничего личного, только тело. — Он похлопал одну по ляжке.

Та перевернулась на живот, раздвинула ноги.

— Анонимный секс, апофеоз плоти.

— Обрати внимание, ни одной одинаковой.

Он шел вдоль занавески, как лектор.

— Даже в укромных местах Господь не повторяется. Настоящий художник! Что мы можем по сравнению с ним? Только выбрить их по-разному...

Девушки как по команде стали ёрзать, но Сверчок продолжал лекцию:

— Нравится, нет — все это ложь, мужская выдумка. Игры разума. Стоило мне сделать секс анонимным, как миф о мужских предпочтениях испарился.

Он повернулся, строго посмотрел в глаза.

— Сколько времени ты провел у экрана, чтобы выбрать девушку? Сколько сомнений преодолел, сколько переживаний?

Я вспомнил коньяк и понял, что он прав.

— Предпочтения существуют до тех пор, пока у женщины есть индивидуальность. Убираем лицо — аннулируем предпочтения. Превращаем мужчину в первобытного человека, который жаждет трахать не идею плоти, но саму плоть. А мясо у всех одинаковое. Узкие или толстые, плоские или пухлые, кривые или стройные — нет лица, нет разницы.

Он сунул мне пачку презервативов.

— Только анонимный секс способен возбудить увядающую потенцию человечества. Будущее сексуальной индустрии принадлежит нам, уж поверь мне. Хотя это будет недешевое удовольствие.

— Дай себе волю!

— Забудь про себя, про свое лицо.

— Стань таким же куском мяса.

— И попробуй как можно больше.

 

35

Я шел по переулку, и крупный снег заносил следы.

Бесшумно проплыл последний трамвай.

Из-за угла выбежали собаки, деловито дернули вдоль фасада.

Все, что случилось в квартире — Сверчок, трава, девушки, — казалось нереальным. Только нестерпимо хотелось пить, а снег пах вагиной. В остальном — полная галлюцинация.

“Кто бы мог подумать!”

Дом заваливался в небо, как гигантский дирижабль. Как я сразу не узнал это место? Тогда, с женой, мы просто вышли из другой улицы.

Город спал — внутри меня все бурлило. Дом с его содержимым переселился в мое сознание. Все здесь, никуда не спрячешься.

“Вот почему среди его девушек не было системы…”

Никаких предпочтений у меня не осталось тоже. Симпатии, пристрастия — все действительно выходило иллюзорным. Даже спасительный образ жены, который я вызывал в памяти, распался. Лицо, голос стали жить отдельно от тела.

Сколько я шел по пустым переулкам? разговаривая сам с собой? с призраками, что поселились в моем сознании? У дома с мусульманскими карнизами за мной пристроилась черная собака. Она бежала, скалясь на снежный ветер, и вскоре вокруг меня образовалась целая свора.

Какие-то пустыри, обнесенные решетками, попадались на пути. Бетонные заборы, утыканные осколками. Сторожевые вышки. Как будто это Иерусалим или Стамбул, но не Москва. Не город, где я прожил столько времени.

Размотав шарф, снял галстук (откуда у меня галстук?). Сел на снег, нацепил галстук на собаку. Та ухватила тряпку, протиснулась сквозь решетку. На пустыре завертелся дикий собачий танец, через секунду от галстука остались клочья. Только придушенный пес хрипел на снегу и кашлял.

В одном из переулков резко запахло конфетами, шоколадом. И голоса в голове сразу стихли. Так в детстве пахли коробки из-под трюфелей! “Выбрасывать их почему-то нельзя было”.

Коробки с конфетами грузили из подвала в кузов. Здесь, в ордынских переулках, фабрика выглядела так, как будто внутрь квартала встроили целый город. И он вышел больше внешнего.

Во дворе стояли корпуса — черные, с выбитыми стеклами. Опоясанные по стенам пожарными лестницами, с которых свисали коконы сосулек. В полуподвале свет, видны шкафчики, как в бассейнах. Выложенные советским кафелем стены.

Это были завернутые в простыни женщины, распаренные и розовые. Стоя босиком на деревянных настилах, они сушили волосы.

…Парилка оглушила плеском воды, женскими голосами. В хлопьях пара силуэты женских тел напоминали гроздья белого винограда. Только темнели лобки, подмышки. Остальное сливалось в одно облачное месиво.

Я оказался в железном тазике с водой. Женщина, коротконогая и пухлая, намылила мочало. Сильные руки стали натирать плечи, шею. Надо мной склонилось лицо, обрамленное мокрыми прядями. Глаза, влажные и черные.

Женщина хмурилась, улыбалась. Что-то шептала про себя.

А я проваливался в сон — и просыпался.

 

36

Я очнулся на следующее утро, а может быть, прошел месяц.

Это было весеннее солнце — впервые за долгое время. В церкви звонили с надрывом и вдруг переходили на малиновый с трелями. Земля оттаивала, парила. Еще хрустела наледь, но снег выглядел серым и рыхлым.

Трамвай тронулся, качнулась вывеска “Золото”. Потянулись сырые особняки. В окнах задрожало ослепительное, супрематическое небо. Казалось, сегодня в колокола звонят только для меня. Потому что стоило одному затихнуть, как его тут же подхватывали на соседней звоннице.

Мост уходил наверх, и мы, как во сне медленно, выкатились на него. Чем выше забирался трамвай, тем шире становился вид на город. Настолько, что я стал задыхаться от пространства, которое вокруг открылось.

За перилами лежала река. Она скользила, обтекая песчаные отмели и острова, прибрежные камни. Дальше, в протоках и заводях, шумели плавни. В полях за поймой виднелись красные фабричные корпуса. То и дело трубы выстреливали облачками дыма, и они беззвучно плыли по небу в сторону горизонта.

На правом берегу я увидел желтый дворец с башенками. Тянулись крыши торговых рядов, купола — Николы Мокрого, Рыбного, Ветошного. У красных стен открывался пандус — вокзал, крытый ажурным куполом. С вокзала то и дело отходили, пыхтя и кряхтя, составы и двигались через реку на фоне Храма.

По набережной сновали, как муравьи, горожане. Все они были празднично одеты и казались счастливыми. Люди шли к крепостной стене, где устроилась ледяная горка. Катались — с криками, хохотом.

 

37

“Держите его! Скорее!”

“Ха-ха-ха!” — “О-хо-хо!”

“Все равно мы поймаем тебя, человек-паук!”

“Не так-то легко это будет сделать, ребята!”

В трамвае устроилась парочка, судя по виду — студенты. Парнишка с компьютером, показывает кино девушке. Персонажи фильма гундосят дурными голосами.

Что на меня нашло в тот момент? Не знаю. Всю злость, ярость — на город, на самого себя, на все, что со мной случилось, — выплеснул на них.

“Кто ты такой, скажи нам?”

“Берегитесь, это человек-паук!”

Я схватил компьютер за край монитора. Они разом, как птички, подняли головы. “Какие бесцветные, одинаковые глаза!” От удара экран отскочил, но провода не разъединились. Из динамиков хрипели звуки, и мне пришлось несколько раз ударить ногой. В наступившей тишине девчонка заскулила. Парень не мигая уставился перед собой. Его щеки быстро покрывались детским румянцем.

Девчонка двигалась на четвереньках к выходу. Полы пальто разъехались, видны ляжки в мини-юбке.

Парнишка смотрел на нее, на меня. Я понял, что он читает мои мысли.

Перешагнув монитор, одним движением задрал ей юбку. Она опустила голову, как овца. Оглянулся на парня — тот пялился на тощую задницу в дешевых колготках.

“Памятник пограничникам Отечества” — двери трамвая распахнулись.

Я соскочил с подножки.

 

38

Фильм назывался “Завороженный”.

На экране появилась породистая крупная блондинка.

— Ты думаешь, Алекс Брюлов не способен сложить два и два? Он держал это в руке!

Старик, похожий на Айболита, показал опасную бритву.

— Рассудок его болен, но сердцем он чист! — Блондинка встала перед ним на колени.

Дальнейший диалог происходил на повышенных тонах.

— Ты влюблен, как школьница в обманщика, — я звоню в полицию!

— Нет!

— Он убил доктора Эдвардса!

— Человек не может сделать то, что противоречит его сущности.

— А ты знаешь его сущность?

— Знаю! Дай мне время — и я вылечу его!

— Да, но прежде он зарежет нас, а потом сожжет дом.

— Прошу тебя! Может быть, все это просто его фантазии...

Сперва мне показалось, что в кинозале никого нет. Но потом заметил, что на галерке кто-то сидит. И точно так же прикладывается к рюмке.

— Место я точно определить не могу… Похоже на игорный дом… Только на окнах шторы с нарисованными глазами.

Это говорил молодой брюнет.

— Потом пришел человек с ножницами и разрезал штору. Оттуда вышла голая девушка и принялась целовать всех подряд… Она немного напоминала Констанцию… — Он снова поморщился.

— Я начал играть в карты с бородатым человеком. У меня была крестовая семерка, он сказал “двадцать одно”, хотя карты его были пусты. И тогда вошел хозяин. Он стал кричать: “Я здесь хозяин! Будешь жульничать — убью тебя!”

На последнем ряду хлопнуло сиденье. Те двое, брюнет и блондинка, замолчали. Облокотившись на рояль, они смотрели на меня и беззвучно, одними губами, посмеивались. Как будто не я — они следят за мной.

Так продолжалось несколько секунд. Их красивые улыбающиеся лица двоились в крышке рояля. Они смотрели на меня прозрачными, огромными глазами. И пока я метался по залу, смеялись — беззвучно, надменно.

Презрительно.

 

39

Я простоял на Трешке час, но с тубусом никто не явился. Только нищий подваливал пару раз, тянул руку. А больше моей персоной не интересовались.

“Могли вычислить по IP компьютера, элементарно”.

“Операции через московский банкомат — опять же”.

“В конце концов, заметили свет в окне!”

По количеству проколов шпион из меня выходил никудышный.

“Письма-то из-за границы я отправлял с его машины…”

— Это вы, что ли?

Женщина, лет сорок. Лицо красивое, но какое-то изможденное. Нервное. Длинное дорогое пальто, под ним несуразно короткая юбка и колготки в сетку.

— Скажите, что с ним?

Схватив меня за рукава, она ловила взгляд, и я поразился ее прозрачно-голубым глазам.

— Все в порядке…

— Он жив? Ну, отвечайте!

Голос срывался, она закашлялась. Закурила — не отводя глаз. Как будто читала по жестам, по мимике.

— Вы вообще — кто?

— А вы?

Она усмехнулась, выпустила дым.

— Какая вам разница? Если рассказывать, времени не хватит. А впрочем, в двух словах можно. Можно! Смешно, правда? Вся жизнь — в двух словах…

В разговор то и дело вклинивался голос рекламщика, я взял ее под руку. В церковном сквере, где мы уселись, ворковали голуби.

— Роман длиною в двадцать лет, а не женаты. Все не бросала, надеялась. А потом — раз, и трамвай уехал, молодость кончилась. Сын вырос, женился. Кому ты нужна? Никому.

Глядя на нее, я впервые ощутил власть над ним. Я понял, что могу убить его — там, в ее сознании. Убить одним словом, освободить. Но тогда и моей жизни пришел бы конец.

Без него и мне нечего было бы здесь делать.

Я сказал, что ничего не знаю. Слышал, что он оказался в эпицентре, но выжил. И уехал по монастырям.

— Знаю, знаю… — Она устало отмахивалась.

— Эту песню я уже слышала.

— Так, значит, ничего? Пусто?

Она выбросила сгоревший до фильтра окурок и не прощаясь пошла к метро.

Только теперь заметил, что никакого тубуса у нее нет.

— Ладно, извините нервную бабу! — обернулась.

И, смешно размахивая руками, как будто слегка пьяная, пошла дальше.

Как же я завидовал ему в тот момент! Обо мне со времени Таиланда ни одна живая душа не вспомнила.

Подняв голову, я увидел на фасаде собора трех ангелов.

Клуб любителей книги собирался завтра ночью.

 

40

Машины шли по Пятницкой плотным потоком, заливая тротуар искусственным светом. Блики от фар падали на стены церкви Святой Троицы; на витрины мебельного магазина; желтый поток световых частиц льнул к решетке на воротах; к высоким эркерам; обволакивал посольские флаги и будки охраны. Отражения автомобилей проплывали в окнах ресторанов и бюро путешествий; винных лавок и магазинов обуви; они были на экранах банкоматов и даже в очках пешеходов, которые стекались по улицам к метро и исчезали в подземных переходах.

На четной стороне улицы, сразу за церковью, образовалась небольшая пробка. Это милицейские машины, то и дело выруливая из дежурной части, тормозили движение. Стоя в пробке, можно было разглядеть фасад отделения, принадлежавший когда-то доходному дому. Что покрыт он глазурованной плиткой, которая от времени потускнела и стерлась, а в лепнине карнизов, хоть и покрытых грязью, еще различим цветочный орнамент. Сбоку на воротах висел стенд, где под стеклом чернели портреты пропавших без вести — и тех, кто находится в розыске. Одна из створок стенда стояла открытой, и низкорослый милиционер, придерживая шапку, прикреплял новое объявление. На портрете было изображено лицо человека, мужчины. От внимательного взгляда не ускользнули бы ни его явные татарские скулы, ни узкий лоб. Ни раскосые глаза, где притаился спокойный и безжалостный взгляд. К тому же голову венчала тюбетейка, что снова и недвусмысленно указывало на азиатское происхождение оригинала.

С другой стороны, нос у этого человека был совершенно славянской картошкой, а губы, припухшие и полуоткрытые, выглядели по-детски беззащитными и капризными. В целом тип, изображенный на портрете, производил скорее отталкивающее, чем нейтральное впечатление. Но в чем заключалось это отталкивание? Чем он был неприятен? Проходя мимо таких людей по улице — или наталкиваясь на их изображение в газете или телевизоре, — обычный человек внутренне собирается, съеживается. Как если бы ему угрожала опасность, смысл которой, однако, до конца не выявлен. Поскольку конкретных черт угрозы — или расположения — на лице такого человека вроде бы нет.

Но именно это отсутствие, эта пустота и настораживают нас.

Милиция разыскивала данного человека по подозрению в покушении на сотрудника отделения внутренних дел “Замоскворечье”, которое, покушение, было совершено в ночь на такое-то число при выполнении нарядом милиции дежурных мероприятий в кафе-рюмочной “Второе дыхание”. Говорилось, что в результате нападения сотрудник ОВД получил тяжелые черепно-мозговые травмы и сончался в хирургическом отделении. И что в ходе нападения преступник завладел табельным оружием.

“Всем, кому что-либо известно о местонахождении этого человека, а также свидетелей преступления, просим немедленно обратиться в ближайшее отделение милиции или позвонить по телефонам…”

Номера были набраны настолько крупно, что, когда свет падал на доску, цифры бросались в глаза первыми.

 

41

В тепле наваливалась дрема, я падал на кровать в ботинках. В те короткие промежутки, когда мне удавалось заснуть, мне снился один и тот же сон. Во сне я просыпался, подходил к входной двери. Поворачивал ключ и слышал, как он удаляется по коридору.

Кто этот человек? Я знал только одно: если дверь откроется — конец. Я не умру или погибну, а растворюсь в чужом. Навсегда стану его частью.

Это и было самым страшным.

…Следующее утро провел у церковной ограды, как обычно в последнее время.

Слушал сплетни бомжей и нищих. Или наблюдал за прихожанами. Последнее время меня интриговали православные девушки. Бескровные лица, минимум жестикуляции. Притягательны внутренним, скрытым магнитом. Чтобы представить такую в постели, надо поработать воображением . Зато дальше идет как по маслу.

В остальное время смотрел, как рабочие прокладывают отопление.

После бессонных ночей я чувствовал себя здесь в безопасности. Ни о чем не думал, дремал на солнце.

За время стройки траншея пересекла улицу, вскрыли церковный двор. Экскаватор убрали, рабочие махали вручную.

— Стоп машина!

— Бери слева, вытаскиваем.

Покряхтели, кто-то присвистнул:

— Трындец, ребята….

В тишине слышалось мужицкое сопение и как на дно падают комья.

— Твою мать, только этого не хватало…

Пауза, чиркнула зажигалка.

— На Пыжах недавно тоже вскрыли…

Я очнулся, стал вслушиваться.

— Эксгумация, комиссия — неделю возились.

— Бляха… — Злобный шепот.

— Значит, так, — вступил старший.

— Вынимаем, закладываем — и на место, как было.

Снова тишина, зажигалка.

— А хули? В плане-то не значилась…

С шумом выдохнули дым.

— Покойника трогать не буду!

— Не ссы на ляжки, комсомолец!

— По-церковному что-то написано…

Они завозились, дело пошло.

— Епитрахиль, мать его за ногу!

— Ватник давай, ватник!

— А чё мой? Чё сразу мой-то?

Ругань, хохот.

— Тот же бомжара, вид сбоку.

Из траншеи показалась каска, черноглазый весело оглядел двор. Я сделал вид, что сплю. Когда открыл глаза, у ограды приткнулся куль. Не веря глазам, я придвинулся, заглянул под кепку.

На меня смотрели пустые глазницы.

42

Никаких программ в телевизоре не было.

Щелкая пультом, прыгал с одной пустоты на другую — как вдруг один канал ответил.

На экране появилась бежавшая навстречу дорога. Обычная зимняя дорога, по бокам которой тянется обычный еловый лес, как будто снимают глазами водителя. В течение получаса на экране ничего не менялось. Дорога, сосны. Узкие речки, и снова дорога, петляющая сквозь заснеженное пространство. Время от времени в полях мелькали деревни, погруженные в зимнюю спячку. Безымянные поселки с водонапорными башнями. Полустанки и снова лес, лес. Где его снимали? Когда? По картинке определить невозможно. Вчера, а может быть, полвека назад.

 

43

Проснулся около полуночи, стал собираться.

На экране телевизора наступили сумерки, снег летел на лобовое стекло, как стаи планктона.

В “Апшу” пусто, только напротив меня устроилась девушка с компьютером. Я невольно стал следить, как ловко бегают по клавишам ее пальцы. “Как насекомые”.

Иногда она отрывалась от экрана, оглядывала зал — недоумевая, что она здесь делает. Кто эти люди. Останавливала взгляд на мне — изучающий, пристальный. И вместе с тем невидящий, как будто меня нет за столиком.

Странное лицо! Чем дольше я всматривался, тем больше меня интриговали плоские скулы. Большие и распахнутые глаза. Что именно заключалось в ее безбровом взгляде? В узких губах? Мне нравилась широкая переносица, улитки ушных раковин. Казалось, ее внешность составлена из фрагментов; как будто части лица взяли из разных касс. И можно разглядывать каждую в отдельности — гадая, какому лицу она принадлежала раньше.

Ровно в два ночи к собору подвалила компания, но это были подвыпившие люди из кафе напротив. Роняя шапки и варежки, долго прощались, заполонив улицу. Чуть позже в переулке появился мужик в кроличьей шапке. Не оглядываясь, он по-хозяйски толкнул церковную калитку. Через минуту туда же прошмыгнул другой, потом еще.

И я просто повторил то, что видел.

В нос ударило чесноком и сырой известью. Когда глаза привыкли, различил предбанник, разделенный стеклянными перегородками. Уронив голову на тетрадь, под лампой спал сторож. За спиной на топчане лежал другой, укрытый свежим выпуском газеты “Сегодня”.

Я открыл еще одну дверь — судя по звуку, над головой своды.

— Николай Аполлонович! — раздался из темноты негромкий женский голос.

— Вы, что ли?

— Кулёма!

Она тихо засмеялась.

— Ладно, давайте за мной!

Подсвечивая мобильником, женщина скользнула вдоль стены. Я что-то промычал, стал рыться в карманах.

Стены второго яруса уходили под купол, на котором виднелись остатки росписей. Вдоль стен стояли гигантские полки или стеллажи. На них стопками лежали не то фолианты, не то огромные папки. А может быть, картины в рамах.

Спрятавшись между шкафами, услышал голоса. Они доносились из левой башни. Среди перекрытий и балок мерцал огонь лампы или свечки.

На шкафу белела табличка, я вытянул ящик.

“Хозяйственная Академия — Хокусай” — высветила зажигалка.

Внутри лежали обычные библиотечные карточки.

 

44

— Друзья! — Это говорил главный из них, Председатель.

Голос, звонкий и пришепетывающий, показался мне знакомым.

— Сегодня у нас особенный день! — Он торжественно поднял свечку. — Событие!

Я осторожно раздвинул книги, но Председатель уже поставил свечку. Разглядеть лицо не удалось.

“Минеи Четьи Чудовские!”

И он победно обвел взглядом собравшихся.

— “Годуновские”! — ахнула та самая дамочка.

— Или “Годуновские”, как вы, Анна Аркадьевна, справедливо заметили.

Гости зашевелились, зачмокали. Один, в крупных очках на цепочке, стал потирать руки. “Как вам это, а, Степан Тимофеич?” Другой похлопал себя по ляжкам. “Невероятно! Лакомство!”

Дамочка высморкалась, остальные склонились над желтыми листами.

— Спешу заметить, экземпляр попал к нам далеко не полностью. — Председатель предупредительно отодвинул книгу. — Мы обрели только одну из двенадцати книг, Минею за первую половину ноября с житиями соответственно…

Он осторожно подцепил лист ногтем.

— “Святых бессребреников и чудотворцев Космы и Дамиана…”

— “Благоверного царя Юстиниана и жены его Феодоры…”

— “Святого Прокла, патриарха Константинопольского и…”

Страница с хрустом перевернулась.

— “…святого архистратига Михаила и прочих сил бесплотных”.

— Но и это, как вы понимаете…

Он облизал пересохший рот.

— Комплименты отцу Феогносту, друзья мои! Комплименты!

То, что я принял за пальто, оказалось рясой — на досках сидел батюшка, и я узнал в нем священника нашей церкви.

— …благодаря которому встреча с книгой оказалась возможной.

Тот склонил голову набок, вздохнул.

— Прошу вас, отец Феогност, — предисловие!

— Огласите, огласите!

Батюшка неторопливо вытащил бумагу, перекрестился.

— “А сих книг Миней тринадцать, занеже ноябрь месяц росплетен на двое. — Под сводами зазвучал его опереточный баритон. — А в них писаны: праздничные слова, и пророческия проповеди, и апостольские мучения и похвалы, и всех святых жития, и мучения святых мучеников и святых мучениц, и жития и подвиги преподобных и богоносных отец, и святых преподобных жен страдания и подвизи, и с новыми чюдотворцы”.

Я заметил, что во время чтения Председатель смежил веки и беззвучно шевелит губами. Остальные участники раскачивались в такт речи.

— “В них же и патерик Киевские печеры, да иных книг: книга Григорей Богослов весь толковой в десть, да книга Златоструй в десть, да книга Лествица толковая в десть, да книга патерик Синайский в десть, и в нем книга Василия Великаго о черноризческом житии, да в нем же Хожение Данила мниха о святом граде Иерусалиме, да в нем же книга Григория Амиритскаго Прение с Германом Жидовиным, да в нем же книга Яков Жидовин, да в нем же книга Григорий, папа римский, Беседовник, переплетены вместе, да еще…”

Неожиданно Председатель открыл глаза и, схватив за край, разодрал лист надвое. Торопливо, проталкивая бумагу пальцами, стал засовывать клочья в рот.

Остальные, толкая друг друга, набросились на книгу. За считанные секунды она превратилась в пухлый ком бумаги, а потом стала исчезать, как шагреневая кожа. В наступившей тишине своды наполнились мучительным чавканьем.

— В чистоте вкушай, богомерзкая! В чистоте!

Я увидел в руках батюшки кожаный ремень или плетку. Раздался щелчок, Анна Аркадьевна коротко вскрикнула. Упал флакон с кетчупом и покатился в мою сторону. Анна Аркадьевна низко опустила голову. Я заметил, что под густыми ресницами у нее слезы.

Когда мне снова удалось выглянуть, остались только доски. Сдирая истлевшую кожу, батюшка всасывал ее, как спагетти. Остальные члены общества, привалившись к стеллажам или просто лежа, находились в состоянии прострации. Кто-то спал, кто-то мычал. Мужик в роговых очках сосредоточенно шарил языком во рту, выуживая остатки трапезы.

На лице Председателя выступил пот, появились морщины. За несколько минут он постарел, обрюзг.

На лице Председателя выступил пот, появились морщины. За несколько минут он постарел, обрюзг. И превратился в другого человека.

 

45

Он сидел у церковной ограды, привалившись к решетке. Ватник, кепка. Стакан для милостыни. Я опустился на корточки, заглянул под козырек.

Он сидел, сложив рукава тулупа, и смотрел на улицу пустыми глазницами. Я решил взять его к себе. “Чего он тут мерзнет?” Не бомж ведь какой-нибудь, нищеброд. “Святой человек, церковник”.

Первые дни провел на балконе, но вскоре там не стало житья от ворон. Они садились и тянули жилы, буквально. Так Николай — я решил назвать его по нашей церкви — оказался в комнате, в плетеном кресле. Вместо ватника укутал его в плащ, серый Diesel . Нацепил ему шапку с наушниками.

На всякий случай сбрызнул коньячным спиртом.

Так у меня появился сожитель, слушатель. Существо, которому я, как Робинзон, мог рассказывать все.

Однажды, спьяну, я вызвал проституток. Сначала они отказывались, скандалили. Наконец, за тройную плату, одна согласилась — и стала перед ним мастурбировать, в то время как я занимался другой.

В остальное время смотрели в телевизоре дорогу. Надо сказать, зима на экране давно кончилась. Теперь сухой грунтовый тракт петлял среди курганов. Иногда между холмами мелькала большая вода, озеро или море. Виднелись плавни, которые нагибает ветер.

Ночами я зажигал ему свечку, а сам смотрел в окно. Город, лежавший по ту сторону, казался вывернутым наизнанку, швами наружу. Под одной Москвой, новой и глянцевой, фальшивой, открывалась другая, живая и непредсказуемая. И затягивала меня, поглощала. Когда и почему я стал человеком этого города? Когда сделал шаг в сторону — и попал в его лабиринты?

Теперь это не имело никакого значения.

 

46

Я уже говорил, что в нашем доме имелось окно, где никогда не зажигали свет, не менялось положение шторы. По моим подсчетам, эта комната располагалась как раз между квартирой соседки и моим жилищем.

Странно, что я ни разу не вспомнил про дверь в кладовку.

Протолкнул жгут зубной щеткой, из-под двери выстрелила полоска света.

Я присвистнул: “Вот тебе и кладовка”.

Чтобы вскрыть комнату, хватило обычной стамески.

…Стену справа от окна покрывало изображение божественного лика. Его нарисовали гуашью поверх обоев, поэтому на щеках проступал цветочный рисунок. Изображение представляло собой довольно странную смесь. С одной стороны, в нем угадывались каноны итальянского Возрождения. С другой, лик венчали славянские буквы, а пальцы складывались в явное троеперстие.

На стене справа, рядом с портретом, были нарисованы два патлатых мужика с гитарами. Рядом в столбик шли английские слова, судя по всему, дискография.

Тумбу письменного стола подпирала стопка учебников. “Алгебра” и “Биология” за седьмой класс. “История СССР”. Прижатый к столу тисками, столешницу покрывал лист оргстекла. Под ним лежали царские купюры — красный червонец и синяя пятерка; иностранные монеты — сантимы и стотинки; чек в “Березку” на пять копеек; эмблема от школьной формы; таблица Менделеева, несколько синих грамот — первые-вторые места по плаванию.

На газетной фотографии мальчик и девочка, держат букварь. На нем курточка с поясом, она в клетчатом пальто. Выражение лиц растерянное, но даже сквозь газетный растр видно, что они счастливы.

В самодельном шкафу школьная форма висит рядом с джинсами, чьи штанины обужены. Рядом в стеллаже ниша, которую подгоняли специально под магнитофон. Катушечник “Астра” стоял тут же.

На другой стене висели книжные полки. Зеленое собрание Бианки, “Детская энциклопедия”. Макулатурный Джек Лондон, “Занимательная физика” Перельмана. “Темные аллеи”, “Юный художник” и “Юный техник”.

Многие вещицы в комнате казались знакомыми. Когда-то я тоже собирал значки с городами, имен которых давно нет на карте. Викингов, ковбоев. Вещи казались жалкими, но вместе с тем родными и привычными. Снова и снова оглядывая комнату, я чувствовал, что они со мной неразрывно связаны. Являются частью меня, мной. И уничтожить их, как я делал раньше, было бы равнозначным уничтожению себя.

Тогда я решил переехать в комнату. Разложил диванчик “Юность” и стал прекрасно спать на нем. Ходил в трениках, еду заказывал по телефону, а коробки выбрасывал в форточку.

Не знаю почему, но именно школьные фотографии вызывали у меня страх, смешанный с любопытством. “Кто эти люди? Который из них хозяин квартиры?” Чем дольше я вглядывался в лица, тем более знакомыми выглядели подростки на фото. Потихоньку я вообще стал считать их своими одноклассниками. Выбрал ту, за которой ухаживал. Закадычного друга и того, кого травили всем классом.

Однажды, перебирая лица, я прошелся по краям снимка. Там, где обычно помещали невзрачных и заурядных. Некрасивых девочек, тщедушных мальчиков.

Одного из “второсортных”, с непомерно большой клеенчатой сумкой, я где-то видел. Дрожащими руками схватил увеличительное стекло, прочитал подпись.

Под школьником значилось мое имя.

 

47

Я мечтал убежать от себя, спрятаться в чужой жизни. А вышло наоборот. Именно эта чужая жизнь оказалась моей. Именно эти ключи оказались моими ключами. Именно эта судьба была моей судьбой, кармой.

О, я давно это чувствовал — и всю жизнь боялся. Прятался — в театре, в сценариях и пьесах. Но все равно попал в ловушку. Великолепную ловушку, которую судьба мне подстроила.

В Таиланде я думал, что стихия перемешала колоду и спутала карты. А вышло, наоборот, что пасьянс сошелся. Что меня вывели на чистую воду. Сунули под нос зеркало, в котором не отразилось ничего, кроме мутных пятен.

Все вокруг оказалось не чужой галлюцинацией, а моей собственной. Не чужим, а моим сном. Что происходило, делал не кто-то другой — я. Это были мои игры, мои правила. Мои карты.

Что, если бы я не попал в театр — тогда? Не стал писать пьесы? Не поехал в Таиланд?

Не сомневаюсь, меня ждала та же участь.

Одинокая холостяцкая квартира, со вкусом оформленная. Жизнь на ренту, какие-то мелкие безопасные махинации. Отменный вкус, воспитанный годами на лучших операх, на лучших музеях мира и на лучших блюдах. Кредитные карты, с помощью которых все это доступно. Экзотические путешествия, откуда я бы привозил эксклюзивные сувениры. Несколько непроблемных людей, считавшихся друзьями — и забывших про меня, стоило мне исчезнуть.

Великолепный набор проституток и немолодая любовница, которую удержал только потому, что деваться ей некуда.

Жизнь без особых привязанностей, увлечений. Безликая, но приятная, увлекательная. Без героизма, но и без подлостей. Вот моя судьба, вот мое назначение.

И нужно довести историю до конца — раз уж так вышло.

 

48

— Все понятно? — Голос вкрадчивый, деловой.

Я вздрогнул, поставил пластинку на место.

— Тогда давайте еще раз.

В музыкальном салоне крутили что-то из Uriah Heep .

— Заходить не надо, покупаете с улицы. Там есть окошко…

Это продолжал тихий голос.

— …то, что в пакете, нужно съесть у метро. Там на входе стеклянный навес, можно прямо на парапете. Не будет привлекать внимания…

— Свинина?

— Это гамбургер, там вообще нет мяса.

Бумажный шорох.

— В переходе будет сидеть парень, Длинный Коля. Вот его фотография.

Пауза.

— Рядом с ним вы должны оставить первый пакет.

Снова пауза.

— Не перепутайте! Первый!

Снова шуршание, как будто разворачивают конфету.

— В метро вам нужна станция “Октябрьская”, это одна остановка. Когда сойдете, сразу наберите номер. Вот он, вбит в трубку, — держите. Просто нажмите “вызов”.

Возня, сопение.

— Регистрация в паспорте. Вот адрес гостиницы в Раменском, номер оплачен. Остальные деньги ровно через неделю. Да, и не забудьте выбросить телефон — сразу, на вокзале. Отдельно трубку, отдельно карту.

Шелест одежды, хруст мослов.

— Идите, я после. Простите, где здесь джазовый отдел?

Когда я вышел, улица пустовала. Только у киоска с фруктами топтался невзрачный мужик в куртке с огромным капюшоном.

— Гранатовый сок дайте…

Голос принадлежал человеку из магазина.

— Большую.

Я пристроился в очередь, но тот уже отошел в сторону. Пока он пил, к палатке подкатила темно-зеленая “Волга”. Выбросив недопитую бутылку, мужик привычным движением сел на заднее.

49

Хотелось кричать, звать на помощь.

“Вот так, запросто, взорвут к чертовой матери!”

“Да это обычный бизнес”, — вступил другой голос.

“Мелкие рыбешки”.

“Какой взрыв? Ключевых слов не было”.

Девушка на остановке улыбается, отвернулась.

“Говорю сам с собой как ненормальный”.

“Запугали вконец этими взрывами…”

Стеклянный навес имелся только на “Третьяковской”. У парапета несколько человек угрюмо жевали гамбургеры. Из перехода несло дешевой выпечкой, толкались бомжи, торговцы. Среди пешеходов лавировал на доске молодой парень без ног по пояс. Кто-то кинул ему червонец, поставили недопитое пиво. Тот поправил очки, перехваченные синей изолентой, приложился.

— Коля!

Доска резко развернулась, он стал шарить глазами.

Я уставился на витрину с женскими трусами.

 

50

“Покупает гамбургер, съедает. Бомба в таком же пакете, просто незаметно их меняет. Ставит в переходе у стенки, вон их сколько! По телефону с кольцевой активизирует устройство, и привет — переход людный, сплошные киоски”.

“Полсотни можно положить запросто”.

Я слышал каждое слово, звук. Но кто эти люди? на каком языке разговаривают? в каком порядке мне действовать?

“Отделение за углом, стал свидетелем разговора…”

“Вон менты курят, можно прямо здесь, к ним…”

В этот момент один из них воровато оглянулся, они стали спускаться к лоточникам. Я заметил, как бабка с квашеной капустой сунула одному из них мятую купюру. То же самое повторилось у безногого инвалида. На лотке с кассетами. У торговки тюльпанами.

Собрав деньги, менты исчезли — и переход снова зажил обычной жизнью. Пенсионер в бейсболке разложил брошюры о “еврейском заговоре”; настроились и заголосили про черный тюльпан жлобы в камуфляже; пошла торговля фальшивыми дисками у азиатов; снова сбились в стайку девушки с голыми синюшными пупками; их окружили прыщавые парни, стали глотать дешевое пиво.

Я сел в кафе напротив, заказал мятный чай. Пригубив из стеклянного стаканчика, понял, что ни в какую милицию не пойду. Никому ни о чем доносить не стану.

И жалеть никого, если что-то случится, не буду.

 

51

Одиночество, если представить его с архитектурной точки зрения, выглядит как выселенный дом. В комнатах пусто, валяются бумажки, стоит брошенная мебель. По ее остаткам можно судить о людях, которые здесь жили. Но чаще всего сказать что-то определенное невозможно. Комнат много, очень много. Настолько, что хватит на целую жизнь, на вечность. Но в один прекрасный день ты открываешь дверь, за которой глухая стенка. Не кирпичная кладка или плиты — а земля, глина. Идти больше некуда.

Некоторое время еще можно бродить по комнатам — перечитывать книги, пересматривать фотографии. Просто в какой-то момент ты понимаешь, что все эти книги — эти записи — дневники и фильмы — твои. Что ты жил в этих комнатах, ты сочинил эти письма. А потом почему-то забыл или выбросил.

Поначалу тебя охватывает паника — а потом приходит спокойствие и уверенность. Когда все двери открыты — и все комнаты пройдены, — ты понимаешь, что в любой момент можно свести счеты с жизнью. Что можно жить — а можно не жить, без разницы. Взять и пройти туда, сквозь земляную стену, — потому что здесь тебе делать больше нечего. Теперь жизнь — это гостиница, за которую не надо платить. Откуда тебя еще не гонят, но уже не держат. Ты можешь освободить комнату в любое время! Или не освобождать ее вовсе.

Это я и называю настоящей свободой.

Правда, в запасе у меня имелось еще несколько комнат. Двери, ведущие в них, я открывал запросто — марихуана! — но это было искусственное расширение жилплощади. Дунув, я мог выйти на Садовое кольцо и гнать на троллейбусе по кругу. Сидеть у окна и смотреть, как наваливается чужой, гремящий город. Представлять себя рыбой, холодной и равнодушной. Похожей на миллионы других рыб в море. Или никуда не выходить, нырнуть в собственное тело. Плыть по сосудам, заглядывая в углы и пазухи. Увидеть лондонское метро мозга, заглянуть в сердце. Спуститься в ангары гениталий. Пройтись по восточному базару кишечника. Да мало ли! “Была бы фантазия…”

В путешествиях время летит быстро.

 

52

Сирена выла протяжно, и тут же внахлест накатывала другая, третья.

В сторону метро пронеслась пожарная машина, грузовик, набитый солдатами, и я отметил, как смешно люди качаются на поворотах.

На Пятницкой движение перекрыли. Над крышами вьется пыль или дым, желтый. Какой-то дядька тащит курортный чемодан и крестится на все церкви.

...Раненые лежали прямо на снегу. Те, кто был на ногах, топтались у метро между “скорыми”. Дым вытекал из перехода жгутами. Солдаты грузили на снег узкие брезентовые носилки, спасатели хватали их пачками и спускали в переход. За пять минут я насчитал около семидесяти.

На снегу валялась детская варежка, соленые огурцы. Дужка от очков, перехваченная синей изолентой. Я вспомнил пляж после цунами в Таиланде. Такие же вырванные из жизни, мертвые вещи.

Один в толпе перепуганных людей, я ощутил тяжесть последних дней. Безвыходную тоску и тревогу. И в то же время — прилив нового ощущения. Оно подступило сразу и загорелось, вспыхнуло. Все внутри меня размягчилось, и я опустился на колени. С наслаждением поцеловал грязный снег, еще раз.

— У парня шок!

Меня подхватили руки в синих рукавицах.

— Выпейте, это поможет…

Растворимый кофе пах лекарствами. После двух глотков туман в голове стал прозрачным. Люди вокруг суетились как за стеклом, а сюда звуки не долетали.

Я снова очутился в аквариуме.

Зажав рот перчаткой, девушка из кафе стояла между палаток — и смотрела в мою сторону.

 

53

Прошло еще несколько дней — неразличимых, тусклых.

Все это время я слонялся по городу, но каждый раз ноги выносили меня к метро. У перехода жизнь шла своим чередом, как будто ничего не случилось. Торговцы, подростки с пивом. Вместо Длинного Коли безрукий инвалид с коробкой. Только цветы на парапете напоминали о взрыве.

Я блуждал целыми днями, заглядывая во дворы и церкви. Но под вечер оказывался на башне, у стойки “Space Bar”. И накачивался всем подряд, без разбору.

Чем больше я пил, тем меньше пьянел. Коньяк, водка, коктейли — после каждого глотка мир становился еще более отчетливым. Подробным, детальным. Фрагментарным. Только собственное лицо в зеркале постепенно утрачивало черты.

Пока не исчезло полностью.

…Я заметил, что последнее время в квартире воняет речной гнилью. Стоило мне закрыть балкон, как запах возвращался. Я обрабатывал Николая одеколоном, выносил на воздух. Но ничего не помогало — весенняя оттепель делала свое дело.

Однажды ночью я вытащил к воде дверь из разрушенного особняка, дубовую и добротную. И спрятал у Зверева мостика. В церковной лавке закупил одежды. Сказал, что из театра (у меня оставалось удостоверение) — и что по ходу пьесы хоронят священника.

— Самые лучшие, если можно.

Служка за прилавком воодушевился.

— Вообще-то их кладут в обычных. Нужно только Евангелие и крест, обязательно.

Ковырял вышивку съеденным до мяса ногтем.

В магазине “Своё” купил семь крупных свечей. Декоративных гвоздей и медной проволоки.

Дело оставалось за магнитофоном.

 

54

Колокола ударили около полуночи.

Что-то копошилось, двигалось там, за церковью. И неожиданно загорелось, зашлось ровным огненным пламенем.

Сотни верующих шли вдоль стен со свечами и молитвами. Это была река раздельных, но вместе с тем слитых огней. Она извивалась, становилась шире и ярче. И окружала храм огненным поясом.

Отец Феогност выкликал пасхальное славословие, толпа вторила. Кто-то сунул мне свечку.

— И мальчику, мальчику! — шептала женщина.

Другую воткнул Николаю.

Сначала мы не попадали в шаг, но потом я приноровился. Подняв свечу, увидел тысячи глаз и свет, который отражался в глазах, на лицах, красивых и умных.

…Выселенные дома на канале напоминали Питер. Я вбил в дверь гвозди и посадил Николая, обмотав туловище проволокой. Теперь он напоминал маленького Будду. Невозмутимого, безучастного к любым испытаниям.

В ноги положил Евангелие, крест. Заправил в магнитофон пленку.

Ветра не было, свечи горели ровно. Светились в красных банках, как габариты. Какие-то кирпичные гнезда, куски лепнины виднелись на дне канала в их отсветах.

Я со всей силы оттолкнул дверь от берега.

Над водой раздались первые аккорды Carpet Crawlers .

Звук усилился сводами моста, потом они вышли на той стороне. Дверь повело, плот сделал полный оборот и лег по течению.

Вскоре габариты затерялись среди огней города.

55

После отправки Николая я предпринял несколько шагов.

Во-первых, мне пришло в голову сообщить о нем в церковь.

— К исповеди приходи, к исповеди! — Осеняя паству, батюшка стал протискиваться к выходу. Толпа устремилась за ним; меня оттеснили; но я успел заметить, что под мышкой у него газетный сверток размером с книгу.

Во-вторых, я наведался в милицейский участок. Что меня мучило? совесть или раскаяние? выматывающая силы тревога?

— Что у вас… — Рука дежурного в окошке продолжала заполнять лист школьным почерком.

— Есть сведения относительно взрыва на “Третьяковской”. — Я придвинул лицо к решетке.

Не отрываясь, лысый снял трубку.

— Идите к пятнадцатой.

Коридор пропах окурками, под ногами вспучился линолеум. Наконец на лестнице послышались шаги, плевки.

— Ко мне? — буркнул милиционер.

Это был тот самый, из рюмочной — живой, невредимый.

Так не состоялся мой поход в милицию.

В-третьих, я заглянул во двор, где мы жили. Ждал, пока из нашего подъезда не вышел знакомый бородач с двумя таксами. Через пару минут появилась миниатюрная девушка. Как все таксисты, они оказались знакомыми, и бородач угостил ее сигаретой.

Когда во двор въехала старая иномарка, оба обернулись. Из машины вышла женщина, я узнал рыжий малахай. Таксы бородача с визгом стали запрыгивать, она целовала их морды.

Но никаких чувств, кроме привычной досады, меланхолии, я не испытывал.

Как будто бородач существовал вечно, а меня вообще не было.

…Все это время меня мучили приступы головной боли. Просыпаясь, я списывал все на похмелье или бессонницу. Но где-то в глубине знал, что происхождение боли другое. Она была тонкой и щадящей, как будто заигрывала, приберегая настоящие мучения на будущее. Помню, окончательно свалился в день, когда купил на лотке вывеску “Cafe Bar 24”. Последнее, что я помню, — это мигающий свет неоновых трубок на окнах. А я лежу на помосте, считаю.

“Один-два-три-четыре”.

“Один-два-три-четыре”.

Сколько секунд между зеленым и красным?

 

56

Я ничего не ел, только пил. Приноровился справлять нужду в бутылки и, окруженный желтыми сосудами, лежал как мумия, потеряв счет времени. Они были цветными, мои сны. Одна комната, которую снимал студентом, вела в квартиру с женой. Я видел черную кошку и что кто-то из гостей забывал закрыть двери. Одна, две, десять кошек набивались в квартиру. Тогда я распахивал дверь в ванную. Прямо от порога начинался пляж, какой-то человек толкал по песку лодку. “Море в другой стороне!” — кричал ему. Человек оборачивался, вместо лица у него была огромная грибница. В другом сне я снова взламывал “кладовку”. Но дверь открывалась на театральную сцену, где стояла моя жена, актеры. А я не знал ни слова, ни жеста.

В какой-то момент, затравленный снами, я решал не спать. Теперь камера на экране показывала море, как будто ее установили на носу катера, и вода без остановки скользила по краям. В одну из таких ночей мне показалось, что на улице кто-то насвистывает. Я выскочил на балкон. Воздух пах проснувшейся землей, почками. Одинокая фигура действительно перемещалась по улице. Она была маленькой и невзрачной, эта фигурка. Но я все равно знал, кто это.

…Старый грузовик стоял в смежном дворе, я рванул заледеневшую дверь. На пол полетели пустые пачки от сигарет, афиши. Наконец ладонь ощутила холодную тяжесть.

Чекист уже вышел на набережную, взбежал на мост. Мне даже послышалось, что он насвистывает мелодию из фильма, того самого.

“Стой!” — вскинул руку.

Он даже не обернулся.

Грохнул выстрел, в доме напротив посыпались стекла.

Пожав плечами, тот стал спускаться.

Я взялся двумя руками и стрелял, пока не кончилась обойма.

Тогда чекист обернулся. Вразвалку поднялся обратно. Свесился, как будто хотел покормить уток.

И бросился в воду, раскинув руки.

 

57

В ванной шумно спустили воду в унитазе, хлопнула дверь.

— Как мы себя чувствуем?

Она встала у окна, скрестив руки.

— К сожалению, вашу инсталляцию пришлось разрушить.

— Запах!

Пересела за барную стойку, откинула волосы.

— Но идея мне понравилась.

Теперь свет падал сбоку, и я узнал безбровое лицо девушки из кафе.

— Но как…

— Да вы же! Вы же и впустили! — Она ткнула за плечо.

На окне по-прежнему мигала идиотская вывеска “Cafe Bar 24”.

— Приглашает, а потом спрашивает. Мне это нравится!

Судя по голосу, лет двадцать максимум.

“Сам же прицепил эту вывеску”.

— Можно? — кивнул на одежду.

— Пациент стесняется…

Вышла в кабинет, смешно похлопывая себя по узким бедрам.

Деньги и карточки вроде на месте. Вокруг чисто, стаканы вон блестят как новые. Стопка выстиранного белья.

Сорвал вывеску, выбросил.

— Гостей больше не ждем? — выглянула.

В углу кабинета лежал надувной матрасик.

— Надо же мне было, пока вы тут… — Она виновато пожала плечами.

— Страшно оставлять в таком состоянии.

Она поставила на стойку ноутбук. Я снова попытался вспомнить хоть что-нибудь.

— Да не смотрите вы на меня так брезгливо.

Она расхохоталась.

— Не было ничего! Не бы-ло!

Тем временем на экране возникло мое лицо. “Если вам что-либо известно о судьбе этого человека, просьба позвонить по телефону”. Даты вылета, мобильный номер.

— Набирайте.

В ее детской дерзости была неуловимая властность. Не знаю почему, но мне вдруг захотелось ей во всем подчиниться. Делать, как она скажет.

Несколько секунд в трубке потрескивал эфир. Когда пошли гудки, раздался звонок в квартире. Она гордо выложила трубку.

Ее мобильник верещал и вибрировал.

58

— Странный вы человек! — Она уселась напротив, подперла по-бабьи щеку.

Чай попахивал сапожной смазкой.

— Слоняетесь по городу, сидите в кафе. С нищими на паперти тусуетесь. Устраиваете прилюдное шоу на площади после взрыва. И думаете, вас никто не видит? Человек-невидимка, думаете?

Она постучала костяшкой по стойке.

— Адрес я узнала в первых числах. Вы же сами отсюда звонили, помните? Думала, друг ваш. Хоть какая-то информация. А тут вы собственной персоной. Правда, пальто с драконами меня сначала, как бы это сказать…

— Но зачем, зачем? — Кажется, я действительно набирал этот номер.

— Мужчина! А если вы мне симпатичны?

Я невольно оглядывал плоское некрасивое лицо, мелкие горчичные родинки. Копну черных волос, перехваченных обручем.

— Ладно, не делайте страшных глаз. Просто я пишу диплом по вашему театру. Собираю материал о том времени. О той постановке. Хотела расспросить, да не знала, как подступиться. Прочитала про вас на форуме. Что пропали и так далее. А у меня друзья в “Вестях” — подсказали дать фото, номер. Сначала позвонила какая-то сумасшедшая дура, потом вы... Просто я в метро ехала, работал автоответчик.

— Смотрите!

Ссылка привела на ее “Живой журнал”. Сначала я ничего не понимал, но потом загрузились фотографии. На первой была моя физиономия на театральной вечеринке, после капустника. Рядом вид в ретуши для объявления. Остальные ссылки вели на тексты пьес, на рецензии. Судя по всему, тут находился целый архив по моей части.

— Так это ты?

— Что — я?

— Искала меня?

— Два часа ему рассказываю…

Я пожал плечами, поежился. “Ничего себе”.

— Кто она? — кивнула на жену.

Сказал, что актриса. Играла девочкой в известном фильме. “Все знают”. Но она такого фильма не знала.

— Хотела сказать — тебе?

Взгляд в сторону, смешно жует губами.

“Лицо, на котором написано все”.

— Поужинаем?

Крышка компьютера с треском захлопнулась.

— Не хочешь — не рассказывай.

 

59

Я рассказал ей все, что случилось. Ну, или почти все — начиная с острова. Как добирались; как ночью, обкурившись, чуть не разбились. Про вызов, который пришел очень вовремя. Ну и развязка — труп этот, документы.

— Потом ты, наверное, знаешь.

Суши осталось нетронутым, чай остыл. Мое пиво нагрелось. Обнажив верхние зубы, влажные и белые, она слушала. Ее лицо оставалось неподвижным, пока я рассказывал про остров. Но как только жена исчезла, она ожила. Теперь каждый поворот сюжета отражался на ее лице, как в зеркале. И мне с трудом приходилось сдерживать улыбку.

— Но это же кино, настоящий триллер!

Она судорожно пихала в соус хрен, имбирь.

— Писатель!

— Вы это не выдумали часом? Жену? Цунами?

Я молча лез в карман, раскрывал два паспорта, мой и его .

— Кру-у-у-то! — мычала с набитым ртом.

— Ты что, все еще ее любишь?

Я молча взялся за палочки. “Молодежная манера задавать вопросы”.

Она бросила салфетку, вылезла из-за стола. Губы трясутся, на глазах слезы.

Доедал в одиночестве.

“В конце концов, с какой стати?”

Но она не исчезла. Через день “случайно” встретились на улице.

— У вас мой компьютер. — Тон деловой, смотрит в землю.

Снова проводили время вместе.

Я ничего не знал о ней. Где живет? Чем зарабатывает? С того дня дверь стояла открытой, и она приходила когда хотела. Под настроение могла составить компанию выпить, покурить.

— Что это за хохлома? — кивала на стену, где висели расписные тарелки.

— Почему на часах всегда четверть шестого?

И спохватившись:

— А, ну да.

— Ты-то откуда знаешь…

Иногда пыталась готовить, и я деликатно жевал резиновые куски мяса. Тогда, не говоря ни слова, она выхватывала тарелку, швыряла еду в мусор. Шли ужинать в ресторан.

Я злился на себя — и ничего не мог поделать. Потому что привязывался к ней все больше. Мне льстило, хотя и казалось странным, что ей интересно наше прошлое. Как будто она знала, что в нем осталось что-то важное. То, чего ее поколению недодали. Каким был наш город и люди в нем? каким был я? почему все так изменились? все так стало? Я чувствовал, что эта девушка каким-то образом ощущает во мне опору. Во мне, который двигался по жизни, как по зимнему полю, на каждом шагу проваливаясь в снег.

Или просто мы были похожи? И ее тоже поглощала пустота?

Мы продолжали встречаться. Время от времени, как профессиональный журналист, она подводила разговор к театру. Расспрашивала, что и как там было — перед смертью классика.

— Не знаю! — вяло отмахивался. От театра в памяти остались только байки. Смешные или пошлые истории.

Что стало с театром после смерти классика? Как жил театр? Все прошло мимо. Все пролетело, без следа растворилось во времени. И некого винить, потому что это мы сами — эгоистичные, черствые, самовлюбленные — были во всем виноваты.

Все прошляпили.

— Послушаешь тебя — сплошной цирк, — недовольно откликалась из кабинета.

Да и что я мог рассказать ей? насколько жалким стал в конце жизни классик? как, смертельно больной, лебезил перед зрителем? как забывал имена артистов, пьесу, которую репетировал? как реанимировал старые постановки, пока дирекция разворовывала театр? и что лучшие ученики за это время спились? а он, овдовевший старик, все суетился, все не верил, что жизнь — кончилась?

— Но почему актеры терпели его издевательства?

— Почему не уходили?

Ко мне вернулись кошмары, бессонница. Она снова стала ночевать в кабинете, “на собственном дыхании”. Так назывался ее надувной матрасик.

Смотрела оттуда, как забитая собака.

Иногда, задыхаясь от приступов тошноты, просил ее перебраться ко мне.

— Снять? — глухо спрашивала.

— Что?

Все это время наши отношения оставались невинными.

60

Разом, в ночь, наступила апрельская теплынь. Завелась и запела под окном безымянная птица. “Быстрей, быстрей, быстрей”, — чирикала.

В один из дней случился разлив, улицу затопило водой из канала, и дворникам пришлось выложить дорогу мостками. Когда вода наконец схлынула, они провели субботник. Вымели и засадили травой газоны, выкрасили бордюры и ограждения бодрой салатной краской. Запустили во дворе фонтанчик.

Опасаясь, что озеленители доберутся до грузовика, я решил перепрятать оружие. Но машины между домами не оказалось. Судя по глубоким бороздам, ее загрузили краном совсем недавно — и увезли в неизвестном направлении.

Так из моей “новой жизни” исчез целый эпизод, как будто не существовал вовсе.

В другой раз, просматривая свежий выпуск “Вестника Замоскворечья”, я наткнулся на некролог, в котором сообщалось, что известный писатель и “почетный житель нашего района” был найден мертвым на “объекте исторической реконструкции”.

“Его тело обнаружили на дне котлована, который вырыли под автостоянку. Судя по всему, он просто не знал, что за дверью в стене старого особняка — яма”.

Так закончилась другая “моя история”, с писателем. Который нашел свою дверь, сам стал персонажем.

А с моей сцены убрали еще одну декорацию.

…Однажды в шутку я предложил ей куда-нибудь съездить.

— Куда хочешь, когда скажешь.

Она, отсмеявшись, брала меня за пуговицу.

— Что, не дают покоя буржуазные замашки?

И немного подумав:

— В Таиланд — слабо?

Со временем идея перестала мне казаться такой уж нелепой.

“Вернуться на место преступления, начать сначала”.

“Тем более, что здесь мне делать больше нечего”.

Но развязка произошла раньше. Я прекрасно помню тот вечер, я мыл окна. Когда зазвонил телефон, от неожиданности я уронил газету. Это был ее мобильный — она забыла его утром.

— Включай телевизор!

— Твоя жена, быстро!

Я ответил, что в моем телевизоре, кроме дороги, ничего нет.

— Ты считаешь меня конченой дурой?

На экране пошла музыка, появился ведущий, немолодой человек с фальшивым прищуром. В первом же кадре я узнал наши театральные кресла. Дали фрагмент спектакля, потом репетиция. И снова премьера, поклоны. “Успех, настоящий успех! — тараторила журналистка. — Такого на сцене легендарного театра еще не было!”

Показали портрет классика — знаменитый, со сцепленными пальцами. Следом дали нового режиссера, и я снова поразился, каким пигмеем он выглядит на его фоне.

Неужели он сделал большой спектакль?

“Благодаря ей мне удалось вернуться в прошлое…” — плакала старуха-актриса.

“Я так за нее рада, так рада…”

Наконец ее показали. Несколько секунд мы молча смотрели в глаза друг другу.

“Первым знаменитую актрису поздравляет муж”, — голос за кадром.

Появился бородач, принял у нее цветы.

“Мама в этой роли такая красивая…” — на руках у нее сидела девочка в кудряшках.

“Это был трудный период для всей семьи”.

“Жена репетировала до полуночи”.

По-хозяйски обнимал ее за плечи. Втроем позировали перед камерами.

Под занавес дали президента. Ныряющей походкой тот вышел поздравить главного. Теперь на сцене расшаркивались два пигмея.

Как только я выключил телевизор, заверещал телефон.

Она звонила долго, яростно.

Но что я мог сказать ей?

Я сбросил звонок и отключил трубку.

 

61

“Эта история произошла с гардеробщиком нашего театра. Обычным гардеробщиком, имени которого никто не запомнил даже после всего, что случилось.

Таких безликих, прозрачных людей — мебельщиков, обувщиков, гардеробщиков — в крупных театрах целая армия. Как правило, на работу они устраиваются по объявлению. И прямо с улицы начинают существовать бок о бок с артистами. Чужие, случайные люди, они входят в „семью”. Становятся частью живого организма.

Кто они? что у них на уме? никто в театре не спрашивает. Тем более, что внешность у таких людей неприметная. Да и ведут они себя тихо, вежливо. Смотрят в свободное время спектакли, следят за репетициями. Присутствуют на прогонах. То есть, хочу я сказать, проявляют живой интерес к театру! А потом увольняются — так же внезапно и непредсказуемо. И ни одна душа в театре не замечает их исчезновения, разве что в служебном буфете: вот он сидел в углу — и вот сидеть перестал.

Зачем приходил? Неизвестно.

А меж тем ответ есть, и об этом рассказ.

Он устроился в театр, вылетев из института. Или не учился совсем, а просто решил, что хватит сидеть на шее у матери. Тем более, что жизнь на дворе закручивалась новая, интересная. Просто шел вверх по улице и наткнулся на объявление Театру требуется гардеробщик.

Через сутки получил пропуск.

Несколько раз в неделю ему нужно было запустить зрителя в фойе Малой сцены. Раздеть и проводить в зал. Следить за тишиной, поскольку и зал и фойе были действительно крошечные. А после спектакля сделать то же самое, только в обратном порядке.

Он имел с этого семьдесят рублей в месяц плюс контрамарки на второй ярус.

„И мир театра, чарующий душу”.

Абсолютно бесплатно. В придачу.

Он работал исправно и тихо, вел себя осмотрительно. Странным было разве то, что за кулисами он проводил много больше вечеров, чем положено по работе. Что он вообще делал за кулисами большой сцены? Он, гардеробщик Малого зала? Никто в театре не обращал внимания. А между тем уже через полгода многие постановки великого режиссера этот человек знал наизусть.

Точнее, некоторые роли .

Старушки из большого гардероба посмеивались.

„А наш-то, наш — опять побёг”.

Высовывали куриные головы из альковов:

„Пристрастился к театру парнишка…”

А дело было куда проще. Элементарнее. Потому что в театре этот человек околачивался, чтобы видеть ее . Был влюблен, попросту говоря — наш гардеробщик.

Его избранница закончила театральное недавно, считалась из молодых . Хотя дебютировала много лет назад, сыграв девочку в детском фильме. Кино было двухсерийное, в фантастическом жанре. Его смотрела вся страна, как сейчас помню. Девчонка из фильма имела боевой характер, была по-мальчишечьи смекалиста и одновременно по-женски, элегантно красива. Поэтому все без исключения подростки СССР мечтали с ней познакомиться.

Не вышел исключением и наш гардеробщик, тогда еще обычный школьник. Как и все, мечтал с ней подружиться, писал на „Детфильм” письма. Жил от одного показа до другого, поскольку видео тогда еще не придумали. Постоянно вел с ней мысленный разговор — как будто она здесь, рядом. И не отвечает только потому, что все понятно и так.

Честно говоря, я бы не стал называть его чувство любовью. Нет. Увидев актрису в театре, он с удивлением осознал, что эта девочка — то есть теперь эта женщина — часть его прошлой жизни, и часть довольно существенная. В ней, красивой и взрослой и в то же время прежней, он разглядел себя, каким был раньше, в годы ранней и самой сладкой юности. На фоне которой настоящая жизнь была пуста и бессмысленна.

Она олицетворяла собой мир, который исчез — вместе со страной, с детством и юностью. Он видел в ней свои мечты — стать тем, кем он уже никогда не станет. Любить ту, которую любить не сможет. Все сошлось в ее образе! Все в нем ожило, стало возможным! Все обрело смысл!

Где-то на задворках сознания он чувствовал, что они похожи. Что она, как и он, живет фантазиями. Много времени проводит там, за чертой реальности. В мире актерских иллюзий.

Люди, живущие на два мира, похожи. Поэтому скоро он окончательно стал считать ее своею. Он преследовал ее — украдкой, тайно. Подкарауливал после поклонов, когда она, вся в мыле и букетах, выскакивала за сцену. Подсаживался в буфете — он знал, когда она бывает в буфете без компании, — и равнодушно тянул кофе.

Дожидался, когда она выйдет после спектакля, — и шел следом. А когда она оборачивалась, делал вид, что прикуривает или завязывает ботинок.

Что мешало ему заговорить с ней? Что мешало, хочу я сказать, ухаживать за ней по-настоящему? Наверное, инстинкт самосохранения подсказывал ему не разрушать стену, стоявшую между ними, — чтобы не погубить образ, свою последнюю и самую великолепную иллюзию.

Или просто был несмелым парнем?

В ту пору воровства в театре не было, гримерные не запирались — и однажды он притащил портрет маслом, нарисованный по фотографии. Когда-то его учили живописи, и портрет удался. Во всяком случае, когда он прокрался к ней в другой раз, портрет уже висел на стенке.

Он знал, что она замужем. Но поскольку муж, тихий бородач, в театре не появлялся, то и место в сознании занимал малое, вроде рыбок в аквариуме. Можно считать, что его вообще не было, этого мужа.

Пока наконец дело не разрешилось следующим образом.

Он наткнулся на них за кулисами, в правой подложе. Там она обычно дожидалась выхода на мизансцену. Дверь открывалась беззвучно, дальше портьера — сначала он и сам не понял, кто здесь. Когда глаза привыкли, стало ясно. По жестам, по тихому шепоту. Как она прижимается к его бутафорской сбруе и как по-хозяйски тот обнимает ее декольтированную шею.

Любовником оказался актер театра, немногим ее постарше. Не плохой и не великий, обычный. С хорошей фигурой, открытым лицом. Крепкими ровными зубами. Такие актеры пользуются огромным спросом в любом театре. Поскольку идеально подходят на роль второго плана . Друга главного героя или любовника его жены, не важно.

Такие актеры играют, как правило, самих себя. Поэтому на сцене кажутся легкими, талантливыми. Но, выходя на поклоны, повергают зрителя в недоумение.

„Кого он играл в спектакле?”

В тот вечер в душе гардеробщика произошел переворот. Не то чтобы его поразила измена мужу — нет. Это как раз его не смущало, а, наоборот, радовало. Но! Приступы слепой ярости вызывало то, что на месте, которое он отводил для себя, оказался заурядный хлыщ. Что женщину, которая заключала для него так много, использует тип, не имеющий представления, кто она в действительности .

И он решил защитить ее и себя от вторжения.

В то время на Малой сцене доживала свой век пьеса по мотивам „Гамлета”. Любовник играл в спектакле бродячего акробата, которого убивают по ходу пьесы. Фокус, однако, заключался в том, что нож был складным, бутафорским. Лезвие от удара уходило в рукоятку, акробат оставался невредимым. И только изображал предсмертные корчи.

Гардеробщик прекрасно знал про сцену с кинжалом. Знал он и то, куда заряжают кинжал реквизиторы.

Когда он уволился, ни одна душа не заметила его исчезновения. А спустя две недели, когда шел тот спектакль, он купил билет и вошел в театр вместе со всеми зрителями.

Зашел за кулисы, которые знал как свои пять пальцев, пробрался на место.

На помост вышли герои в сюртуках и шляпах — два шпиона, два придворных. Два маленьких человечка из большой шекспировской драмы. И гардеробщик в сотый раз просмотрел первое, а затем и второе действие.

Чем дальше шел спектакль, тем тише, спокойнее становилось у него на душе. Все волнения и страхи позади. Сейчас дело сделается, и они станут свободными. Будут вместе, как прежде.

Из угла кулисы он прекрасно видел, как реквизитор, пожилая женщина с платком на пояснице, зарядила сигарету.

Эту сигарету выкуривал король в сцене объяснения с принцем.

Потом она выложила букет лилий, его бросали в могилу невесты.

Наконец в нишу выложили кинжал.

Гардеробщик выскользнул из укрытия и сделал несколько шагов за сценой. „Мы принадлежим к классической школе, в которой главное — кровь, любовь и риторика!” — на помосте начинался последний монолог любовника. Этого времени хватило, чтобы вынуть из ниши фальшивый кинжал и заменить его точно таким же, но настоящим.

И выйти из театра.

Через пятнадцать мнут, когда он подходил к метро, на улице раздался вой сирены. Звук приближался от театра и вдруг оборвался. Судя по тому, как медленно ехала „скорая помощь”, спешить ей было уже некуда”.

 

62

Мигалки на “скорой” крутились бесшумно и бешено.

У подъезда стояли жильцы — пристыженно, как будто ждали выноса гроба.

Толпа зашевелилась, кто-то запричитал. Вынесли носилки, следом двое в комбинезонах вывели под руки женщину. В постаревших, сморщенных чертах я узнал соседку. Она с трудом держалась на ногах. Когда наши взгляды встретились, она завизжала.

Крик был тонкий, пронзительный. Какой-то жестяной.

Ее скрутило, стало рвать желчью.

…“Скорая” уехала, в переулке повисла гнетущая тишина. Менты разошлись кто в квартиру, кто по соседям. Жильцы и зеваки разбрелись тоже.

Я посмотрел в окна первого этажа — и вздрогнул. Там, в проеме, стояла она! Те же пышные пепельные волосы, крупные губы — только в другой, улучшенной копии.

Щурясь от света, женщина смотрела сквозь меня.

Этот дом я видел последний раз в жизни.

 

63

— Без багажа, — сказал за стойкой.

Девушка, улыбнувшись, выдала мне пластиковую карту.

Двухкомнатный номер на двадцать втором этаже состоял из гостиной и спальни, где за стеклянной стеной помещался туалет и ванная.

Шторы бесшумно разъехались, я невольно отступил на два шага — тугие вальки облаков висели перед глазами! Далеко внизу извивалась стальная жила реки. Лежал гигантский кабельный разъем вокзала.

Небо переменилось, облака пошли мелкой рябью. Набрав номер агентства, я забронировал билеты в Бангкок. Сбросил, набрал мобильный номер девушки. Глупо улыбаясь, предвкушал фразы.

“Собирайся, вылетаем”.

Слышал ее радостное кудахтанье.

Трубку сняли, я раскрыл рот.

— Алё! Говорите! — раздался вкрадчивый, как будто ощупывающий собеседника, голос. — Вас слушают! Кто вы?

Я дал отбой и тут же вспомнил, что ее трубка осталась дома.

Штора бесшумно дернулась в обратную сторону.

Сидя в темноте, я с ужасом понял, что попал в ловушку.

И что в квартиру уже проникли чужие люди.

 

64

Бармен в “Апшу” прекрасно помнил мою девушку.

— Без проблем, амигос! — Широким жестом смахнул конверт со стойки.

Я сунул несколько купюр на чай. Он усмехнулся, убрал тем же движением.

В конверте лежало письмо, где я излагал все, что случилось. Номер гостиничного телефона. Билет Москва — Бангкок на ее имя — если она появится здесь раньше, чем я найду ее в городе. Схема, как мы можем встретиться, — на каждый день разная.

— У нас будет музыкальная программа, оставайтесь!

Миниатюрная кореянка кокетливо преградила дорогу.

Я отодвинул поднос и прошел к выходу.

 

65

В клубе напротив начиналась дискотека. Музыка, набирая мощность, накатывала, как волны.

Черное каре, салатная кофточка.

Морковный сок с трубочкой.

Перед тем как забрать проститутку, позвонил в “Swiss Hotel”, попросил в номер шампанское.

— Меня искали? — спросил на всякий случай.

“Звонков на ваш номер не поступало”.

 

66

Пригубив из бокала, она ушла в душ. По движениям силуэта я пытался угадать, что она делает. Унитаз, душ, снова унитаз. Ничего особенного.

Кутаясь в белый халат, села на край кровати. Не вставая с кресла, я протянул бокал. Она переместилась ко мне, села на колени. Мы чокнулись.

Не дожидаясь, когда она выпьет, я сдернул с нее халат.

Шампанское пролилось на грудь, стал слизывать. Опустил ее на колени. С каждым движением ее тело вжималось в окно. Я видел щеку, расплющенную о вокзальную площадь. Черные волосы, разметанные по переулкам. Мне казалось, что подо мной целый город. Что с каждым движением я проникаю в него все глубже. Все яростнее. Все безнадежнее.

Я закричал что есть силы, до хрипа. Как утром кричала та, из подпола. Но крик утонул в плюшевых стенах. Последнее, что помню, — ее взгляд через голое плечо, испуганный, детский.

 

67

Остаток ночи просидел перед окнами.

Он гудел и копошился, мой город, — и вместе с тем спал, безмолвствовал. Глядя вниз, я хотел понять, что теперь он для меня значит. И не испытывал ничего, кроме удивления и досады.

Города, который я знал, больше не было. Но теперь, когда даже чужой жизни у меня не осталось, я вдруг понял, что у меня есть большее. Что у меня есть город моих снов, моих историй. Моих жизней — чужих и собственных.

То, что исчезало или не случалось внизу, возрождалось в этом городе. Хранилось, получало вечное место жительства. Да и сам я, по правде говоря, давно перебрался в его вымышленные переулки.

Просто боялся признаться в этом.

Сколько здесь было фантазий, историй! Сколько несостоявшихся судеб! Сколько героев и персонажей! Где-то здесь стоит театр, где моя вымышленная жена играет в моих ненаписанных пьесах. Где-то здесь живут те, кого я встретил и кого нет. Те, кого забыл, но обязательно вспомню, просто в другой раз, в другой жизни.

Последнее, что я вижу, — это река и то, как мерцают красные габариты Николаевой лодки. Она впадает в океан, эта река, — в большую воду, на горизонте которой поднимается наш остров.

Мы поселимся на холме у монахов. Они научат, как жить, не привязываясь к вещам и людям. Как жить среди безымянных надгробий, под которыми лежат такие же лунатики без имени-отчества.

Каждый вечер я буду спускаться на мотороллере в поселок. В нем суетно и шумно, в этом поселке. Уже выставлены окна, масло шипит на жаровнях. Снуют машины, тележки. Только маленький Будда невозмутимо наблюдает за нами. Иногда мне кажется, что он наделяет хаотичное движение смыслом. Накидывает прозрачное покрывало или опутывает паутиной, где мы все не случайно барахтаемся.

Но это представление мнимое.

Просто мне приятно думать об этом ночью, на обратной дороге через остров.

“Главное, — говорю я себе, — не выскочить на встречную полосу”.

Выскочить на встречную полосу.

 

68

Около трех часов ночи на пандус гостиницы “Swiss Hotel” въехала обычная темно-зеленая “Волга”. Из нее вышли двое мужчин в плащах и девушка, на которой была дутая куртка.

Машина осталась у входа, хотя швейцар настойчиво предлагал отогнать ее на парковку. Игнорируя привратника, троица вошла в вестибюль через стеклянные двери. Девушка села в кожаное кресло, стала разглядывать люстры.

Двое синхронно придвинулись к стойке регистрации.

Молодой человек снял с лица фирменную улыбку и сделал озабоченное выражение.

— Из какого номера был сделан этот звонок? — сказал левый.

Послышалось клацанье клавиатуры, гул процессора.

Молодой человек услужливо поднял трубку.

— Не надо, — остановил его правый.

— Мы поднимемся.

Оба посмотрели на девушку. Та отвернулась и закусила губу, обнажив влажные крупные зубы. Видно было, что на глазах у нее слезы.

В телевизоре мелькали кадры, снятые в декабре прошлого года. Километры пляжей, заваленных битыми кирпичами.

— Да не тряситесь вы так, девушка! — ласково сказал один.

— Ничего серьезного на него нет, я уверен.

Коридор на двадцать втором этаже шел по кругу, люди разошлись. Девушка осталась у лифта, села на ковер. Отсюда, из холла, было видно, как спустя минуту они встретились у входа в номер.

— Почему мужчина, чтобы потушить огонь, машет спичкой? — спросил один шепотом.

Раздался громкий стук в дверь.

— А женщина дует на спичку?

Но за дверью не было слышно ни звука.

о. Крит, август 2005 — п. Ильинский, март 2007.

 

Анкета

Клюев Евгений Васильевич родился в Твери в 1954 году. Закончил филфак Тверского университета и аспирантуру при кафедре стилистики факультета журналистики МГУ. Ph. D., написал несколько учебников для вузов. Автор стихотворных, переводных и прозаических сборников. Иллюстрирует книги собственными рисунками. Живет и работает в Дании.

 

Имя, фамилия, отчество

Имя — так сказать, бремя… или же вымя,

что до фамилии с отчеством — тут увы:

те, что имели место, заменены другими,

выдуманными однажды из головы,

под настроенье: и все-то под настроенье —

без настроенья строенья не возвести.

В общем, все — липа, туфта, щебенка, каменья…

почему-то не выброшенные по пути.

Помню над колыбелью веселую фею-с…

с именем, значит, в руках — говорит, возьми.

Впрочем, не отзывался и не отзываюсь —

просто с тех пор неправильно называюсь

всякими обстоятельными людьми.

В имени — вымени — нет никакого проку:

выменял как-то на склянку пустую и на

не подошедшую к ней красивую пробку:

вот таковы и есть они, имена!

Надо бы — на солдатика или монетку,

но ни того, ни другого никто не давал,

дали воздушный шарик, да не удержал за нитку —

полный облом получился, полный обвал.

Стало быть, кто ты, и чей ты, и прочие трали-вали —

стоят недорого и ничего в них нет.

Может, и хорошо бы, если б меня звали…

но не зовут — никуда, уже много лет.

Ну а тогда — бог с вами, а также с нами,

во вторсырье сдается наш гордый “Варяг”.

За исключеньем, конечно, того, если имя — знамя…

только вот с этим тут как-то совсем напряг.

 

Возраст

Видимо, возраст преклонный — птичка в летах.

Или же непреклонный... но это я так,

это я так — из некоего пижонства:

нa воду, значит, не дул, но и не обжeгся,

то есть не то чтобы там уж… совсем простак!

Но это я так.

Возраст, когда на картине “Вечный покой”

видишь не реку, а только — что за рекой,

и когда, в сотый раз перечитывая “Одиссею”,

вдруг говоришь себе: кажется, я лысею

и Пенелопина верность — такой пустяк!

Но это я так.

Возраст, когда на признанье тебе в любви

ты уличаешь в глупости визави

и, приходя на свидание, вместо астры

даришь вдруг том с монологами Заратустры,

в астре внезапно увидев намек на брак.

Но это я так.

Возраст, когда на показ парада планет

ты отзываешься вдруг громогласным нет

и когда народному шествию ты, затворник,

предпочитаешь судоку и свежий твo"рог

или творо"г… с удареньем на двух местах.

Но это я так.

Возраст, когда конфеткою из дерьма

не обмануть: ах, детка, скушай сама,

и когда в ответ на слова: “Я о вас наслышан”, —

выбегаешь в сени к своим навостренным лыжам,

пуще жизни и смерти боясь лобовых атак.

Но это я так.

Возраст, когда и возраст уже не возраст,

а только небо — небо в высоких звeздах,

а только море — море в тарелке супа,

где утонуть бы — только, наверно, глупо:

вытащат всe равно… ведь у них черпак!

Но это я так.

 

Пол

Ох, не смешите, пожалуйста: я с бородою,

а борода бывает вы знаете у кого.

Я от нее, конечно, не молодею,

но насчет пола… выгляжу стилевo.

Если же кроме шуток, то, кроме шуток,

нету у нас ничего — разве печка на колесе,

ибо весь мир наш веселый безалаберно шаток

и ужасно мы в нем разнополые все.

Пол на поле, значит, и полом же погоняет —

и полами размахивают пальто!

Так что, если пробки перегорают и огня нет,

очень трудно диагностировать, кто есть кто.

Говорят: мужчина, а он алкоголик,

или женщина, а она трезва… —

вместо крестика иногда приходится ставить нолик

или вписывать какие-нибудь слова:

скажем, пол — “растительный” или, напротив,

он “геометрический”, как узор…

впрочем, можно жизнь прожить — вообще не увидев

половины полов в упор!

Но на всякий случай я с бородою,

а борода бывает вы знаете у кого —

и от этого выгляжу под стать чародею,

то есть бороду использую целевo

и брожу по свету — бородатым, весeлым,

извлекая из воздуха за сюрпризом сюрприз,

и кичусь перед всеми своим редкостным полом,

хоть ты тут застрелись!

А когда вечерами возвращаюсь по шпалам,

то задумываюсь — правда, далеко не всегда, —

для чего нам пол и что будет с полом

в тех краях, откуда светит звезда.

 

Национальная принадлежность

Тут всe захламлено и слишком много сложностей,

тут все обломки и осколки, воют волки,

и магазин национальных принадлежностей,

и переполненные полки,

и непонятно, где у нас дневная выручка,

и сдача кончилась, и касса не фурычит,

и продавщица — хоть и западная выучка —

все время врeт и только голову морочит.

Вчера татары прискакали на конях

и ускакали, увезя с собой коньяк,

а нынче утром два потомка Меровингов

сгрузили прямо магазина посреди

пятнадцать ящиков картонных бумерангов —

теперь их пруд пруди.

Да, персы некие уже давным-давно

свалили здесь не то сукно, не то рядно,

а греки — груду износившихся шезлонгов,

и слитки золота, и прочее руно.

Тут всe запущено, пыль толщиною с палец,

и света нет, и на корню засох товар,

часы с кукушкою сто лет как надорвались,

кукушка сдохла, и кукует самовар.

Камин дымит, но до камина нету дела

ни продавщице, что внезапно охладела

тут ко всему, то есть ко всей этой фигне, —

ни уж тем паче мне.

Я ненадолго тут: взглянуть, и удивиться,

и усмехнуться (дескать, вот ведь старый хлам),

и безмятежными очами очевидца

пошарить — в общем-то, лениво — по углам,

и, рассмеявшись, дать отсюда стрекача,

под роем стрел из басурманских луков горбясь.

Я кто… да тот, кто весь в бегах и чья

национальность неразборчива, как подпись.

 

Семейное положение

Такое вот положение, что как бы и… нет,

а было когда-то — да, но прошло без следа,

хотя, вероятно, где-то остался след.

Да некому больше по следу идти туда.

Такое вот положение: положили в чем был,

а был — в рубашке, не то б лежать нагишом!

Устроим поминки… нет, лучше устроим бал

тому, кто, живым уйдя, неживым ушел.

Железные были кольца, но Генрих знал,

что кольца — они падут, как дадут сигнал:

и лопнули кольца все, кольцо за кольцом, —

с хорошим концом.

Мы все тут одна, железная мы семья,

мы все тут друг другу жeны или мужья,

но кольца нас держат, как Генриха, до поры…

до первой горы:

повозку тряхнет на горе — и падет кольцо,

и больше друг друга уже не узнать в лицо,

и к нам подбежит прощаться наше вчера:

пора.

И солнце взойдет, и уйдет из-под ног земля,

мы все тут друг другу перекати-поля —

такое вот положение... нет корней,

и, в общем, не важно, кто кого мудреней.

Лошадка дорогу знает, лошадка ржeт,

а то, что когда-то жгло, уж давно не жжeт —

мы все тут друг другу забытые небеса

и старые адреса.

Хотя, вероятно, где-то остался след,

но я в этот след — ни-ни, ни одной ногой:

лежащий там клад оказался не мой клад —

такое вот положение, дорогой.

 

 

Образование

Образован из обычного пара и табачного дыма,

из старинной французской песенки вроде frиre Jacques,

из идеи о том, что не мы были изгнаны из Эдема, —

и на всe это сверху надет дорогой пиджак.

Длиннополость делает его похожим на саван,

но в карманах — всякая небесная благодать,

из которой я тоже, стало быть, образован —

как пить дать:

два стеклянных шарика, они влюблены друг в друга,

золотая тесемка от подарка на Рождество,

непонятно чем и зачем исписанная бумага,

жестяной пропеллер — точнее, две лопасти от него,

маленький Будда, найденный под ногами,

но улыбающийся во весь рот,

описание одного хитроумного оригами,

пустой блокнот,

телефонная карта от потерянного телефона,

лакричный кружок,

последнее предупреждение из Минфина,

пастуший рожок… —

и, как всегда, никаких документов,

подтверждающих, что я образован из этого всего,

но есть копенгагенский адрес двух уличных музыкантов,

готовых засвидетельствовать мое с ними родство,

то есть близость структур, то есть сотканность из материй

хоть непрочных, но вечных — типа тщета, тоска.

Музыканты, кстати, считают меня аватарой

паровозного свистка.

Род занятий

Я занят тем, что я ничем не занят, —

так говорил один далекий человек,

и тут, наверное, нужна теперь слеза — нет,

нужна улыбка и, быть может, взгляд навек —

наверх, имеется в виду…

А в общем, заводь,

укрытье, ниша и так далее — везде:

да чем же он там занимается, мерзавец,

в своем гнезде?

Небось поeт, небось живeт себе не тужит!

Так он и делает, позвольте доложить:

весь поднебесный капитал давно им нажит,

что до небесного — такого не нажить.

А больше что же доложить… да доложите —

до весу — скажем, вот хоть чайного листа:

а то пожалуй что беспечный небожитель

давным-давно поиздержался дочиста,

а то пожалуй что беспечный небожатель

сжал, что не сеял, и отныне уж не жать…

но жить-то надо — и печали умножитель

на ниву сжатую торопится опять.

А между тем все песни старые допеты —

при том, что новым песням время не пришло,

и между тем в гнезде давно растут опята,

мхи и лишайники — и там нехорошо:

сидишь и думаешь, что надо бы отсюда

туда куда-нибудь… Да все твои туда

еще опасней: там — измена, там — засада,

там — оголенные мерцают провода,

там — обезглавленные корчатся идеи,

там — обескровленная капает вода,

там — маски все еще меняют лицедеи,

а там… — там только никогда и никогда.

 

Вероисповедание

Разумеется, не о псюхе и не о соме,

хоть, конечно же, и не о хлебе или о щах, —

я беседую с моим богом часами

о других вещах.

О цветах-маргаритках, о бабочках-капуцинах

и о прочих серьезных штуках — числа им несть:

о доходах интеллигенции или, скажем, о ценах —

например, на нефть.

Он внимательно слушает, головою качает,

ибо все мои темы он знает наперечeт.

Иногда переспросит, чтo это означает,

иногда смолчит

или вдруг посмотрит на облака, на деревья

и вздохнет: снова близится месяц нисан…

Ему много лет, он жалуется на здоровье

и плохой сон.

Он не нажил тут ничего и живет где-то

на окраине мира — пять часов на такси,

он ругает транспорт и хмурится бородато

на свои небеси.

И о чем ни попросишь его, говорит, занят,

не сегодня, потом, — говорит и засим

исчезает… и бранится, прежде чем исчезает:

дескать, сделай сам!

Разбивает мои мечты — то одну, то другую,

превращая их все в какое-нибудь рагу.

Я и сам временами, конечно, ему помогаю

чем могу.

Так вот, собственно, и живу: от встречи до встречи,

ни на что не жалуясь и ничему не учась.

А его “всегда” часто даже короче,

чем мои “сейчас”:

даст сначала что-нибудь, но тут же и отнимает —

и при этом ведет себя до ужаса делово.

Иногда мне кажется, что он меня не понимает.

Но я верю в него.

 

Один год в Раю

Ключарёва Наталья Львовна родилась в Перми, окончила филфак Ярославского государственного педагогического университета. Живет и работает в Москве. Финалист премии “Дебют” за 2002 год в номинации “Поэзия”.

 

9 мая. Попросил у соседа телевизор. Он сделал понимающее лицо, но, к счастью, обошлось без расспросов. Неделю назад теща приезжала за вещами. Благодаря этому теперь весь подъезд знает, что от меня ушла жена.

Встречаясь со мной на лестнице, все женщины, включая четырехлетнюю Марусю, с которой мы раньше дружили, многозначительно молчат и отворачиваются, а все мужчины — как по команде делают понимающее лицо.

Но телевизор мне понадобился вовсе не оттого, что я помираю с тоски, как, разумеется, решил сосед. Хотя я и впрямь помираю. И все-таки последнее место, где я бы стал искать исцеления, — это программа передач.

Просто 9 Мая — единственный день в году, когда я смотрю телевизор. Фильмы о войне. Они не дают обманываться. Не позволяют принимать все то, чем мы обычно заняты, за настоящую жизнь.

Тут дело не в самой войне. Я нормальный человек, и массовые убийства не приводят меня в восторг. Этими фильмами, какие бы они ни были: наивные, пафосные, сентиментальные или пропагандистские, — я утоляю жажду настоящего. Там все всерьез. “Взаправду”, — как говорит Маруся.

А еще от военных фильмов всегда стыдно. Перед этими ребятами (младше меня), которые шли на смерть без веры в будущую жизнь, с одной лишь надеждой, что их внуки будут счастливы. Стыдно, что я несчастлив. Из-за маловажных, в сущности, вещей.

После “Белорусского вокзала” не выдержал и спустился в магазин. Хотя обещал себе не пить. По крайней мере сейчас. Вернулся с двумя бутылками под мышкой. Сосед, куривший на крыльце, проводил меня понимающим взглядом.

Но за весь вечер я вспомнил о ней только раз. Как она кричала: “Если тебе нравится вся эта военная дрянь, запишись контрактником в армию!” Она считала, что я тоскую по стрельбе, окопным вшам и рукопашной.

Пил, смотрел “Балладу о солдате”, думал о деде, который без вести пропал под Смоленском. О нем я знаю только по рассказам презиравшей его бабки. Она всю жизнь любила другого человека и замуж вышла назло, когда с тем поссорилась. Но война все уравняла: не вернулись оба.

Дед любил ее без памяти. Правда, иногда не выдерживал. И, ни слова не говоря, уходил на несколько дней в леса. Он и погиб так же: отправился в лес на разведку — и больше его никто не видел. Ни живым, ни мертвым.

Это и моя история. Точь-в-точь. За вычетом войны.

Мне вдруг захотелось побывать в тех местах. А поскольку я был уже достаточно пьян, то не стал долго раздумывать, а просто отнес телевизор соседу, захлопнул дверь и пошел пешком на вокзал.

Всю дорогу я пил, чокался со столбами, разговаривал с дедом и орал, что “нам нужна одна победа”. В общем, вел себя смешно и глупо, как всегда. В поезде моментально отключился. А утром с любопытством увидел за окном слово “Смоленск” на серой стене вокзала.

Погулял по городу. Кремль и хрущевки. Как везде. Наткнулся на автовокзал. Сел в первый попавшийся “пазик”, даже не узнав, куда он едет. В салоне воняло соляркой, было душно, и на каждом ухабе все внутренности подскакивали к горлу. Минут через сорок меня окончательно растрясло и замутило. Попросил водителя остановиться.

Долго шел по полю, засеянному одуванчиками. Небо было как батальное полотно. Облака громоздились друг на друга, наступали, лавировали. Смотрел, пока не затекла шея. В городе ведь нет неба.

Забрел в какую-то деревню. Присел отдохнуть. Закурил на припеке. Из покосившегося дома выглянул мужик. И, конечно же, подошел стрельнуть огоньку, хотя из нагрудного кармана у него торчала зажигалка.

Я поинтересовался, как называется деревня. Мужик сказал: “Рай” — и сплюнул в лопухи. Я решил, что это он так шутит, и переспросил.

Мужик вдруг взбеленился. Ринулся в дом, тут же выскочил обратно и стал совать мне в нос какие-то гербовые бумажки. В том месте, куда он яростно тыкал черным пальцем, значилось: “Смоленская область, Грязевский район, деревня Рай”.

— Круто, — говорю. — Живете в Раю.

— Ага, — плюется, — круче некуда!

Я не стал спорить, докурил и поднялся уходить.

— Эй, — окликает меня этот нервный, — хочешь хату с краю в самом Раю?

— Не понял.

— Ентот вот дом.

— Чего дом?

— Чевокало в рот да около! Купи, говорю. Стоящая хата. Лет сто еще простоит.

— Почем? — спросил я частью из любопытства, а частью опасаясь рассердить его слишком быстрым отказом.

— А горючего ящик.

Пока я соображал, о чем речь, мужик затащил меня внутрь, отрывисто и невнятно объясняя что-то про печку, погреб и грабли. На стене висела большая карта Российской Федерации.

— От училки осталась. В город учалила, когда школу прикрыли. Сеструха моя, чтоб ей!

— Я, пожалуй, пойду. — Я уже не знал, как от него отделаться.

— Сдурел?! Семь километров шлепать! Сейчас на моей трясожопке мухой домчим!

Я подумал, он предлагает подбросить до трассы. И только когда, взревев, как истребитель, его “Запорожец” вырвался на проселочную дорогу, до меня из каких-то невразумительных обрывков дошло, что мы едем оформлять купчую на дом. Это в мои планы никак не входило.

— Слышишь, мужик, как тебя звать? Лехой? Знаешь что, Леха, давай я тебе просто дам на выпивку. Не надо этого спектакля с документами, ладно?

Тут же меня смело смерчем непередаваемой брани. Смысл ее сводился к тому, что он со мной по-честному и деловому, а я его — за мазурика и попрошайку. После каждого слова Леха на полной скорости бешено крутил руль. Видно, для пущей выразительности.

Сначала я смалодушничал. Испугался, что сейчас, так нелепо и бесславно, погибну на той земле, где мой дед пал смертью храбрых. Потом мне стало стыдно. Ведь я на самом деле его обидел.

— Ладно, не буянь! — закричал я Лехе. — Это я чтоб тебя испытать. Мало ли.

Эта совершенно бредовая фраза неожиданно подействовала. Леха присмирел и замолчал. Машина по-прежнему виляла во все стороны, и я увидел, что он просто объезжает рытвины, а вовсе не пытается угробить меня. У страха глаза велики.

В райцентре Грязево мы с визгом затормозили у двухэтажного купеческого дома. На дверях конторы висел большой замок. У меня появилась надежда на избавление. Но не тут-то было. Леха, непрерывно ругаясь, убежал куда-то во двор и, не успел я спуститься с крыльца, вернулся с рыхлой теткой в мелкой фиолетовой завивке.

Тетка молча оглядела меня с ног до головы. Потом отперла замок, не переставая поедать меня глазами, и стала грузно подниматься на второй этаж по крутой деревянной лестнице. Даже на ходу она умудрялась оглядываться. Я боялся, что она свернет себе шею.

В конторе Леха завел с теткой, которую называл Танюхой-ватрухой, малопонятную светскую беседу. На своем мудреном языке.

— Тебе это чучело не надокучило? — Речь, видимо, шла о теткином муже или сожителе.

— А куды ж я его дену-то? — Танюха кокетливо сверкала золотым зубом, доставая из ящика стола печать.

— Да в огороде ткни заместо пугала! — Леха, как мне казалось, имел к конторской тетке мужской интерес. Но из дальнейшего разговора выяснилось, что Танюхино чучело приходится ему родным сыном.

Через полчаса я спустился с крыльца конторы, держа в руках документы на дом в деревне Рай. Леха, получивший восемьсот рублей, быстро попрощался, прыгнул в свой истребитель и рванул к магазину.

Я сел в автобус на Смоленск и всю дорогу думал: жена правильно сделала, что от меня ушла. Не человек, а сплошное недоразумение. Поперся куда-то спьяну, купил дом... Какие глупости!

Я постарался забыть о своем нелепом приключении. Ходил на надоевшую работу, изредка встречался с приятелями… Все как всегда.

Но в первый день отпуска мне приснился странный сон. Будто я иду, спотыкаясь, по серому полю. Сухие колючки цепляются к шинели, которую я никогда не носил. На опушке леса встречаю еще одного солдата. Узнаю деда. Но почему-то я не должен говорить ему, кто я. Он просит закурить. Садимся на нагретые солнцем кочки. Дед, посмеиваясь, рассказывает, что немцы выпустили по нему две очереди в упор:

— Грудь — как решето! И хоть бы хны! Все продолжается!

Он весь в крови. Я вижу, что он мертв, но почему-то не понимает этого. И не знаю, как ему объяснить. И стоит ли.

— Айда в рай! — предлагает он вдруг. — Молока напьемся!

Мы огибаем лесок и выходим к деревянному дому. Дед куда-то исчезает. Заглядываю в окно, вижу на стене карту России — и вспоминаю. И ужасно радуюсь, словно разрешилась какая-то мучительная загадка. И чувствую — во сне — огромное облегчение и даже будто бы счастье.

Утром я достал из чулана древний дедовский вещмешок, в котором хранились инструменты. Кое-как почистил его и стал загружать книгами. Без них я не представлял себе жизни даже в Раю. Рюкзак получился страшно тяжелым. Я с трудом взвалил его на плечи и двинулся в сторону вокзала.

Шел и воображал, будто уезжаю не на месяц, а навсегда. Вот так, не сказав никому ни слова, с мешком книг. От этих мыслей становилось радостно и легко. Давно забытое ощущение.

Приехав в Рай, я в очередной раз убедился в своей неизлечимой непрактичности. Конечно же, вместо книг стоило взять с собой посуду, какую-нибудь крупу, соль. В доме не оказалось ничего, даже спичек. А зажигалку я где-то обронил.

Пришлось идти к соседям. Первым, кого я встретил в Раю, был большой дымчатый кот на крыльце дома напротив. Где звери, там и люди, — решил я и, перешагнув через кота, который даже не подвинулся, постучал. Ответа не было.

Я вошел. Посреди комнаты торчала обвалившаяся потолочная балка. Сквозь щели в полу пробивалась трава. Пахло нежилым помещением, чем-то гнилым и отсыревшим. На покоробившихся обоях висела выцветшая до неузнаваемости репродукция “Мадонны” Рафаэля. Это был единственный след человеческого пребывания.

Обойдя несколько домов, я обнаружил везде примерно одинаковую картину. Отличалась только степень запустения. Поэтому, увидев двух маленьких старушек, ковырявшихся в огороде, я обрадовался им, как родным.

Тома и Люся — они настаивали, чтобы я называл их именно так, — были сестрами. Они болтали без умолку и часто произносили хором целые фразы. Причем каждый раз изумлялись и ликовали, будто произошло нечто небывалое.

Через полчаса я знал всю историю Рая. Кот на крыльце — это Василий. Хозяева уехали несколько лет назад, а он не захотел — выбрался из корзины, в которой его везли, и вернулся обратно. Так и живет один в пустом доме.

Тома и Люся родом отсюда. В юности поступили в техникум в Смоленске. Так в городе и остались. У них там двухкомнатная квартира. В Рай приезжают на лето. Зимой им в деревне тяжело.

— А вы ведь постоянно тут жить будете? — спросила одна из сестер.

— Да, — неожиданно ляпнул я.

— Ах, как хорошо, просто замечательно! — воскликнули Тома и Люся в унисон и радостно рассмеялись. — За домом хоть присмотрите. А то каждую зиму Черенок взламывает, ничего оставить нельзя. Все с собой увозим. Да он, один черт, найдет, что украсть. А не найдет, так просто стекла побьет и нагадит посреди комнаты, как пес шкодливый. Да шпана одна из Грязева. Отсидел, теперь не знает, куда себя деть, твареныш!

Сестры накормили меня отварной картошкой и щедро одарили всякой утварью. Назавтра я обещал вскопать им грядку под чеснок. Вернувшись в дом, я обнаружил, что у России отвалился Дальний Восток. Карта вся истлела и расползалась на сгибах.

Так и повелось. Я помогал сестрам огородничать. Изредка ходил в Грязево за продуктами. Тома с Люсей кормили меня, опекали, давали советы и каждый вечер рассказывали историю про Костю.

— Ах, наш Костя был такой высокий, статный красавец! — начинала одна, умильно сложив руки на переднике.

— Жгучий брюнет! — подхватывала другая. — Вылитый Лев Фричинский!

— Да что ты! Евгений Урбанский! — возмущалась первая.

— Жерар Филип! — тут же мирились сестры и продолжали: — Ах, никто так не танцевал вальс, как наш Костя!

— Самый завидный был кавалер!

— А он приглашал только нас! По очереди: Люсю, Тому, Люсю, Тому…

— Он был от нас просто без ума!

— И никак не мог выбрать!

— А потом ему сделали выговор на собрании ячейки!

— Сказали, что любовь втроем — это буржуазный пережиток!

— На нем лица не было!

— Пришел и говорит: я вас обеих одинаково люблю!

— Да! И обеим делаю предложение!

— А кто за меня пойдет — решайте сами, сестрички!

— Мы всю ночь проплакали!

— А наутро обе ему отказали!

— Ведь мы его одинаково любили!

— И тоже не смогли выбрать…

Я бродил по окрестным лесам. Заглядывал в большие лужи, где черный мох стоял не шелохнувшись. Перепрыгивал через затопленные тропинки. Поскальзывался на мокрых корнях. Подолгу смотрел, запрокинув голову, как в далеком небе кланяются облакам вершины берез. И сам начинал покачиваться им в такт, превращаясь в дерево.

Потом выбирался на дорогу, ведущую в Рай, совершенно пьяный — от воздуха, запахов леса, березовых качелей. Шел и горланил, распугивая сорок: “„Наш Костя, кажется, влюбился!” — кричали грузчики в порту…”

Спустя неделю я столкнулся еще с двумя обитательницами Рая. Сначала я заметил козу. Она пристально смотрела на меня из высокой травы. Неподалеку на бревне сидела суровая старуха в тулупе и валенках. В отличие от любопытной козы, она даже не обернулась. Я подошел и поздоровался.

— Бе-е-е! — ответила коза. Она была не в пример общительнее хозяйки.

— Как вас зовут? — спросил я.

— Куда это он нас звать собрался? — вдруг гневно заговорила старуха, обращаясь к козе. — На посиделки к этим городским фифам? Сказано — не пойду! И нечего тут! Всю траву повытоптал! Ну-ка, брысь отсюда!

Коза наклонила рогатую голову и грозно пошла на меня.

Вечером я спросил сестер про старуху.

— А, это тетя Мотя! — Тома с Люсей прыснули совсем как молоденькие девушки.

— Она дикарка!

— Ни с кем не водится!

— Кроме козы!

Прошел месяц. От карты тихонько отвалилась Камчатка. Отпуск закончился. Решение, конечно, уже давно созрело во мне. Наверное, оно было готово с самого начала — судя по тому, как по пути на вокзал я мечтал не возвращаться в город, а приехав, в первый же день заявил сестрам, что буду жить здесь всегда...

И мне оставалось лишь принять все как свершившийся факт. Ведь втайне я давно думал о чем-то подобном. О бегстве. О другой жизни, где все по-настоящему. Но это казалось чем-то невозможным. И сознательно я бы никогда не решился на такой шаг. А тут все случилось само. Помимо моей воли. От меня требовалось только согласиться и не противиться судьбе.

Тем не менее за день до выхода на работу я погрузил в дедовский вещмешок книги, к которым так ни разу и не притронулся, подмел пол, закрыл на щеколду ставни и направился к трассе. Томе и Люсе я ничего не сказал. А они были заняты прополкой и не заметили меня.

Я шел нога за ногу, говоря себе, что рюкзак с книгами слишком тяжел и поэтому я не могу идти быстрее. Я даже сел на пенек и перекурил, хотя курить совсем не хотелось. И когда, поднявшись на последний пригорок, я увидел отъезжающий от остановки автобус, я зачем-то разыграл целый спектакль: бросился вдогонку, замахал руками (я же знал, что водитель меня не видит), потом — якобы в сердцах — швырнул в пыль мешок с книгами, топнул ногой.

И только тогда расхохотался. И не мог остановиться минут десять. У меня даже заболел живот и свело скулы. Последний раз я так смеялся в шестом классе. Вернулся огородами, чтобы ничего никому не объяснять.

Однажды в лесу я споткнулся о старую солдатскую каску. На дне ее плескалась дождевая вода, в которой отражалось небо и плавал черный прошлогодний лист. Осторожно я распутал траву, руками кое-как подкопал с боков землю и вызволил каску. На меня тут же полилась вода. Каска оказалась простреленной в двух местах.

Солдат, носивший ее, должен был лежать где-то рядом. Я обшарил всю поляну. Безрезультатно. Собрал только пригоршню пустых гильз. Думал назавтра вернуться туда с лопатой и заняться поисками уже всерьез.

Но поляна как в воду канула. Вместе с кривой корягой, сухорукой березой и муравьиными кочками. Целую неделю я плутал по лесу, проваливаясь в болотца, продираясь сквозь бурелом и матеря последними словами свою городскую никудышность.

Потеряв надежду найти место, где погиб солдат, я решил похоронить хотя бы каску и гильзы, которые в тот раз догадался прихватить с собой. За околицей Рая на солнечном косогоре было старое кладбище без ограды, раскрытое настежь в окрестные луга.

Тома с Люсей положили на холмик, похожий на могилку младенца, букет полевых колокольчиков. И всплакнули, пока я приколачивал к колышку неровный кусок фанеры с надписью: “Неизвестный солдат, 1941 год”. Я тщетно гнал от себя мысли о деде, повторяя, что жизнь — это не сентиментальная повесть и таких совпадений в ней просто не может быть.

На следующее утро я зачем-то опять отправился на кладбище. И остолбенел. Над нашим самодельным захоронением вырос крепкий деревянный крест с меня ростом. Я развернулся и со всех ног бросился обратно в Рай.

— Это немой столяр из Грязева, — успокоили меня сестры, вдоволь посмеявшись над моим мистическим ужасом. — Он гробами торгует. А кресты — это у него такая причуда, он их всюду ставит. Кто его знает зачем.

Вскоре я увидел и самого столяра. В камуфляже, с седой пророческой бородой во всю грудь. Он тащил, взвалив на плечи, очередной крест. Я хотел было догнать и помочь. Но почему-то не сдвинулся с места. Он меня, кажется, не заметил. Домой я вернулся в дурном настроении. Вечером от карты отвалился кусок Таймыра.

Начались заморозки. По утрам индевела трава в колеях и овражках. Я сжигал летний мусор у сестер на огороде, а Тома с Люсей в четыре руки варили в бельевом тазу яблочное варенье и болтали. Им вторили сороки на изгороди.

В последний вечер перед отъездом в город они рассказывали о том, как однажды, еще до школы, в поле за Раем упал настоящий истребитель. И они так торопились на него посмотреть, что обе упали в одну и ту же канаву. И Тома сломала правую руку, а Люся — левую.

На остановку сестры шли почти налегке. Весь скарб, все бесценные тарелки, вилки и кастрюльки в этом году они оставляли под мою ответственность. Ведь я обещал стеречь их домик от грязевской шпаны.

Тома катила тележку с кабачками, а Люся несла огромный букет золотых шаров. Они долго махали мне из окна автобуса. Я стоял на обочине в клубах пыли, заслоняясь ладонью от солнца, и чувствовал себя внезапно осиротевшим.

В этот день со мной впервые заговорила тетя Мотя. Она сердито поставила на стол литровую банку козьего молока, покосилась на сваленные в углу книги, погладила холодную печь и сказала отвыкшим хриплым голосом:

— Укатили, стал быть, твои фасонистые трещотки? А рябину-то, гляжу, галкам оставили? Иди-ка обтряси ее, нечего добру пропадать. Я, даст день, рябиновку сварганю. — Тут тетя Мотя неожиданно подмигнула и лихо прищелкнула языком: — Моя настойка не чета вашим городским финтифлюшкам — продирает до костей!

Я собрал рябину. Наколол себе и тете Моте дров на зиму. Попытался приклеить к карте Якутию, но лоскуток продержался на стене меньше минуты, и я махнул на это дело рукой. Прямо за моим окном росла невысокая береза. Засыпая, я слушал колыбельную листьев. С каждым днем она становилась все более сухой и разреженной.

Одним зябким утром я обнаружил у себя на крыльце околевшего кота Василия. Видимо, почуяв приближение смерти, он инстинктивно потянулся к человеку. Но это его не спасло. Я завернул кота в старую скатерть, отнес на кладбищенский косогор и закопал рядом с неизвестным солдатом. Вечером мы с тетей Мотей помянули обоих ядреной рябиновой настойкой. Ночью выпал первый снег.

В подполе у тети Моти в пудовых холщовых мешках хранились неисчерпаемые запасы крупы, сахара и гороха. Как только смеркалось, я шел к ней в избу “вечерять”. Мы ужинали гречневой кашей. Потом садились спиной к печи. Я закуривал, тетя Мотя что-нибудь штопала, а коза, встав передними копытами на лавку, смотрела в окно с напряженной и будто бы осмысленной тоской. Она жила прямо в избе и как-то совсем очеловечилась.

Мы все больше молчали. На расспросы тетя Мотя отвечала неохотно и односложно. Мне удалось выпытать, что у нее есть дочь, живущая где-то на Кольском полуострове с мужем-военным.

— Слала открытки на Новый год. Картинки-то разные. А намарано всегда одно и то же: “Здоровья, счастья, долгих лет”. Хоть бы слово от себя черкнула. Я ей и отписала, мол, не надо, не траться на марки. В Новый год я старые твои “здоровья-счастья” из комода вытащу, полюбуюсь. Столько же толку... И все. С той поры от доченьки ни слуху ни духу.

Сон был полон тревожных чужеродных шумов. Несколько раз я пытался очнуться, но проваливался обратно в топкое чавкающее забытье. Проснулся с больной головой и настойчивым предчувствием беды. Пока одевался, от карты отслоился и медленно сполз на пол юг Сибири.

Я вышел и сразу услышал этот звук. Мерно хлопала на ветру незапертая дверь. Дом Томы и Люси изумленно смотрел на меня выбитыми окнами. И будто спрашивал: “Как же так?” На снегу у крыльца чернели следы колес.

И тем не менее то, что я увидел внутри, оказалось неожиданным. В доме не было ни-че-го. Грабители вынесли все: от высокой железной кровати до последнего ножа. И даже не поленились ободрать полинявшие обои с розовыми цветочками.

— Ты слышала, как они тут орудуют?

— Может, и слышала.

— Так что же не помешала?!

— Рехнулся, что ли?! Кулаком в лоб — и алё. Никто не хватится. Всю ночь тряслась, кабы тебя леший не понес встревать! Да ума хватило, отсиделся.

— Спал я! Спал! Не отсиживался!

— Куда?!!

— В Грязево, куда еще! К вашему ублюдку! Он у меня все обратно притащит! На своем горбу! И стекла вставит, скотина!

— Не смей! Не пущу! — Тетя Мотя прыгнула на порог и выставила вперед ухват. Коза тут же очутилась рядом и угрожающе наклонила рога.

— Ну-ка разойдись, — беззвучно сказал я, и меня затрясло.

Добежав до Грязева, я немного остыл. Серое февральское небо лежало почти на самых крышах. Истошно вопили галки. Вокруг никого не было. Только две взъерошенные дворняги промышляли у дверей магазина. Поразмыслив, я отправился в отделение милиции.

— Ну, пиши заявление, коли охота, — вздохнул круглолицый молоденький сержант с румянцем во всю щеку. — Только зря ты это. Все одно — не найдем.

— А искать будете?

— Ну, поищем, конечно, — уклончиво протянул сержант.

Я бросил ручку:

— Он с тобой делится, что ли?!

— Кабы делился, я бы на Любке женился, — невесело усмехнулся сержант. — А то живу на одну зарплату, кому такой сдался... Хочешь пирожков? Маманя пекла. Ну, как знаешь. А я закушу, пожалуй. Эх, жизнь…

— Сразу видно, новенький, — продолжал он с набитым ртом. — Здешних раскладов не знаешь. Лезешь куда не след. С Васюхиным никто не связывается. С Черенком то есть. Он отмороженный совсем. Башни нет.

— Ну, нельзя же так! Один уголовник всю округу запугал! А еще милиция!

— Вот именно что милиция! Черенок попа зарубил! Так то поп! А я — мент! Сечешь?

— Боишься, значит?

— Маманя старенькая. Да и я сам. На Любке жениться хочу. И вообще. Молодой еще.

— Ну, подкрепление вызови, герой!

— Смеешься?! Кто ж мне его даст?! Дом вскрыли! Велика важность! Сколько их каждый день вскрывают!

Я обвел взглядом комнату. Пирожки, румянец, пыльный фикус, дремавший в кадке. И понял, что все бесполезно. Скомкал недописанное заявление, швырнул его в угол и вышел, хлопнув дверью. Меня душило бешенство. Я знал, что ничего не смогу изменить.

На крыльце меня поджидал Черенок. Я сразу его узнал. Хотя и представлял совсем иначе. Это был низкорослый, плюгавый человечишка с серым лицом и невыразительными маленькими глазками. Он стоял, глубоко засунув руки в карманы спортивных штанов, и покачивался с пятки на носок.

— Чё, земеля, чаи с сержантом гонял? — бесцветно поинтересовался Черенок и ухмыльнулся одной половиной рта.

Мне стало нехорошо. Однажды в детстве меня столкнули в раскуроченную вандалами могилу. Тогда было такое поветрие. Кто-то выкапывал и взламывал старые гробы в поисках драгоценностей. Мы с мальчишками бегали на кладбище — смотреть.

Я упал и вляпался руками прямо в какую-то измазанную глиной ветошь. В лицо дохнуло гнилью и холодом. Я не смог даже закричать. Все живое во мне тоскливо содрогнулось и в бессознательном ужасе вывернулось наизнанку, силясь освободиться от мертвечины, уцелеть.

То же самое я испытал и теперь. Черенок монотонно раскачивался и бессмысленно повторял тошнотворное слово “земеля”. Больше ничего. Я быстро спустился с крыльца. И почти побежал по безлюдной улице. За спиной кто-то залаял. Это смеялся Черенок. Мне было наплевать. Справедливость, унижение, достоинство — этих слов я в ту минуту не знал.

Хотелось одного: поскорее оказаться у себя в доме и запереть дверь на засов. Мелькнула даже мысль все бросить и вернуться прямиком в Москву. Я закурил, и паника немного утихла. Смеркалось. Идти пешком было неразумно. Автобус, который проезжал поворот на Рай, отправлялся через полчаса.

Я зашел на почту и заказал три минуты со Смоленском. Зная разговорчивость сестер, я опасался, что не уложусь. А денег было в обрез. Трубку взяла Тома. Выслушала меня. И не задала ни одного вопроса.

— Ничего, — с фальшивой бодростью заключил я, — кровать уступлю вам свою. А со всем остальным тоже как-нибудь разберемся!

— Я, наверное, больше не приеду, — тускло произнесла Тома.

— А?.. — начал я, но в ту же секунду все понял и осекся.

— Да, — подтвердила Тома. — Люся умерла.

Я промолчал. Тома положила трубку.

После моего побега в Грязево тетя Мотя опять перестала со мной разговаривать. Задули обманчивые весенние ветра. Я уходил в поля, вставал на оттаявший пригорок и смотрел на столбы света, упиравшиеся в прорехи облаков. Порой солнце проглядывало прямо над моей головой, и я оказывался внутри луча. И мне казалось, что между мной и далеким невидимым небом возникла мгновенная нерушимая связь. Но облака стягивались, луч ломался, и я оставался один на отчужденной промозглой земле.

Иногда я произносил вслух какое-нибудь слово. Просто чтобы вспомнить свой голос. Губы двигались неуверенно и неохотно. От карты отвалился уже весь Урал. По ночам за окнами что-то вздыхало, шлепало, бормотало.

Одной такой беспокойной ночью со столбов исчезли все провода. Свет в Раю погас. Провода были срезаны до самого шоссе. Я даже не пошел в Грязево разбираться. Я знал, что ради одной старухи никто не будет тянуть к нам новую линию передач.

Тетя Мотя извлекла из своих запасов десяток парафиновых свеч. Молча отделила мне половину. Мы стали ложиться в сумерках, а вставать на рассвете. “Зачем я здесь? Что я здесь делаю?” — все чаще думал я.

Оставаясь в Раю, я знал, что поступаю правильно. Что так надо. И был спокоен. Но чувство точного попадания в судьбу дало течь после столкновения с Черенком, а к весне окончательно меня оставило. И я опять, как это не раз бывало в городе, перестал понимать, каких действий требует от меня жизнь. Я тосковал, зарастал щетиной и до полудня не мог заставить себя вылезти из-под старых тулупов, под которыми спал.

Как-то днем, угрюмо корябая куцым веником пол, я услышал за окнами веселые голоса. Среди них особенно выделялся звонкий девичий. Осторожно и подозрительно выглянул наружу. Посреди Рая, озираясь и пересмеиваясь, стояли два пацана в высоких ботинках и одна девчонка в лихо повязанной красной косынке. Я почувствовал себя человеком, который после года на необитаемом острове увидел корабль.

Ее звали Леся. Пацаны, не спускавшие с нее влюбленных глаз, были: один Митей, а другой Димой. Мой одичавший дом заполнился рюкзаками, спальниками, бурной деятельностью и Лесиным голосом.

— Мы из Смоленска. Студенты, — говорила она, проворно чистя картошку. — В городе сидеть скучно. Мы постоянно куда-нибудь ездим. На выходные, на праздники…

— А сейчас выходной или праздник?

— Ты что!!! Завтра 9 Мая!! — Леся залилась смехом, картошка выскользнула у нее из рук и покатилась Мите под ноги. — Так вот, мы ездим. Но просто так ездить — тоже скучно. И мы стараемся во время поездки сделать что-нибудь полезное.

— Например?

— Да все, что угодно! Чаще всего бабушкам по хозяйству помогаем.

— Тимуровцы? — желчно спросил я, готовясь возненавидеть нежданных гостей.

— Какое там! — весело отмахнулась она. — Мы безыдейные!

Я опять проникся симпатией к Лесе и ее команде. Расспрашивал. Она радостно и охотно отвечала. Парни настороженно сопели по углам. Леся выкопала из рюкзака и доверчиво показывала мне толстую тетрадь, куда записывала подслушанные в деревнях словечки, житейские истории и сказки, просьбы и поручения старух. Обычно они просили купить в городе каких-нибудь чудодейственных лекарств, о которых им рассказало радио, и узнать, жива ли еще кума в соседней деревне.

В той же тетради были выписки из краеведческих книг. К каждой поездке Леся трогательно готовилась в библиотеке.

— Представляешь, в Грязеве родилась княгиня Улита, жена Васильки, которого братья ослепили! Мне страсть как нравится это имя: Улита! Я бы хотела так назвать дочку. А они, — Леся метнула быстрый смеющийся взгляд в Митю-Диму, — меня дразнят! Говорят: “Улитка, покажи рожки!” А еще тут недалеко жил монах Илларион, прямо в земле, в пещере. А во время войны в этих местах были бои…

Поев, они отправились в Грязево. Весь день я слонялся по Раю, не находя себе места. Стало темнеть. Они не возвращались. Я непрерывно курил, и губы были горькие от смолы. Мне вдруг представилось, что Лесю убил Черенок. Моментально я пришел в какое-то исступление. Но тут за околицей раздался ее звонкий голос.

— Мы красили военный обелиск, — пробасил Митя или Дима. — Из двадцати погибших — четырнадцать Васюхины, прикинь!

— И везде кресты! — подхватила Леся. — И где жил монах, и где родилась Улита, и где был бой! Мы потом нашли Степана, столяра, который их устанавливает, и проболтали с ним до темноты. Такой интересный человек! Философ!

— С кем проболтали?! — поразился я. — Он же немой!

— Как немой?! — в свою очередь изумилась Леся.

Ночью она сидела на пороге и, улыбаясь, что-то строчила в свою тетрадь. Я заглянул ей через плечо. Леся писала:

Мы пойдем в деревню Рай

В сапогах высоких.

Там стоит один сарай,

Он зарос осокой.

Спит в сарае тракторист,

Пьяный и суровый.

Опадает желтый лист,

И мычат коровы.

Я присел рядом, отчего-то смущаясь.

— Это я, что ли, тракторист?

— Ну что ты! Это же образ! — принялась, как маленькому, объяснять Леся. — Видишь, ведь и коров у вас тут нет. И листьев. Тем более желтых.

Мы помолчали. Леся посмотрела на звезды. Поежилась. Я хотел укрыть ее своей телогрейкой, но не решился.

— Завтра в город, — вздохнула Леся. — Так не хочется…

— Оставайся, — предложил я и неожиданно для себя добавил: — Выйдешь за меня замуж. Родишь дочку Улиту. Я не буду дразнить. Честное слово.

Леся перестала улыбаться и опустила глаза в тетрадку, как отличница, не знающая урок.

— Ну, сначала мне доучиться нужно. Я пока ни то ни сё, неумеха…

— Сколько тебе еще?

— Три года.

Тут вернулись Митя с Димой, ходившие за хворостом. И больше мы с Лесей наедине не оставались. Наутро я проводил их до автобуса.

— Возвращайся! — крикнул я, когда двери захлопнулись.

Леся кивала и улыбалась сквозь пыльное стекло.

Я сажал картошку, когда на огород сломя голову влетела коза. И отчаянно заблеяла. Я как-то сразу догадался, в чем дело. Бросил лопату и пошел следом, на ходу вытирая руки о штаны. Коза бежала трусцой по единственной улице Рая, поминутно оглядываясь и не переставая блеять.

Тетя Мотя лежала на том пригорке, где они с козой проводили все дни. Она была жива. В груди ее что-то булькало и сипело.

— Ходит Хорохоль, — сказала она одними губами. Я не понял.

Я прислонил тетю Мотю к пеньку, присел на корточки, подхватил ее под коленки и взвалил себе на спину.

— Держись крепче, домчу до дома с ветерком! Потом доктора вызовем. Не бойся. Все будет хорошо!

Я нес тетю Мотю. В голову настырно лезли посторонние мысли. Некстати вспомнил, как тащил сюда дедов мешок с книгами, которые так и заросли пылью в углу. Почему-то подумал про жену. Видела бы она меня сейчас!

“Вот идиот! Оставил престижную работу и квартиру в Москве, чтоб таскать на закорках деревенских старух!” — так бы она, наверное, сказала.

Тетя Мотя стала заваливаться набок.

— Эй, мать, держись! — окликнул я.

Сухонькая старушка, в которой весу было как в ребенке, вдруг страшно потяжелела. Коза уже не блеяла, а кричала человеческим голосом. Я неловко перехватил сползающую вниз тетю Мотю. Руки соскользнули. И она упала на землю.

В ту же секунду я понял, что ей уже все равно. Коза подошла поближе, заглянула тете Моте в лицо. И вдруг отскочила. И понеслась прочь не разбирая дороги. Больше я ее не видел. Наверное, волки задрали в лесу.

Я дотащил тетю Мотю до дома и положил на стол. Стал искать документы. Ведь я не знал даже ее фамилии. Но в комоде лежали только мотки ниток, обрезки ткани, пуговицы и прочая дребедень. Не было даже открыток дочери. Я обшарил всю избу. Ничего. Ни паспорта, ни пенсионной книжки.

В доме было прибрано. Все банки и склянки, обычно загромождавшие стол, исчезли. На кровати лежала чистая домотканая рубаха. Я понял, что от меня требуется. Принес ведро воды. Помедлил немного. Было не по себе. Я никогда не имел дела с покойниками. Но больше этого сделать было некому.

Я достал из комода большие ржавые ножницы и разрезал на тете Моте юбку и кофту. Взял чистое полотенце и начал ее обмывать. Застучали по полу веселые струйки воды. Сознание отодвинулось в самый дальний угол. Я не думал. Просто делал.

Потом обрядил покойницу в чистую рубаху. Сложил руки на груди. Прикрыл веки. Вышел покурить, прикидывая, из каких досок сколотить гроб. В мире было очень тихо. Или это мне казалось?

Я с трудом приоткрыл вросшую в землю дверцу сарая. Достал инструменты. Вторая половина сарая всегда была заперта. Мне вдруг — тоже совершенно некстати — стало любопытно, что там внутри. Недолго думая, я вскрыл топориком рассохшуюся дверцу — и отпрянул.

В сарае стоял гроб. Тетя Мотя загодя обо всем позаботилась. И, видимо, уже давно: гроб был весь затянут паутиной.

Я похоронил ее рядом с неизвестным солдатом и котом Василием. На дощечке так и написал: “Тетя Мотя”. Не смог сообразить даже, как ее полное имя. Я стоял над свежей могилой и никак не мог уйти, чувствуя, что сделал еще не все.

Неожиданно я подумал про Хому Брута, и меня осенило. Но искать богослужебные книги дома у тети Моти было бесполезно. Она была атеисткой. А сам я не знал наизусть ни одной молитвы. Разве что…

— Отче наш… — неуверенно произнес я. И вдруг понял, что откуда-то помню и следующую строчку: — Иже еси на небесех…

Как там дальше? Я напрягся. Но в голове было пусто. Тогда я перестал вспоминать. И тут же без всяких усилий произнес всю молитву. Потом еще раз. И еще. Три раза. Начал накрапывать дождик. Я ощутил, что теперь могу идти.

Как только я переступил порог, карта России, будто ждала, стала медленно опадать на пол. Я подбежал и придержал ее руками. Нестерпимо хотелось курить. Я перевернулся так, что карта легла мне на плечи, прижал ее спиной и достал из кармана сигареты.

За окном быстро темнело. Я курил, подпирая собой Родину. Торопиться мне было некуда.

 

Гербарий

Полетаева Татьяна Николаевна родилась в 1949 году в Москве. Закончила Ленинградский институт культуры, работала экскурсоводом. В 70-е годы вместе с С. Гандлевским, Б. Кенжеевым, А. Сопровским и А. Цветковым входила в литературную группу “Московское время”. Автор сборника стихов и песен “Наука любви” (1995) и книги для детей “Город городов” (2006). Живет в Москве.

*        *

     *

Кусты, промерзшая дорога.

Из снега выросший побег

Взмахнет, как птичка-недотрога,

Крылом и упадет на снег.

И мы посыплемся с подножки

Автобуса, он дряхлый весь.

Поднимем кабачки с картошкой

Через плечо наперевес.

Ползем сквозь снежную равнину

В безумном рвении своем,

Испортив Господа картину —

Пейзаж с замерзшим ковылем.

 

                        Облака                         1

Проснешься среди ночи и услышишь,

Как дождь шуршит, стучит по скату крыши,

Звук робкий угасающего дня

Умчит туда, где больше нет меня, —

В минувший день. Там дом, и облака,

И темная ленивая река

С медвежьим именем

Мои ладони лижет.

                        2

Ветер облако гоняет

Над моею головой,

Всю неделю поливает

Дом с кустами и травой.

А за домом и над лугом,

Там, где радуга-дуга,

Солнечно, светло и сухо —

Лишь над нами облака.

Коли в жизни мало счастья,

Значит, повезет к концу.

Вороны кричат к ненастью,

Дождь стекает по лицу.

День за днем и год от года

Ветер гонит облака,

То не просто непогода —

Это бед моих река.

Где ты, радуга-дуга?

 

*        *

     *

Женщина говорила

Мне, что не верит в Бога,

Ругалась — боялась смерти.

Смерти я не боюсь.

Друг мой, друг мой,

Когда придет мое время,

Верно, я так устану,

Что буду желать конца.

Конца ненужным усильям,

Пустым надеждам, желаньям,

Схороненным в моем сердце.

Видишь, я не воздвигла

Памятника себе.

И все слова мои просто

Улетели на ветер.

Но ты говоришь: словечко

Осталось в твоей душе.

И значит, больше не надо.

В бронзе ли, в луже зловонной —

Все мы равны у Бога,

Согреты Его улыбкой.

 

*        *

     *

На полке томится гербарий:

Там мята, петрушка, укроп —

Насолим солений, наварим

Варений и в подпол поставим

Запасы до случая, чтоб

В морозном мерцании света

Декабрьским безрадостным днем

Припомнить все запахи лета

И нас, затерявшихся в нем.

2001 — 2006.

 

 

 

Из Книги счастья

Кенжеев Бахыт родился в 1950 году. Окончил химфак МГУ. Поэт, прозаик, эссеист. Лауреат новомирской премии “Anthologia” (2005).

 

Лене Стерлинг.

1

Спички выпускались в коробочках из тонкой щепы и снабжались красивыми этикетками, обычно печатавшимися в два цвета. Иные содержали поучительную надпись (“Носите на производстве рабочую одежду — и вы сохраните ваше платье”), другие изображали глухаря из Беловежской Пущи или кита из Антарктики, третьи рекламировали накопительное страхование или междугородную телефонную связь. Пустые коробочки, называвшиеся коробкaми, представляли собой значительную ценность, особенно летом, когда использовались для хранения жуков, кузнечиков, гусениц (через три недели превращавшихся в мотыльков), изредка — обитавших под камнями сороконожек. Из двенадцати коробков (охотно отдававшихся мальчику соседками) изготовлялся комод с выдвижными ящичками, обклеенный плотной зеленой бумагой; правый верхний отводился под главную драгоценность — серебряный полтинник 1924 года с изображением могучего кузнеца над наковальней. Общих спичек на коммунальной кухне не держали: очевидно, не могли договориться о том, кто и в какую очередь будет возобновлять запасы. Странно, потому что коробок стоил копейку, то есть деньги скромные даже по тем временам, а спичек в нем насчитывалось не менее полусотни. (На спичку годится не всякое дерево, но лишь презираемая и негодная к иному употреблению осина, любил повторять мальчик отцовские слова.) Зато на каждой из трех газовых плит помещалось по пустой консервной банке; таким образом, отработанные, с обугленным кончиком спички не засоряли окружающей среды, а также применялись для зажигания одной конфорки от другой. Банки покрыты копотью: изнутри — по понятной причине, снаружи — по необъяснимой. Длинноклювых хозяйственных зажигалок с пьезоэлементом, распространившихся лет пятнадцать спустя, еще не существовало. Впрочем, и обычная одноразовая зажигалка для курильщика встречалась редко (подарок от иностранного туриста, спросившего дорогу, сувенир из Болгарии). Когда газ кончался, удобный и полезный предмет относили в мастерскую “Металлоремонт” в Левшинском переулке (“Точка и клепка коньков. Заправка зажигалок. Ремонт утюгов. Пайка и лудильные работы” — так, в столбик, словно стихи Маршака, перечислялись услуги мастерской на жестяной вывеске у дверей). Поблескивая нержавеющими зубами, как и полагается при таком ремесле, хозяин мастерской отвлекался от рассыпанных перед ним железок неопределенного назначения, деловито брал зажигалку натруженной мясистой рукой. Раздавался мгновенный не то скрип, не то визг — это просверливалось отверстие в пластмассовом донышке. Затем в него вставлялся клапан для перезаправки, затем раздавался змеиный шип — в нутро приборчика заливался сжиженный газ. Операция стоила дорого — три новых рубля, однако зажигалка после этого становилась практически (мальчик любил это слово) вечной. Замена стершемуся кремню покупалась в табачном киоске за четыре копейки; серый цилиндрик поражал своей крошечностью и непременной готовностью потеряться навсегда. Действительно — менять кремень отцу приходилось самостоятельно, а ведь к колесику зажигалки его подталкивает пружина, размером похожая на рессору кареты для эльфов. Одно неверное движение — и новенький кремень, иногда вместе с пружинкой, отскакивал на невозможное расстояние и, главное, в неведомом направлении. Искали, ползая по полу, всей семьей и находили далеко не всегда — щели в дощатом полу были немногочисленны, однако довольно широки. У отца была еще трофейная зажигалка — алюминиевый брусочек с откидной крышкой. Донышко при нажатии отскакивало, внутри обнаруживался кусок чего-то схожего с ватой, на которую полагалось наливать авиабензин из особого стеклянного флакончика. Но пользоваться ею отец не любил, потому что одна из стенок была украшена выгравированным фашистским знаком.

Сам я слишком много курю и к тому же неаккуратен в привычках; зажигалки появляются и исчезают в моих карманах, словно пришельцы с далеких звезд. Да, покупаю и похищаю у знакомых, но скорость потери и мстительного обратного воровства превышает темпы приобретения; кроме того, иногда газ в чудом сохранившейся последней зажигалке кончается, а мастерской “Металлоремонт” уже давно не существует. Старый приятель в один из своих нечастых приездов подарил мне купленное на блошином рынке увесистое стационарное устройство (бронза, покрытая благородной патиной, дубленая кожа, основание из камня змеевика), но купить для него бензин не доходят руки. Имеется в хозяйстве и еще один дареный предмет: огонь выходит у позолоченного козлика изо рта после нажатия на кокетливо приподнятую переднюю ногу, заправка газом осуществляется с помощью отверстия у него под хвостом; на постаменте коричневой пластмассы надгробная надпись: “Изумительное высококачественное изделие китайского народного промысла”. Рабочая нога у изумительного изделия быстро сломалась, запасы газа в позолоченном брюхе истощились, но выбрасывать фигурку жалко. Я прикуриваю от раскаленных нагревательных пружинок тостера, довольный тем, что нашел применение застоявшемуся предмету бытовой техники. Неудобно? А попробуйте прикурить от электрической плиты. Все познается в сравнении.

 

2

Красота мира в его ежедневном развитии чаще всего остается нам недоступной. Пресыщенность заставляет нас странствовать в поисках непривычного, а красота заключается едва ли не в любом предмете, рассеяна едва ли не в самом воздухе, которым мы дышим. Мало кому доводится постоянно различать ее, тем более — передавать свой восторг другим. Должно быть, дело не только в пресыщении, но и в том, что красота (как и все остальное) без любви — ничто. А с любовью у нас, людского племени, большие трудности. Бросьте лучик любви на камень, на крысу, на умирающего — и они станут прекрасны. Все проходит, все достойно жалости, а следовательно, и любви. И следовательно, несет в себе красоту, точнее, гармонию.

В юности проверял: заставлял себя как бы забыть о своей тогдашней влюбленности и смотрел, скажем, на полуоблетевший московский тополь с безжалостно обрубленными ветками — тогда решили, что это наилучший способ борьбы с тополиным пухом. Дерево и дерево, только уж очень искалеченное. Потом отпускал вожжи, вспоминал о своей барышне — и обрубок мгновенно преображался, становился прекрасным.

3

В “Детском мире”, только что воздвигнутом шестиэтажном универмаге, продавались за рубль с чем-то миниатюрные моторчики, работавшие от тогдашних семнадцатикопеечных батареек: размером с сигаретную пачку, приятно оттягивающих руку, с двумя алюминиевыми, а может быть и лужеными, язычками на верхней плоскости.

Язычки приклеивались к поверхности бумажной полоской, которую следовало отодрать, а затем лизнуть оба язычка одновременно, чтобы почувствовать кисловатое биение электрического тока.

В доме всегда содержался запас медных проводков в праздничной разноцветной изоляции: рабочие то и дело бросали на улице ненужные куски свинцового телефонного кабеля, где их было сплетено десятка два-три.

Оболочка кабеля плавилась на коммунальной кухне, в консервной банке или (тайком от родителей и соседей) в самой маленькой из материнских кастрюль. Жидкий металл выливался на потертый желто-коричневый кафель пола для получения увесистых, неправильной формы бляшек, напоминавших толстые блинчики-недомерки, выпекаемые иногда Басей Григорьевной под презрительное прысканье других соседок. Иногда кафель трескался. Посияв пару дней, бляшки покрывались скучным налетом окиси и переплавлялись снова, а чаще терялись или выменивались на плексигласовый шарик или настоящий автоматный патрон. При выливании же свинца в холодную воду та пузырилась, вскипая, а металл превращался в подобие неясного изваяния — не то куст, прозябающий в тундре на заполярном ветру, не то недобрый дух, с бессчетными неправильными конечностями и искалеченным злым тельцем.

Содержимое кабеля — разноцветные проводочки — использовались для плетения колечек и браслетов (девочками) или держалок для ключей (мальчиками), а также для непредсказуемых хозяйственных надобностей: прикрутить, продеть, повесить, скрепить. Если же зачистить два-три сантиметра на конце проволочки (пламенем спички, например: пластиковая изоляция чернеет, вспыхивает, чадя, и следует уловить верное мгновение, чтобы стащить ее, размягченную, пальцами с медной проволочки. Поторопишься — обожжешься, помешкаешь — она вновь застынет и сцепится с основой прочнее прежнего. Когда обнажена достаточная длина проволочки, ею обматывается один из язычков батарейки; другой конец крепится к клемме (сочное, незнакомое слово) моторчика, поблескивающего своими золотистыми анодированными боками.

Хорошо для верности обмотать контакт изолентой — это липкая серая полоска прорезиненной ткани, существующая в виде узкого рулона, похожего на жернов; отделяясь от следующего слоя, она издает едва слышное недовольное потрескивание. Но изолента запропастилась, а время не ждет.

То же самое проделывается с другим язычком и другой клеммой. Упоительный миг замыкания цепи: моторчик начинает жужжать, ось приходит во вращение, однако оно столь стремительно, чуть ли не тысяча оборотов в секунду, что остается едва заметным.

Первое, что мальчик делал с заработавшим моторчиком, — насаживал на ось крошечный полиэтиленовый пропеллер. Это было неправильно, потому что получившийся вентилятор отличался крайней неустойчивостью. По-настоящему следовало бы поначалу молотком прибить моторчик гвоздиками (пользуясь четырьмя отверстиями в его основании) к плоскому куску дерева (все это, вероятно, отыскалось бы в хозяйственном ящике, хранившемся в кладовке). Незавершенное, неукорененное произведение приходилось держать в руках, выключатель тоже отсутствовал. Все это искупалось, однако, наличием настоящей работающей вещи.

Затем, насладившись ветерком, исходящим от вентилятора, мальчик брал пластмассовую соломинку (большую новинку в тогдашнем городе). В один торец соломинки для уплотнения помещался небольшой, с копеечную монету, кусочек полиэтилена (незаметно отрезавшийся от одного из пакетов, которые после мытья и сушки хранились в кухонном шкафу); затем соломинка с уплотнителем надевалась на ось моторчика. В другой торец вставлялся обломок спички, а на его выступающую часть — тот самый пропеллер. Получалась неплохая, хотя и слабенькая, мешалка, вызывающая в неполном стакане порядочный водоворот.

Должно быть, если бы не первородный грех, не проклятие Господне, вся наша жизнь доставляла бы нам такую же бескорыстную радость, как в детстве.

Обидно.

 

4

КПД поэтической деятельности удивительно невысок. Как правило, от выдающегося поэта остается однотомник, реже — двухтомник бесспорных лирических текстов. Имеются исключения: десять томов Пушкина, восемь томов Блока, семнадцать томов Маяковского, того самого, который сравнивал поэзию с добычей радия (“в грамм добыча, в год труды”). Если, однако, произвести нехитрую операцию вычитания и изъять из Пушкина — поэмы, сказки, прозу, письма, исторические сочинения, драматургию — то останется все тот же сравнительно тощий томик. Вычитать из Блока и Маяковского придется другое, но в любом случае — выработанное не тем участком души, который отвечает за лирику. Быть может, самый яркий пример — Тютчев, стихотворения которого по традиции (нарушающей, к слову, основные законы научного издания) выпускаются разделенными на лирические и, в числе прочих, политические. И если в первом разделе содержатся стихи, ценность которых общеизвестна, то во втором — патриотические поделки, по своим достоинствам не слишком отличные от “Прозаседавшихся” Маяковского.

Итак, производительность поэта невысока, но отчего же? Почему бы, обладая талантом сотворять из жизни прекрасное, не предаваться этому возвышенному занятию ежедневно?

Ответ, кажется, непрост. Даровитых художников вообще чрезвычайно мало; мне кажется, что процентная их доля с ростом народонаселения планеты даже и падает — в противном случае среди шести миллиардов человек, по законам статистики, обязательно должен был бы найтись десяток Дантов, Шекспиров и Монтеней, как на обширной площади леса непременно обитает больше оленей и росомах, чем в одном отдельно взятом бору. Впрочем, кроме статистики существует еще и экономика, неумолимые законы спроса и предложения, существует и социальная психология, в нашем случае: установка на всеобщее благосостояние. В условиях обилия и относительной доступности ценностей матерьяльных — потребность в ценностях духовных не то что отмирает, но очевидно ослабевает — слаб человек! Если же вспомнить, что пресловутые духовные ценности скорее волнуют, чем успокаивают, скорее печалят, чем веселят, то картина становится еще яснее. (Вероятно, по той же самой причине сегодняшнее общество, несоизмеримо более богатое, чем три-четыре столетия назад, предпочитает воздвигать не соборы, а офисные небоскребы.) Тираж пушкинского “Современника” составлял две тысячи четыреста экземпляров, то есть раза в два с половиной меньше, чем у нынешних толстых журналов, в то время как читающих по-русски было миллионов десять — двадцать против нынешних двухсот пятидесяти.

Вернемся, однако, к поэтам-ленивцам. Частый мотив у Пушкина (унаследованный от романтиков) — это dolce far niente, сладкое безделье. Одни поэты служат, кляня свое ежедневное ярмо; другие перебиваются случайными заработками; бывают счастливцы, не горбящие спину вовсе. Правда, со временем источники их доходов забываются или вспоминаются как нечто забавное, подобно службе Т.-С. Элиота клерком в банке или Тютчева — председателем комитета ценсуры иностранной. Между тем Державин бывал и министром при дворе, как, впрочем, и Гёте. Лермонтов нес обычную армейскую службу, со всеми ее тяготами. Мандельштам во второй половине 20-х годов надрывался над переводческой халтурой, о Пастернаке и говорить нечего. Однако связи между внелитературной трудовой нагрузкой и производительностью поэта, пожалуй, не усматривается: за первую и вторую, видимо, отвечают не связанные друг с другом участки души.

На самом деле поэт вовсе не ленив, это он кокетничает. Вспоминаются знаменитые китайские сферы из слоновой кости, вложенные друг в друга; каждая следующая внутренняя сфера вырезалась сквозь отверстия в окружающих ее внешних. Бывали безделушки, содержащие в себе до двадцати восьми таких сфер, но на их изготовление могла уйти вся жизнь мастера. Малая производительность поэтов — лишь свидетельство того, как редка гармония и как мучительно труден процесс ее постижения. Жизнь в целом вряд ли прекрасна; как говаривал Бродский, все мы знаем, чем она кончается. Мы способны восторгаться ее непосредственными проявлениями, но великий ее смысл остается — да, боюсь, навсегда и останется — неуловимым. (Замечу, что гениальные фотографы — то есть люди, которые, казалось бы, умеют различать гармонию в непосредственном зрительном впечатлении, как бы при самом скромном вмешательстве творческого духа, — встречаются немногим чаще, чем гениальные живописцы.)

При этом пиит, даже и самый выдающийся, несомненно, является не только и не столько демиургом, но обыкновенным человеком. Подозревая (да, впрочем, и зная) тяжесть процесса сочинительства (точнее, вынашивания стихов), он нередко поддается соблазну воплотить на бумаге нечто, понятное на умственном уровне, то есть — записать мысль или чувство, возникшие не на божественном, а на человеческом уровне. (Отсюда знаменитое пушкинское: поэзия, прости Господи, должна быть глуповата.) И получается сущая ерунда, иными словами, халтура, холостой ход.

Видимо, это одна из причин, по которой поэты тянутся к прозе. Им кажется, что этот способ создавать гармонию более доступен, требует не такой изнурительной и малопроизводительной работы сердца. Увы, чаще всего они ошибаются, и нашим великим поэтам после Пушкина и Лермонтова проза обычно не удавалась. У нее — свои тайны, свои хитрости. Но об этом ниже.

 

5

Сердясь на своих небольших детей, молодые матери говорили: сколько раз тебе повторять, не пей воду из-под крана. Водопроводная вода, предположительно нечистая и пахнущая хлоркой, хотя мальчик этого не замечал, считалась пригодной для питья только после кипячения. Но кипяченая (не помещавшаяся в забитый холодильник) всегда была противно тепловатой, а из-под крана — ледяной, даже летом; если дать ей стечь, она несла в себе холод земных глубин, откуда приходила по железным трубам.

( В такой тесноте и в такой темноте, как прочел он про эту воду много лет спустя.)

Пили чай под шелковым оранжевым абажуром, из узбекских пиал с золотым ободком: в магазинах пылился грузинский, в пятидесятиграммовых пачках из оберточной бумаги, под разными и необъяснимыми номерами. Тайное знание: покупать следовало смесь под определенным номером, кажется, 36, поскольку она содержала не только грузинский чайный лист, но и известную долю индийского. Сам по себе индийский чай был редкостью, но стограммовая пачка с изображением радостного слона на фоне условных куполов неизменно включалась в праздничные наборы, так называемые заказы, которые родителям два-три раза в год позволялось приобретать по месту службы. Чай заваривался, понятное дело, в фаянсовом заварном чайнике, трижды ополоснутом крутым кипятком — ни в коем случае не в эмалированном! (На крышке чайника, как и на изогнутом носике, обязательно темнело по давней щербинке). Однажды в доме появилась так называемая баба, ситцевая кукла с цветастой юбкой на вате, которую стали сажать на чайник, чтобы тот медленнее остывал. Заварку разбавляли кипятком из другого чайника, алюминиевого. Взрослым кипятку наливали поменьше, мальчику — побольше. Иногда на блюдечке подавался лимон, разрезанный на тонкие ломтики. Сахар покупался двух видов: песок и пилёный. Первый накладывался в чай, второй предназначался маме для чаепития вприкуску и раскалывался на небольшие кусочки крутобедрыми никелированными щипчиками. Существовал, впрочем, и сахар-рафинад быстрорастворимый, досадливо отвергавшийся семьей, поскольку, не имея никаких преимуществ перед песком, не годился и на роль заменителя сахара пилёного: слишком стремительно, как и обещало его название, растворялся во рту, и полноценное чаепитие вприкуску не удавалось. И уж совсем легендой был иногда появлявшийся сахар колотый, куски неправильной формы, которые постепенно исчезли из продажи навсегда — а ценились куда больше пиленого.

Да, а еще любой чай в пачке назывался байховым. Лишь годы спустя мальчик узнал, что слово это (от китайского бай-хоа) означало всего лишь листовой, рассыпной чай, в отличие от кирпичного, спрессованного, который в годы его детства если и продавался, то разве что в среднеазиатской глубинке или, может быть, в загадочной республике Тува, где сородичи монголов часами кипятили свой чай с бараньим жиром и верблюжьим молоком в буддийских бронзовых котлах. Ночью мальчик, просыпаясь от жажды, топал на кухню, где на столике его семьи, на серо-зеленой клеенке, стоял заварной чайник, и с наслаждением выпивал из носика густую, горчащую черную жидкость. Утром озадаченные родители снова заваривали чай, подозревая в похищении заварки то одну, то другую соседку.

Пили также квас. Поздней весной в переулок по утрам пригоняли желтую цистерну, подсоединенную, в рассуждении санитарии и гигиены, к водопроводной сети. Собственно, о том, что ее именно пригоняли, мальчик догадался самостоятельно (первый урок отвлеченного мышления), потому что неискушенный мог подумать, что она стоит на углу вечно. Но ведь квас иногда кончался, размышлял мальчик, значит, цистерну следовало снова наполнить, а для того — увезти. Очевидно, увоз цистерны осуществлялся во мраке ночи, а возвращение — утром столь ранним, что по дороге в школу она уже осваивалась на своем месте и веселая женщина в белом халате (признаемся, не самом чистом на свете) уже сидела на своем складном стульчике, выполняя общественно полезный радостный труд. Перед продавщицей располагалось подобие откидного прилавка, а на нем — алюминиевый круг с подведенным шлангом, от нажатия на который испускался фонтан воды, очищавший грязную кружку, подозрительно похожую на пивную. Кстати, кружки были разные — на двести пятьдесят граммов и на пол-литра, ценою три и шесть копеек соответственно.

В жаркие дни у цистерны теснилась очередь. Многие держали авоськи с пустой трехлитровой банкой внутри. Просили наполнить банку и еще налить маленькую кружку: небольшой подарок самому себе за томительное топтание, медленное продвижение. Медяки на фаянсовом блюдце у продавщицы были мокрые, коричневатые, липкие от капель попадавшего на них кваса. Так было летом, а в осенне-зимний сезон (мальчику нравилось это важное газетное обозначение прохладного времени года) употребляли напиток, называвшийся гриб. В той же трехлитровой банке на окне рос огромный, во всю ширину сосуда, кусок влажной плесени, который заливался разбавленным сладким чаем. Чай придавал напитку терпкость, сахар перерабатывался грибом (напоминавшим медузу из “Детской энциклопедии”) в кислоту и углекислый газ. Напиток сливался через марлю, чтобы в него не угодили куски плесени.

А лучше всех была газировка в бутылках, которая покупалась на дни рождения и праздники: переслащенная, с резким запахом грушевой или мандариновой эссенции; при неосторожном открывании она выплескивалась, подобно шампанскому, из своего темно-зеленого хранилища. Как бы противовесом ей служил отвратительный горько-соленый боржом в таких же бутылках, покупавшийся для мальчика во время болезней. Этикетка у него всегда была потертая, а к самой бутылке приставали ошметки соломы, добавлявшейся в ящики с целью сохранения стеклотары во время длительного железнодорожного пути.

В табачных и газетных киосках в углу витрины притулились четырехкопеечные пакетики с линялой красной надписью: “Шипучка”. Собственно, надпись была какая-то другая, но это уже не важно. В пакетиках содержался белый порошок (сода, лимонная кислота, сахар), при высыпании в воду начинавший живо пузыриться и в конечном итоге превращавшийся в полноценную газировку. Вот где пригождалась мешалка на батарейке, присоединенная к электрическому моторчику.

 

6

Мой поэтический день рождения. Тридцать восемь лет назад я написал свои первые двенадцать стихотворений. До этого было три безделицы, сочиненные в девятом классе, которые я показывал тогдашнему своему товарищу Саше С. Впрочем, похвалам его (а были ли они?) верить в любом случае не стоило. Тогда же, в девятом классе, я решил попытать счастья в прозе. Двухкопеечная тетрадка в линейку, содержавшая начало того романа, давно потерялась. Сам я запомнил из него фамилию главного героя: Широков, в соответствии с добрыми традициями посредственной советской литературы. Впрочем, помню еще, как звездолет приближался к неизвестной планете, проходя сквозь густые облака . (А через что еще, прости Господи?)

Первые стихотворения записывались на обороте бланков библиотечных требований химического факультета МГУ. Год стоял: 1969.

(Только что сообразил: между 1953 и 1969 годами прошло всего 16 лет. Это означает, что на время моего поступления здание МГУ, казавшееся мне вечным, еще было сравнительно новым. И действительно, в продуктовом ларьке при студенческой столовой еще висели рекламы начала пятидесятых годов — какао и что? Ах да, пищевые концентраты: каши, супы, сухофрукты.)

Видимо, уже в 1953 году или еще раньше согласовывалась смета на оснащение библиотек университета. Утверждались дубовые (о да!) столы, добротные полукресла с мягкими дерматиновыми сиденьями, банкирские лампы с зелеными абажурами и, в последней, должно быть, строке сметы, — бланки требований, печатавшиеся все тем же зеленым цветом на дефицитной мелованной бумаге. Я приходил в библиотеку и, выписывая требование, похищал нетолстую стопку бланков, штук, должно быть, двадцать — тридцать, и украдкой клал их в карман своего кургузого студенческого пиджачка. О стихах речи еще не было, но слишком уютной и приятной на ощупь была сталинская мелованная бумага. Пригодится, размышлял я.

В главном здании МГУ, в зоне, если не ошибаюсь, “Д”…

Зонами отдельные секции огромного здания назывались всегда и всеми, но — неофициально. Правильное название было: корпус. Легенда гласила, что слово “зона” взяло начало от строительства МГУ трудом заключенных. Кажется, Саша Сопровский, хохоча, предложил однажды вместо памятника жертвам репрессий объявить таковым весь университетский комплекс.

Да, в зоне “Д” располагался так называемый профилакторий. Подавший заявление в профком (следовало приложить справку от врача о наличии у просителя вегетососудистой дистонии, чисто номинального недомогания, означавшего общую слабость и необходимость в отдыхе) с большой вероятностью и за ничтожные деньги, чуть больше половины месячной стипендии, получал путевку в профилакторий на двадцать четыре дня. Это означало отдельную комнатку в 6 кв. м. (душ и туалет делились со счастливчиком, обитавшим в зеркальном отражении моей комнатки по соседству, дверь в дверь), чистое белье, трехразовое питание (фрикадельки, салат из свежей капусты, паровые котлетки, компот, кисель, макароны по-флотски, треска жареная с картофельным пюре). Приводить гостей не позволялось, но в девятнадцать лет мне было все равно. За ладным письменным столиком, на стандартном полукресле, любуясь видом из окна, за которым медленно осыпалась желто-серая керамическая плитка со стен противоположного корпуса (зоны?), я исходил счастьем. И то сказать — пресловутая privacy в те годы была явлением невиданным; полагаю, что до профилактория я никогда не живал в одиночестве.

Стихи сочинились не просто так: уже год с лишним я был дружен с сокурсником Яшей М., молодым человеком столь же просвещенным, сколь утонченным. Ему-то и сообщил я, получив в ответ недоверчивую усмешку, что нынешняя поэзия жалка, и если мне дадут условия, то есть уединение, отсутствие алкоголя и приятелей, то я в первый же вечер сочиню шедевр.

Условия воплотились в жизнь: уже, признаться, подзабыв о своей похвальбе, я оказался в уединении, имея в распоряжении стопку библиотечных требований и шариковую ручку. Правда, моя путевка пришлась ровно на время зимней сессии; все пространство письменного столика было завалено учебниками по неорганической химии, математическому анализу и истории партии. Предстояло сделать выбор: преодолеть соблазн стихотворчества и готовиться к экзаменам не за страх, а на совесть, чтобы, кстати говоря, получить повышенную на 25 процентов стипендию, либо отдаться зовам Музы, рассчитывая, что как-нибудь обойдется. Разумеется, я выбрал второе и никакой повышенной стипендии не получил. Впрочем, виной тому, кажется, стала тройка по истории партии. Сочинительство оказалось несовместимым с этой своеобразной дисциплиной, из которой я запомнил только разницу между абсолютным и относительным обнищанием пролетариата в изложении нашей незамысловатой преподавательницы.

“Ну, — объясняла она, — абсолютного обнищания пролетариата в капиталистических странах уже давно нет, так как он, пролетариат, уже сто с лишним лет как успешно — и отчасти под вдохновением победившей революции в России — борется за свои права. Однако имеется относительное обнищание. А именно, если бы в Америке установилась советская власть, то пролетариат там был бы раза в три богаче”.

Впрочем, шедевров, как и следовало ожидать, тоже не получилось.

 

7

Вокруг обветшалой зеленой беседки в центре двора располагался хоровод столетних лип, шуршащих ветками зимой и шелестящих летом. В песочнице копошились дошкольники в фиолетово-синих байковых костюмчиках, в беседке немногословные отцы семейств передавали друг другу прозрачную бутылку, понемногу отхлебывая из горлышка и закусывая пухлыми солеными огурцами, похожими на состарившиеся дирижабли. Дом мальчика в конце двадцатых годов надстроили, и потолки на верхних трех этажах были заметно ниже, чем на первых. Тяжелый, тронутый ржавчиной навесной замок на двери чердака иногда забывали запирать (мальчик с дворовыми друзьями проверял состояние замка едва ли не ежедневно). Под наклонными сводами чердака темнели рассохшиеся комоды, толстостенные сундуки, охромевшие венские стулья с гнутыми ножками, исходили затхлостью картонные коробки с пожелтевшими письмами с фронта и семейными фотографиями, на которых неизвестные и, скорее всего, давно умершие отличались особой выпуклостью черт. В окошко чердака открывался вид на котлован (где вскоре начнет испускать клубы теплого пара открытый бассейн “Москва”), за ним золотились церковные луковицы Кремля.

Дом царил над окрестностями, как крепость, окруженная с двух сторон — кирпичными стенами, а с третьей стороны — замыкавшей двор группой приземистых домов попроще, пропахших изнутри чем-то резким — подгнившим деревом и нафталином, как понял мальчик годы спустя.

Поднимаясь по парадной лестнице к приятелю, мальчик останавливался перед полусодранным плакатом, лет сорок назад наклеенным прямо на стену лестничной площадки второго этажа. Главная надпись — под которой более мелким шрифтом следовала подробная инструкция о получении в Госстрахе пособия на похороны — еще различалась. Черный и парадный ходы сообщались через неглубокий подвальный этаж, в котором и жил мальчик. В почтовом адресе полагалось писать “квартира 1 п/п”, то есть полуподвал, как он не без гордости объяснял товарищам. Действительно, такого адреса больше ни у кого не было. Что помещалось в полуподвале до революции — Бог весть. Должно быть, те ужасные рабочие казармы, где изможденные и полуголодные фабричные с туберкулезным кашлем слонялись по тесным сырым коридорам.

Туберкулез давно побежден: школьная медсестра царапала предплечье острой иголочкой, и это называлось пирке. Если царапина распухала, Тамара Викентьевна качала головой и делала примерно в то же место укол крошечным шприцем. Это называлось манту. Может быть, у кого-то реакция и была положительной, может быть, и притаились в организме злобные бациллы, но для таких убогих существовали лесные школы и санатории, откуда они вскоре возвращались без следов болезни. В одну из зим вдруг стало часто звучать внушительное слово полиомиелит. От него лечили просто — давали всем школьникам по сладкому желтому драже. Видимо, болезнь была совсем несерьезная.

А вокруг теснились скрипучие особнячки, по московскому обычаю также покрытые желтой штукатуркой. Там, где она обваливалась, обнажалась крестообразно уложенная дранка, а под ней — потемневший от возраста сосновый брус. На одном из домиков серела гранитная мемориальная доска с парным профилем, сообщавшая мальчику, что здесь жили не возбуждавшие никакого любопытства братья Танеевы. Не считая двух-трех тяжеловесных доходных домов, выстроенных в начале века (и державшихся усилиями облупившихся грудастых кариатид), окрестности были малорослыми и густонаселенными. Проветривали с помощью форточек: книга по домоводству сообщала, что они обеспечивают наилучший режим освежения воздуха без выстуживания помещения. У одних форточки открывались особой палкой с крючком, другие залезали на подоконник, смешно стояли на коленях, дергая неподатливую щеколду, и, неловко слезая, издавали довольное “уф”. Рамы, разумеется, были двойные, в пространстве между ними клали толстый слой ваты, изображавший снег. От влажного дыхания многочисленных жителей оконные стекла покрывались морозными узорами. Это было красиво, но непрактично: приходилось раньше включать свет, да и вид из окна, каким бы скромным он ни был, все-таки необходим человеку, говорил отец, ножом соскребая со стекол ледяное великолепие, напоминавшее о словах “кактус” и “акант”. Знающие люди уверяли, что бороться с ним нетрудно, следует всего лишь поставить между рамами открытую склянку с олеумом, в просторечии — купоросным маслом, или аккумуляторной кислотой. Но взять ее родителям мальчика было негде, а может быть, они опасались несчастного случая: олеум, попадая на кожу, говорят, сразу прожигал тело чуть ли не до кости. Зато на вате лежала желтая пластмассовая уточка и штук пять снежинок, вырезанных из цветной бумаги. Осенью окна заклеивали — нарезали длинные полоски газетной бумаги, варили полупрозрачный крахмальный клейстер, долго разглаживали бумагу, прилепляя ее к щелям между рамами. Иногда, может быть, раз в три года, отдирали старую бумагу: сцементированную, превратившуюся в папье-маше. Едва ли не целый квадратный метр полезной площади вдоль стен похищался радиаторами парового отопления, убранными в фанерные кожухи, но верхняя сторона их использовалась под полочки, так что потеря жилого пространства ощущалась уже не столь болезненно.

Мир казался куда более плотным, весомым и убедительным, чем многие годы спустя.

8

В состоянии постоянного восторга пребывает юный поэт. Все поражает его, все кажется достойным описания, а пуще всего — собственные мысли, открытия, страдания. Особенно радуется юноша (девушка), когда открывает для себя несовершенство мира во всех его проявлениях. Скверное настроение, похмелье, несчастная любовь, неустроенность жизни в целом просятся в строки, жаждут рифм и образов. Дистанция между жизнью и подобными стихами — невелика.

Время идет, сменяются эпохи. Юный поэт (всякого) нового поколения с огорчением обнаруживает, что он не оригинален. Собственные стихи начинают казаться ему упрощенными и подражательными (что в большинстве случаев справедливо). Он задумывается и нередко приходит к заключению, что читателя следует удивить, то есть выразить те же наблюдения, мысли, чувства по-новому. Он начинает упорно работать над рифмой, над образом, наконец, над тем способом, которым он воспринимает окружающий мир и передает свои впечатления читателю. “Каноны для того и существуют, чтобы их нарушать” — вот один из нередких итогов этих размышлений.

Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан. Будем видеть в мире символы за каждым предметом! Будем называть лилию еуы! Добьемся прекрасной ясности! Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо!

Это примеры из прошлого. Нынешний юный скальд то (пугливо оглядываясь) заходится солдатским матерком, то наслаждается электронными прелестями нового века, то запузыривает такой образ, что переворачивается в гробу сам Хлебников. Он ставит опыты и с формой, и с содержанием, в сладкой уверенности, что эти две составные части и образуют поэзию, что стоит вложить необычное, а еще лучше — скандальное содержание в необычную, а еще лучше — скандальную форму, — и место на Парнасе обеспечено.

Он ошибается, как сотни тысяч его предшественников, как в свое время ошибался и я. Цель поэзии состоит не в содержании и не в форме, а, боюсь, в гармонии. (Как писал про поэта Сергей Гандлевский: “Гармония, как это ни смешно, вот цель его, точнее, идеал…”) Правда, само это понятие требует пояснения. Словари дают подробные комментарии к музыкальной гармонии, в философском же плане ограничиваются понятием “состояние мирного порядка”. Вряд ли согласился бы с этим Тютчев, видевший гармонию “в стихийных спорах”, то есть в буре и урагане.

Споря с Тютчевым, Заболоцкий признавался, что не ищет гармонии в природе, что ему милее гул электростанций и удары плотницких топоров. “Жук ел траву, жука клевала птица, хорек пил мозг из птичьей головы…” Какая уж тут гармония, какая “разумная соразмерность начал”! (Заметим в скобках, что поэт совершает распространенную логическую ошибку, когда худшее из одного множества сравнивается с лучшим из другого множества; можно представить себе стихотворное противопоставление заката над Памиром с газовой атакой близ Ипра, что будет не менее — но и не более — убедительно, чем торжественная проповедь бывшего обэриута.)

Гармония есть сочетание красоты и справедливости. Или, в идеальном случае, красоты и добра.

Куда проще!

Однако мир наш устроен таким образом, что подобное сочетание встречается ненамного чаще, чем платиновые самородки на улицах Царево-Кокшайска.

Всякий способен ощутить гармонию. Скажем, во время свадьбы или рождения ребенка. Но чувство это недолговечно. Поэт, существо от природы восторженное, испытывает его, вероятно, легче, чем другие, и более того — способен закрепить его, выразить в своем творчестве, тем самым поделившись с читателями.

Так?

Нет, конечно.

Когда-то мы с друзьями прожили неделю на необитаемом островке в Карелии, собирая бруснику для последующей продажи на московском рынке. Могучий неухоженный лес, крепкие подосиновики, стальная вода озера, грозные северные закаты… Даже скрипучая, подтекающая лодка казалась нам прекрасной. Все было неоспоримым воплощением той самой гармонии. За миновавшие годы я не раз пытался написать стихотворение о тех днях, но ничего не вышло и, боюсь, уже не выйдет. Есть гармония общедоступная, которую — во всяком случае, средствами поэзии — ни описать, ни разделить с читателем невозможно.

Дело в том, что наш мир, вообще говоря, некрасив и несправедлив, во всяком случае, по человеческим меркам. (Природы вековечная давильня соединяла смерть и бытие в один клубок — но мысль была бессильна соединить два таинства ее…) Говорят, пути Господни неисповедимы, и где-то в вышних, в неведомой нам системе координат и ценностей, дела обстоят по-другому. Там обгоревшие шахиды наслаждаются обществом высокотехнологичных роботов женского пола, расстрелянные чекистами монахи умиленно играют на арфах, праведные индусы с облегчением растворяются в мировой стихии, счастливые избавлением от собственного “я”, а удушенные циклоном Б варшавские младенцы радостно гукают на руках у воскресших матерей.

Проверить эту воодушевляющую гипотезу, к сожалению, невозможно. Даже если она справедлива (что было бы, по выражению Набокова, невероятным сюрпризом), в нашем мире приходится обходиться своими силами. Когда я вспоминаю, как в 1914 году французские и немецкие священники по разные стороны фронта молили Господа Бога даровать победу соответственно французскому или немецкому оружию, мне становится как-то не по себе. Равным образом не так давно молили одного и того же Аллаха о победе на поле брани иракские и иранские солдаты. Думается, что если Господь и впрямь всеблаг и всеведущ, он давно разочаровался в своей земной постановке и, уж во всяком случае, прекратил в нее вмешиваться, оставив нас более или менее на произвол судьбы.

Возможно, я преувеличиваю. Покидая наш мир, Бог оставил нам то, что подарил при рождении, — тягу к искусству, закономерное продолжение наших чувств, в том числе — чувства прекрасного. Немало копий сломано в спорах о взаимоотношениях разума и чувств, и не мне, с моим недостаточным образованием, подробно разбирать эти дебаты.

Замечу только, что вряд ли кто-то из нас захотел бы обитать в мире, основанном исключительно на трезвом расчете. Не захотели бы мы жить и в неандертальском мире, основанном на страстях, где невозможно было бы сколь-либо осмысленное устройство общественной жизни. Homo sapiens, лишенный чувств, едва повзрослев и обретя разум, должно быть, тут же наложил бы на себя руки по причине очевидной бесцельности земного существования. Лишенный разума… но тут я пасую. Разума в человечестве и так не слишком много, см. общеизвестные примеры из всемирной истории.

Вернемся, однако, к поэзии. Человеку свойственно тосковать по некоему идеалу. Вряд ли найдется народ, не сложивший преданий о золотом веке. Но и помимо этого существуют, несомненно, идеалы добра и красоты. Иными словами, гармония, о которой я уже упоминал выше.

В жизни эти идеалы, как я уже говорил, воплощаются редко. Истинные праведники попадаются по нескольку человек на поколение. И все же человек стремится по крайней мере держать гармонию у себя в поле зрения. Поскольку она недостижима и редка, художники выработали недорогие заменители гармонии в виде массового, общедоступного искусства, которое служит не просветлению, а развлечению (или от-влечению, что, в сущности, то же самое).

Печальная особенность искусства (в том числе и поэзии) состоит в том, что оно способно выразить прочувствованную художником гармонию (которую можно здесь назвать состоянием творческого восторга) лишь на своем собственном языке. Любой пересказ, любое переложение ведет к умалению или вообще исчезновению того высшего смысла, который содержится в произведении за счет построения речи по законам красоты. И действительно, ни один великий лирический поэт за пределами своей страны не пользуется такой любовью, как на родине, поскольку звуковое, привязанное к родному языку строение стиха не выдерживает перевода. (Так современные — весьма логические и безошибочные — переводы Евангелий вызывают значительно меньше трепета, чем устаревшие, во многом неточные, но вошедшие в плоть языка старые переложения, а Коран в научном переводе Крачковского — источник скорее читательского недоумения, чем священного восторга.)

 

9

Магазины, находившиеся в пределах пешей ходьбы, делились на скучные и удивительные. Некоторые обладали собственными именами: гастроном близ улицы Веснина назывался серый магазин, а овощная лавка напротив бывшей церкви Николы на Могильцах именовалась базой, потому что именно продуктовая база располагалась там во время войны. (Война в те годы была свежим воспоминанием — с ее окончания прошло всего лет пятнадцать, а Сталин умер и вовсе недавно: мальчик еще успел застать его тело, пропитанное смесью глицерина и формалина, в усыпальнице на Красной площади.) Молочная и булочная на Кропоткинской назывались нарицательно, а вот гастроном рядом с ними носил имя угловой. Соль и молотый красный перец, равно как и загадочные кардамон и бадьян молотый, томились на прилавках любого гастронома, как, впрочем, и некоторые другие продукты: например, жалобно скорчившаяся мороженая треска в серой чешуе и по-солдатски выпрямленные макароны; неизменными были также рис, пшено, манка, светло-зеленый горох и никогда не покупавшаяся, зато солнечно-желтая крупа “Артек”. Молочные продукты продавались в бутылках с широким горлышком, различаясь цветом крышечки из толстой алюминиевой фольги: серебристая для молока обычного, желтая для молока топленого, зеленая для ненавистного кефира, фиолетовая (видимо, в силу поэтического созвучия) — для вязкого ацидофилина. Пустые бутылки сдавались тут же, в магазине, в обмен на полные, а крышечки сохранялись в коробке из-под зефира в шоколаде, в надежде на неведомое будущее использование в хозяйстве.

В четверти часа ходьбы располагался Арбат, волшебный мир, куда мальчика посылали редко. Был царь магазинов: гастроном “Смоленский”, где волновались змеистые очереди за небывалым товаром. Там продавалось масло медовое, сырное, селедочное, шоколадное, обыкновенное: соленое и несоленое. Там продавалось нечто сушеное, черное, морщинистое, под названием “морской огурец”. На витринах мясного отдела прятали мертвые головы под крыло серо-коричневые тетерева. Лоснящаяся икра черная и икра красная в эмалированных судках покупались, быть может, раз в год и хранились, залитые постным маслом, в двухсотграммовой баночке из-под майонеза. В эмалированный судок грудой наваливались осетровые головы, по привычке продолжавшие изображать дельфинью улыбку.

Магазин “Диета” хвастался лакомствами: больше всего мальчику нравилось дрожащее фруктовое желе в виде небольших усеченных конусов, уложенных на круглые кусочки промасленной бумаги.

А в магазине “Консервы”, где из опрокинутых — также конических — сосудов наливался в стаканы сок яблочный, вишневый, томатный и виноградный, однажды промелькнуло нечто похожее на гигантскую сосновую шишку: мать объяснила, что это ананас и что по вкусу он, говорят, похож на клубнику.

10

Среди громов, среди огней, Среди клокочущих страстей, В стихийном, пламенном раздоре, Она с небес слетает к нам — Небесная к земным сынам, С лазурной ясностью во взоре — И на бунтующее море Льет примирительный елей.

Парадокс в том, — вдумчиво пишет современный критик, — что в стихах Тютчева, где громов, огней и прочего стихийного пламенного раздора предостаточно, примирительного елея почти нет. И продолжает: не “примирительный елей, а отчаянные попытки “заговорить” боль и ужас, раствориться в невозможных, отчаянных, не сулящих оправдания, но неодолимо рвущихся на волю словах.

Бедный исследователь! Примирительный елей, он же гармония, он же просветление, редко имеет прямое отношение к содержанию поэзии. “Душемутительный поэт” Баратынского постигает “меру вышних сил” “в борьбе с тяжелою судьбою” и покупает их выражение “сердечных судорог ценою”. Уж каким мастером непосредственной, в открытую выраженной гармонии был Пушкин! И то: “На холмах Грузии лежит ночная мгла; шумит Арагва предо мною. Мне грустно и легко, печаль моя светла; печаль моя полна тобою…”

Как смысл жизни заключен в самом ее течении, так и гармония возникает из самого существования поэтической речи. Тут мы согласимся с критиком — если речь о боли и ужасе, об отчаянии, то она именно заговаривает эти состояния, воплощает их в Слово. “Поплачь, поплачь, полегче будет”, — говорим мы близким в самые тяжелые минуты. Трагическая поэзия — именно такой очищающий плач: О Господи!.. и это пережить… И сердце на клочки не разорвалось…

Пользуясь словами того же Баратынского: “Болящий дух врачует песнопенье. Гармонии таинственная власть тяжелое искупит заблужденье и укротит бунтующую страсть. Душа певца, согласно излитая, разрешена от всех своих скорбей; и чистоту поэзия святая и мир отдаст причастнице своей”.

Справедливо; однако в этой чеканной формуле таится опасность для начинающих (да и не только начинающих) поэтов. Во-первых, велик соблазн преувеличивать собственные страсти — а то и вообще питаться чужими. (К таким стихотворцам обращался Баратынский: “А ваша муза площадная, тоской заемною мечтая родить участие в сердцах, подобна нищей развращенной, молящей лепты незаконной с чужим ребенком на руках”.) Вспомним опус четырнадцатилетнего юноши, впоследствии ставшего лучшим русским поэтом:

Я пережил свои желанья, Я разлюбил свои мечты; Остались мне одни страданья, Плоды сердечной пустоты. Под бурями судьбы жестокой Увял цветущий мой венец — Живу печальный, одинокой, И жду: придет ли мой конец? Так, поздним хладом пораженный, Как бури слышен зимний свист, Один — на ветке обнаженной Трепещет запоздалый лист!..

Во-вторых, бывает, поэт подспудно радуется своим страданиям как источнику вдохновения; не говоря уж о безнравственности подобных ощущений, стихи в таком случае обыкновенно выходят негодные. В-третьих, при всем сказанном выше, мы живые люди, и бывает, что страдание, особенно слишком сильное, не может составить питательной почвы для лирических упражнений. Оно прокладывает себе дорогу в поэзию другими, окольными путями, входя в состав жизненного опыта. Казалось бы, самые драгоценные стихи должен писать поэт умирающий или лишившийся любимого ребенка — но нет, когда гремят пушки, музы молчат; на смерть любимой дочери Цветаева откликнулась всего одним стихотворением.

Здесь возможности поэзии заканчиваются; здесь, как это ни печально, усмотреть гармонию невозможно. Впрочем, Петрарка бы с нами не согласился.

11

По воскресеньям мальчик иногда с утра отправлялся на Арбат в Кинотеатр юного зрителя, приземистое здание, выкрашенное, как и все окрестности, в тот же желто-белый цвет. Билеты на дневные сеансы стоили зажатый в ладони рубль, а с 1 января 1961 года — гривенник нового образца. Именно с первого января на небольшом мраморном прилавке у полукруглого окошка кассы, напоминавшего амбразуру, появилась и начала углубляться довольно длинная царапина: всякий нетерпеливый юный зритель, переминаясь в очереди, непременно проводил по мягкому красноватому камню туда-сюда своей законной монеткой. На афишах указывались качества фильмов: цветной, широкоэкранный; впрочем, все мультфильмы и сказки уже были цветными, а экран для юных зрителей особенной шириной, как, впрочем, и высотой, не отличался. Между тем на Пушкинской площади, за спиной чугунного поэта, только что закончили сооружением новый кинотеатр, самый большой в стране, с подходящим названием “Россия”. Этот действительно был широкоэкранным, и более того — панорамным. Бабушка подарила мальчику и его родителям билеты на один из первых сеансов. Показывали “Человека-амфибию” по роману Александра Беляева. Плескалось синего моря, белело приземистых южных зданий (снято в Одессе), благородный человек-амфибия, то есть наш, простой советский парень, которого ученые снабдили акульими жабрами, целовался под водой с черноволосой красавицей Гуттиэре — так, кажется, ее звали, — и бодрый хор провозглашал: “Лучше лежать на дне! В тихой прохладной мгле! Чем мучиться на жестокой, суровой, проклятой земле!” И еще: “Уходит рыбак в свой опасный путь, — Прощай!.. — говорит жене. Быть может, придется ему отдохнуть, уснуть на песчаном дне…”

Еще много дней после сеанса мальчик надоедал домашним, напевая песенки из фильма и строя подобающие трагические (или просто печальные) рожи. И не мог заснуть на своем желтом диване, вспоминая, как отважного, несчастного Ихтиандра увозят на гибель злые люди в цистерне для живой рыбы.

Фильм показался куда более цветным, чем обычные детские ленты. Кажется, именно после “Человека-амфибии” мальчику впервые приснилось, что он летит на небольшой высоте, не выше чайки, над солнечным приморским городом, различая белые барашки волн на лазурном море. Детство, словно жизнь в Эдеме, не сопряжено с бунтом. Дитя не задается вопросами ни о справедливости мира, ни о возможности его изменить. Его мир сходен с миром зверка — в клетке, на свободе ли, — который принимает все как есть. Невозможны другие родители. Невозможен другой дом. Другое солнце и другой запах палой листвы, тлеющей на Гоголевском бульваре.

А кинотеатр юного зрителя? Печально, но запомнилась — если можно употребить это слово — лишь некая всеобщая лента. Носатая баба-яга, волшебники с палочками, летящие куда-то драконы — и все это полустертое, тускловатое, отсылающее к заключительным титрам: фильм снят на киноленте Шосткинского химкомбината. Этой надписи на “Человеке-амфибии”, похоже, не было.

 

12

Почему поэты рано умирают?

Скользкая тема: слишком романтична, слишком опошлена, слишком взахлеб обсуждается среди юных авторов, которым ранняя гибель представляется чем-то вроде благословения с небес, своеобразной визой на страничке из книги судеб. Погиб рано? Натуральный поэт, следовательно, не выдержавший грубости окружающей жизни.

Увы и ах, ранняя смерть больших поэтов, особенно в роковом тридцатисеми-тридцативосьмилетнем возрасте, — вещь слишком распространенная. Иным везет больше: в этом возрасте или около него (если дожили) они всего лишь на пять-десять лет замолкают, а потом воскресают для творчества, как правило — уже совсем иного. Поэты-долгожители порою даже ощущают известный комплекс вины перед рано ушедшими собратьями: “Взметнутся голуби гирляндой черных нот. Как почерк осени на пушкинский похож!.. Ты старше Моцарта и Пушкина вот-вот переживешь…” (Александр Кушнер).

Не будем увлекаться лежалым романтизмом: долгая жизнь поэта не означает его второсортности, тем более в наше время, когда настоящее возмужание происходит, пожалуй, куда неторопливее, чем лет двести тому назад. И все же, все же, все же…

 

13

Никто из разношерстных жителей полуподвальной квартиры не держал домашних животных: ни собак, ни кошек. Должно быть, причина состояла в тесноте и в возможном недовольстве соседей. А может быть, в том, что жители подвала — точнее, жительницы — были небогаты. Например, Бася Григорьевна Черномырдик с двумя костистыми дочерьми Розой и Нюрой занимала пенальчик площадью, вероятно, не более десятка квадратных метров, где едва помещались три кровати с никелированными шариками на железных спинках. Марья Ивановна, суровая старушка с зачесанными седыми волосами, напротив, обитала в одиночку в истинных хоромах, существенно более просторных, чем комната мальчика. Зато у нее постоянно стояла полутьма: добрую половину света отбирал кусок стены, неудачно расположенный прямо против окошка. Чем занимались соседки, мальчик не знал, но в шесть-семь утра все они — кроме пенсионерок — расходились на работу, то есть, как понял он годы спустя, видимо, были фабричными — если не считать осанистой Анастасии Михайловны, занимавшей комнату у самого выхода из квартиры. У нее была порядочная библиотека, но большинство книг в коричневых с золотом переплетах были совсем скучные и к тому же набраны с ятями и фитами. Возвращались соседки в сумерках, нагруженные авоськами с хлебом, бутылками кефира и мясным фаршем в промокшей оберточной бумаге. Готовя у плиты, не без зависти поглядывали на родительский холодильник, из-за которого доля семьи в счетах за свет значительно увеличивалась. (Отец провел расчеты, основанные на мощности агрегата, и соседки не спорили.)

Не уверен, что рыб можно считать домашними животными, но на один из дней рождения мальчику подарили аквариум, в котором сновало полдюжины небольших созданий со светящейся, совсем неоновой полоской на боках. Рыбок кормили дафниями и циклопами, почти невидимыми серо-зелеными тварями, за которыми следовало отправляться в зоомагазин напротив Кинотеатра юного зрителя. Их продавали стаканами, вместе с водой. Для рыб покрупнее имелся мотыль, темно-красные червячки толщиной с сапожную нитку. Имелся сухой корм, рассыпавшийся по поверхности аквариума: рыбки стремительно и неизящно хватали его губастыми ртами. Жизнь в чистом виде: движение в ограниченном пространстве аквариума, питание, размножение. Рыбки казались довольными, но мальчик мог ошибаться: возможно, про себя они кляли свою участь безруких, безногих, заключенных в стеклянную тюрьму, бессильных выразить свои чувства.

Следовало тщательно следить за беременными рыбками: они были живородящие, производили мальков, по размерам мало отличавшихся от дафний и циклопов, и, если сразу после родов не отсадить всех рыбок в стеклянную банку на два-три дня, они справляли каннибальский праздник, стремительно пожирая новое потомство.

14

Многие вещи, люди и обычаи необъяснимо исчезли за время детства мальчика, не отмеченное, казалось бы, никакими войнами и государственными переворотами. На смену им приходили новые вещи, люди и обычаи, которые, однако, не воспроизводили старых, пускай в усовершенствованном виде, а были просто другими.

Тем, кто хранит в памяти недобрую историю двадцатого (или любого другого) века, эти изменения покажутся ничтожными. Куда им до мировых потрясений, граничащих со светопреставлением! “Ходят боты, ходят серые вкруг гостиного двора, и сама собой сдирается с мандаринов кожура…” — тосковал Мандельштам по нехитрой, но безвозвратно разорванной ткани сложившегося быта. “Все меньше тех вещей, среди которых я в детстве жил, на свете остается”, — вторил ему стареющий Тарковский. Но тут речь о сокрушительной революции, о войне — им сам Бог велел губить мировой порядок. Наше поколение, родившееся в середине века, оказалось едва ли не первым в истории России, если не человечества, которое знало войну только из газетных сообщений, да и войны-то были, прости Господи, локальные, далекие, ничуть не охватывавшие всю страну.

Отсюда, что греха таить, одолевающее меня порою чувство собственной неполноценности перед людьми с “настоящей” биографией.

Отсюда повальное увлечение поколения постарше байдарочными походами и альпинизмом: несомненная примета благополучного общества, нуждающегося в дополнительном адреналине. В бессмертном фильме “Июльский дождь” (1967) выведена галерея молодых интеллигентов мирного советского времени, которые либо погрязают в карьере, либо не знают, куда себя девать. Один из них — чуть постарше — фронтовик, и это (по замыслу) дает ему решительное преимущество над всеми остальными. Другой бредит стройками коммунизма в далекой и романтической Сибири: тоже сто очков вперед. Короче, “Бригантина поднимает паруса…”. Беспокойство и охота к перемене мест не новы, но в каждой стране и в каждое время приобретают свое собственное обличье.

Имеет ли все это отношение к гармонии, к смыслу жизни?

Боюсь, что ответ если и не отрицателен, то неоднозначен.

Бальмонт воодушевленно участвовал в революции 1905 года, объездил самые небывалые страны мира, пережил всероссийскую славу и эмигрантское забвение — однако остался Бальмонтом. Гумилев, самая романтическая и благородная фигура русской поэзии, так и не превратился в Лермонтова. Поколения, родившиеся с 1920 по 1940 год, кажется, так и не дали нам ни одного безусловного поэтического гения.

Нет, жизнь поэта, пожалуй, разворачивается в другом измерении. Страна и история могут погубить его, могут задушить его талант — но связь между общественными катастрофами и становлением поэтического гения если и существует, то опосредованно. Господь и без того осудил нас не только на радости, но и на муки — зачем же добавлять к ним мучения рукотворные? Вольно было Мандельштаму писать: Часто пишется — казнь, а читается правильно — песнь…

Кто знает, — с горечью говорила его вдова, — может быть, без этих нечеловеческих страданий Осип писал бы еще лучше… (Не ручаюсь за точность.)

Короче, не благодаря, а вопреки. И когда я утверждаю это, мне удовлетворенно кивает тень Варлама Шаламова, говорившего о том же с бесспорной убедительностью страстотерпца.

И действительно, одна из самых пронзительных книг Библии, книга Экклезиаста, написана обладателем всех богатств, представимых в то время.

15

Перед выборами приходил агитатор, и все население квартиры обступало его на кухне, смеясь и уверяя, что убеждать их ни в чем не нужно, что все они, несомненно, в назначенный час отправятся на избирательный участок и проголосуют утвердительно. Иногда агитатору наливали пятьдесят грамм в граненый стаканчик, и он, поотнекивавшись, осушал его с довольной ухмылкой хорошо потрудившегося человека, совершающего простительный маленький грех. Мама объясняла, что на выборы обязательно надо пойти, иначе у агитатора, такого же простого человека, как мы, будут неприятности . С утра наряжались как на Первое мая: отец надевал белую нейлоновую рубашку и галстук в широких разноцветных полосках, мать — выходное крепдешиновое платье, желтое, в крупных алых розах. Погода, разумеется, требовала, чтобы поверх платья, под пальто, накидывался серый пуховый платок. Шествовали неторопливо, осторожно обходя лужи, образовавшиеся от таяния почерневшего мартовского снега. Иногда отец брал мать за руку. Уже на известном расстоянии от школы, на первом этаже которой оборудовался избирательный участок, слышалась деловитая музыка, сообщавшая приподнятое настроение подходившим гражданам. У входа на школьный двор звуки становились оглушительными, а внутри, в гулком и просторном актовом зале, откуда были убраны все стулья, затихали. Отец с матерью оглядывались в поисках правильного столика, над которым висела рукописная табличка с названием их переулка и номера дома, быстро находили его, протягивали паспорта и получали от девушки-общественницы избирательные бюллетени. Большинство пришедших отправлялось в дальний угол актового зала, чтобы опустить свой бюллетень в избирательную урну, то есть деревянный ящик со щелью наверху, обтянутый красным кумачом — таким же, какой шел на пионерские галстуки и первомайские транспаранты. За урнами, впрочем, располагалось две кабинки, вход в которые завешивался — не кумачом, но торжественным багровым плюшем. Никто из меньшинства, заходившего в кабинки, не задерживался там дольше чем на двадцать-тридцать секунд, зато бюллетени у выходивших были сложены — у кого вдвое, у кого вчетверо. В таком виде они и отправлялись в урну. Вероятно, они делали это из принципа, чтобы воспользоваться правом на тайное голосование, то есть немыслимой, но все же существовавшей возможностью вычеркнуть кандидата нерушимого блока коммунистов и беспартийных. Мальчик, уже читавший газеты, раскрыл невинный секрет этих гордецов: на самом деле никто из них и не думал голосовать против! В отчете о голосовании, который на следующий день появлялся в “Правде”, ясно говорилось: за кандидатов подано 99,5 процента голосов, а со статистикой, важно говорил мальчик отцу, не поспоришь. Проголосовав, направляются в школьный буфет, где сегодня продают ярко-желтый мандариновый сок из Абхазии, горькое пиво “Двойное золотое” в бутылках, украшенных рельефом, и бутерброды: с влажной соленой рыбой морковного цвета и тускло-багровой колбасой с мелкими кусочками жира, нарезанной совсем тонко, как в магазине не умеют. Кроме того, горою громоздятся желтые хрустящие яблоки в чуть заметных черных крапинках (в очереди шепчут загадочное слово: ливанские — и еще одно: салями). Рыба на поверку оказывается восхитительной, яблоки — тоже, а салями — пересоленной, переперченной, похожей на лекарство. Непонятно, что находят в ней взрослые и почему мать заворачивает два бутерброда с колбасой в носовой платок, чтобы отнести домой. Нарядная бутылка из-под “Двойного золотого”, выпитого родителями пополам в тот же вечер, потом чуть ли не до лета стоит на холодильнике — сдать ее, нестандартную, трудно, а выбрасывать жалко. Соседки говорили, что на выборы выделили еще и мешок вяленой воблы, но до школьного буфета он так и не добрался, доставшись девушкам-общественницам. Жаль, подумал мальчик, у которого это было любимое лакомство.

16

Иногда воблу приносил дядя Юра. Ее полагалось поначалу крепко взять за хвост и несколько раз изо всей силы ударить по столу: от этого рыба размягчалась и легче чистилась. Чешуя снималась на газете, впоследствии отправлявшейся в мусорное ведро; был момент тревожного ожидания — с икрой или без икры? Икра особенно ценилась любителями, но чаще в брюхе у рыбы содержались лишь скверно пахнувшие волглые внутренности да бесполезная, в общем-то, несъедобная молока. Трапеза начиналась с ребрышек, почти не содержавших мяса, за ними следовало обглодать тощий хвост, и лишь в разгаре этого пира, когда все косточки были обсосаны и хвост превращался в голую кость, наступало время поедания спинки — небольшого твердого, почти прозрачного кусочка, вкус которого еще долго ласкал довольное нёбо.

Взрослые, распивающие пиво по скверам и неизвестно где достававшие свою закуску, соблюдали еще один обряд: плавательный пузырь рыбы подвяливался на огне спички и с преувеличенным смакованием разжевывался. Но этой привычки мальчик понять не мог и норовил, к неудовольствию дяди Юры, пузырь выбросить сразу же после извлечения из рыбьего брюха.

Много лет спустя, уже переселившись в другую страну, он обнаружил только что открывшуюся русскую лавочку, единственную на весь город, набитую гастрономией детских времен. На охлаждаемом рыбном прилавке посверкивала жестяным серебром та самая вобла, поглядывая равнодушными мертвыми глазами и топорща плавники с выступавшей соляной пудрой. Непредусмотренная трата была произведена. Две рыбины во всей своей красе выложены на кухонный стол. Другой мальчик, его сын, войдя на кухню, вытаращил глаза и вскричал: “Что за вонючая мерзость, папа!” Погоди, объяснял он, краснея, всякая такая рыбка была для меня в детстве праздником. Ее очень интересно разделывать, по давнему обычаю. Он взял одну из рыбок за хвост и с замиранием сердца ударил по столу. Во все стороны полетела мелкая чешуя. “Папа, ты знаешь, как я тебя люблю, — сказал мальчик. — Как редко я тебя о чем-то прошу. Умоляю, не приноси больше в дом эту гадость или по крайней мере поедай ее в мое отсутствие”. Он со вздохом спрятал рыбу в полиэтиленовый пакет и принялся готовить мальчику его любимый полдник: стебельки сельдерея, намазанные желто-коричневой арахисовой пастой, похожей на мягкую оконную замазку.

Да, а ведь в керосиновой лавке продавалась и замазка в виде плотных увесистых брусков в пергаментной бумаге. Ее следовало хранить под влажной тряпкой, чтобы избежать превращения хозяйственной вещи в сухую, ни к чему не пригодную глину. Замазка пахла олифой; ею пользовался стекольщик, два-три раза в год обходивший двор с протяжными криками, дававшими жителям знать о его полезном существовании в их окрестностях. На толстом холщовом ремне, перекинутом через плечо стекольщика, висел ящик с разнокалиберными оконными стеклами, мятый подбородок был небрит, а лицо сосредоточенно и печально. Седые волосы на непокрытой голове странника шевелились под апрельским ветерком, развевались, спутывались. Оконное стекло — казалось бы — вещь надежная, почти вечная. Но и оно разбивалось, а чаще — трескалось, открывая дорогу холоду и сквознякам. Однажды отец попробовал заменить стекло самостоятельно. Многократно измерил раму маминым портновским сантиметром, записал цифры на обрывке газеты, отправился с мальчиком в керосиновую лавку. Очереди не было. Служитель в грязно-синей спецовке изучил бумажку и скрылся в подсобном помещении. Сквозь открытую дверь мальчик видел целую стопку оконных стекол, с торца окрашенную не то в лазурный, не то в бутылочный цвет. (У стекольщика в ящике они стояли вертикально.) Служитель, задержав дыхание, отделил одно из стекол от стопки и рачительно перенес его на особый стол. Деревянной плотницкой линейкой отмерил правильные габариты, извлек из кармана нечто, похожее на карандашик, и провел по поверхности стекла решительную, быструю черту. Подобие карандашика издало резкий визг (похожим звуком, возникающим от потирания стекла мокрым пальцем, можно в считанные минуты довести домашних до белого каления). Чуть надавив на край стекла, служитель отломал от него ненужную полоску, затем еще одну. Край отлома оказался на удивление гладким. “Это у него алмазный стеклорез”, — пояснил отец. Обзавелись также бруском замазки и пакетиком мелких, так называемых обойных, гвоздиков. Стекло не помещалось под руку, отцу пришлось — неловко, стараясь не поскользнуться, — нести его в обеих руках. Мальчик семенил рядом, стараясь не отвлекать несущего, который мог не только уронить свой груз, но и порезать пальцы, сжимавшие его с торцов.

Гвоздики, державшие старое стекло, искалеченное безнадежной ветвящейся трещиной, были аккуратно отогнуты имевшимся в хозяйстве сапожным молотком, пересохшая старая замазка отколупана ножом (не самый легкий труд). Подоконник обильно покрылся желто-коричневыми крошками. Отец, улыбнувшись, осторожно вынул стекло, покрытое снаружи пыльными разводами, и поставил его на подоконник. В комнату ворвался свободный поток прохладного, живого и влажного апрельского ветра. Новое стекло оказалось на сантиметр длиннее и шире, чем требовалось. Отец побледнел, должно быть, стыдясь собственной неумелости перед мальчиком, а может быть, жалея о напрасных хлопотах и расходах. “Не огорчайся, — сказал ему мальчик, — я маме ничего не скажу”. Замазка, впрочем, пригодилась — с ее помощью восстановили в правах старое стекло, приговоренное было к уничтожению, а дня через три двор огласился памятным полусорванным голосом бродячего мастера. Хмыкнув, он согласился забрать себе неправильно вырезанную заготовку и вставить новое стекло не то за половину, не то за четверть цены. “Не впервой”, — сказал он, весело обнажив черные передние зубы, и мальчику запомнились эти слова. Начав возиться над стеклом, он вытянул левую руку, и мальчик заметил на полпути между запястьем и локтем шесть синих цифр. Что это было? Телефон давно покинутого дома? Или тайный знак братства бродячих стекольщиков?

 

17

Многие вещи, люди и обычаи необъяснимо исчезли за время детства мальчика. Потом исчезло многое другое, но это случилось уже значительно позже.

В керосиновой лавке в один прекрасный день повесили табличку: “Продажа керосина с такого-то числа прекращается”. Это было хорошо; это означало, что по всей округе провели газ и нужда в голубоватом, опалесцирующем продукте отпала у местного населения. Но в булочной у Кропоткинских ворот, напротив котлована, где должен был стоять Дворец Советов, а потом построили бассейн “Москва”, как-то постепенно исчезли булочки, называвшиеся фигурной сдобой. Мальчик больше всего любил булочку в виде лебедя, с глазом-изюминкой. Однажды он отважился спросить продавщицу, возвышавшуюся за стеклянной витриной. “Не завозят, мальчик”, — она пожала плечами. И жирные пирожки с капустой также постепенно исчезли с московских улиц.

Правда, люди вокруг почти не умирали. Мальчик пришел в горестное недоумение, когда у дверей соседки Насти, занимавшей комнатку вместе со старой, обильно кашляющей и почти не встававшей с постели матерью, появился стоявший торчком деревянный ящик непривычных очертаний: продолговатый, со скошенной пирамидальной крышкой. Значительную часть крышки покрывали без особого тщания прибитые лоскуты кумача, а сбоку был намертво приклеен ярлычок из оберточной бумаги с указанием цены и номером артикула “изделия”, так и не названного по имени. Мама, кося глаза в сторону, назвала изделие и объяснила его предназначение. Из комнаты тети Насти доносились тихие всхлипывания. Мальчика одели и отвели к бабушке, жившей в получасе ходьбы, а когда он вернулся, проведя ночь на диванных подушках, уложенных на пол, ящик уже исчез, всхлипывания прекратились, и тетя Настя с помощью дяди Пети — единственного мужчины в квартире, кроме отца, — вытаскивала из комнаты материну односпальную кровать с панцирной сеткой. “Полежит пока в кладовке, а потом, может, и продам, — возбужденно говорила тетя Настя, и ее круглое, чуть помятое лицо шло нездоровыми красными пятнами. — Ведь рублей сто пятьдесят дадут, правда, Петруша?”

Увечный и пьющий Петруша согласно кивал.

Люди, может быть, и не умирали, но — исчезали. Сначала исчез стекольщик: просто не явился в положенное время, и Анастасия Михайловна, имевшая в нем нужду, переживала. Потом исчез старьевщик — особая история. Потом точильщик ножей-ножниц со своим замечательным механическим станком. Дольше всех держался темнолицый чистильщик обуви на углу переулка и Кропоткинской. Отец говорил, что все чистильщики обуви в Москве — ассирийцы.

Это не мы, это они — ассирийцы, жезл государственный бравшие крепко в клешни, глинобородые боги — народоубийцы, в твердых одеждах цари, — это они… Я проклинаю подошвы царских сандалий. Кто я — лев или раб, чтобы мышцы мои без воздаянья в соленую землю втоптали прямоугольные каменные муравьи?

Прочитав эти строки и затрепетав, повзрослевший мальчик усмехнулся.

Ассириец из будки пах сапожным товаром, держал небольшое, но рачительно устроенное хозяйство, всякое утро в заведенном порядке вывешивал на распахнутой дверце своего пристанища: шнурки бежевые и шнурки черные, стельки войлочные разных размеров, крем для обуви черный, рыжий, белый, бесцветный в плоских круглых баночках. Он горбился перед креслом для клиента, в ногах, голову поднимал редко и никакой бороды, тем более глиняной, не носил. Две щетки в его руках сновали по запыленным ботинкам с внушительной скоростью, а затем сменялись тряпочкой, с помощью которой на обувь фабрики “Скороход” наводился окончательный лоск. При необходимости он мог сделать мелкий ремонт обуви в присутствии клиента — это называлось “с ноги”. На стесавшиеся каблуки прибивался клинообразный кусок резины, возвращавший им первоначальную форму; иногда набивалась также подковка, железная пластинка с тремя отверстиями для гвоздей, предохранявшая каблук от снашивания и приятно, по-гусарски прищелкивавшая при ходьбе.

Ассириец с грубо очерченным массивным ртом, набитым мелкими сапожными гвоздями, тоже безвозвратно растворился во времени, как и обычай чистить обувь на улицах. Жаль: редко доводится видеть то простодушное счастье, которое озаряло лица его клиентов, бросавших первый взгляд на свою блистающую обувь.

Жаль.

К жаренным на постном масле пирожкам (пять копеек, если с капустой, картошкой и рисом, десять — если с вареным рубленым мясом) непременно подавался клочок голубовато-серой бумаги, отрывавшейся от рулона ленты для кассовых аппаратов. (Салфетки встречались только в ресторанах да в столовых почище, где каждая разрезалась на восемь частей.) Сами же пирожки хранились в алюминиевом ведре в глубине белой тележки, покрытые многочисленными слоями текстиля, и оставались если не горячими, то теплыми даже в двадцатиградусные морозы, которые в те годы были в Москве не в диковинку.

 

18

В комнате, как и положено, над столом висела лампа в оранжевом абажуре с кистями. Ткань абажура носила имя, которое подошло бы принцессе, — вискоза. У изголовья родительской кровати на тумбочке притулилась крошечная настольная лампа в виде грибка с тускло-зеленой эмалированной шляпкой. В нее вкручивалась слабая, всего в пятнадцать свечей, лампочка, чтобы не мешать мальчику спать, когда мама читала перед сном журнал “Работница”. Лампочка в абажуре — мощная, настоящий прожектор, должно быть, свечей шестьдесят, — освещала только круглый стол, покрытый клеенкой в цветочек, оставляя значительную часть комнаты в полутьме.

Необходим был торшер.

Во многих домах уже появились приземистые столики на тонких раскоряченных ножках, которые назывались журнальными. За ними, если верить “Работнице”, “Юности” и “Неделе”, следовало мелкими глотками пить кофе по-турецки, листать альбомы с репродукциями импрессионистов, а может быть, беседовать о скалолазании и горных лыжах в кругу худощавых бородатых друзей-атомщиков, представлявшихся мальчику похожими на дядю Льва.

Журнальный столик, разумеется, занял бы слишком много жилой площади, как объяснял мальчик на своем книжном языке. Даже мамину мечту — фикус — было бы поставить негде. Торшер — совсем другое дело. Площади он потребовал бы меньше, чем массивный глиняный горшок для фикуса, зато мальчик смог бы читать в постели вечерами, а в комнате появился бы стильный предмет обихода. За торшер просили сто пятьдесят рублей, то есть четверть маминой зарплаты и пятую часть — отцовской. Дороговато, говорил отец, от смущения слишком глубоко затягиваясь своей “Примой”, вставленной в антиникотиновый мундштук, вещь некрасивую, но сберегавшую здоровье. После покупки “Севера-2” в семье копились деньги на велосипед “Школьник” для мальчика и на телевизор. Определенные суммы откладывались с каждого аванса и с каждой получки, то есть первого и шестнадцатого числа всякого месяца, однако почти всегда оказывались завышенными, то есть за два-три дня до получки (или соответственно аванса) в значительной мере тратились, как говорила мама, на жизнь — не занимать же у соседок, которые сами жили от зарплаты до зарплаты.

Между тем у дяди Льва и тети Агаты торшер уже появился, и хозяева с улыбкой похлопывали его, словно любимую лошадь, по желто-серому ведрообразному абажуру из толстой пластмассовой пленки, натянутой на проволочный каркас. “Очень, очень удобно и красиво, советую”, — говорил дядя Лев. А может быть, мои родители просто мещане? — с ужасом думал мальчик. Иначе им не было бы жалко денег на современный предмет!

Поразмыслив, он признавал свою неправоту: у мещан должна на подоконнике цвести герань, в клетке содержаться канарейка, а на комоде стоять семь мраморных слоников. Ничего этого не было в их доме. Значит, родители просто духовно неразвитые люди, успокаивался он, и рано или поздно поймут свою ошибку. Откуда он нахватался этих оборотов, скорее ужасавших, чем радовавших его родителей, никто не знал, потому что и “Работницу”, и “Юность” (приносил иногда дядя Юра) читал тайком, а существенную часть времени, отведенного на гуляние во дворе, проводил за чтением газет, вывешенных в переулке на особых застекленных щитах. Некоторые были пониже, и мальчик, пренебрегая призывами дворовых товарищей, подолгу стоял перед ними, вытянув свою цыплячью шею.

 

19

Возможно ли полностью порвать с поэтическим обычаем?

Разумеется, да. Так сделал в свое время Ломоносов — “Но первый звук Хотинской оды нам первым криком жизни стал…” Так сделал в прозе Карамзин. Так — в значительной мере — сделал сладкоголосый Жуковский, расчистивший дорогу для Пушкина.

Все это, однако, происходило на стадии зарождения русской литературы, когда обычаи были молодыми и неокрепшими, в определенном смысле создавались почти на голом месте.

Несомненно, всякий большой поэт — новатор, даже если он изображает из себя архаиста. Он вводит в творческий обиход непривычные темы, которые зачастую требуют и внешних нововведений. Он, в конце концов, отражает свой взгляд на мир, неизбежно включающий в себя взгляды и мировоззрение своего поколения.

Так выстраивается новый язык, но происходит это весьма постепенно.

Предположительный поэт, который захотел бы писать на совершенно ином, своем языке, вообще говоря, возможен. Но он по определению работал бы на эсперанто — на языке, единицы которого вырваны из среды трехвекового развития российской поэтической речи. (Если бы, разумеется, не оказался долгожданным гением, призванным преобразовать все строение российского стиха — но на сегодняшний день наследников у Ломоносова пока не объявилось.) Стихи обэриутов, эти великолепные упражнения в гармонии от противного, остались явлением обособленным; не хочется представлять себе поэзию, состоящую сплошь из раннего Заболоцкого, Хармса и Введенского. Вряд ли случайно называют Велимира Хлебникова поэтом для поэтов — открыв гармонии новые горизонты, сам он создал на удивление мало.

Горький говорил, что Ходасевич идет самым трудным путем — путем Пушкина. Сомневаюсь: в чеканный сосуд пушкинской ритмики и строфики он вливал иное, куда более горькое вино. Однажды Владислав Фелицианович решил продолжить известный пушкинский отрывок:

В голубом эфира поле Ходит Веспер золотой. Старый дож плывет в гондоле С догарессой молодой. Догаресса молодая На супруга не глядит, Белой грудью не вздыхая, Ничего не говорит… С Лидо теплый ветер дует, И замолкшему певцу Повелитель указует Возвращаться ко дворцу.

Брюсова в его продолжении “Египетских ночей” погубил, что уж скрывать, недостаток вдохновения, холодок рассудочности, столь свойственный второстепенным символистам вообще. Опыт Ходасевича по отделке стиха, по музыке, по интонации мало чем отличается от Пушкина — и тем не менее стихи эти читаются (слушаются) с улыбкой, а не с замиранием сердца, ибо, пожалуй, на них, словно на лбу у описанного Ходасевичем Каина, явственно проступает экзема скорбной иронии, никак не свойственной Александру Сергеевичу. Хотел ли поэт поиздеваться над учителем или над самим собой — так и останется тайной.

Словом, нововведения в искусстве — штука тонкая. Господи правый, как упражнялись в преобразовании русского стиха Сельвинский, Тихонов, ранний Пастернак! Эти попытки, несомненно, остались в истории российской поэзии, но уже вызывают не восторг, как у современников, а скорее вежливый интерес.

Ибо — повторюсь — главным в поэзии остается погоня за гармонией. Остальное приложится. Если твоя собственная гармония требует твоей собственной формы, то эта форма — при наличии дара, разумеется, — придет сама собой. Не торопитесь, юные поэты!

 

20

Толщина нечетных линий в прописях составляла не более волоса. Четные, напротив, выводились с самоуверенным барственным нажимом. Буквы соединялись между собой особыми хвостиками, сочетавшими административную прямоту с вкрадчивыми изгибами. Заполненные строки чередовались с пустыми, на которых предполагалось воспроизводить заранее напечатанные образцы.

Мальчику было года четыре с небольшим, когда мать, вздохнув, отправилась на кухню, обеими руками обняв непомерную неряшливую стопку сладко пахнущего белья, только что принесенного с морозного двора (общественная доска для глажки оказалась свободной), а сына снабдила первой попавшейся детской книжкой. Пренебрегая давно изученными картинками, он начал приглядываться к столбикам черных значков на бумаге, благо почти весь текст давно помнил наизусть. Значок, похожий на избушку на курьих ножках, видимо, обозначал звук “д”. Кружок — “о”. Кружок с запорожским чубом (с картины про письмо турецкому султану) — “б”. Полукруглый флажок с древком, для устойчивости опущенным ниже границы строки, — “р”. “Д-о-б-р”. “Добр”. Где же “добрый”, почему на месте двух звуков стоят три буквы? “Это одна буква, — сказала мать, поставив утюг на торец подальше от мальчика, — просто она состоит из двух половинок. Хочешь морковку или яблоко?” — “Нет”. Стремительный топот убегающих детских ног по длинному полутемному коридору. Ага. Два столбика с косой перекладиной, с перевернутой шапочкой наверху. “Добрый до…” Эта, с молодецки выставленной ножкой, должно быть, “к”, табуретка в профиль — “т”, кружок уже известен, только читается не совсем как “о”, наверное, так надо, флажок знаком, треугольник на ножках понятен. “Добрый доктор Айболит!” Последний значок, видимо, поставили для красоты. Мать вернулась с той же стопкой, но уже укрощенной, раза в два сократившейся в объеме, и положила ее на кровать. “Я научился читать, — сказал мальчик. — Всех излечит, исцелит добрый доктор Айболит”. — “Обманывать нехорошо, — засмеялась мать, — я же знаю, какая у тебя прекрасная память”. Мальчик насупился. “Я научился читать”, — повторил он отцу за ужином. “Сейчас проверим! — улыбнулся тот, и на щеках его стала заметнее вечерняя щетина. — Держи”, — он протянул мальчику наугад развернутую “Правду”.

“Оче...очередные… п-р-о…про иски импе…империали…империалистов, — прочитал мальчик, неверно расставляя ударения. — Я не знаю этих слов”, — сжался он. “И не надо”, — сказал отец, сияя.

К концу весны как-то сама собой освоилась таблица умножения, затем — умение покрывать бумагу кривоватыми печатными буквами, которые уже самостоятельно складывались в небогатые, но осмысленные слова.

Когда бы не чистописание, мальчик был бы самым счастливым учеником в классе.

“В старину писали гусиными перьями, — рассказывала учительница, — они косо обрезались на конце и расщеплялись. Эти перья были недолговечны, быстро тупились, их приходилось постоянно заострять — вот откуда пошло выражение „перочинный нож”. Стальные перья, которыми пользуетесь вы, позволяют писать гораздо красивее и разборчивее. Благодаря их продуманной форме можно за один раз набрать достаточно чернил, чтобы вывести несколько строчек, не обмакивая пера в чернильницу”. Мальчик поднял руку. “А почему в школе нельзя пользоваться авторучкой?” — “Наша задача — научить вас писать красиво. Автоматическая ручка не дает такой возможности”. Итак, деревянная палочка, выкрашенная в темно-коричневый или малиновый цвет, с железным патрончиком на конце, куда вставлялось описанное учительницей стальное перо номер 86 (продавалось более редкое перо какого-то еще номера, не менее странного, но им пользоваться не позволялось, потому что утолщение на конце пера не давало возможности выводить тонкие линии). Ионовы, сестры-близнецы из Ленинграда, называли ручку необыкновенным словом “вставочка” и обижались, когда их не понимали. Скользя по бумаге, острое перо выдирало из нее крошечные волокна и довольно быстро (под рукой мальчика — уже минуты через две) начинало писать неряшливо, тонкие линии становились толстыми, а толстые — неровными; тут пригождалась перочистка: пять-шесть круглых байковых тряпочек (или кусочков кожи с замшевой изнанкой) размером чуть меньше детской ладошки, скрепленных в центре никелированной заклепкой. Перо макалось в чернильницу-непроливайку: пластмассовый сосуд (тусклыми полосами подражавший строению мрамора) в виде пустотелого усеченного конуса со сглаженными краями и бортами, загнутыми глубоко внутрь, почти до самого дна. Мальчик наливал в нее слишком много чернил, и фиолетовые пятна обильно покрывали пальцы его правой руки. Иногда он забывал стряхивать лишние чернила, тогда посреди страницы прописей появлялась клякса, и все задание приходилось переделывать. “Как курица лапой, — сказала однажды учительница. — У тебя особый талант”.

Кратчайшая дорога в школу вела через дворовое ущелье, перегороженное древним дощатым забором в человеческий рост. Требовалось перекинуть через него портфель, подтянуться, изо всей силы сжимая пальцы, закинуть сначала правую ногу, потом левую. Непроливайка, даже обернутая в несколько слоев куском, оторванным от ветхой простыни, подводила, и после двух-трех таких упражнений весь его портфель с никелированными застежками испещрили чернильные потеки, впрочем, почти незаметные на толстой черной клеенке. Выхода, однако, не было: кружной путь занимал на пять минут дольше, а в дневник учащегося Н. и так почти всякую неделю заносились замечания об опозданиях — впоследствии его пожизненной привычке.

 

21

“И мысли в голове волнуются в отваге, и рифмы легкие навстречу им бегут, и пальцы просятся к перу, перо к бумаге, минута — и стихи свободно потекут…”

Нелегко вообразить прозаика, который пишет рассказ о процессе сочинения рассказа или о том, как тяжело (либо весело) живется ему, избраннику небес, в этом беспощадном мире, сколь многим приходится ему жертвовать ради того, чтобы из-под пера текли насыщенные беседы или исполненные метких наблюдений описания охоты на сусликов. Между тем поэты, особенно юные, обожают сочинять стихи о стихах или, на худой конец, о месте барда в мироздании. Наставники упрекают их, справедливо указывая, что этот предмет — из самых доступных, самых первых, пригодных для разработки в отсутствие иного жизненного опыта. Но и маститые акыны нет-нет да и напишут какой-нибудь “Памятник”.

Повторю, что творец в душе поэта уживается с самым обыкновенным человеком, порою даже и весьма заурядным. (Те, кто до сих пор сомневается в авторстве шекспировских пьес, не могут простить гению его скаредности, мещанских замашек, недостаточной образованности; да и на родной почве есть чудный пример крепкого помещика Шеншина, выступавшего с изумительными стихами под ненавистной ему самому немецко-еврейской фамилией.) Этот последний до глубокой старости может сохранить удивление и восторг перед своим даром. Немудрено, что и сам этот загадочный дар, как и его осуществление, нередко становится предметом сочинительства.

Своеобычность поэзии по сравнению с другими разрядами искусства, думается, состоит в особой роли автора (которого литературоведы любят именовать лирическим героем). Сочинитель прозы — всегда в известном смысле сверхчеловек, обладающий самодержавной властью над своим материалом, — а это означает, что он не может позволить себе сомнений, метаний, отчаяния. И личность его поневоле уходит на второй план. Поэт в этом смысле более избалован, самое важное для него — это выразить собственную душу, со всеми ее изгибами. Недаром в ходу снисходительное выражение “проза поэта”, означающее нечто выспреннее и слишком сложное для чтения.

Нет, не хочется — да и не можется — поэту менять свою свободу, свою беззаветную любовь к самому себе на ремесло, требующее куда большей остраненности.

Великий Набоков, как известно, был не самым выдающимся поэтом, однако писать стихов никогда не переставал. Те, кто обвиняет его в холодности, видимо, никогда его поэзии не открывали. То беззащитное тепло, которое переполняло его оскорбленную душу, он допускает не во все романы, да и то — отмеренными дозами, тщательно маскируя. Лишь в стихах он, забыв о гордости, раскрывает свое сердце полностью — и Боже, какое это уязвимое и неуверенное в себе сердце!

 

22

Дядя Юра, работавший инженером на заводе под странным названием “Почтовый ящик”, пришел на день рождения мальчика загодя, когда гости (Лена Филиппова, сестры Ионовы, Серега Афонин и Юра Богатырев) еще не собрались, и выложил из принесенного под мышкой серо-коричневого свертка на пустой обеденный стол, пока не накрытый клеенкой, длинные металлические трубки, куски пластика и толстые алюминиевые проволочки неясного назначения. Затем, таинственно усмехаясь, вытащил из глубин осанистого портфеля отвертку, плоскогубцы и горсть тусклых оцинкованных шурупов. “Догадался, что за подарок?” Мальчик покачал головой. “А ты, Леночка?” Он прижал палец к губам, и мама тоже ничего не сказала. “Вот так, — приговаривал дядя Юра, — именно так!” Его худые волосатые пальцы двигались с завидной точностью; на обеих трубках обнаружилась нарезка, позволившая неуловимым жестом соединить их в одну. Затем дядя Юра протянул внутрь трубки серый обрезиненный провод, потом начал возиться с мягкими проволочками, собирая их в пустотелый, но уверенный объем, охваченный затем заранее вырезанным куском пластика. Торшер оказался не хуже, а может быть, и лучше покупного. Слазив в портфель еще раз, дядя Юра торжествующе вкрутил в патрон ослепительно засиявшую матовую лампочку. Мальчик захлопал в ладоши. “Сто свечей, — сообщил дядя Юра, — я знаю, ты любишь яркий свет”. Комната преобразилась: в одном из дальних углов под потолком явственно обнаружилась пыльная паутина, за спиной у охотника на гобелене вдруг обозначилась тушка дикого гуся; от кусочка граненого стекла, который папа давным-давно подвесил под абажуром, скользнула на стену небольшая, однако достаточно яркая радуга, а за окном внезапно потемнело. “Я с самого начала сказал Левке: за что только деньги берут! — добродушно возмущался дядя Юра. — Мы что, вчера родились? Или руки у нас не оттуда растут? Покупаешь полтора метра алюминиевой трубки, круглый кусок плексигласа на основание, ну, проводки там, патрон, выключатель. Копейки!” — “Это еще сообразить надо”, — уважительно сказала мама, щурясь на непривычный свет и наливая дяде Юре из длинногорлой бутылки.

В собранном осветительном приборе, как бы сошедшем с картинок из журнала “Юность”, уже не узнавались неряшливые промышленные отходы, продававшиеся на первом этаже “Детского мира” рядом с филателистическим отделом. Мальчик объяснял внимательно слушавшим сестрам Ионовым, зачем он в декабре месяце испросил там (и, не опоздав к крайнему сроку, легко получил) бесплатный годовой абонемент: все выпускавшиеся советские марки раз в месяц отпускались его владельцам по номиналу. О да, обычные знаки почтовой оплаты продавались на Центральном телеграфе (образцы выставлялись во вращающейся шестиугольной витрине), но иной блок — то есть четыре или шесть марок, печатавшихся на отдельном листочке, в окружении художественной рамки, — так на витрине и не появлялся, как, впрочем, и беззубцовки, выпускавшиеся исключительно для коллекционеров. На витрине филателистического отдела красовались марки дружественных стран народной демократии: Болгарии, Венгрии, Германской Демократической Республики, иногда — далеких африканских стран, сбросивших с себя иго колониализма (самые крупные и цветастые). Почему в мире не меньше филателистов, чем поэтов? Ответ несложен: почтовая марка есть не кусочек бумаги с нехитрым изображением, но знак далеких странствий, общедоступный привет издалека, напоминающий о существовании мира таинственного и неведомого. (Случайно, на ноже карманном найди пылинку дальних стран — и мир опять предстанет странным, закутанным в цветной туман… — эти стихи тоже были в бабушкиной библиотеке, и мальчик помнил их наизусть.) Впрочем, украшением коллекции были вовсе не марки, приобретенные по абонементу, но спецгашения, в том числе главная ценность — конверт с портретом Гагарина в космическом шлеме, маркой с портретом Гагарина в космическом шлеме и штемпелем “Первый человек в космосе”, плод радостного ожидания в очереди перед окошком на главпочтамте. Имелся кляссер, полученный от родителей на день рождения особый уютный альбомчик: там на каждой странице было вставлено пять-шесть длинных целлофановых кармашков, где маркам жилось легко, просторно и удобно.

А на первом этаже “Детского мира” ежедневно сталкивались, проходя друг сквозь друга, две разные вселенные. Слева — поклонники озубцованных самоклеющихся картинок на прямоугольных кусочках бумаги: не только мальчик и его сверстники, но и немногословные пожилые собиратели в толстых очках, в ходе охоты за пополнением коллекций посещавшие далеко не один магазин и филателистический отдел. Никто не трогал и не ощупывал продаваемого, довольствуясь видом на витрине. “А если?” — говорили они продавщице. “Надо подумать, поработать”, — веско отвечала она, поправляя синюю форменную косынку. У прилавков справа теснилась куда более внушительная толпа, где почти не было детей и пожилых. Домашние мастера в ратиновых и коверкотовых пальто ревниво перебирали деревянные рейки разномастной длины и сечения, алюминиевые уголки, стальные трубки, обрезки пластика, бамбуковые палочки и куски фанеры, надеясь либо подобрать необходимое для поделочных нужд, либо, напротив, подогнать свою тоску по осмысленному ремеслу под имевшийся выбор.

Впрочем, мальчик был равнодушен к их волнениям и восторгам.

 

23

“Теургия — искусство, творящее иной мир, иное бытие, иную жизнь, красоту как сущее. Теургия преодолевает трагедию творчества, направляет творческую энергию на жизнь новую… Теургия есть действие человека совместно с Богом, — богодейство, богочеловеческое творчество”.

Так вещал в 1914 году Бердяев, радуясь удавшимся кухарке свиным отбивным, в книге “Смысл творчества”. “Красота, — отмечал он, — не только цель искусства, но и цель жизни… Символизм и эстетизм с небывалой остротой поставили задачу претворения жизни в красоту. И если иллюзорна цель превращения жизни в искусство, то цель претворения жизни этого мира в бытийственную красоту, в красоту сущего, космоса — мистически реальна”.

Поставить-то они поставили, и даже с небывалой остротой, должно быть, за чайком с птифурами на “башне” у Вячеслава Иванова. И тени несозданных созданий колыхались на лазоревой стене, и Дева Радужных Ворот смущенно пудрилась в туалете, не совсем понимая, отчего молодежь и взрослые дядьки, сочиняющие малопонятные стихи, устроили вокруг нее такой сыр-бор. Посвятив ей три книги стихотворений, один из них сделал ей предложение. Увы, наблюдать по утрам, как почти что святая София вынимает из волос папильотки, оказалось юному символисту не по зубам. Семейная жизнь не заладилась, дочь великого химика повела жизнь актрисы средней удачливости, а в душе поэта стал понемногу развеиваться идиотический туман, напущенный откормленными усатыми мэтрами.

“Под насыпью, во рву некошеном, лежит и смотрит, как живая, в цветном платке, на косы брошенном, красивая и молодая…” Какое уж там “мистически реальное” “претворение жизни мира в бытийственную красоту”! Единственным поэтом, который вроде бы выполнил эту задачу, оказался не любимый символистами Игорь Северянин, да и красота вышла, по совести говоря, пародийной.

И сколько было этих течений, с манифестами, с выступлениями, с журналами на веленевой или оберточной бумаге! От каждого осталось по одному-два мастера, к принципам школы, в общем, имеющих самое отдаленное отношение. Поэзия, подобно любви, бескорыстна и неожиданна, ласкова и ревнива, покорна и капризна; стихи, старательно написанные во имя осуществления некоего умственного плана, едва ли не всегда, увы, оказываются мертворожденными.

 

24

Субботними вечерами ходили к бабушке купаться. Отец нес брезентовую сумку, туго набитую полотенцами и чистым бельем, и почему-то всегда значительно обгонял мальчика и маму. Выходили из переулка на Кропоткинскую, миновали Академию художеств, где два раза в год вывешивали красивые полотна про счастливую и нарядную жизнь, шли мимо углового магазина, иногда покупая там для бабушки вафельный торт “Сюрприз” или двести граммов “Мишек на Севере”, выходили на Садовое кольцо, куда из-за реки ветерком доносило сладкий запах солода с пивоваренного завода. По пустым улицам изредка проплывал подслеповатый желто-синий троллейбус со стеклами, покрытыми мохнатым слоем инея, или проносилась случайная “Победа”, оставляя хвост густых, заставляющих кашлять выхлопных газов; немногочисленные прохожие, как и сам мальчик, шли с поднятыми меховыми воротниками, с завязанными под подбородком клапанами кроличьих шапок. На углу Левшинского переулка тускло светился пивной ларек, и белокурая продавщица ласково осведомлялась у каждого покупателя, предпочитает он холодное пиво или теплое, во втором случае подливая в кружку горячего пива, которое стояло у нее в чайнике на электроплитке. Важные, загадочные и молчаливые люди — дворники — кололи ледяную корку на тротуарах заступами, тяжелыми даже на вид, а выпавший свежий снег сметали на обочины проезжей части в большие кучи, которые мальчик называл сугробами. Снег этот был нечист, загрязнен песком и солью, и родители ругали детей, лепивших из него снежки. Рано или поздно на улицу приезжала особая машина, снабженная спереди лотком и двумя клешнями, загребавшими сугробы и отправлявшими снег по движущейся ленте в дожидавшийся сзади темно-зеленый самосвал, а тот увозил его к Москве-реке. Видеть этот окончательный праздник на набережной, слышать грохот смерзшегося снега, победительное ухание грузовиков, опорожняющих свои самодвижущиеся кузова, мальчику довелось всего два или три раза, но машины с клешнями в зимние месяцы навещали переулок едва ли не ежедневно, и он, бывало, долго следовал за какой-нибудь из них, пока не замерзал. Было что-то завораживающее в движении железных лопастей, насаженных на вращающиеся диски, что-то заставлявшее думать про жизнь на иных планетах.

Бабушка жила не в подвале, а на четвертом этаже, с дядей Левой, дядей Юрой, тетей Викой, тетей Лорой, двоюродными братьями мальчика — Вадиком и Сашей — и двоюродной сестрой со смешным именем Клавдия. Играть с этими малолетними родственниками было неинтересно. Зато у бабушки была библиотека, целых пять или шесть книжных полок, и мальчик у нее в гостях не скучал, сосредоточенно листая свои любимые книги: Есенина, Надсона, Северянина. К его приходу бабушка часто сушила в духовке черные сухарики с солью. В квартире было три комнаты, коридор, кухня, где на стене висели гирлянды чеснока, лука и горького красного перца, а также ванна с газовой колонкой. Еще там обитала серая кошка. Ее туалет — картонная коробка, в которую насыпались клочки газетной бумаги — располагался в коридоре, у самой двери в квартиру, наполняя все жилье резким запахом нашатырного спирта.

Колонка — мощная газовая горелка в эмалированном белом кожухе, сквозь который протекала, соприкасаясь с пламенем, холодная вода, — вспыхивала с приятным хлопком и начинала восторженно гудеть. Вытекавшая вода всегда была горячей, потому что газовое пламя само собой усиливалось при отворачивании крана. Пока отец сидел за столом с дядей Юрой и дядей Левой вокруг прозрачной бутылки и трех стопок, закусывая селедкой с луком, вареной картошкой, солеными огурцами (они покупались бабушкой в магазине, а затем переделывались — заливались новым рассолом с укропом, перцем и чесноком), иногда — склизкими маринованными маслятами или разлапистыми солеными груздями, мама поливала мальчика водой из душа, мылила ему голову, просила крепче закрывать глаза, чтобы в них не попала едкая пена. После мытья головы она проводила по волосам мальчика мокрым пальцем: если волосы издавали попискивающий звук, они считались чистыми. Потом его вытирали вафельным полотенцем, вынимали из ванной и ставили, чтобы не простудиться, на старую майку и трусики, небрежно брошенные на изразцовый пол. “С легким паром!” — говорили насупившемуся мальчику взрослые. “С легким паром!” — говорили они через некоторое время сначала матери, потом — отцу. Мальчик, грызущий в углу свои черные сухарики (распадавшиеся под зубами с оглушительным треском), поднимал взгляд от книги и замечал, что оба родителя после купания значительно молодели.

 

25

Так почему же поэты рано умирают?

Почти у всякого смертного рано или поздно наступает кризис среднего возраста. Годам к сорока человек начинает метаться, утрачивая чувство цели и содержания жизни. Романтическая юность и честолюбивая молодость остаются позади. Прежние идеалы вдруг представляются лишенными смысла. Впереди — старость, а за ней то, чем она, как правило, завершается. Накопленные знания еще не столь велики, но уже чреваты великой печалью.

Что уж говорить о поэте, который, отличаясь врожденной чувствительностью к несовершенству мира, с младых ногтей ставит на карту всю свою жизнь, надеясь достичь пресловутой гармонии! И она поначалу кажется не столь уж неуловимой: мир, преображенный по правилам поэтической речи, представляется, быть может, и не самым благополучным, но, уж во всяком случае, осмысленным и прекрасным. Если в повседневности злой Передонов развлекается, заплевывая стены съемной квартиры, то в стихах звезда Маир отражается в водах реки Лигой, голоса прекрасных жен сливаются в одно дыханье, славя эту воображаемую, но благословенную землю. Водосточные трубы превращаются во флейты. Дыхание и тепло поэта ложится на стекла вечности. Простодушный юный поэт (а на всякого мудреца, как известно, довольно простоты) еще не подозревает, что бесплатный сыр предлагается только в мышеловке. По прошествии времени он со страхом начинает подозревать, что его обманули. Старая гармония отмирает и становится непривлекательной, а восхождение на новый уровень требует возрастающих усилий. Одни друзья юности спиваются, другие берутся за ум. Если быт поэта устроен, он начинает казнить себя за упущенные возможности. (Как с восхитительной прямотой пел в свое время под рокочущую шестиструнную гитару Александр Городницкий: “Не женитесь, не женитесь, не женитесь, не женитесь, поэты!”) Если же поэт остается в рядах вольных художников, то начинает бунтовать его человеческое начало, ибо прелести такого вольного существования сильно преувеличены, да к тому же и приедаются. Тем более, что похмелье становится все тяжелее, денег, в общем, нет и не предвидится, а покладистые поклонницы, также подверженные власти Хроноса, рано или поздно проявляют свою женскую сущность и дарят беззаботному питомцу небес наследников и наследниц. (“Я бедствовал. У нас родился сын. Ребячества пришлось на время бросить…”) Все чаще и чаще создаваемая гармония не способна уравновесить хаос окружающего мира, вторгающегося в придуманную вселенную поэта.

Да-да, именно придуманную — нормальные люди живут иными ценностями, и кто их за это осудит? Более того, утраченные забавы юности восполняются для них накопленным добром — семейной жизнью, удобным бытом, радостью от подрастающих детишек, общественным положением, наконец; что же до неприкаянности и подавленности, то она лечится спортом, путешествиями, религией, а в особо тяжелых случаях — психотропными препаратами. Господь позаботился о том, чтобы подавляющее большинство смертных не сводило счеты с жизнью без его санкции. Но эти ценности, которые вполне милы поэту как частному лицу, никак не помогают решению тех главных вопросов, на которые он кладет свою незадачливую жизнь.

Эти вопросы множатся с каждым годом, иллюзии утрачиваются одна за другой.

И тогда обессилевший поэт замолкает. Сначала лет в двадцать пять — двадцать семь, потом — в тридцать пять — сорок. Пьет, пытается сочинять прозу или критические статьи, занимается переводами. При большом везении он выходит из этого испытания преображенным и начинает сочинять снова; этого заряда иным хватает надолго, особенно если удается найти новый источник волнений и страстей. Если же ему не везет, если он с ужасом видит, что все труды его молодости напрасны и что сил на преображение мира больше взять неоткуда, — он начинает искать выхода из земной юдоли, зачастую сам этого не осознавая.

“Зима идет, и тощие поля в широких лысинах бессилья, и радостно блиставшие поля златыми класами обилья, со смертью жизнь, богатство с нищетой — все образы годины бывшей сровняются под снежной пеленой, однообразно их покрывшей, перед тобой таков отныне свет, но в нем тебе грядущей жатвы нет!”

Итак, прежняя гармония, пригодная для определенного возраста и запаса сил, устарела, энергия на создание новой кончилась, а существование без сочинительства, этого самого могучего из наркотиков, лишается смысла. Необходимость оставаться в мире, таким образом, отпадает. Иным для ухода из жизни даже не нужно внешних причин: умирает на неапольском рейде Баратынский, угасает без видимых причин Блок (со словами “Музыка умерла”), как-то сам собой в расцвете лет уходит (после десятилетнего молчания) Ходасевич. Другие выбирают более драматический путь, но перечислять имен я здесь не стану. Отмечу только, что нередко ранняя смерть поэта (и не только поэта, впрочем) есть скрытое самоубийство, которое становится закономерным венцом саморазрушительного образа жизни.

 

26

Деньги на фотоаппарат родителям копить до конца не пришлось, потому что его приобрели в рассрочку, то есть выплачивая посильные суммы в течение двенадцати месяцев. Необходимую справку с работы оказалось истребовать несложно. Фотоаппарат в коробке из толстого картона отдали отцу не через год, как опасался мальчик, а сразу же. Назывался он “ФЭД-2”, в честь Феликса Эдмундовича Дзержинского, сурового человека в шинели до пят, который сиротливо высился на круглом чугунном постаменте в центре одноименной площади, напротив “Детского мира”. Объектив на передней панели приятно увесистой металлической коробочки с отделкой из черной искусственной кожи походил на глаз страуса, незадолго до того поразивший мальчика в зоологическом саду.

Аппарат потребовал обширного хозяйства, которое покупалось постепенно. Прежде всего, не бывает фотографии без пленки, то есть длинной целлулоидной ленты с прямоугольными дырочками по бокам (они назывались перфорацией ), за которые хватает особая шестерня внутри фотоаппарата, после каждого снимка продвигающая пленку на кадр вперед. Пленка бывает разной чувствительности, предпочтительнее — сто единиц. Пленка продается просто так, то есть завернутая для предохранения от света в фольгу, бывает уже намотанная на пластиковую катушку, а бывает и упакованная в светонепроницаемую кассету, то есть катушку в черном кожухе, которой можно заряжать фотоаппарат прямо на свету. Первая — самая дешевая, вторая — дороже на пять копеек, а третья — на двадцать. Дядя Юра объясняет, что экономия тут, в сущности, ложная. Дело не только в том, что заряжать аппарат самой дешевой пленкой (“в рулоне”) хлопотно и требует полного отсутствия света. Дополнительное обстоятельство: при заряжании, а еще вероятнее — при обратной перемотке существует риск засветить пленку. И тут вся возможная экономия превращалась в сплошное разорение. Правда, особо выбирать не приходилось. В магазине, как правило, непредсказуемо предлагался всего один вид пленки — либо в рулоне, либо на катушке, либо в кассете. Соответственно был приобретен рукав, муфта из плотной черной байки, в которой и следовало перезаряжать фотоаппарат; умение это далось отцу не сразу, и многие из его тогдашних снимков оказались испорчены облаками черного тумана, набегающего откуда-то из-за границ фотокарточки.

Первые пленки отдавались в мастерскую у Никитских ворот, в том же бело-зеленом здании, что и Кинотеатр повторного фильма, откуда возвращались проявленными, в виде рулончиков, уже не боявшихся дневного света. Почему-то на проявленных пленках были перепутаны цвета — черный становился белым, и наоборот. Это называлось “негатив”. В мастерской стояло устройство с матовым экранчиком для просмотра пленок. Если негатив приходился по душе, следовало прилагавшимися маникюрными ножничками, привязанными к устройству стальной цепочкой, вырезать крошечный кусочек в перфорации соответствующего кадра. Помеченная таким образом пленка возвращалась в мастерскую, и через три дня отпечатки уже вклеивались в альбом или посылались по почте отцовским родственникам. Приемщик осведомлялся, в каком формате печатать фотографии, должны ли они быть матовыми или глянцевыми и не желает ли клиент заплатить за срочность. Но торопиться не стоило, потому что жизнь в те годы была, в общем, бесконечной.

И все же — щелкать аппаратом и отдавать пленки в мастерскую было недостойно настоящего любителя. В доме стали появляться любопытные вещи. Прежде всего — увеличитель, затем — бачок для проявления , потом — кюветы, потом — красный фонарь, а также пинцеты и глянцеватель, приобретенный, впрочем, в самую последнюю очередь. Все это хранилось в общей кладовке, пустующей двухкомнатной дворницкой в том же полуподвале (с отдельным входом и висячим замком), отведенной для хранения бесполезных, однако дорогих сердцу вещей, принадлежавших всем обитателям квартиры номер один. Спросив позволения у Анастасии Михайловны, отец расчистил место на ее старом столе, где и размещал фотографические принадлежности.

В таинственном темно-алом (ни в коем случае не багровом) свете с легким щелчком открывалась крышка фотоаппарата и уязвимая, страшащаяся света пленка наматывалась на ось бачка для проявления, снабженную особой пластмассовой спиралью. Важно было не поцарапать пленку (что удавалось не всегда), а главное — намотать ее так, тщательно укладывая в витки спирали, чтобы химический раствор, необходимый для проявления, омывал ее равномерно. Отец занимался намоткой пленки торжественно и осторожно, а мальчик, заглядевшись, молчал. В кладовку приносились растворы в стеклянных консервных банках, загодя приготовленные на кухне: проявитель и закрепитель. Десять минут в первом, десять минут промывать водой (вращая спираль за торчавшую из бачка ручку), пять во втором, затем опять промыть, затем — поднять крышку бачка, размотать пленку, повесить ее сушиться (на это уходило часа три). Заняться в тот же день печатанием фотографий, разумеется, не удавалось, и мальчик переживал смутное разочарование. Зато через день-другой красный фонарь зажигался снова, и из коробки извлекался упомянутый выше увеличитель. Свет мощной лампы, бивший сквозь пленку через систему линз, действительно увеличивал негатив до размера будущей фотографии; при помощи массивного винта лампа могла подниматься и опускаться на своем стояке, соответственно меняя размеры проекции. Отец поворачивал темно-красное круглое стеклышко, отчего бело-черная картинка на подножии агрегата становилась едва различимой, и подкладывал лист фотобумаги, загодя помещенный в особый планшет. Затем стеклышко вновь поворачивалось, открывая дорогу свету. “Раз, два, три, четыре, пять”, — говорил отец (длина счета зависела от яркости негатива) и выключал увеличитель. Бумага после этого уже таила в себе будущее изображение, но вызвать его к жизни требовало дополнительных трудов.

Фотографии сохранились: мальчик с букетом гладиолусов (первое сентября какого-то непредставимого года); отец в новой, радостно поблескивающей нейлоновой рубашке с короткими рукавами, щурящийся на солнце, и улыбающаяся мать в бусах чешского стекла (в жизни отсвечивавших всеми цветами радуги) — на фоне колеса обозрения в Парке культуры и отдыха; бабушка, раскатывающая тесто для торта “Наполеон”; все принарядившееся население коммунальной квартиры на кухне с бутылкой “Советского шампанского сладкого”; весенний двор с неведомо чьей таксой, которая кажется особенно черной на фоне подтаявших сугробов.

Что до рулончиков пленки, то целлулоид оказался отличным материалом для изготовления — на выбор — либо ракет, либо дымовых шашек. Завернутый в фольгу и подожженный, рулончик мог довольно далеко улететь, а если сразу же наступить на него — испускал изрядное количество зловонного дыма. Забава эта (открытая мальчиком лет в двенадцать) продолжалась, пока не кончились все запасы пленки, хранившиеся отцом в жестяной коробочке из-под грузинского чая.

 

27

Мать моего старого товарища, ныне доктора естественных наук и во всех отношениях человека выдающегося, однажды упрекнула меня, в те годы — начинающего поэта, который на каждом углу со слезами на глазах стремился поведать миру о своих страданиях. Изнемогал я, как и полагается юному лирику, по целому ряду разнообразных поводов, прежде всего сердечных.

“Вы похожи на моего сына, — сказала она добродушно. — Он тоже стремится жить на пределе, попадать в невозможные положения, рисковать, пить жизнь — простите за безвкусный образ, — как некое вино. Да! Я, будучи женщиной немолодой, знаю, что за это надо платить. Иной раз несоразмерно — сломанной жизнью, даже гибелью. Но убедить его в этом я никогда не могла. Вряд ли смогу убедить и вас”.

Я растаял.

Ее сына (назовем его Леонид), старше меня лет на десять, я почти боготворил. И позднее мало мне доводилось встречать людей, которые любили бы жизнь так истово и самоотверженно. Энциклопедист, полиглот, незаурядный ученый, Леонид неизменно пребывал в состоянии влюбленности, испытал несчетное множество житейских и авантюрных приключений и умел существовать как бы совершенно независимо от тогдашней власти (вездесущей, безвкусной и назойливой).

“Между вами, однако, есть основательнейшая разница, — продолжила моя седеющая знакомая, затягиваясь болгарской сигаретой „Стюардеса” (именно так, через одно „с”). — Вы пишете стихи, а Леонид чужд искусства”.

Мне послышался сдержанный вздох. Какое самопожертвование, восхищенно подумал я — и даже несколько застеснялся собственного превосходства, очевидного и для родной матери моего друга и наставника. (Добавлю, что Леонид играл на фортепьяно, равнодушно блиставшем своей черной лаковой крышкой во время нашего разговора, и писал этюды маслом; я не раз слышал, что при наличии усидчивости из него вышел бы недюжинный пианист или художник.)

“Сын мой, однако, живет во имя жизни, — вкрадчиво продолжила женщина, — его страдания и радости бескорыстны. Так дикарь воет от боли или пляшет у костра от восторга перед бытием. Что до вас, простите уж меня, то вы за чувствами — охотитесь, чтобы впоследствии использовать их для стихов. Вы молоды; стихи ваши несовершенны. Лично я верю, что вы станете прекрасным поэтом. Дай вам Бог! И в то же время корысть, о которой я говорю, в старости отравит все ваши воспоминания. Вы никогда не поймете, что в вашем опыте было искренним, а что — совершалось только ради получения питательного материала для творчества. Как говорил кто-то из декадентов, быть может, вся жизнь только средство — уж не помню для чего, золотых снов, ярко-певучих миров или подобной чуши. Поэтому радость ваша — наигранна, страдания — полупритворны. Я думаю, что Богу — каков бы он ни был — угоднее живая жизнь, чем зарифмовывание своих страстей, ибо сообщать миру об испытанной гармонии — нецеломудренно”.

Я почувствовал себя лопнувшим воздушным шариком и на несколько мгновений вполне возненавидел и своего наставника, и его многомудрую мать — которая сама, кстати, прожила сравнительно бурную жизнь московской художницы со склонностью к формализму, хотя под старость и стала ограничиваться акварельками в духе Добужинского и Бакста либо орнаментами, любовно составлявшимися из собственноручно собранной коктебельской гальки.

Теперь мне кажется, что вряд ли стоит поэту испытывать вину за корыстное использование собственной (и чужой) жизни. Вряд ли. Господь — как говорится, в неизреченной благости своей — соткал наше бытие из таких непримиримых противоречий, по сравнению с которым парадокс упрекнувшей меня талантливой женщины кажется детским лепетом. И тем не менее… Что нравственнее — переживать сущее во всей его неприкрытой и страшной полноте или заниматься сладким обманом?

Одно утешает: ответить на этот вопрос — каждый для самого себя — должен и поэт, и живописец, и оперный певец, и цирковой клоун, и цветочница, и отец семейства, гуляющий с детьми по Диснейленду, и гордый жених перед аналоем, и стыдливая невеста, и молодая мать, и альпинист, и археолог — словом, едва ли не любой смертный.

Может быть, коктебельским камушкам тоже было бы уютнее остаться на крымском берегу, чем становиться частью орнамента, который сегодня, вероятно, украшает чью-то гостиную в районе Рублевского шоссе. (Работы моей знакомой уже тогда пользовались завидным спросом.) Но возразить покойной художнице я смогу только в будущем; надеюсь, что достаточно отдаленном.

 

28

Смена времен года обозначалась не только солнцем или снегом, но также появлением и исчезновением плодов и овощей. Когда-то отец с матерью хлопотали о садовом участке в шесть соток и вполголоса, чтобы не сглазить, вели вечерние разговоры, в которых звучали слова “кустов десять малины, кабачки, клубника”, а также “разрешается даже печку поставить, а колодец недалеко”. Но учреждению, где отец работал, так и не выделили земли под садовое товарищество. Иногда всей семьей ездили за грибами, проходили через случайную подмосковную деревню, и вид яблока, свисающего с ветки за чьим-нибудь забором, или ветка черной смородины с последними сохранившимися ягодами всегда вызывали у городского мальчика радостное волнение. Впрочем, лет с десяти он стал ездить на лето в пионерские лагеря, и картина полезных растений, насаждаемых в сельской местности, вскоре стала привычной.

Первые яблоки — белый налив — возникали уже в конце июня. Они продавались прямо на улицах; на зеленом грузовике с потрепанными деревянными бортами и колесами, обильно испачканными деревенской глиной, доставлялся торговый стол, весы (реже — старые, с набором железных, тронутых ржавчиной гирь, а иногда — современные, с единственной чашкой и белым циферблатом, по которому ходила внушительная черная стрелка, указывающая вес) и некоторое количество ящиков, где хранился переложенный соломой товар. Иногда в белой мякоти обнаруживались ходы, проложенные нежелательным тунеядцем (последнее слово часто встречалось в тогдашних газетах), а где-то в области серединки, она же — будущий огрызок, обнаруживался и сам извивающийся, насмерть перепуганный желто-коричневый червячок с ребристой мягкой кожицей. Мальчик бережно брал его за спинку, стараясь не раздавить, и бросал в траву, а бывало — сажал на лист одной из дворовых лип. Отдельные яблоки сгнивали, не выдержав трудностей долгого пути, и продавщица бросала их в загодя припасенное оцинкованное ведро. Некоторые только начинали портиться (это называлось “с бочком”). Кое-кто из хозяек, стоявших в очереди, требовал, чтобы они тоже отправлялись в ведро, а продавщица вертела обвиняемым яблоком перед носом покупательницы, доказывая съедобность плода.

Эти первые яблоки — мелкие, мягкие, нежно-зеленые — ничуть не стеснялись покрывавших их черных точек и шрамиков.

К концу лета по всему городу оборудовали особые торговые точки для арбузов и дынь, снабженные железными решетчатыми ларями, на ночь запиравшимися на замок. В сезон арбузы продавались по десять копеек килограмм, а для тех, кто был готов платить в полтора раза больше, продавец мог вырезать из арбуза треугольный кусок на пробу. Впрочем, покупателям, готовым идти на риск (или уверенным в своей способности оценить спелость арбуза по глухому звуку, раздававшемуся при похлопывании плода по полосатому крепкому боку), он сообщал, что “завоз удачный” и арбузы все как на подбор “сахарные”. Отец резал арбуз сначала напополам, обеспокоенно прислушиваясь: здоровый громкий хруст корки при движении ножа означал спелость, вялое попискивание — водянистость и немощность. Затем каждая половинка разрезалась на лунообразные алые ломти, истекающие неожиданно бледным розоватым соком, пестревшие черными и ни на что не пригодными косточками. В гостях у бабушки арбузом занимался дядя Лева — за десять минут уединения на кухне он превращал его в полосатую зеленую корзину с ручкой из той же корки, наполненную небольшими очищенными кусками. Было красиво, но не очень удобно — лишенный корки арбуз закапывал соком одежду, к тому же потом приходилось мыть руки. Однажды дядя Лева сообщил мальчику, что с точки зрения науки арбуз — как и дыня, и помидор — это ягода, пускай и очень большая, а клубника — нет. Дыни бывали двух сортов — из Средней Азии, те, которые спустя лет тридцать вдруг начали называть “торпедами”, и небольшие круглые, именовавшиеся “колхозницами”. Первые источали аромат на весь полуподвал и таяли во рту, а вторые, сладковато-крахмальные на вкус, не слишком нравились мальчику.

Вселенная городских плодов и овощей, в отличие от большой вселенной, вполне бесконечной, ограничивалась магазинами и уличными торговыми точками; в загадочное место “рынок”, откуда мать изредка приносила стакан малины, кулек клубники или двести граммов творога, когда сын болел, его не брали — должно быть, из воспитательных соображений. На рынке, по словам мамы, “есть все”, но “ужасно дорого, просто невозможно”. Что ж, философствовал мальчик, в мире имеется немало недоступных вещей, и огорчаться по этому поводу не стоит.

В сентябре появлялся виноград белый, виноград черный (на самом деле темно-фиолетовый), синяя, как бы покрытая изморозью венгерка и барственный желто-розовый ренклод, похожий на уральский облицовочный камень. Появлялись антоновка (ломтики клались в сладкий чай при отсутствии лимона), пепин шафранный (яркий румянец на глянцевой желто-оранжевой коже) и штрифель, как бы раскрашенный от руки тонкими красными полосками. Нашинкованная капуста нового урожая выстаивалась в удаленных подвалах, а затем до отказа набитые пузатые бочки обнаруживались в углу овощного магазина в виде капусты квашеной обыкновенной (слишком кислой, даже если посыпать ее сахаром-песком и полить подсолнечным маслом, как делала бабушка) и восхитительной капусты-провансаль, в которой попадались, помимо той же морковки, клюква и маринованный виноград, а иногда — четвертушка хрустящего яблока. Слух о грушах или персиках, которые продавали за углом, тут же распространялся по полуподвальной квартире, и мальчика посылали занимать очередь; так же бывало и под Новый год, когда из Абхазии привозили прохладные на ощупь мандарины, отпускавшиеся не более чем по два килограмма в одни руки. Когда очередь подходила, к мальчику присоединялись родители с запасными авоськами: грех было не купить мандаринов на долю бабушки и прочей родни, обитавшей у нее в квартире: сезон был короткий, а изредка появлявшиеся зимой и весной апельсины были совсем не такими вкусными, и толстая шкурка с них снималась с трудом.

 

29

Наши отроки (то есть все зреющее поколение), при плохом воспитании, которое не дает им никакой подпоры для жизни, познакомились с твоими буйными, одетыми прелестию поэзии мыслями; ты уже многим нанес вред неисцелимый. Это должно заставить тебя трепетать. Талант ничто. Главное: величие нравственное.

Так писал сердитый Жуковский своему опальному любимому ученику в 1826 году, быть может, слегка кривя душой в расчете на прочтение своего послания в высших инстанциях. Так и не вступив с ним в открытый спор, несколько лет спустя Пушкин оставил на полях книги стихов князя Вяземского свою знаменитую и загадочную максиму:

Поэзия выше нравственности или, по крайней мере, совсем иное дело.

При всей внешней простоте этого заявления, смысл его остается темным. Если поэзия выше нравственности, то подобным же статусом должен обладать и ее творец. Значит ли это, что поэт имеет святое право не платить по счетам портному, пропивать имение жены, брюхатить дворовых девушек или похищать у товарища из бумажника сторублевые ассигнации? Появляется соблазн утверждать, что гений и злодейство не только совместимы, но и не могут обходиться друг без друга: для постижения многократно упоминавшейся выше гармонии поэт обязан на собственном опыте познать все светлые и темные стороны жизни, а затем, если уж он и впрямь гениален, сделать сознательный выбор в пользу добра (или даже зла — ведь поэзия выше нравственности!). “Грехи прощают за стихи. Грехи большие — за стихи большие” (Слуцкий).

“Хочу, чтоб всюду плавала свободная ладья, и Господа и Дьявола хочу прославить я”.

Будучи добросовестной посредственностью, Брюсов выразил этот соблазн с завидным простодушием. Дьявол, купивший душу у куда более даровитого Багрицкого, обретает вполне осязаемые черты: “Их нежные кости сосала грязь. Над ними захлопывались рвы. И подпись на приговоре вилась струей из простреленной головы…” Далее последовало несколько поколений рядовых советских стихотворцев, которые вполне “разучились нищим подавать” и не краснея писали про Пушкина: “Мы царю России возвратили пулю, что послал в тебя Дантес!” Сегодня, однако, эта струя в поэзии представляет собой только исторический интерес, да и то весьма небольшой (за исключением Багрицкого — но о нем разговор особый).

Умолчим о счетах за новый фрак: среди дворянской молодежи пушкинских времен, как известно, считалось невыносимым бесчестьем не уплатить карточного долга, а с портными поступали куда менее гуманно. Оставим в покое и напряженные, почти враждебные взаимоотношения между поэзией и церковью, двумя сущностями, которые, откровенно говоря, не испытывают друг в друге особой нужды (см. “Гавриилиаду” или “Сказку о попе и работнике его Балде”). Не секрет, однако, что, не призывая к прямой уголовщине, Александр Сергеевич (и не он один) не без воодушевления отражал в своем творчестве всевозможные разновидности антиобщественного поведения. Чего стоит его ода никчемному тунеядцу, за один ужин у Talon спускающему годовой оброк нескольких крепостных семейств!

“Пред ним roast-beef окровавленный, и трюфли, роскошь юных лет… И Страсбурга пирог нетленный меж сыром лимбургским живым и ананасом золотым”.

А воспевание бродяг цыганского племени, живущих конокрадством и бренчанием на гитаре? А бесконечные любовные стишки чужим женам? А отношение к “толпе”? “Подите прочь — какое дело поэту мирному до вас!” А “Египетские ночи”? Мыслимо ли, чтобы светский щеголь, юный поэт и заслуженный полководец отдавали свои бесценные жизни за ночь любви с венценосной шлюхой?

Предполагаю, что слово “выше” наш поэт все-таки употребил в полемическом задоре и не случайно сразу же оговорился. На поэтов, несомненно, распространяются те же требования к чести и порядочности, что и на вакуумных сварщиков или школьных учителей. Не зря же создан пушкинский Сальери, которого совершённый смертный грех явно убивает и как человека, и как композитора.

В то же время художник неспроста отличается повышенным любопытством. Он — авантюрист, он склонен испытывать свою земную участь на изгиб, при этом неизбежно совершая ошибки и поддаваясь соблазнам — как и любой его ровесник, только, может быть, чаще. На ошибках не только учатся: без них невозможно увидеть гармонию, штуку далеко не столь однозначную, как нам бы хотелось. (Помните несчастного самоубийцу, инженера Кириллова, который уверял, что “всё” в мире хорошо?) Однако для человека, наделенного любовью к миру и целомудрием, грех — источник страдания, которое, к великому прискорбию нашему, тоже входит в гармонию в качестве неотъемлемой части. За преступлением следует наказание, за хмелем — похмелье.

“— Ну а действительно-то гениальные, — нахмурясь, спросил Разумихин, — вот те-то, которым резать-то право дано, те так уж и должны не страдать совсем, даже за кровь пролитую?

— Зачем тут слово: должны? Тут нет ни позволения, ни запрещения. Пусть страдает, если жаль жертву... Страдание и боль всегда обязательны для широкого сознания и глубокого сердца. Истинно великие люди, мне кажется, должны ощущать на свете великую грусть, — прибавил он вдруг задумчиво, даже не в тон разговора”.

А что же сама поэзия? Может ли стихотворец, ежедневно ходя на службу, скажем, в банк, призывать своего читателя к нарушению правил морали и кодекса административных правонарушений?

Кто его знает! Но ни одного человеконенавистника среди великих поэтов, во всяком случае, не числится.

Я думаю, поэзия и впрямь может быть выше сиюминутных нравственных установлений общества или по крайней мере быть совершенно иным делом. Не надо расстреливать несчастных по темницам, не надо просить милостыни у тени. Но выше любви поэзия быть не может. “Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто”.

 

На дружеской ноге

Мисурин Антон — блоггер “Живого журнала”. Мы заинтересовались его поэтическим творчеством и получили согласие на публикацию (см. другие его стихи: http://m_i_su.livejournal.com ). Судя по userinfo, г-н Мисурин родился 14 января 1966 года и закончил МГУ. Его interests включают в себя многие имена и сущности, как то: Александра Еременко, Льва Толстого, Пушкина, зубной порошок, поэзию, шашки, грецкие орехи и т. д.

 

                        Кошмар

В глуши херсонской сон ему

Приснился: он в столичном мире

И к Государю самому

Спешит в полковничьем мундире.

Лихач слегка навеселе.

Адмиралтейство. Арка Штаба.

У Самодержца на столе

Фет с предисловием Бухштаба.

 

                        Басня

В лесу, где правил Волк-мерзавец —

Да с незапамятных времен, —

В своей постели умер заяц,

Своею смертью умер он.

“Своею смертью? Погляди ты,

Какой обыденный финал!..” —

“Отец Андрона и Никиты

И не такое сочинял”.

 

                        Ялта

Как скучно летом в душной Ялте:

Толпа матросов пиво пьет,

В ужасном грохоте и гвалте

Причаливает пароход.

Как много пошлых сантиментов,

Нелепых жестов, слов пустых...

Он презирает пациентов,

Но бескорыстно лечит их.

Он лечит насморк, лечит триппер,

Но лишь тогда и счастлив он,

Когда письмо от Ольги Книппер

Ему вручает почтальон.

                        Осенние листья

                                                Их тени благовонны...

                                                                        А. С. П.

Вас, облетавших с черных сучьев,

Воспел когда-то Федор Тютчев,

Но вы не канули во тьму.

Воображаю вас, живущих

Во благовонных райских кущах

И кланяющихся ему.

 

                        Рим

Прозрачный воздух чист и нежен,

Непостижимо ясный свет.

С ним Петербург и даже Нежин

Не в силах сходствовать — о нет!..

Но всё же эти макарон и —

Ничто в сравнении с лапшой.

И тезку на родимом троне

Благословил он всей душой.

 

                        Эмигрант

Сижу в кафе на Монпарнасе

И пью игристое бордо.

И о моем последнем часе

Поет Полина Виардо.

Вот так же воздух был сиренев

У Врубеля на полотне.

Иван Сергеевич Тургенев,

Молите Бога обо мне!

 

                        Коктебель

Цикады пели до рассвета,

Не нарушая тишины,

В которой даже Мариэтта

Могла бы — как ни странно это —

Услышать слабый плеск волны.

Волна черна была, как вакса.

И раздавался голосок:

— Прими же из сандалий Макса

Пересыпаемый песок.

 

                        Польская идиллия, 1889

Коляска прикатила в Гродно.

Надменный пан, одетый модно,

Сошел, показывая хлыст

Жидам, спешащим в синагогу.

А во дворе через дорогу

Компания играла в вист.

С балкона улыбалась пани.

Старик в малиновом жупане

Ноздрями втягивал табак

И собирался к зятю в Краков.

Москаль поймал отменных раков

И нес их продавать в кабак,

Где шляхтич в бархатном берете

Сидел на низком табурете

И гладил двух массивных псов,

И водку пил, и то и дело

Ревел, что Польска не сгинела,

И слезы смахивал с усов.

                                                  Переделкино

И он, полив цветы герани,

На ящик с линзой бросил взор:

“Роман мой будет на экране!

Ах, Зина, что мне этот вздор!

Хула завхозов и прорабов

Теперь мне вовсе не страшна!” —

“По мне, так выдумки арабов

Ужасней…” — молвила жена.

 

                        Exegi monumentum

                           И назовет меня всяк сущий в ней язык…

И гордый внук славян, местами

Порастерявший прежний форс,

И друг степей в буддийском храме,

И финн, отбывший в Гельсингфорс,

И ныне водкой убиенный

Тунгус в поселке и в тайге,

И бард-грузинец вдохновенный —

В стихах на дружеской ноге.

 

                        На кухне                         (Москва, 1970)

“Россия навидалась всякого

В двадцатом веке...” — “И такого,

Чего ни в мыслях у Аксакова,

Ни в прорицаньях Хомякова...”

“О ужас: каждою кухаркою

В котле у дьявола вариться!..”

“Старик Белинский, кровью харкая,

И в страшном сне, как говорится...”

 

Апология математики, или О математике как части духовной культуры

Успенский Владимир Андреевич — доктор физико-математических наук, профессор, заведующий кафедрой математической логики и теории алгоритмов механико-математического факультета МГУ им. М. В. Ломоносова. Родился в 1930 году. Автор филологических и культурологических статей, опубликованных в журналах “Новое литературное обозрение”, “Неприкосновенный запас” и других изданиях. Постоянный автор “Нового мира”.

 

Мира восторг беспредельный

Сердцу певучему дан.

А. Блок, “Роза и Крест”.

 

Наука умеет много гитик.

К люч к карточному фокусу.

Глава 1. Ватсон против Холмса

"Человек отличается от свиньи, в частности, тем, что ему иногда хочется поднять голову и посмотреть на звёзды”. Это изречение принадлежит Виктору Амбарцумяну (в 1961 — 1964 гг. президенту Международного астрономического союза). А почти за двести лет до того на ту же тему высказался Иммануил Кант. Кант поставил звёздное небо, по силе производимого впечатления, на один уровень с пребывающим внутри человека, и прежде всего внутри самого Канта, нравственным законом. Эти высказывания объявляют усеянное звёздами небо частью общечеловеческой духовной культуры и, более того, такой её частью, которая для всякого человека должна быть обязательной. Трудно представить человека, не впечатлявшегося видами неба. (Впрочем, воспоминания переносят меня в осень 1947 года, на лекцию по астрономии для студентов первого курса механико-математического факультета МГУ. Лекцию читает профессор Куликов. Он делает нам назидание. “В прошлом веке профессор Киевского университета Митрофан Хандриков, — говорит профессор Куликов, — на экзамене спросил студента, каков видимый размер Луны во время полнолуния, и получил ответ, что тот не может этого знать, поскольку никогда не видал Луны”.)

Хотя приведённые выше высказывания о роли звёздного неба в духовной культуре человека и не содержат прямого заявления о включении в эту культуру сведений об устройстве небесного свода, косвенно такое включение происходит. Неотъемлемой частью цивилизации является то или иное представление об указанном устройстве — хотя бы признаваемое в наши дни совершенно фантастическим, как, например, такое: “А Земля — это только лишь плесень в перевёрнутой неба корзине; звёзды — это свет другого мира, к нам просвечивающий сквозь дно корзины, сквозь бесчисленные маленькие дыры, не затёртые небесной глиной”. Человек, вовсе не имеющий представлений об устройстве мироздания, признаётся окружающими выпадающим из культуры. Вспомним изумление доктора Ватсона, обнаружившего вскоре после вселения в знаменитый дом 221b по Бейкер-стрит, что Холмс не знал, что Земля вертится вокруг Солнца. И даже считал знать это совершенно излишним. “Ну хорошо, пусть, как вы говорите, мы вращаемся вокруг Солнца, — возражал Холмс. — А если бы я узнал, что мы вращаемся вокруг Луны, много бы это помогло мне или моей работе?” Вот здесь очень важный момент. Холмс признаёт нужным знать только то, что может быть использовано в практических целях. Ватсон считает — и, очевидно, исходит из того, что читатели его записок разделяют эту его точку зрения, — что некоторые знания являются обязательными независимо от их практического применения. При всём уважении к великому сыщику, согласимся с доктором.

Итак, есть определённый объём непрактических знаний, обязательный для всякого культурного человека (несмотря на известное дурновкусие выражения “культурный человек”, в целях ясности изложения приходится его употреблять). Мы полагаем, что в этот объём входят и некоторые из тех математических представлений, которые не связаны с утилитарным использованием математики. Указанные представления состоят не только из фактов, но и из понятий и методов оперирования с этими понятиями.

Роль математики в современной материальной культуре, а также роль её элементарных разделов в повседневном быту достаточно известны, и об этом можно позволить себе не говорить. В этом очерке мы собираемся говорить о математике как о части культуры духовной.

Математические идеи могут вызывать эмоции, сравнимые с эмоциями, возникающими при чтении литературных произведений, слушании музыки, созерцании архитектуры. К сожалению, закостеневшие способы преподавания математики редко позволяют ощутить её эстетическую сторону, доступную, хотя бы частично, отнюдь не только математикам. Математиками же эта сторона ощущается с полной ясностью. Вот что писал выдающийся математик, учитель великого Колмогорова, Николай Николаевич Лузин (1883 — 1950): “Математики изумляются гармонии чисел и геометрических форм. Они приходят в трепет, когда новое открытие открывает им неожиданные перспективы. И та радость, которую они переживают, разве это не есть радость эстетического порядка, хотя обычные чувства зрения и слуха здесь не участвуют. <...> Математик изучает свою науку вовсе не потому, что она полезна. Он изучает её потому, что она прекрасна. <...> Я говорю о красоте более глубокой, [чем та, которая поражает наши чувства,] проистекающей из гармонии и согласованности воедино всех частей, которую один лишь чистый интеллект и сможет оценить. Именно эта гармония и даёт основу тем красочным видимостям, в которых купаются наши чувства. <...> Нужно ли ещё прибавлять, что в развитии этого чувства интеллектуальной красоты лежит залог всякого прогресса?”

Являясь (через Колмогорова) научным внуком Лузина, автор настоящего очерка с сочувствием относится к формуле “математика для математики”, образованной по аналогии с известным слоганом “искусство для искусства”. Однако всё не так просто. Следует огорчить любителей чистого разума и утешить сторонников практической пользы. Опыт развития математики убеждает, что самые, казалось бы, оторванные от практики её разделы рано или поздно находят важные применения. Всю первую половину XX века математическая логика рассматривалась как наука, занятая исключительно проблемами логического обоснования математики, как своего рода философский анклав в математике; в СССР она находилась под подозрением со стороны борцов со всевозможными “измами”, и первая кафедра математической логики была открыта лишь в 1959 году. Сегодня математическая логика переплетена с теоретической информатикой (Theoretical Computer Science) и служит для последней фундаментом. Теория чисел, одна из древнейших математических теорий, долгое время считалась чем-то вроде игры в бисер. Оказалось, что без этой теории немыслима современная криптография, как и другие важные направления, объединённые названием “защита информации”. Специалисты по теоретической физике интересуются новейшими разработками алгебраической геометрии и даже такой абстрактной области, как теория категорий.

Применение математики в физике не ограничивается числовыми формулами и уравнениями. Её, математики, абстрактные конструкции позволяют лучше понять природу тех физических явлений, изучение которых находится на передовом крае науки. Поясним сказанное с помощью исторической аналогии. Когда-то считали, что Земля плоская. Ничего другого в то время просто не могло прийти в голову. Затем пришли к мысли о её шарообразности. Вряд ли сама эта мысль была бы возможна, не обладай человеческое сознание уже готовым представлением о шаре. Точно так же долгое время считалось очевидным, что окружающее нас физическое пространство есть самое обычное трёхмерное евклидово пространство из школьного курса геометрии. В этом были уверены все, включая тех, кто не знал учёной терминологии и потому не пользовался термином “евклидово пространство” (вспомним мольеровского Журдена, не знавшего, что говорит прозой). И действительно, а как же может быть иначе? Первые сомнения возникли в XIX веке независимо в Германии у Гаусса и в России у Лобачевского. Они первыми осознали не только существование неевклидовой геометрии как математического объекта, но и возможность неевклидового строения нашего мира (мы коснёмся этой темы в главе 8). Лобачевского тогда никто не понял, кроме Гаусса, сам же Гаусс, предчувствуя непонимание, ни с кем не делился своим прозрением. Теория относительности подтвердила указанную неевклидовость, предсказав прогибание пространства под воздействием массивных тел, что, в свою очередь, было подтверждено наблюдаемым искривлением луча света вблизи таких тел. Некоторые свойства пространства и времени оказались парадоксальными, другие остаются неизвестными. Вместе с тем познание этих свойств может оказаться жизненно важным для человечества. Математика предлагает уже готовые модели, позволяющие лучше понять эти свойства, в особенности же свойства парадоксальные, противоречащие повседневному опыту. Более точно, в математике построены такие структуры, которые обладают требуемыми свойствами.

Здесь мы прикоснулись к важной философской, а именно гносеологической, теме. Только что упомянутое представление о шаре, столь необходимое для осознания фигуры Земли, находило поддержку в повседневном опыте — а именно в наблюдении шарообразных предметов, как природных (яблок, тыкв, ягод, катимых скарабеями навозных шариков и т. п.), так и искусственных (например, пушечных ядер). И когда потребовалось узнать фигуру Земли, оставалось лишь воспользоваться названным представлением. Иначе обстоит дело с попытками познания строения Вселенной. Повседневный опыт не даёт требуемых геометрических форм. Оказалось, однако, что хотя такими формами и не обладают предметы, доступные непосредственному созерцанию, эти формы представлены в уже обнаруженных структурах математики. Поскольку эти математические структуры точно описаны, нетрудно, при желании, понять, как в них реализуются свойства мироздания — даже те, которые кажутся парадоксальными. А тогда остаётся допустить, что геометрия реального мира хотя бы отчасти выглядит так, как геометрия этих структур. Таким образом, математика, не давая ответ на вопрос, как оно есть в реальном мире, помогает понять, как оно может быть — что не менее важно: ведь как оно есть мы вряд ли когда-нибудь узнаем до конца. (В главе 9 мы вернёмся к этой теме.) И эту помощь, которую оказывает математика в познании мира, также следует вписать в перечень её приложений.

Как говорил один из самых крупных математиков XX века Джон фон Нёйман (1903 — 1957): “В конечном счёте, современная математика находит применение. А ведь заранее не ясно, что так должно быть”.

Нередко утверждают, что математику следует рассматривать как часть физики, поскольку она описывает внешний физический мир. Но с тем же успехом её можно считать частью психологии, поскольку изучаемые в ней абстракции суть явления нашего мышления и тем самым должны проходить по ведомству психологии. Взять, например, такое основное (и, может быть, самое главное) понятие математики, как понятие натурального числа, то есть числа, являющегося одновременно и целым, и положительным (иногда к натуральным числам причисляют ещё и число ноль, к чему есть серьёзные основания!). Ведь показать, скажем, число пять невозможно, можно только предъявить пять пальцев или пять иных предметов. Уже здесь не такая уж малая степень абстракции. Ещё более высокая степень абстракции в числе пять септиллионов: ясно, что предъявить столько предметов невозможно. И уж совсем высокая (и одновременно глубокая) абстракция заключена в понятии натурального числа вообще и натурального ряда как совокупности всех натуральных чисел. Здесь поле, только начатое распахиваться психологией. Упоминавшийся уже Лузин, который был не только математиком, но и философом (и даже его избрание в 1929 году в Академию наук СССР произошло “по кафедре философии”), так высказывался на эту тему: “По-видимому, натуральный ряд чисел не представляет из себя абсолютно объективного образования. По-видимому, он представляет собой функцию головы того математика, который в данном случае говорит о натуральном ряде”.

Тем не менее два математика на разных континентах приходят к одним и тем же выводам о свойствах натурального ряда чисел, хотя никто из них не может наблюдать числа внешним зрением, а лишь зрением внутренним — внутри собственной мысли. В этом труднообъяснимом единстве взглядов на идеальные сущности некоторые усматривают доказательство существования Бога.

Итак, мы отстаиваем два тезиса. Первый, что математика — вне зависимости от её практического использования — принадлежит духовной культуре. Второй, что отдельные фрагменты математики входят в общеобязательную часть этой культуры.

Что же касается вопроса, чтбо именно из математики, причем из математики неприкладной, должно входить в общеобязательный культурный минимум, то однозначный ответ на этот вопрос вряд ли уместен. Каждый должен определять этот минимум для себя. Задача общества — предоставить своему члену ту информацию о математических понятиях, идеях и методах, откуда этот субъективный минимум можно было бы выбирать. Вообще, знание есть дело добровольное, и насилие тут неуместно. На ум приходит замечательное высказывание, принадлежащее Сухарто (второму президенту Индонезии — не путать с первым её президентом, Сукарно): “В наше время чрезвычайно трудно заставить кого-либо сделать что-либо добровольно”. Иногда, тем не менее, в дальнейшем изложении будут встречаться рекомендации о включении в математический минимум тех или иных знаний; эти рекомендации не предлагаются как нечто категорическое и даются лишь в качестве возможных примеров и материала для дальнейшего обсуждения. Школьная программа по математике — слишком болезненная тема, чтобы её здесь затрагивать (хотя эта тема не может не волновать, поскольку касается миллионов наших детей). Ограничусь мнением, что хорошо бы в этой программе устранить перекос в вычислительную сторону математики и уделить больше внимания стороне качественной, не связанной непосредственно с вычислениями.

Замечу в заключение, что математика входит в мировую культуру и своим этическим аспектом. Наличие такового у математики может показаться странным. Он, однако, есть. Математика не допускает лжи. Она требует, чтобы утверждения не просто провозглашались, но и доказывались. Она учит задавать вопросы и не бояться непонимания ответов. Она по природе демократична: её демократизм обусловлен характером математических истин. Их непреложность не зависит от того, кто их провозглашает, академик или школьник. Приведу такой пример. Некий третьекурсник механико-математического факультета МГУ осмелился опровергнуть одно из утверждений лектора, лектором же был не кто иной, как сам Колмогоров. После чего третьекурсник был немедленно приглашён Колмогоровым посетить его дачу, где и был произведён в ученики.

Данный текст писался не для математиков, а скорее для гуманитариев. Поэтому при его составлении в ряде случаев приходилось выбирать между понятностью и точностью. Предпочтение отдавалось понятности. (Достигнуть абсолютной точности всё равно невозможно. Невозможно, впрочем, достигнуть и абсолютной понятности — как и вообще чего-либо абсолютного.) За неточность прошу прощения у математиков, а всякому, любезно указавшему на непонятное место, приношу искреннюю благодарность.

 

Глава 2. Теорема Пифагора и теорема Ферма

В кажущемся противоречии с настойчивым подчёркиванием, что в данном очерке нас интересует именно непрактический, неприкладной аспект математики, мы предполагаем весьма и весьма поучительным включение в «джентльменский набор» математических представлений знание того, почему треугольник со сторонами 3, 4, 5 назывется египетским . А всё дело в том, что древнеегипетские строители пирамид нуждались в способе построения прямого угла. Вот требуемый способ. Верёвка разбивается на 12 равных частей, границы между соседними частями помечаются, а концы веревки соединяются. Затем верёвка натягивается тремя людьми так, чтобы она образовала тре­угольник, а расстояния между соседними натягивателями составляли бы, соответственно, 3 части, 4 части и 5 частей. В таком случае треугольник окажется прямоугольным, в коем стороны 3 и 4 будут катетами, а сторона 5 — гипотенузой, так что угол между сторонами 3 и 4 будет прямым. Боюсь, что большинство читателей в ответ на вопрос «Почему треугольник окажется прямоугольным?» сошлётся на теорему Пифагора: ведь три в квадрате плюс четыре в квадрате равно пяти в квадрате. Однако теорема Пифагора утверждает, что если треугольник прямоугольный, то в этом случае сумма квадратов двух его сторон равна квадрату третьей. Здесь же используется теорема, обратная к теореме Пифагора: если сумма квадратов двух сторон треугольника равна квадрату третьей, то в этом случае треугольник прямоугольный. (Не уверен, что эта обратная теорема занимает должное место в школьной программе.)

Кажущееся противоречие, упомянутое в начале абзаца, заключается в том, что, обещав говорить о неутилитарном аспекте математики, мы сразу же перешли к её практическому применению. Оно потому названо кажущимся, что описанное применение обратной теоремы Пифагора принадлежит далёкому прошлому. Сейчас едва ли кто-либо строит прямой угол указанным способом: этот способ переместился из мира практики в мир идей — как и вообще многие воспоминания о материальной культуре прошлого вошли в духовную культуру настоящего.

Изложенная только что тема содержит в себе три подтемы: прямой угол, треугольник и равенство 32 + 42 = 52. В каждой из этих подтем можно усмотреть некие элементы, относящиеся к тому, чтбо автор этих строк понимает под общечеловеческой культурой. Приведём примеры таких элементов.

Сперва о понятии прямого угла. Это понятие может быть использовано для интеллектуального обогащения. Поставим такую задачу: объяснить, какой угол называется прямым, но объяснить не на визуальных примерах, а вербально — например, по телефону. Вот решение. Надо попросить собеседника мысленно взять две жерди, соединить их крест-накрест и заметить, что в точке соединения сходятся четыре угла; если все эти углы окажутся равными друг другу, то каждый из них и называют прямым. Какая же тут духовная культура, если речь идёт о жердях! — возмутится критически настроенный читатель. Но суть здесь, конечно же, не в жердях, а в опыте вербального определения одних понятий через другие. Такой опыт поучителен и полезен, а возможно, что и необходим. Математика вообще представляет собою удобный полигон для оттачивания искусства объяснения. Адресата объяснений следует при этом представлять себе тем внимающим афинскому софисту любопытным скифом, о котором писал Пушкин в послании «К вельможе». Объяснение признаётся успешным, если есть ощущение, что любопытный скиф его поймёт.

Теперь — пример из жизни треугольников. Речь пойдёт о триангуляции. Триангуляция — это сеть примыкающих друг к другу, наподобие паркетин, треугольников различной формы; при этом существенно, что примыкание происходит целыми сторонами, так что вершина одного треугольника не может лежать внутри стороны другого. Триангуляции сыграли важнейшую роль в определении расстояний на земной поверхности, а тем самым и в определении фигуры Земли.

Потребность в измерении больших, в сотни километров, расстояний — как по суше, так и по морю — появилась ещё в древние времена. Капитаны судов, как известно из детских книг, меряют расстояния числом выкуренных трубок. Близок к этому метод, применявшийся во II веке до н. э. знаменитым древнегреческим философом, математиком и астрономом Посидонием, учителем Цицерона: морские расстояния Посидоний измерял длительностью плавания (с учётом, разумеется, скорости судна). Но ещё раньше, в III веке до н. э., другой знаменитый древний грек, заведующий Александрийской библиотекой математик и астроном Эратосфен, измерял сухопутные расстояния по скорости и времени движения торговых караванов. Можно предполагать, что именно так Эратосфен измерил расстояние между Александрией и Сиеной, которая сейчас называется Асуаном (если смотреть по современной карте, получается примерно st1:metricconverter productid="850 км" w:st="on" 850 км /st1:metricconverter ). Это расстояние было для него чрезвычайно важным. Дело в том, что Эратосфен считал эти два египетских города лежащими на одном и том же меридиане; хотя это в действительности не совсем так, но близко к истине. Найденное расстояние он принял за длину дуги меридиана. Соединив эту длину с наблюдением полуденных высот Солн­ца над горизонтом в Александрии и Сиене, он, далее, путём изящных геометрических рассуждений, вычислил длину всего меридиана, а тем самым и величину радиуса земного шара.

Ещё в XVI веке расстояние (примерно стокилометровое) между Парижем и Амьеном определялось при помощи счёта оборотов колеса экипажа. Очевидна приблизительность результатов подобных измерений. Но уже в следующем столетии голландский математик, оптик и астроном Снеллиус изобрёл излагаемый ниже метод триангуляции и с его помощью в течение 1615 — 1617 годов измерил дугу меридиана, имеющую угловой размер в один градус и одиннадцать с половиной минут.

Посмотрим, как триангуляция позволяет определять расстояния. Сперва триангулируется полоса земной поверхности, включающая в себя оба пункта, расстояние между которыми хотят найти. Затем выбирается один из тре­угольников триангуляции; будем называть его начальным. Далее выбирается одна из сторон начального треугольника. Она объявляется базой, и ее длина тщательно измеряется. В вершинах начального треугольника строятся вышки — с таким расчётом, чтобы каждая была видна из других вышек. Поднявшись на вышку, расположенную в одной из вершин базы, измеряют угол, под которым видны две другие вышки. После этого поднимаются на вышку, расположенную в другой вершине базы, и делают то же самое. Так, в результате непосредственного измерения, возникают сведения о длине одной из сторон начального треугольника (а именно о длине базы) и о величине прилегающих к ней углов. По формулам тригонометрии вычисляются длины двух других сторон этого треугольника. Каждую из них можно принять за новую базу, причём измерять её длину уже не требуется. Применяя ту же процедуру, можно теперь узнать величины сторон и углов любого из тре­угольников, примыкающих к начальному. И так далее. Важно осознать, что непосредственное измерение какого-либо расстояния проводится только один раз, а дальше уже измеряются только углы между направлениями на вышки, что несравненно легче и может быть сделано с высокой точностью. По завершении процесса оказываются установленными величины всех участвующих в триангуляции отрезков и углов. А это, в свою очередь, позволяет находить любые расстояния в пределах участка поверхности, покрытого триангуляцией. Именно так в XIX веке была найдена длина дуги меридиана от Северного Ледовитого океана до Дуная. Триангуляция содержала 258 тре­угольников, длина дуги оказалась равной st1:metricconverter productid="2800 км" w:st="on" 2800 км /st1:metricconverter . Чтобы подавить неточ­ности, при измерениях неизбежные, а при вычислениях возможные, десять баз были подвергнуты непосредственному измерению на местности.

Формулы тригонометрии, упомянутые выше, входят в школьную программу. Подавляющему большинству после школы они никогда не понадобятся, разве что на вступительных экзаменах, и их можно спокойно забыть. Знать — и не только знать, но и осознавать, понимать надо следующее (и именно это входит в обязательный, на наш взгляд, интеллектуальный багаж): треугольник однозначно определяется заданием любой его стороны и прилегающими к ней углами, и этот очевидный факт может быть использован и реально используется для измерения расстояний методом триангуляции. Если всё же кому-нибудь когда-нибудь и понадобятся формулы тригонометрии, их легко можно будет найти в справочниках. Учат ли в наших школах пользоваться справочниками? А ведь это умение несравненно полезнее, чем помнить формулы наизусть.

Наконец, о равенстве 32 + 42 = 52. Если положительные числа a, b, c обладают тем свойством, что a 2+ b 2= c 2 , то, по обратной теореме Пифагора, они представляют собою длины сторон некоторого прямоугольного треугольника; если они к тому же суть числа целые, их называют пифагоровыми . Вот ещё пример пифагоровой тройки: 5, 12, 13. Возникает естественный вопрос, а что будет, если в соотношении, определяющем пифагоровы числа, заменить возведение в квадрат на возведение в куб, в четвёртую, пятую и так далее степень? Можно ли привести пример таких целых положительных чисел a, b, c, чтобы выполнялось равенство a 3+ b 3= c 3 , или равенство a 4+ b 4= c 4 , или a 5+ b 5= c 5 и т. п.? Любую тройку целых положительных чисел, для которых выполняется одно из указанных равенств, условимся называть тройкой Ферма .

Только что сформулированным вопросом заинтересовался великий французский математик середины XVII века Пьер Ферма (вообще-то он занимался математикой, а заодно и оптикой, как хобби: служебные его обязанности состояли в заведовании отделом петиций тулузского парламента). Поиски требуемых примеров ни к чему не привели, и Ферма пришёл к убеждению, что их не существует. Утверждение о несуществовании троек Ферма принято называть Великой теоремой Ферма . Строго говоря, его следовало бы называть Великой гипотезой Ферма , поскольку автор утверждения не оставил нам его доказательства. Всё, что Ферма оставил потомкам на эту тему, — это две латинские фразы, написанные им около 1637 года на полях изданной в 1621 году в Париже на двух языках, греческом и латинском, «Арифметики» древнегреческого математика Диофанта. Указанное издание обладало широкими полями, и когда у Ферма появлялись те или иные мысли по ходу чтения, он записывал их на этих полях. И вот какие две фразы он, в частности, написал — приводим эти фразы в переводе: «Невозможно для куба быть записанным в виде суммы двух кубов, или для четвёртой степени быть записанной в виде суммы двух четвёртых степеней, или вообще для любого числа, которое есть степень больше двух, быть записанным в виде суммы двух таких же степеней. Я нашёл поистине удивительное доказательство этого предложения, но оно не уместится на полях [hanc marginis exiguitas non caperet; буквально: скудость поля его не вмещает]».

Своих математических открытий Ферма никогда не публиковал, часть их (да и то без доказательств) сообщалась им в частной переписке, а часть стала известной только после его смерти в 1665 году. К числу последних принадлежит и Великая теорема: в 1670 году старший сын Пьера переиздал в Тулузе Диофантову «Арифметику», включив в издание и 48 примечаний, сделанных его отцом на полях. Лишь в st1:metricconverter productid="1994 г" w:st="on" 1994 г /st1:metricconverter . Эндрю Уайлз при участии своего ученика Ричарда Тэйлора доказал наконец Великую теорему — и притом доказал с использованием всей мощи современной математики, так что если сам Ферма и владел доказательством (что более чем сомнительно), то заведомо не таким. А до того Великая теорема оставалась Великой гипотезой.

Задача доказать гипотезу Ферма составила содержание Проблемы Ферма . Простота формулировки проблемы, доступной школьнику младших классов, делала её привлекательной для широких кругов любителей. Привлекательность усиливалась давностью постановки и ореолом некоей таинственности, сопутствующей постановке. А тут ещё в 1908 году была объявлена премия в сто тысяч германских марок за решение Проблемы Ферма. Вскоре мировая война обесценила премию, но было уже поздно: слух о премии привлёк к Проблеме Ферма ещё больше «старателей». Возникла особая разновидность людей, называемых ферматистами . Ферматисты — это люди, не имеющие специального математического образования, фанатично убеждённые в том, что они решили Проблему Ферма, и настойчиво ищущие признания. Признания они, естественно, не получили, но, завалив своими рукописями математические кафедры ряда крупных западных университетов, заставили эти кафед­ры занять оборонительную позицию: университеты стали возвращать авторам любые доказательства Великой теоремы Ферма, прилагая при этом стандартное письмо с указанием, что доказательство будет рассмотрено только после получения денежного залога. А известный гётттингенский профессор Эдмунд Ландау (избранный в 1932 году иностранным почётным членом Академии наук СССР) даже изобрёл специальный бланк, который он поручал заполнять своим аспирантам: «Дорогой сэр (мадам)! Мы получили Ваше доказательство Великой теоремы Ферма. Первая ошибка находится на странице ... , строка ...»

Одного из ферматистов мне довелось увидеть в мои студенческие годы. Сейчас я об этом расскажу. (Недоброжелательно настроенный читатель возразит, что рассказ о ферматисте не имеет отношения к заявленной теме — о месте математики в общечеловеческой духовной культуре; на наш взгляд — имеет.) Дело происходит в 1950 году или около того в Москве. Я нахожусь в одной из редакций, расположенных на Большой Калужской улице (сейчас это начало Ленинского проспекта). В редакцию входит другой посетитель и просит разрешения позвонить по телефону; в те годы вход в офисы ещё не охранялся ни охранниками, ни кодовыми замками. Посетитель живописен: худ, длинноволос и держит в руках сетчатую авоську, в которой лежит скрипка. Как мне потом расскажут знающие люди, он зарабатывал на жизнь, играя на этой скрипке на палубе речных теплоходов. На моих глазах, а также ушах, он делает два звонка. Первый звонок: «Это Московский университет? Попросите, пожалуйста, к телефону ректора. Ах, ректор занят и не может подойти? Дело в том, что я посылал на его имя ценное письмо с решением проблемы Ферма и хотел бы узнать результат. Ну хорошо, я позвоню позже». Второй звонок: «Это Академия наук? Попросите, пожалуйста, к телефону президента. Ах, президент занят и не может подойти? Дело в том, что я посылал на его имя ценное письмо с решением проблемы Ферма и хотел бы узнать результат. Ну хорошо, я позвоню позже». Позвонив, он вежливо благодарит и удаляется.

Но отнюдь не все советские ферматисты были столь травоядны. Часто, не найдя поддержки, они писали жалобу в так называемый «директивный орган», то есть в ЦК КПСС. В жалобе указывалось, что имеется возможность показать Западу кузькину мать и в очередной раз продемонстрировать всему миру приоритет советской науки, предъявив решение знаменитой проблемы, а нехорошие люди чинят этому препятствия. К жалобе прилагалась рукопись. А иной раз рукопись и не сопровождалась жалобой, а сразу посылалась в ЦК. В обоих вариантах ЦК переправлял рукопись тому же ректору Московского университета или тому же президенту Академии наук. А далее она, украшенная грозными резолюциями, спускалась вниз, на кафедру или в отдел. Теперь уже отмахнуться было невозможно и приходилось разбираться в заведомо ложном доказательстве, отыскивая в нём ошибку. Когда-то я прикинул, сколько времени профессиональные математики вынуждены тратить на переписку с ферматистами (переписку бесплодную, поскольку истинного ферматиста переубедить невозможно), — прикинул и ужаснулся.

В сравнительно редких случаях ферматисту удавалось опубликовать свой труд. (Это сейчас за счёт автора можно опубликовать что угодно, а в совет­ское время даже ксероксы находились под строжайшим контролем, что уж говорить об издательствах и типографиях.) В частности, это удалось Виктолию Будкину. В 1975 году расположенное в Ярославле Верхне-Волжское книжное издательство выпустило пятитысячным тиражом его брошюру «Методика познания „истины”. Доказательство великой теоремы Ферма». То, что написано на её странице 45, весьма типично для самоосознания ферматиста: «Итак, сменилось 13 поколений людей, а Великая теорема Ферма осталась ещё не доказанной. Только в настоящей работе впервые приводится полное доказательство теоремы в общем виде».

Казалось бы, после того как доказательство теоремы Ферма было не только найдено (в сентябре st1:metricconverter productid="1994 г" w:st="on" 1994 г /st1:metricconverter .), но и опубликовано (в st1:metricconverter productid="1995 г" w:st="on" 1995 г /st1:metricconverter .) и признано мировой математической общественностью, с ферматизмом как с явлением будет покончено. Не тут-то было — ряды ферматистов хотя и поредели, но не иссякли. Сведения о том, что Великая теорема доказана, дошли не до всех: ведь, повторяю, ферматисты не являются математиками (хотя имеющие техническое образование часто считают себя таковыми). А многие из тех, до кого и дошло, продолжали искать какое-нибудь простое доказательство. В Рос­сии ферматизм дал неожиданную вспышку в августе 2005 года. К «Новой газете» я питал уважение и — до того августа — доверие и не думал, что когда-либо выступлю её оппонентом; но приходится. Номер 61 газеты от 22 августа 2005 года открывался крупным и чуть ли не цветным заголовком «ЧЕЛОВЕЧЕСТВО МОЖЕТ РАССЛАБИТЬСЯ?»; сообщалось, что «омский академик Александр Ильин предложил простое доказательство знаменитой теоремы Ферма». Заместителю главного редактора газеты О. Н. Хлебникову я пытался объяснить накануне, то есть 21 августа, что если доктор технических наук Александр Иванович Ильин и является академиком, то академиком одной из десятков тех академий, кои, как грибы, возникли у нас в постсовет­ское время (одних только академий энергоинформационных наук две: Международная и Сибирская) — но никак не членом Российской академии наук (РАН); попытки мои успеха не имели; Олег Никитович отвечал, что он знает точно: А. И. Ильин — член РАН. Более того, через неделю, в № 63 от 29 августа 2005 года, та же газе­та сообщала, что «академики Новиков и Никитин решение теоремы Ферма уже видели и ошибок в нем не нашли». Надо ли объяснять читателю, что г-да Новиков и Никитин (как, впрочем, и А. И. Ильин) не являлись не только членами РАН, но и математиками? Некоторое время сенсация сверкала на экранах телевизоров и в различных газетах, не говоря уже об Интернете. Потом как-то тихо всё сошло на нет. Ферматизм тоже часть человеческой культуры — но ведь не материальной же, а значит, духовной.

В качестве завершения темы снова вернусь в 1950-е годы. Посетителя офиса на Большой Калужской мне довелось увидеть ещё один раз. Это произошло на третьем этаже дома 9 по Моховой улице, в канцелярии механико-математического факультета Московского университета, где я тогда учился. Всё с той же скрипкой в авоське он вошёл в канцелярию, попросил лист бумаги и, примостившись у стола, стал писать. Не в силах сдержать любопытства, я заглянул ему через плечо. Каллиграфическим почерком выводились буквы: «...бывшего студента <...> Императорского университета прошение...» (какого именно университета — не помню). Затем он попросил указать ему специалиста по теории чисел. В качестве такового ему был назван заведующий кафедрой теории чисел член-корреспондент Гельфонд. В это время по коридору шёл член-корреспондент Гельфанд, к теории чисел отношения не имеющий. Услышав его фамилию, бывший студент Императорского университета бросился к нему навстречу. Всем было известно, что Гельфанд — математик великий, но непредсказуемый и легко может нахамить. Я не стал дожидаться столкновения двух тел и в страхе убежал.

 

Глава 3. Проблемы нерешённые и проблемы нерешимые

Проблема — это всегда требование что-то найти, указать. Это «что-то» может иметь самую различную природу: это может быть ответ на заданный вопрос, законопроект, доказательство теоремы, число (при решении уравнений), последовательность геометрических построений (при решении геометрических задач на построение). Опыт математики позволяет провести точную грань между проблемами нерешёнными и проблемами нерешимыми . Первые ждут своего решения, вторые же решения не имеют и иметь не могут, у них решения просто-напросто не существует.

К числу первых долгое время относилась проблема Ферма. В математике таких проблем много, но абсолютное большинство из них требует для понимания их формулировок специального образования. Нерешённых проблем с простыми формулировками гораздо меньше. Из них наиболее известны, пожалуй, следующие четыре проблемы теории чисел. Теория чисел (в ортодоксальном понимании этого термина) занимается только положительными целыми числами. Поэтому только такие числа разумеются здесь под словом «число».

Две проблемы о совершенных числах . Число 6 делится на 1, на 2, на 3 и на 6 —  эти числа 1, 2, 3, 6 суть делители числа 6. Если из списка делителей числа 6 мы удалим само это число, а остальные сложим, получим 6. Действительно, 1 + 2 + 3 = 6. Тем же свойством обладает число 28. Eго делителями служат числа 1, 2, 4, 7, 14, 28. Если их все, кроме 28, сложить, получим как раз 28: действительно, 1 + 2 + 4 + 7 + 14 = 28. В VI веке до н. э. это редкое свойство чисел вызывало мистический восторг у Пифагора и его учеников: по их мнению, оно свидетельствовало об особом совершенстве числа, обладающего таким свойством. А потому каждое число, совпадающее с суммой своих делителей, отличных от самого этого числа, получило титул совершенного . Первые четыре совершенных числа (6, 28, 496 и 8128) были известны уже во II веке н. э. А в сентябре 2006 года было обнаружено сорок четвёртое совершенное число; оно колоссально, в его десятичной записи около двадцати миллионов знаков. Все найденные совершенные числа оказались чётными. И вот две простые по формулировке, но не решённые до сих пор проблемы. Существуют ли нечётные совершенные числа? Конечна или бесконечна совокупность всех совершенных чисел? Эквивалентная формулировка второй проблемы: существует ли наибольшее совершенное число?

Две проблемы о простых числах . Напомним (мы говорим «напомним», потому что теоретически это должно быть известно из средней школы), что простым называется такое число, которое, во-первых, больше единицы, а во-вторых, не имеет других делителей, кроме единицы и самого себя. Ещё в III веке до н. э. в «Началах» Евклида было установлено, что среди простых чисел нет наибольшего, их ряд 2, 3, 5, 7, 11, 13, 17, 19 и т. д. никогда не кончается; иными словами, совокупность простых чисел бесконечна. Предложение 20 девятой книги «Начал» гласит, что простых чисел больше, чем в любом предъявленном списке таковых; доказательство же этого предложения состоит в описании способа, позволяющего для любого списка простых чисел указать простое число, в этом списке не содержащееся. Отметим, что Евклид нигде не говорит о совокупности простых чисел в целом — само представление о бесконечных совокупностях как об особых сущностях появилось значительно позже. Когда-то изучение простых чисел рассматривалось как чистая игра ума; оказалось, что они играют решающую роль во многих практических задачах криптографии.

Среди нерешённых проблем, связанных с простыми числами, приведём две: проблему Гольдбаха — Эйлера и проблему близнецов .

Первая была поставлена в 1742 году великим Леонардом Эйлером в его переписке с Христианом Гольдбахом. Основная деятельность обоих протекала в России; в 1764 году Гольдбах был похоронен в Москве, а Эйлер в 1783 году — в Петербурге.

Кто есть Эйлер, один из самых великих математиков за всю историю человечества, и в чём заключается его величие — всё это легко узнать, если заглянуть, как встарь, в энциклопедический словарь. Сведения же о том, что собой представляет Гольдбах, словари дают скупо; такие сведения следует искать в специальной литературе или же в Интернете; некоторые из фактов заслуживают того, чтобы здесь их изложить. Хотя математические статьи, опубликованные Гольдбахом в научных журналах, и не оставили сколько-нибудь заметного следа в математике, он был признанным членом математического сообщества своего времени. Он был лично знаком или состоял в переписке с рядом выдающихся умов, в том числе с Лейбницем и с Эйлером; переписка с Эйлером продолжалась 35 лет и прекратилась лишь со смертью Гольдбаха. Один из историков науки (кстати, правнук Эйлера и непременный секретарь Петербургской академии наук) писал: «Его [Гольдбаха] переписка показывает, что если он не прославился ни в одной специальности, то это следует приписать большой универсальности его познаний. То мы видим его обсуждающим <…> кропотливые вопросы классической и восточной филологии; то он пускается в нескончаемые археологические споры <…>». В сво­их письмах Гольдбах предстаёт как человек, наделённый и интуицией, и способностью чувствовать новое. Проблема Гольдбаха — Эйлера, например, возникла как реакция Эйлера на некое предположение, сообщённое ему Гольдбахом (предположение состояло в том, что всякое целое число, большее, чем 2, разлагается в сумму трёх слагаемых, каждое из коих есть либо простое число, либо единица). В России, куда он приехал в 1725 году в тридцатипятилетнем возрасте, Гольдбах сделал головокружительную карьеру. Он сразу получил место секретаря, а также историографа организуемой во исполнение замысла Петра I Императорской академии наук; именно он вёл (на латин­ском языке) первые протоколы Академии. С 1737 по 1740 год он был одним из двух лиц, осуществлявших административное управление Академией (другим был Шумахер; обоим по этому случаю был присвоен ранг коллежского советника). В конце 1727 года он был назначен наставником двенадцатилетнего императора Петра II. Рассказывают, что руководство по обучению царских детей, составленное Гольдбахом в 1760 году, применялось на практике в течение ста последующих лет. В 1742 году Гольдбах сделался ответственным работником министерства иностранных дел (как сказали бы теперь), стал получать награды, земли и чины и к 1760 году дослужился до чина тайного советника. Чин этот довольно точно отражал его обязанности, поскольку Гольдбах состоял в должности криптографа. Эйлеру тоже захотелось чина. Однако Екатерина II, благосклонно встретившая пожелания Эйлера относительно жалованья, казённой квартиры и обеспечения его трёх сыновей позициями и доходами, весьма дипломатично отказала: «Я дала бы, когда он хочет, чин, если бы не опасалась, что этот чин сравняет его с множеством людей, которые не стоят г. Эйлера. Поистине его известность лучше чина для оказания ему должного уважения».

Перейдем, однако, к сути названных проблем.

Непосредственное наблюдение подсказывает, что всякое чётное число, большее двух, удаётся представить в виде суммы двух слагаемых, каждое из которых является простым числом: 4 = 2 + 2, 6 = 3 + 3, 8 = 3 + 5, 10 = 5 + 5, 12 = 5 + 7, ..., 24 = 5 + 19, ..., 38 = 7 + 31 и т. д. Однако проверке может быть подвергнуто лишь ограниченное количество чётных чисел, а всего их бесконечно много. Имеющиеся свидетельства, полученные от просмотра конечного (пусть гигантского) количества примеров, не могут гарантировать, что когда-нибудь в будущем не появится астрономически большого чётного числа, для которого разложение на два простых слагаемых невозможно. А ведь современные компьютеры позволяют строить и использовать для важных практических целей числа с сотнями десятичных знаков. Вот и встаёт вопрос: всякое ли чётное число, большее двух, можно представить как сумму двух простых слагаемых? Проблема отыскания ответа на это вопрос и есть проблема Гольдбаха — Эйлера.

Теперь о проблеме близнецов. Заметим, что встречаются очень близко расположенные друг к другу простые числа, а именно такие, расстояние между которыми равно 2. Пример: 41 и 43. Такие числа называются близнецами . Начнём последовательно выписывать пары близнецов: (3, 5); (5, 7); (11, 13); (17, 19); и. т. д. Спрашивается, закончится ли когда-нибудь этот ряд пар? Наступит ли момент, когда будет выписана последняя пара и список близнецов окажется исчерпанным, или же ряд близнецовых пар продолжается не­ограниченно и их совокупность бесконечна (как бесконечна совокупность простых чисел)? Проблема отыскания ответа на этот вопрос и есть проблема близнецов.

Осознание того, что есть простые по формулировке вопросы, столетиями ждущие ответа, представляется поучительным. Не менее поучительно осознание того, что есть и проблемы другого типа, не ждущие решения по причине того, что решения не существует в принципе.

Принято считать, что первой по времени проблемой, относительно которой доказано принципиальное отсутствие решения, была приписываемая школе Пифагора проблема нахождения общей меры двух отрезков. Осторожные выражения «принято считать» и «приписываемая» означают, что как о бесспорных датировках, так и о бесспорном авторстве идей, относящихся к столь глубокой древности, говорить затруднительно. Мы всё же будем придерживаться традиционной версии, к тому же она достаточно правдоподобна.

Пифагор и пифагорейцы, с их мистическим отношением к числам, считали натуральные числа мерилом всех вещей, выразителями мирового порядка и основой материального бытия. Их занимала мысль об универсальной единице измерения длин. То есть о таком едином отрезке, который в каждом другом отрезке укладывался бы целое число раз. Прежде всего они пришли к пониманию, что такого единого отрезка не существует. Это сейчас его отсутствие кажется очевидным, тогда же осознание этого факта было подлинным открытием. Но оставался вопрос, существует ли подобный измеряющий отрезок не для всех отрезков сразу, а свой для каждых двух отрезков. Для ясности сформулируем проблему более развёрнуто. Представим себе два каких-то отрезка. Их общей мерой называется такой отрезок, который в каждом из них укладывается целое число раз. Скажем, если второй из наших двух отрезков составляет треть первого, то этот второй отрезок и будет общей мерой: действительно, в первом отрезке он укладывается три раза, а во втором — один. Отрезок, составляющий одну шестую нашего первого отрезка, будет укладываться в нём шесть раз, а во втором два раза, так что он также будет их общей мерой. Легко предъявить пару отрезков, для которых их общая мера будет укладываться в первом отрезке шесть раз, а во втором — пять; другая общая мера тех же отрезков будет укладываться в первом из них восемнадцать, а в другом пятнадцать раз. Теперь спросим себя, для любых ли двух отрезков существует их общая мера. Ответ неочевиден. В школе Пифагора был получен следующий поразительный результат: если взять какой-либо квадрат, а в нём его сторону и его диагональ, то окажется, что эта сторона и эта диагональ не имеют общей меры! Говорят, что диагональ квадрата и его сторона несоизмеримы . А соизмеримыми как раз и называются такие два отрезка, которые имеют общую меру.

Сегодня трудно себе представить силу эмоционального потрясения, испытанного, по дошедшим до нас из глубины веков сведениям, пифагорейцами, когда они обнаружили, что бывают несоизмеримые отрезки. Рассказывают, что они принесли в благодарственную жертву богам около сотни быков (и с тех пор, как выразился кто-то, скоты всегда ревут, когда открывается новая истина). Рассказывают также, что пифагорейцы поклялись никому не сообщать о своём открытии. (Современная аналогия: по распространённому мнению, в наши дни велено скрывать от публики свидетельства о летающих тарелках. Я относил это мнение к числу предрассудков — и был неправ: в марте 2007 года было объявлено, что Франция рассекречивает собиравшиеся десятилетиями данные о неопознанных летающих объектах.) По одной из легенд — возможно, придуманной самими пифагорейцами в острастку другим нарушителям, — нашёлся преступивший клятву, и он был убит.

Оценивая открытие несоизмеримых отрезков с современных позиций, по прошествии двух с половиной тысяч лет, можно усмотреть два имеющих общекультурное значение аспекта этого открытия.

Первый общекультурный аспект открытия несоизмеримости заключается в том, что впервые было доказательно установлено отсутствие чего-то — в данном конкретном случае общей меры стороны и диагонали одного и того же квадрата. Произошёл один из самых принципиальных поворотов в интеллектуальном развитии человечества. В самом деле, доказать, что что-то существует, можно, предъявив это «что-то». Например, если бы гипотеза Ферма оказалась неверна, то для её опровержения достаточно было бы предъявить тройку Ферма. Но как доказать, что чего-то нет? Если искомое «что-то» заведомо содержится в известной и ограниченной совокупности, то, вообще говоря, можно перебрать все элементы этой совокупности и убедиться, что ни один из них нам не подходит. Но что делать, если искать наше «что-то» надлежит в совокупности необозримой? А именно эта ситуация и имеет место при поиске общей меры: ведь искать её приходится в необозримой совокупности всех мыслимых отрезков. Остаётся единственный способ: доказывать отсутствие не путём непосредственного наблюдения, а путём логического рассуждения. Такой способ и был применён пифагорейцами.

Сегодня трудно сказать, как именно рассуждали в школе Пифагора, доказывая несоизмеримость стороны квадрата и его диагонали. От старых времён дошло до нас чисто геометрическое, и притом чрезвычайно изящное, доказательство отсутствия общей меры, но является ли оно тем самым первоначальным доказательством — это неизвестно. Сейчас наиболее популярно сведбение вопроса к вопросу из теории чисел. Именно используя прямую и обратную теоремы Пифагора, легко обнаружить, что несоизмеримость стороны и диагонали квадрата равносильна невозможности решить в целых числах уравнение 2 x 2= y 2. (Мы говорим здесь лишь о положительных целых числах; разумеется, нулевые значения икса и игрека дают решение.) Боюсь, что в нашей средней школе эту равносильность не разъясняют, а очень надо бы: на этом примере демонстрируется и соотношение между прямой и обратной теоремами, и то, как одна невозможность перетекает в другую. Доказательство же указанной равносильности происходит очень просто и состоит, как и доказательство любой равносильности, из двух частей. В первой части доказывается, что если бы диагональ и сторона квадрата были соизмеримы, то существовали бы такие целые числа x и y , что 2 x 2 = y 2. Во второй части доказывается обратное утверждение: если бы такие числа существовали, то и диагональ оказалась бы соизмерима со стороной. В первой части используется прямая теорема Пифагора: если диагональ и сторона соизмеримы, то их общая мера укладывается в стороне какое-то число x раз, а в диагонали какое-то число y раз; тогда по теореме Пифагора 2 x 2 = y 2. Во второй части используется обратная теорема Пифагора: если найдутся такие целые числа x и y , что 2 x 2 = y 2, то по этой обратной теореме треугольник с длинами сторон x , x и y будет прямоугольным и его можно достроить до квадрата со стороной длины x и диагональю длины y . Таким образом, великое пифагорейское открытие было не только замечательным само по себе, но и проложило дорогу к установлению отсутствия решений у уравнений. Обнаружить, что какое-то уравнение не имеет решения (в целых числах, как в нашем примере, или в действительных числах, как уравнение x 2 = -1), подчас бывает не менее важно, чем его решить. Заметим ещё, что доказательство отсутствия целочисленных решений у уравнения 2 x 2 = y 2 настолько просто, что доступно школьнику младших классов; боюсь, что в школах его не излагают.

Разговор о несуществованиях решений мы продолжим в главах 5 и 6, а пока укажем второй общекультурный аспект открытия явления несоизме­римости. Этот второй аспект заключается в том, что открытие несоизмеримости привело, хотя и очень не сразу, к понятию действительного числа, лежащему в основе не только математики, но и всего современного естествознания и современной техники.

 

Глава 4. Длины и числа

Длина отрезка есть некое соотнесённое с отрезком число. Из теоремы о несоизмеримости немедленно следует, что длина диагонали единичного квадрата, то есть квадрата со стороной длины единица, не может быть выражена ни целым, ни дробным числом. Таким образом, возникает дилемма: или признать, что существуют отрезки, не имеющие длины, или изобрести какие-то новые числа, помимо целых и дробных. Человечество выбрало второе. Ввиду важности сделанного выбора изъяснимся более подробно.

Давайте осознаем, как возникает понятие длины — с логической точки зрения, но отчасти также и с исторической. Прежде всего, вводится единица измерения, то есть отрезок, длиной которого объявляется число единица. Этот отрезок называется единичным отрезком . Если теперь этот единичный отрезок укладывается в каком-то другом отрезке семь или семьдесят семь раз, то этому другому отрезку приписывается длина семь или, соответственно, семьдесят семь. Таким способом приписываются целочисленные длины всем отрезкам, такую длину имеющим. За бортом указанного процесса остаются все те многочисленные отрезки, в которых единичный отрезок не укладывается конечное число раз. Посмотрим, как обстоит дело с ними. Возьмём какой-нибудь из таких отрезков и предположим, что он соизмерим с единичным. Пусть, для примера, их общая мера укладывается в нашем отрезке 18 раз, а в единичном отрезке 12 раз. Тогда в нашем отрезке укладывается восемнадцать двенадцатых долей единичного отрезка, и ему приписывается длина восемнадцать двенадцатых. Если для двух отрезков найдена их общая мера, то для них всегда можно указать и другие общие меры — и при том в бесконечном количестве. Для рассматриваемого случая таковыми будут, скажем, мера, укладывающаяся в избранном отрезке 180 раз, а в единичном 120 раз; а также мера, укладывающаяся в избранном отрезке 9 раз, а в единичном 6 раз; а также мера, укладывающаяся в избранном отрезке 6 раз, а в единичном 4 раза; а также мера, укладывающаяся в избранном отрезке 3 раза, а в единичном 2 раза. Следовательно, нашему избранному отрезку можно приписать и длину сто восемьдесят сто двадцатых, и длину девять шестых, и длину шесть четвёртых, и длину три вторых. Именно поэтому дроби 180/ sub 120 /sub , 18/ sub 12 /sub , 9/ sub 6 /sub , 6/ sub 4 /sub и 3/ sub 2 /sub , будучи различными дробями, выражают одно и то же число. Указанные дроби можно трактовать как имена этого числа, то есть как синонимы. Таким образом, длина у отрезка единственна, хотя и именоваться может по-разному.

Числа, выражаемые дробями, называются дробными . Целые и дробные числа объединяются вместе под названием рациональные числа . (Для простоты изложения мы ничего не говорим об отрицательных числах; для наших целей они не нужны, и о них можно просто забыть.) Казалось бы, какие ещё могут быть числа? Но, как мы знаем, диагональ квадрата не имеет общей меры с его стороной. Поэтому если взять квадрат со стороной длины единица, то оказывается, что длина диагонали этого квадрата никаким рациональным числом не выражается. Следовательно, у этой диагонали либо во­все нет длины, либо эта длина выражается числом какого-то нового типа, каковой тип ещё только подлежит введению в рассмотрение. Числа этого нового типа называются иррациональными, вместе с рациональными они образуют систему действительных, или вещественных, чисел. Теперь уже каждый отрезок обретает длину в виде некоторого действительного числа.

Надо иметь в виду, что изложенный взгляд на понятие числа, включающий в объём этого понятия и иррациональные числа, есть взгляд с современной точки зрения. Чтобы прийти к этой точке зрения, потребовались тысячелетия. В древности лишь натуральные числа считались числами. Число понималось как совокупность единиц. Очень постепенно в обиход входили дроби — сперва с числителем единица и небольшим знаменателем, затем числителю уже разрешалось быть ббольшим единицы, но всё-таки непременно меньшим знаменателя, и так далее. Но и дробь не сразу была признана выражающей число, поначалу она трактовалась иначе — как выражающая отношение величин. Открытие явления несоизмеримости привело к осознанию того поразительного факта, что не всякое отношение величин может быть выражено дробью, и, в конечном счёте, к возникновению понятия действительного числа. Возможно, впервые ясное представление о действительных числах сформулировал великий арабский учёный и государственный деятель XIII века Насирэддин Тусби. Рассуждая об однородных величинах (таковыми являются длины, или веса, или объёмы и т. п.) и отношениях величин одного и того же рода, он писал: «Каждое из этих отношений может быть названо числом, которое определяется единицей так же, как один из членов этого отношения определяется другим из этих членов». И наконец, завершающую точку в развитии ясного, хотя всё ещё интуитивного, представления о действительных числах поставил Ньютон в своей «Всеобщей арифметике» (1707): «Под числом мы понимаем не столько множество единиц, сколько отвлечённое отношение какой-нибудь величины к другой величине того же рода, принятой нами за единицу. Число бывает трёх видов: целое, дробное и иррациональное. Целое есть то, что измеряется единицей; дробное есть кратное долей единицы; иррациональное число несоизмеримо с единицей».

Нормы научной строгости со временем ужесточаются. Можно полагать, что формулировки Туси и Ньютона воспринимались современниками как определения понятия действительного числа. В наши дни они воспринимаются как всего лишь полезные комментарии. Заключённая в этих комментариях вербализация свидетельствует, что в XIII — XVIII веках понятие действительного числа уже с достаточной отчётливостью воспринималось именно как понятие. Постепенно, однако, возрастала потребность не только в интуитивном осознании, но и в исчерпывающих определениях. Формулировки Туси и Ньютона потому не являются таковыми, что содержашиеся в них термины «величина» и «отношение» сами нуждаются в разъяснении. Теории действительных чисел, отвечающие сегодняшним требованиям строгости, появились лишь около 1870 года. Первопроходцем здесь был почти забытый ныне французский математик Шарль Мерэ (Charles Mбeray; 1835 — 1911). В ег­о жизни было два события, каждое из которых поставило его на почётнейшее первое место в некоторой значимой сфере. В 1854 году Мерэ оказался касбиком — то есть первым среди принятых по конкурсу в парижскую Высшую нормальную школу (каковую благополучно окончил в st1:metricconverter productid="1857 г" w:st="on" 1857 г /st1:metricconverter .); в первоначальном своём значении слово cacique означает индейского племенного вождя в доколумбовой Латинской Америке. В 1869 году Мерэ опубликовал статью, в которой было впервые дано определение действительного числа и впервые изложена математическая теория действительных чисел. Не только первое, но и второе из этих событий остались лишь фактами его биографии. Мерэ имел статус уважаемого, но не ведущего математика своего времени, хотя имел основания числиться именно таковым. Его идеи не были должным образом оценены современниками и никак не повлияли на развитие науки. На развитие науки повлияли появившиеся через несколько лет публикации прославленных, в отличие от Мерэ, немецких математиков Рихарда Дедекинда (1831 — 1916) и Георга Кантора (1845 — 1918), о котором мы ещё поговорим в главе 7. Каждый из них предложил некую конструкцию, посредством которой действительные числа строились на базе чисел рациональных. Хотя нет сомнений, что конструкция Кантора была найдена им независимо, она повторяет конструкцию Мерэ.

У нас здесь нет возможности излагать теории Дедекинда и Мерэ — Кантора. Отметим лишь, что строительным материалом для математического понятия действительного числа служат рациональные числа, каковые, в свою очередь, строятся на основе целых чисел. Это обстоятельство дало возможность выдающемуся немецкому математику Леопольду Кбонекеру (1823 — 1891) произнести в 1886 году знаменитую фразу «Die ganzen Zahlen hat der liebe Gott gemacht, alles andere ist Menschenwerk» («Бог создал целые числа, всё остальное есть дело рук человеческих»). Возможно, более точным переводом немецкого слова «ganzen» было бы здесь русское слово «натуральные» — потому что не вызывает сомнений, что Кронекер имел в виду не все целые, а именно натуральные числа (из которых уже путём сознательной человеческой деятельности строятся отрицательные целые числа). Согласие с божественным происхождением натуральных чисел ещё не означает торжества креационизма. Потому что ничто не мешает считать, что натуральные числа появились в процессе исторической эволюции, оставляя при этом в стороне вопрос, управляется ли эволюция Господом Богом или происходит сама по себе. Став на эту точку зрения, приходим к выводу, что натуральные числа родились в процессах пересчитывания предметов, а также (и, надо полагать, позже) в процессах определения количества предметов. Это разные процессы, и они, с философской точки зрения, приводят к различным (хотя и соотнесённым друг с другом) системам натуральных чисел. Не знаю, как другие языки, но русский язык демонстрирует это различие достаточно наглядно. Пересчёт мы начинаем обычно со слова «раз», а наименьшее возможное количество чего-нибудь есть ноль. Таким образом, наименьшее количественное число есть число ноль, а наименьшее считательное число есть число раз (один, единица). Некоторые поэтому начинают натуральный ряд, то есть ряд натуральных чисел, с нуля, другие же — с единицы.

Упоминавшийся уже Дедекинд называл числа свободными творениями человеческого духа (а книга Дедекинда, в которой была провозглашена эта формула, сама имела примечательное название: «Was sind und was sollen die Zahlen» — «Что такое числа и каково их назначение»). Для понимания сущности чисел важно помнить, что число есть понятие абстрактное. Никакое число, даже число, скажем, два, нельзя ни увидеть, ни услышать. Увидеть можно два стола или двух слонов, а услышать можно слово «два» — но это совсем другое дело. Полезно отметить, что абстрактность понятий не есть отличительная (и потому многих пугающая) черта математики. Если вдуматься, то, скажем, такие физические понятия, как электрон, протон и т. п., весьма абстрактны. На память приходит вопрос, заданный на знаменитом семинаре Гельфанда, действовавшем на механико-математическом факультете Московского университета, одним из участников семинара: «Какой реальный математический смысл имеет эта физическая абстракция?»

Вернёмся, однако, к проблемам, не имеющим решения.

 

Глава 5. Квадратура круга

Выражение «квадратура круга» прочно вошло в язык в качестве красивого обозначения всякой не имеющей решения задачи. В таком своём значении это выражение используется в расширенном смысле — как метафора. В узком же, буквальном смысле квадратура круга означает некую пришедшую к нам из античности геометрическую задачу, относящуюся к задачам на построение .

Не одно тысячелетие задача о квадратуре круга оставалась костью в горле математики: не получалось ни её решения, ни доказательства отсутствия такового. Постепенно укреплялось мнение о невозможности решения, и в XVIII веке это мнение превратилось в убеждение настолько твёрдое, что академии наук разных стран заявили о прекращении приёма к рассмотрению трактатов, претендующих на решение. Наконец, в конце XIX века вопрос был закрыт: развитие математики позволило доказать, что решения и в самом деле не существует. Понимание того, в чём состоят задачи на построение, и в частности древняя задача о квадратуре круга, входит, на наш взгляд, в общекультурный минимум. Чтобы дать возможность читателю согласиться или не согласиться с этим тезисом, напомним необходимые сведения.

Геометрия требует чертежа, и античные математики делали такие чертежи. Самым удобным и дешёвым способом было чертить на песке. Архимед, величайший учёный древности (да и не только древности!), был убит рим­ским солдатом в 212 году до н. э., во время Второй пунической войны, на Сицилии, в своих родных Сиракузах. По преданию, солдат застал его на песчаном пляже и, взбешённый его словами «Не трогай мои чертежи!», зарубил мечом. Основными элементами чертежей служили прямые линии и окружности. Для их вычерчивания имелись специальные инструменты. Таких инструментов было два: линейка, позволяющая проводить прямые, и циркуль, позволяющий проводить окружности. Под термином циркуль условимся понимать любое устройство, пригодное для заданной цели. Скорее всего, древнейший циркуль состоял из двух палок, соединенных верёвкой; одна палка («игла») втыкалась в песок в центре намеченной окружности, верёвка натягивалась, и второй палкой («писалом», «чертилом», «стилом») чертилась окружность с радиусом, равным длине верёвки. Задача на построение состояла в том, чтобы построить, то есть начертить, геометрическую фигуру с требуемыми свойствами. Вот простейший пример такой задачи: для заданного отрезка требуется построить его середину. Решение: для каждого из концов отрезка проводим окружность с центром в этом конце и с радиусом, равным длине отрезка; далее проводим прямую через те две точки, в которых наши окружности пересеклись; эта прямая пересечёт заданный отрезок в его середине. А вот формулировка задачи о квадратуре круга: для заданного круга требуется построить квадрат, равновеликий (то есть равный по площади) этому кругу. Неразрешимость квадратуры круга доказал в 1882 году немецкий математик Фердинанд Линдеман. Рассказывают, что он завершил доказательство 12 апреля, в день своего тридцатилетия, и, спрошенный друзьями, отчего это он сияет так, словно решил проблему квадратуры круга, отвечал, что так оно и есть. Жена Линдемана была недовольна, что муж удовлетворен той славой, которую заслуженно принесла ему задача о квадратуре круга, и заставляла его доказывать Великую теорему Ферма. Он страдал, но вынужден был подчиняться. Он скончался в 1939 году и, пока был в силах, занимался Проблемой Ферма. Результатом были слабые публикации на эту тему.

Мы, разумеется, не собираемся здесь доказывать неразрешимость задачи о квадратуре круга. Можно было бы попытаться в доступных терминах наметить общее направление доказательства — но мы и этого делать не будем, потому что это вывело бы нас за пределы того, что мы считаем общекультурным математическим минимумом. А вот самоё формулировку обсудим. Казалось бы, что тут обсуждать, формулировка достаточно ясная. Сейчас мы увидим, что на самом деле её смысл нуждается в разъяснении. Приносим извинения тому читателю, который почтёт эти разъяснения занудными и излишними. Но надеемся встретить и иного читателя, который найдет здесь пищу для размышлений и оценит то обстоятельство, что именно математика является поставщиком такой пищи.

Каждая задача на построение предполагает наличие некоторой исходной геометрической фигуры и состоит в требовании указать способ, позволяющий построить новую фигуру, связанную с исходной указанными в задаче соотношениями. Так, в задаче о середине отрезка исходной фигурой был отрезок, а новой фигурой — точка, являющаяся его серединой; в задаче о квадратуре круга исходная фигура — круг, а новая — квадрат, имеющий ту же площадь. Вот ещё пример: по данной стороне построить правильный треугольник (то есть такой треугольник, у которого одинаковы все стороны и все углы). Исходной фигурой здесь служит отрезок, а новой фигурой — треугольник, у которого все стороны конгруэнтны этому отрезку. Надеемся, что читатель легко решит эту задачу. Можно построить и правильный семнадцатиугольник, но это уже не столь просто. А вот аналогичная задача о построении правильного семиугольника не имеет решения — это в конце XVIII века доказал один из величайших математиков всех времён Карл Фридрих Гаусс (1777 — 1855). До Гаусса существование таких задач на построение, решить которые невозможно, было лишь правдоподобной гипотезой. Он же указал способ построения правильного 17-угольника. Вот ещё пример весьма известной и древней задачи на построение: задача о трисекции угла . В ней требуется для каждого угла построить другой угол, составляющий треть исходного. Для некоторых углов специального вида — например, для прямого угла — построение трети не составляет труда. Однако в середине XIX века про некоторые углы было доказано, что, оперируя линейкой и циркулем, построить их невозможно. Оказалось, в частности, что невозможно построить углы в 10 и 20 градусов и, следовательно, осуществить трисекцию углов в 30 и 60 градусов. Тем самым была установлена неразрешимость задачи о трисекции угла .

Итак, в каждой задаче на построение требуется указать некоторый способ построения. Когда такой способ предъявляется, как это было для задачи о середине отрезка, он, способ, обычно не вызывает сомнений. Но когда утверж­дается, что такого способа нет, как это утверждается для квадратуры круга или для трисекции угла, возникает необходимость уточнить, чего именно нет.

Всякий способ построения состоит в указании некоторой последовательности разрешённых операций. Последовательность эта — своя для каждой задачи. Сам же перечень разрешённых операций один и тот же для всех задач на построение. Он весьма невелик, и мы сейчас с ним познакомимся.

Прежде всего, это операции, связанные с линейкой. Читателя может удивить множественное число. Что ещё можно делать с линейкой, как не чертить прямую? А вот что: чертить луч, то есть полупрямую; чертить отрезок. Более точно: разрешается, приложив линейку к двум уже построенным точкам, начертить отрезок между этими точками; или луч, начинающийся в одной из этих точек и проходящий через другую; или прямую, проходящую через эти две точки. Господи! — воскликнет читатель, да это же и так ясно, стоило ли тратить слова на такую очевидность. Я благодарен читателю за это восклицание, потому что оно даёт возможность объяснить, почему стоило. Для этого рассмотрим ещё одну операцию, не менее простую для исполнения, чем проведение прямой через две точки, но, однако же, не входящую в перечень разрешённых: через данную точку провести касательную к данной окружности. Начертив окружность и взяв точку вне круга, читатель убедится, как легко провести касательную, используя реальную, деревянную или металлическую, линейку. Тем не менее в перечень разрешённых операций проведение касательной не включено. Мы только что прибегли к важному, как нам кажется, приёму обучения понятиям: надо не только приводить примеры вещей, входящих в объём вводимого понятия, но и контрпримеры вещей, в указанный объём не входящих. Так, чтобы на примерах объяснить, что такое чётное число, надо не только сказать, что числа 0, 2, 4, 6 и так далее являются чётными, но и сказать, что числа 1, 3, 5, 7 и так далее таковыми не являются; чтобы объяснить марсианину, что такое кошка, надо предъявить ему не только несколько кошек, но также и несколько собак, сказав, что они кошками не являются.

С циркулем связана такая операция. Установив иглу циркуля в уже построенную точку, а стило в другую уже построенную точку, разрешается начертить окружность. И даже более общо: установив иглу и стило в две уже построенные точки, разрешается, не меняя раствора циркуля, перенести иглу в третью уже построенную точку и начертить окружность.

Разрешается находить пересечения друг с другом уже построенных прямых, лучей, отрезков, окружностей и дуг окружностей (но не всяких дуг, а расположенных между двумя уже построенными точками).

Наконец, разрешается совершать так называемый выбор произвольной точки . Это значит, что разрешается нанести стилом точку в любом месте плоскости, а также в любом месте уже построенной фигуры и использовать эту точку в дальнейших построениях. (Термин «фигура» обозначает здесь отрезок, луч, прямую, окружность, дугу окружности, а также участок плоскости, граница которой составлена из перечисленных только что простейших фигур.)

Только теперь, после описания всех разрешённых операций, обретает точный смысл утверждение о нерешимости той или иной задачи на построение, в частности задачи о квадратуре круга. Отсутствие решения означает здесь отсутствие такой цепочки разрешённых операций, которая приводила бы от круга к квадрату той же площади.

Заметим, что сам перечень разрешённых операций в значительной степени обусловлен историческими причинами и, вообще говоря, мог бы быть другим. Например, можно было бы включить в число разрешённых операций операцию построения касательной, о которой говорилось выше (заметим, кстати, что это не дало бы ничего принципиально нового, потому что касательную можно построить, подобрав подходящую цепочку разрешённых операций из старого перечня). Можно было бы включить в число разрешённых операций вычерчивание эллипса — ведь устройство для вычерчивания эллипса лишь немногим сложнее циркуля (достаточно вбить два гвоздя в фокусы эллипса и протянуть между ними нить, более длинную, нежели расстояние между фокусами; зацепим нить стилом и натянем; тогда, перемещая стило так, чтобы нить оставалась натянутой, получим эллипс). Да даже и не надо заботиться о лёгкости выполнения разрешённой операции: строго говоря, мы вправе объявить разрешённой любую операцию по нашему усмотрению. Перечень разрешённых операций, с чисто логической точки зрения, достаточно произволен. Однако, коль скоро он выбран, он уже не меняется. Полезная аналогия: свод юридических актов. С чисто логической, опять же, точки зрения, законы произвольно устанавливаются законодателем, но, будучи принятыми, они уже — хотя бы на определённый период — не меняются; во всяком случае, так должно быть.

Объясним теперь, почему задачам на построение было уделено здесь такое внимание. Причина в том, что на примере этих задач мы пытались продемонстрировать некоторые математические представления принципиального характера, представления, которые можно отнести к философии математики, а то и к философии вообще. Перечислим эти представления.

Во-первых, был ещё раз проиллюстрирован тезис, что задача, или проблема, всегда есть требование что-то найти, указать, построить.

Во-вторых, была показана необходимость уточнения того, в пределах какого класса объектов ищется решение задачи. Иногда этот класс состоит из объектов довольно простой (честнее было бы сказать: довольно привычной) природы — троек чисел в проблеме Ферма, отрезков в проблеме соизмери­мости, но иногда он состоит из довольно-таки специальных объектов, подобно цепочкам операций в задачах на построение.

В-третьих, уточнение, о котором только что шла речь, особенно необходимо в случае, если задача оказывается нерешимой.

В-четвёртых, представление о разрешённой операции, в его общем виде, шире сферы задач на построение. Оно существенно и для компьютерной науки (Computer Science), и для компьютерной практики, а именно для программирования. Каждый компьютер имеет свой набор разрешённых операций, а каждая компьютерная программа есть некоторая цепочка операций, выбранных из этого набора.

Именно в силу своего философского аспекта задачи на построение должны занимать достойное место в школьном курсе геометрии. Мы не имеем в виду сложных задач, требующих зачастую большой изобретательности, — такие задачи должны изучаться в специализированных математических классах. Нет, мы имеем в виду самые простые задачи вроде задачи о построении правильного треугольника или задачи о нахождении середины отрезка.

 

Глава 6. Массовые задачи и алгоритмы

В который уже раз подчеркнем, что задача — это всегда требование что-то найти, построить, указать. В школе это «что-то» обычно называют ответом, а систему рассуждений, приводящую к ответу, — решением . Во «взрослой» математике ответ чаще всего тоже называют решением. Таким образом, термин «решение» приобретает два значения: ‘решение-ответ’ и ‘решение-процесс’ — причём первое есть результат второго. С точки зрения русской лексики ситуация здесь отнюдь не уникальна: например, печенье как изделие есть результат печения как действия по глаголу «печь». К путанице подобная полисемия, как правило, не приводит: из контекста всегда бывает ясно, что имеется в виду. Так что согласимся употреблять «взрослую» терминологию.

В замечательной одноактной пьесе «Урок» Эжена Ионеско есть такой диалог, который мы приведём с купюрами.

«Учитель. <...> Сколько будет, ну, скажем, если три миллиарда семьсот пятьдесят пять миллионов девятьсот девяносто восемь тысяч двести пятьдесят один умножить на пять миллиардов сто шестьдесят два миллиона триста три тысячи пятьсот восемь?

Ученица. Это будет девятнадцать квинтиллионов триста девяносто квадриллионов два триллиона восемьсот сорок четыре миллиарда двести

девятнадцать миллионов сто шестьдесят четыре тысячи пятьсот восемь

<...>

Учитель (сосчитав в уме, с нарастающим изумлением). Да... Вы правы... ответ, действительно... (невнятно бормочет) квадриллионов... триллионов... миллиардов... миллионов... (разборчиво) сто шестьдесят четыре тысячи пятьсот восемь... (Ошеломленно.) Но каким образом вы это вычислили, если вам недоступны простейшие приемы арифметического мышления?

Ученица. Очень просто. Поскольку я не могу положиться на свое арифметическое мышление, я взяла и выучила наизусть все результаты умно­жения, какие только возможны».

Всех результатов умножения бесконечно много, так что выучить их наизусть невозможно. Да и не нужно: Ионеско справедливо утверждает, что «математика — заклятый враг зубрёжки». (Кстати, теоретическая невозможность выучить все результаты получила в приведённом диалоге и экспериментальное подтверждение. Дело в том, что Ученица дала неправильный ответ: правильным ответом является число 19 389 602 947 179 164 508, а ею названо число 19 390 002 844 219 164 508. Не берусь судить, получил ли этот факт должное отражение в ионесковедении.)

Но мы ведь умеем умножать. Это потому, что ещё в начальной школе нам сообщают некоторый общий способ умножения любых целых чисел, а именно способ умножения столбиком. Любой человек, овладевший этим способом, имеет право заявить, что теперь он готов умножить друг на друга любые два натуральных числа — и не потому, что он выучил все результаты (что, повторим, невозможно), а именно потому, что указанный способ позволяет найти требуемый результат для любой пары сомножителей.

На примере с умножением можно получить представление о понятии массовая задача . Массовая задача образуется путём совместного рассмотрения серии однотипных единичных задач. В случае умножения каждая единичная задача состоит в указании пары конкретных чисел (как, например, тех, которые были названы Ученице Учителем) и требовании найти их произведение. Это произведение является решением предложенной единичной задачи. Массовая же задача состоит здесь в требовании найти некий метод, позволяюший найти произведение для каждой отдельной пары чисел. Другой простой пример. Задача решить квадратное уравнение x 2 - 13 x + 30 = 0 — это единичная задача, и её решением служит пара чисел 3 и 10. А вот изучаемая в средней школе задача о решении произвольного квадратного уравнения — это массовая задача, и её решением служит всем известная (или долженствующая быть всем известной) формула, дающая решение для любого конкретного квадратного уравнения. Остановим свой взгляд на какой-нибудь массовой задаче и посмотрим, чем отличаются друг от друга составляющие её единичные задачи. Мы видим, что они отличаются своими исходными данными . Для каждой единичной задачи умножения исходным данным служит конкретная пара чисел. А для каждой единичной задачи на решение квадратного уравнения исходное данное — это конкретное квадратное уравнение.

Решением же массовой задачи является общий метод, дающий для каждой из составляющих её единичных задач решение этой задачи. Если предложенный общий метод состоит в последовательности строго детерминированных операций, ведущих от исходного данного к результату, он называется конструктивным, или эффективным, или алгоритмическим, или, короче, алгоритмом . Таким образом, можно говорить об алгоритме сложения столбиком, об алгоритме умножения столбиком, об алгоритме решения квадратных уравнений и т. п. Алгоритмы играют в математике, да и во всей нашей жизни, большую роль — особенно в связи с развитием компьютерной технологии.

Само слово «алгоритм» достаточно интересно: это, возможно, единственный математический термин, имеющий в своей этимологии географическое название. Таким названием служит слово «Хорезм». Великий учёный Мухаммед бен Муса аль-Хорезмби жил в конце VIII — первой половине IX века. Арабское имя «аль-Хорезми» буквально означает ‘из Хорезма’. Аль-Хорезми предложил некоторые методы решения арифметических задач, и на его авторитет ссылались средневековые европейские авторы, писавшие, как это было принято, на латыни. При этом начиная с XII века его имя транслитерировалось как «Algoritmi». Отсюда и пошёл термин «алгоритм». Поиски общего метода для решения массовой задачи велись со времён античности. Однако впервые ясное понимание алгоритма в качестве самостоятельной сущности встречается лишь в 1912 году в трудах великого французского математика Эмиля Бореля.

Понятие алгоритма — одно из центральных в математике. Программа для компьютера есть не что иное, как запись какого-то алгоритма на компьютерном языке. Прорыв в осознании этого важнейшего понятия произошёл в 1936 году, когда независимо друг от друга Алонзо Чёрч в Америке и Алан Тьюринг в Англии предложили математические уточнения понятия алгоритма (каждый своё) и на основе этих уточнений предъявили первые примеры массовых проблем, неразрешимых алгоритмически, в числе которых оказалась и очень знаменитая, стоявшая с 1915 года так называемая «das Entscheidungsproblem» («проблема разрешения»), считавшаяся главной проблемой математической логики. Поясним, что термины «проблема» и «задача» для нас синонимы и что массовая проблема считается алгоритмически неразрешимой, если не существует решающего её алгоритма, то есть такого единого алгоритма, который позволял бы находить решение для каждой из тех единичных проблем, которые и составляют рассматриваемую массовую проблему.

Алгоритмически неразрешимые проблемы, указанные Чёрчем и Тьюрингом, слишком сложны, чтобы их здесь формулировать. Сейчас мы приведём достаточно простой пример такой проблемы. Разумеется, мы вынуждены огра­ничиться её формулировкой и не приводить ни доказательства, ни даже намёка на доказательство её неразрешимости. Пример этот покажет, что массовые проблемы, для которых отсутствует требуемый алгоритм, лежат совсем близко к нашей повседневной жизни.

В целях большей наглядности изложим наш пример в терминах некоей игры. Любезный читатель согласится, что такая игра вполне мыслима в нашу эпоху пиара, рекламных акций, казино и игровых автоматов.

Средствами игры будут служить пластинки, наподобие тех доминошек, что используются при игре в домино. Как и в домино, каждая пластинка разделена на верхнюю и нижнюю половину. В каждой половине что-то написано. Отличие от домино в том, чтбо именно написано. В случае домино в каждой из половин записывается количество очков, от 0 до 6. А нашем случае в каждой из половин записывается какая-то цепочка из букв икс и зет. Вот примеры таких цепочек. Цепочки длины один: x , z . Цепочки длины два: xx , xz , zx , zz . Цепочки длины три: xxx, xxz, xzx, xzz, zxx, zxz, zzx, zzz. Возможна и цепочка длины ноль, в этом случае не записано ничего. А вот одна из 128 цепочек длины семь: zxzxxxz . Проиллюстрируем сказанное примерами возможных пластинок:

Перечисленные 4 пластинки, в том порядке, как они указаны, обозначим — для дальнейших ссылок — буквами A, B, C, D . Если приложить одну пластинку к другой, но не торцами, как при игре в домино, а боками, то в результате получим две строчки букв: одну сверху, другую снизу. Так, прикладывая A к D (слева D , справа A ), получаем zzzx сверху и zzx снизу. Если приложить в другом порядке, получим xzzz сверху, zxz снизу. Аналогично можно прикладывать друг к другу несколько пластинок и считывать верхнюю и нижнюю строчки букв. Более того. Каждую пластинку разрешается воспроизводить в неограниченном количестве и создавать сочетания из повторяющихся пластинок — такие, например, как AACA . В этом примере верхней строчкой будет xxxzx , а нижней — zxzxzzzx . Прошу у читателя прощение за затянувшееся предварение к игре, но хотелось бы, чтобы всё было предельно ясно.

Теперь — сама игра. Она состоит в следующем. В средствах массовой информации объявляется некоторый конкретный набор пластинок. Далее предлагается, воспроизводя каждую из пластинок набора в необходимом количестве, приложить пластинки друг к другу так, чтобы верхняя и нижняя строчки иксов и зетов совпали друг с другом. Первым пяти, приславшим решения, будет выплачен внушительный приз.

Поясним сказанное на примерах. Пусть объявленный набор содержит всего только одну пластинку A из приведённого выше перечня. Ясно, что решение невозможно, поскольку, сколько раз ни прикладывай пластинку A саму к себе, нижняя строка всегда окажется длиннее верхней. По сходной причине решения не существует, если объявленный набор состоит из одной только пластинки D , только тут длиннее будет верхняя строка. Желающие могут попытаться доказать, что решения не существует и в том случае, когда объявленный набор состоит из двух пластинок, A и D . А вот если объявить набор из всех наших четырёх пластинок A , D , C и D , то решение существует. Действительно, если сложить пластинки в таком порядке: DBCDA , то и верх­няя, и нижняя строка окажутся одинаковы: zzzxxzzzzx .

Итак, набор объявлен. Все хотят получить приз. Но прежде, чем пытаться найти такое расположение пластинок, при котором верхняя и нижняя строки окажутся одинаковыми, желательно узнать, возможно ли такое расположение в принципе. Ведь если оно невозможно, то бесперспективно его искать, это будет пустой потерей времени. Так вот, оказывается, что не существует никакого эффективного способа это узнавать. Не существует (именно не существует, а не просто неизвестен) такого алгоритма, который позволял бы для любого объявленного набора пластинок узнать, имеется ли реше­ние, то есть возможно или невозможно сложить пластинки требуемым образом. Для каждого отдельно взятого набора пластинок задача узнать, к какой из двух категорий этот набор относится — к той, для которой решения имеются, или же к той, для которой решений нет, — она, эта задача, есть сугубо творческая задача, своя для каждого такого набора, а общий метод получения ответа для всех таких задач отсутствует.

 

(Окончание следует.)

 

Собиратель

Десятников Владимир Александрович — художник, искусствовед. Родился в 1931 году; ветеран Великой Отечественной войны. В 1965 году окончил искусствоведческое отделение исторического факультета МГУ. Заслуженный деятель искусств; автор ряда книг и альбомов, посвященных русскому искусству; вице-президент Международной славянской академии. В “Новом мире” выступил с очерком, посвященным знаменитому архитектору-реставратору П. Д. Барановскому (2006, № 12).

 

Феликс Евгеньевич Вишневский не любил, когда его называли коллекционером. Он считал себя собирателем: живопись и скульптура, гравюры и акварели, фарфор и фаянс, мебель и часы, шитье бисером и жемчугом — все привлекало его внимание. Знатоком почерков художников, стилей и самих материалов — “вещевиком”, как говорят музейные работники, он был редкостным. К нему не раз обращались музеи страны. Авторитет у него был высочайший. Ко всему прочему, Феликс Евгеньевич был мастером на все руки. Он мог починить старинные часы с боем, собрать из бронзового лома стильную люстру пушкинского времени, переплести книгу, но все-таки мастерство его как реставратора мебели заслуживает особых похвал. Здесь ему мало найдется равных. Он любил, ценил и знал особенности всех видов работ с применением разных пород дерева. Отреставрированная им мебель, украшенная мозаикой из дерева — интарсией и маркетри, вызывает восхищение посетителей в музеях-усадьбах Останкино и Кусково, в краеведческих музеях Серпухова и Дмитрова.

Из тех денег, что зарабатывал Феликс Евгеньевич, на себя он тратил минимум. Все было отдано “одной, но пламенной страсти”. Итогом собирательства Ф. Е. Вишневского явилось создание Музея В. А. Тропинина и московских художников его времени, который он подарил в 1969 году родному городу — Москве. На это ушла вся жизнь без остатка.

Мое знакомство с Ф. Е. Вишневским произошло еще в студенческие годы в залах Третьяковской галереи. Я в ту пору писал курсовую работу на тему “Портрет неизвестного. Скульптура К. Б. Растрелли”. Однажды, придя в Третьяковку пораньше, чтобы не мешать посетителям, я скрупулезно перерисовывал в тетрадь дворянский герб с постамента скульптуры. Недалеко от меня пожилой лысый мужчина, как я понял — реставратор, изучал в крупную лупу трещины красочного слоя — кракелюры — на портретах первой половины XVIII века — времени, к которому относится и скульптурный портрет работы К. Б. Растрелли. Мимо проходила старейшая сотрудница галереи С. И. Битюцкая. Мужчина почтительно поздоровался и показал ей какую-то фотографию.

— Помилуйте,— сказала Софья Иннокентьевна,— разве здесь можно что-либо разобрать? Надо бы сделать с вашей “печной заслонки” рентгенограмму.

— Портрет пока не у меня,— заметно гундося, ответил мужчина. И добавил, как-то смешно пришлепывая губами: — Игра вроде бы стоит свеч.

— Рискните, ведь чутье вас, Феликс Евгеньевич, никогда не обманывало. — И Битюцкая раскланялась.

Улучив момент, я представился моему соседу и попросил у него лупу, чтобы повнимательней рассмотреть герб на постаменте скульптуры. Мне показалось, что гравированный рисунок герба сделан неумелой рукой и разительно отличается от самого мастерски исполненного портрета.

— Этот герб пробовали расшифровать многие, — сказал Феликс Евгеньевич. — Впрочем, быть может, вы будете более удачливы.

Я рассказал о скромной задаче своего исследования. Среди искусствоведов, добавил я, существует мнение, что это портрет петровского сподвижника — генерал-фельдмаршала, сенатора Якова Брюса.

— Думаю, что эта версия не имеет достаточных оснований,— заметил Феликс Евгеньевич. — Графство Брюсу было пожаловано в 1721 году. Его герб представляет собой щит с Андреевским крестом, который вписан в центр другого щита, разделенного на четыре части. Как видите, герб на постаменте скульптуры другой. К тому же в гербе Брюса вместо перьев на шлеме изображено, как сказано в описании герба, “плечо вооруженное”.

Я был поражен памятью и эрудицией Феликса Евгеньевича. Он тут же продиктовал мне список трудов по русской геральдике В. К. Лукомского и рекомендовал внимательно изучить “Подробный словарь русских гравированных портретов” Д. А. Ровинского в четырех томах, вышедший в 1887 году.

— Портрет этого вельможи работы К. Б. Растрелли,— продолжал Вишневский,— ранее был в галерее О. И. и Л. Л. Зубаловых. В 1924 году он поступил в Государственный музей изобразительных искусств имени А. С. Пушкина, а оттуда — в Третьяковскую галерею. В 1939 году портрет экспонировался на ретроспективной выставке в Государственном Эрмитаже. Я творчеством Растрелли специально не занимался, — закончил Вишневский. — Если у меня появятся какие-то новые данные, непременно поставлю вас в известность.

Мы обменялись телефонами.

— Простите,— полюбопытствовал я,— а не родственник ли вы тех Вишневских, на заводе которых отливали для Москвы памятник хирургу Пирогову?

— И не только Пирогову, но и Гоголю,— с гордостью ответил Феликс Евгеньевич.— Жаль только, что памятник этот перенесли.

Из рассказа Ф. Е. Вишневского я узнал, что гениальная скульптура Н. А. Андреева в свое время не понравилась Сталину, ездившему мимо нее на дачу в Кунцево. Дескать, мрачный писатель получился. На Гоголевском бульваре поставили новый, столпообразный монумент, а мировой шедевр убрали с глаз долой во двор дома на Суворовском бульваре, где жил и умер писатель.

Как только Феликс Евгеньевич закончил свою работу у портретов А. П. Антропова и И. П. Аргунова, я попросил разрешения проводить его. Пока мы шли залами галереи, Феликс Евгеньевич рассказал, что у него есть на примете живописный портрет, похожий “по возрасту” и письму на работу И. П. Аргунова. В годы войны этот портрет висел у хозяев рядом с трубой буржуйки, отчего основательно прокоптился. Так как покрывной лак спекся и стал непроницаемым, трудно даже предположить, кто изображен на портрете. Единственное, что хорошо сохранилось, — это узкая полосочка портрета, которая была под рамой. Вот она-то и подсказала Ф. Е. Вишневскому, что покупка может быть удачной. Едва ли не все девяносто процентов своих покупок, как рассказал Феликс Евгеньевич, он совершал именно в тех случаях, когда исход дела был непредсказуем — то ли это действительно шедевр, то ли просто “печная заслонка”. В самом процессе выявления на “свет божий” произведения искусства и состояла, если можно так выразиться, главная страсть Ф. Е. Вишневского-собирателя.

Здесь уместно сказать, что Феликс Евгеньевич обладал поистине гениальной интуицией. Конечно, огромную роль сыграло то, что он родился и вырос в семье, где ценили и понимали искусство. Его отец, Евгений Феликсович, в 20-е годы работал в Коллегии по делам музеев и охраны памятников старины. В 1919 году в отдел по охране памятников пришел и семнадцатилетний Феликс Евгеньевич. К тому времени он был уже собирателем со стажем. В его коллекции были живопись, графика, прикладное искусство. Художественного или искусствоведческого образования Ф. Е. Вишневский не получил. Как ни крути, а в прошлом его отец был хотя и не очень богатым, но хозяином бронзолитейного завода. С такой родословной в 20-е годы трудно было поступить в университет. К тому же в конце 20 — 30-х годах за Феликсом Евгеньевичем был негласный надзор. Его собрание несколько раз арестовывалось.

Расцвет собирательской деятельности Ф. Е. Вишневского падает на послевоенную пору. В то время в Москве было несколько крупных антикварных магазинов. Самый известный и богатый был на Арбате — в начале улицы, с левой стороны, когда идешь от метро “Арбатская”. Вишневского там можно было видеть часто. Когда мы познакомились с Феликсом Евгеньевичем, его собрание было уже “укомплектовано” не менее чем на восемьдесят процентов. Службу в должности экспедитора одного из чиновничьих ведомств Вишневский к тому времени оставил и целиком отдал себя любимому делу. Надо сказать, что цены в антикварных магазинах, если мерить сегодняшними мерками, тогда были невысокие. Феликсу Евгеньевичу подчас удавалось покупать старые, невзрачного вида холсты по 15 — 30 рублей. Но он-то знал, чтбо покупал. После того как холст был очищен от грязи и установлено авторство художника, цена картины нередко возрастала в несколько десятков, а то и в сто раз. Если картина не вливалась в собрание, Вишневский продавал ее другим коллекционерам, а на вырученные деньги “охотился” за произведениями В. А. Тропинина и других художников первой половины XIX века.

Зайдя как-то в комиссионный магазин, Феликс Евгеньевич обратил внимание на потемневший от времени портрет дамы с собакой. Продавец сказал, что портрет был в хорошей раме. Раму купили, а на портрет покупателя пока не нашлось. Лицо женщины показалось Вишневскому знакомым, но сразу он не смог вспомнить, кого она ему напоминает. Заметим, что память на лица у Феликса Евгеньевича была уникальная. В этом я потом много раз убеждался. Бывало, приведу к нему в гости своих знакомых, он и всего-то их один раз видел, а на улице встретит — и обязательно поздоровается и назовет по имени и отчеству.

Обнаружив в комиссионном магазине портрет дамы с собакой, Феликс Евгеньевич решил его не упускать, хотя цена на него была довольно высокая. Риск оправдался. Теперь этот портрет — среди шедевров Музея В. А. Тропинина и московских художников его времени. На портрете работы Е. Плюшара изображена выдающаяся певица — друг И. С. Тургенева Полина Виардо.

Надо сказать, что, прежде чем принять на комиссию и пустить в продажу то или иное произведение, на его вывоз за границу выдается специальное разрешение экспертной комиссии. В тех случаях, когда комиссия давала явно необоснованное разрешение на продажу и вывоз за границу произведения искусства, являющегося национальным достоянием, Феликс Евгеньевич считал своим гражданским долгом обязательно исправлять такого рода промашки почтенных искусствоведов. Впрочем, искусствоведы, дававшие разрешения на вывоз за границу художественных ценностей, не всегда были почтенны. Чуть ли не весь состав продавцов и искусствоведов антикварного магазина на Арбате неоднократно арестовывался, пока наконец магазин и вовсе не закрыли, а само здание не снесли с лица земли, чтобы не маячило бельмом на глазу. Сколько наших национальных ценностей из того магазина ушло за границу, трудно даже представить. Без преувеличения можно сказать, что вырученной на этих грязных сделках валютой можно покрыть четверть пути нынешнего пешеходного Арбата.

Феликсу Евгеньевичу, как немногим другим, хорошо было известно, что антикварные магазины, и не только в Москве, но и в других крупных городах, были широко открытыми воротами, через которые ушли за границу многие художественные ценности. К сожалению, у нас до сих пор не опубликованы полные каталоги проданных вещей даже из Государственного Эрмитажа, из Музеев Кремля и Государственного музея изобразительных искусств имени А. С. Пушкина.

— Вот, глядите,— показывал он мне увесистые каталоги немцев, разыскивающих по всему свету пропавшие у них во время Второй мировой войны художественные ценности. И сокрушенно добавлял: — А мы так до сих пор и не удосужились издать каталог своих пропаж ни во время революции, ни в двадцатые — тридцатые годы, ни в годы Отечественной войны.

Феликс Евгеньевич считал, что издание каталогов художественных ценностей — один из показателей уровня национального самосознания народа, цивилизованности страны.

Все те безобразия, которые творились да и по сей день творятся в нашем Отечестве в части закулисной торговли святынями, считал Ф. Е. Вишневский, во многом объясняются тем, что широкая художественная общественность, не имея каталогов, не может контролировать подобные сделки. Попробовал бы какой-нибудь “слуга народа” при наличии у общественности каталогов продать картину из Эрмитажа или подарить реликвии из Музеев Кремля. Если учет проданных вещей (хотя подчас намеренно запутанный) в музеях все-таки велся, то учет ушедшего за границу через комиссионные магазины просто-напросто отсутствует. Можно понять негодование Вишневского, когда он рассказывал, как бойкие толстосумы на его глазах спешили оплатить свои покупки, сделанные, по существу, за бесценок. Увозились иконы, картины, скульптуры, произведения придворного ювелира Карла Фаберже, посуда из разрозненных императорских сервизов. После того как в Москве был упразднен единственный в своем роде Музей мебели, уникальное собрание его фактически было расхищено.

Со своими скромными средствами Ф. Е. Вишневский мог приобрести для будущего Музея В. А. Тропинина лишь то, что никак нельзя было упускать. Если зарубежные покупатели нашего антиквариата имели для этого достаточно средств и даже содержали у нас своих комиссионеров, то рядовой служащий Ф. Е. Вишневский, собирая Музей В. А. Тропинина, мог полагаться лишь на свой вкус, интуицию и изумительно цепкую художническую память.

Как-то в конце 40-х годов, рассказывал Ф. Е. Вишневский, по экспедиторским делам ему пришлось побывать на складе мебели: надо было отобрать столы и стулья для зала заседаний учреждения, где он служил. Хранилище, или Госфонд, как оно называлось, находилось за городом. Туда было свезено оборудование из разных упраздненных ведомств, а также мебель из квартир арестованных “врагов народа”. Вместе с рабочими погрузили в машины отобранные столы и стулья и собирались уезжать. Во дворе склада в лужах растаявшего снега Вишневский увидел разломанный на части старинный резной шкаф. Предупредив завскладом, что вещь может быть раздавлена машинами, Феликс Евгеньевич хотел собрать и занести шкаф в склад. Завскладом воспротивился, сказав, что шкаф списан и подлежит уничтожению.

— Если вы сможете собрать и склеить этот хлам, то возьмите его лично себе, — сказал завскладом и стал бросать стенки, дверцы, резьбу от шкафа в кузов машины.

Вишневский привез шкаф и сложил разрозненные части на террасе дачи в Лосиноостровской, где он жил. Часто Феликс Евгеньевич останавливался, чтобы полюбоваться деталями резного шкафа — бывшего “лома”, или “хлама”, по выражению завскладом. Больно уж красива была резьба по дереву. И вот однажды Вишневский купил в букинистическом магазине, что был рядом с Театром имени М. Н. Ермоловой, на Тверской улице, первый том каталога старинной мебели. Второй том каталога находился в витрине магазина, и продавец отказался его продать. Дескать, когда “рекламу” будем менять, тогда и продадим. Вишневскому пришлось захаживать в магазин целый месяц, пока он не приобрел второй том каталога. Надо сказать, что работа по изучению всевозможных каталогов была, пожалуй, самым увлекательным чтением для Феликса Евгеньевича. И в тот раз, сев в электричку, чтобы ехать к себе в Лосиноостровскую, он раскрыл купленный каталог, решив полюбоваться иллюстрациями. Каковы же были его изумление и радость, когда на первой же странице он увидел дверцы шкафа, который лежал у него на террасе. Пока ехал, все боялся, чтобы соседи по неведению не сожгли его драгоценный шкаф. Действительно, шкаф был драгоценный. В каталоге было сказано, что он датируется XVI веком и принадлежит к числу самых выдающихся произведений мебельного искусства.

Этот шедевр ныне находится в экспозиции Государственного музея изобразительных искусств имени А. С. Пушкина. Посетители могут увидеть и табличку с указанием, что шкаф подарен музею Ф. Е. Вишневским.

Дар музеям — это особая статья в просветительской и благотворительной деятельности Феликса Евгеньевича. Его подарки находятся более чем в двадцати музеях нашей страны: в Иркутске и Якутске, в Дмитрове и Серпухове, Рязани и Вологде... Всего им подарено музеям свыше семисот произведений искусства. И все-таки больше всего его трудам и заботам обязан Московский литературный музей А. С. Пушкина, что в Хрущевском переулке.

Собирательство Ф. Е. Вишневского было не просто приобретением драгоценных музейных вещей, но прежде всего делом служения Отечеству. Образ жизни Феликс Евгеньевич вел бивуачный — все время с недосыпом. Да и где тут за всем поспеть, когда каждый день надо было держать руку на пульсе антикварных, букинистических, мебельных магазинов, навещать друзей, при жизни отказавших ему старинные семейные реликвии. Много времени занимала работа в библиотеках. Феликс Евгеньевич был читателем Ленинской и Исторической библиотек, а также книгохранилищ всех крупных музеев столицы. Было бы неправильно думать, что Ф. Е. Вишневский полагался в своей собирательной работе только на компетентных консультантов да на свои глаз и чутье. Нет, он был профессиональным историком искусства, эрудитом. Открытия и находки Ф. Е. Вишневского, касающиеся не только творчества В. А. Тропинина, но и других художников России, вошли составными частями в диссертации многих ученых. Не будет преувеличением сказать, что Феликс Евгеньевич по-настоящему обогатил отечественное музееведение, при этом никогда не помышляя ни о званиях, ни о наградах. При всем этом он был деловым человеком, зорко следившим по каталогам крупнейших зарубежных антикварных фирм за “движением” художественных ценностей в мире. Боль и страдания доставляли ему сообщения о распродаже за границей шедших с молотка собраний, вывезенных из России во время революции и украденных оккупантами во время Великой Отечественной войны.

Один из высокопоставленных чиновников от изобразительного искусства, побывав дома у Феликса Евгеньевича и осмотрев вещи, к которым тот еще не успел приложить руки, сказал про него, что собрание Вишневского — с помоек. Как ни обидно звучит, но в этом есть большая доля правды. У Феликса Евгеньевича действительно были излюбленные маршруты, которыми он ходил на работу задолго до начала “присутствия”, не пропуская ни одной свалки старого хлама в московских двориках, в бывших городских усадьбах родовитых дворян. По велению времени ампирные дома и усадьбы стали после Октября 1917 года коммунальными квартирами. А так как жилищное строительство в Москве всегда отставало от роста населения, то нередко теснота заставляла жильцов выбрасывать на свалку громоздкие трюмо, буфеты, шкафы, кресла, диваны и прочие предметы быта ненавистного буржуазного прошлого. Побудительной причиной служила не только теснота, но и стремление не отстать от моды. Надо сказать, что еще и сейчас, когда антиквариат бешено вырос в цене, люди, переезжая на новые квартиры, нередко с легкостью и даже радостью расстаются с дедовским наследием. (Нетрудно представить, что находил среди выброшенного “хлама” опытный собиратель.) Могу засвидетельствовать, что когда я в середине 60-х годов познакомился с Д. С. Лихачевым и побывал у него дома, то был поражен его собранием старинного фарфора. Оказалось, что известный ученый-академик собрал свою коллекцию в основном на... помойках. В этом нет ничего постыдного. Это убедительно свидетельствует лишь о том, как низко упал у нас уровень культуры населения. И в Питере, и в Москве, и в провинциальном Переславле-Залесском картина была одна и та же — старое выбрасывали, и редко кто мог оценить, чего стоят выброшенные на свалку почерневшие иконы, старые картины, книги, расколотая посуда императорских фарфоровых и стекольных заводов. Много ли у нас находилось таких любителей старины, как Ф. Е. Вишневский и Д. С. Лихачев, которые подбирали выброшенные вещи, отмывали, склеивали их и давали им вторую жизнь единственно для того, чтобы дарить людям радость их видеть?

Ф. Е. Вишневский в этом смысле был редкостный человек. Он не только собирал вещи на свалках, но и установил “опеку” над основными московскими складами контор вторсырья. Чего только не доставляли туда “промысловики”! Если бы у нас была налажена специальная служба по контролю за базами вторсырья, то без преувеличения можно сказать, что в каждом районном центре России можно было бы собрать хороший, а то и отличный музей старинного русского быта.

Помню, в Переславле-Залесском краевед и коллекционер С. И. Чертаков показывал мне свое богатство, собранное на местной базе вторсырья: монеты XV — XIX веков, медные иконки, древние литые чернильницы, оловянную посуду петровских времен, самовары, безмены, поддужные колокольчики из села Пурих и с Валдая.

Несколько поколений было воспитано у нас в полном небрежении к своему родному, кровному. Это характерно и для деревни, и для города. Остановить лавину нигилизма теперь не так-то просто.

Хотя я не собиратель, но и у меня была одна уникальная находка. Причем не где-нибудь, а на помойке. Жил я тогда в районе метро “Щелковская” в новом блочном доме. Выхожу однажды утром на работу и неожиданно вижу, как у кирпичной загородки, куда сносили мусор из соседних домов, ветер шевелит потемневшие от времени листы старопечатной книги. Здесь же лежали источенные жучком деревянные “корочки” книги с красивыми медными застежками. Я собрал разбросанные ветром листы и на последней странице прочитал: “Сия святая и боговдохновенная книга, нарицаемая Часовник, напечатана бысть в царствующем граде Москве в царство благочестивого царя Алексея Михайловича при святейшем Иосифе патриархе”.

Находка моя относится к середине XVII века. Согласитесь, было чему и обрадоваться, и подивиться. Ведь это происходило не в 20 — 30-е годы, когда наиболее активно проводились акции Союза воинствующих безбожников, а в середине 60-х годов.

После этого случая я уже не оставлял без внимания свалки старинного хлама, когда проходил мимо. К тому времени я снимал комнату в центре Москвы, в Большом Ржевском переулке, в собственном доме старейшего члена МОСХа Е. В. Гольдингер.

Деревянный двухэтажный дом этот в свое время стоял неподалеку от церкви Николы, что “на курьих ножках”. Теперь уже нет ни церкви, ни дома. На месте церкви стоит красного кирпича школа, а там, где был дом, сейчас скверик. Церковь Николы снесли в 30-х, а дом — в начале 70-х годов. Дом этот был непростой — мемориальный. В нем пел Ф. И. Шаляпин, играли А. Н. Скрябин и С. В. Рахманинов, бывали А. С. Голубкина, И. С. Остроухов, П. П. Семенов-Тян-Шанский, Б. М. Кустодиев, И. Э. Грабарь, Л. О. и Б. Л. Пастернаки. “География” дома угадывается в романе “Доктор Живаго”. Церковь Николы, что “на курьих ножках”, знаменита тем, что была самой маленькой приходской церковью в Москве. Ее прихожанами были жители Ржевских переулков, Молчановки, Собачьей площадки — в основном интеллигенция. Пушкин видел церковь Николы, знал ее и Лермонтов, который во время учебы в университете жил неподалеку, в доме № 8 на Молчановке. Теперь в нем Музей М. Ю. Лермонтова. В пятидесяти метрах от церкви, в старом Борисоглебском переулке, находился дом, из окон которого любовалась Николой Марина Цветаева.

Тотальный снос старых домов и усадеб в районе Собачьей площадки, Молчановки и Ржевских переулков начался в связи с осуществлением проекта бывшего главного архитектора Москвы М. В. Посохина. Недрогнувшей рукой этот строитель, чуждый любви к столице, сделал пролом в древней и наиболее ценной застройке Москвы. Вот тогда и началась агония старинных особняков, уцелевших еще со времен наполеоновского нашествия. Что только не приходилось видеть в те годы на руинах старой Москвы! Кое-что из этой старины пополнило собрание Ф. Е. Вишневского.

С пустыми руками к собирателям не ходят. Прихватив с собой подобранную в соседнем дворе столешницу — “бобик” с инкрустированным разными породами дерева букетом полевых цветов, я как-то направился к Ф. Е. Вишневскому в Щетининский переулок. Музея Тропинина тогда еще не было, поэтому Феликсу Евгеньевичу самому надо было следить за всем. Я застал его на крыше сбрасывавшим снег. Увидев у меня в руках характерной формы столешницу в виде боба (отсюда и название — “бобик”), Феликс Евгеньевич мигом спустился с крыши.

— А ножки где? — спросил он, осмотрев столешницу со всех сторон.

— Ножек я не нашел, а столешницу вам принес, может быть, пригодится.

— Где вы нашли “бобик”?— допытывался Феликс Евгеньевич.

— В Большом Ржевском переулке, во дворе особняка, что напротив дома Е. В. Гольдингер, — ответил я и добавил: — Из особняка всех выселили, видно, сносить будут.

— Едем туда немедленно! — заспешил Феликс Евгеньевич.

— Да там ничего интересного нет,— пробовал я сопротивляться.

— Если вы не поедете, я один поеду,— решительно заявил Вишневский. — Этот ампирный особняк у меня давно на примете.

Мы приехали с Феликсом Евгеньевичем и застали печальную картину. Во дворе особняка полыхал костер, разведенный мальчишками. Завидя нас, они на всякий случай решили ретироваться. Вишневский сбил пламя и раскидал костер. Его внимание привлек подгоревший диван с металлическими накладными украшениями.

— Ради этих бронзовых украшений уже стоило сюда приехать.

Я помог Феликсу Евгеньевичу оттащить диван в сторону, где он взялся снимать украшения. Сам я прошел в дом в надежде найти какую-либо вещь, полезную для Вишневского. Осмотрев подвал и чердак и не найдя ничего стоящего, я вернулся к Феликсу Евгеньевичу. Он был более удачлив. В покосившемся от времени сарайчике, куда до него заходили многие, под толстым слоем хлама Вишневский обнаружил целую связку древних ручек, украшенных головами сфинксов, и красного дерева подставку для скульптуры в виде полутораметровой каннелированной колонны. От такой находки, я думаю, никто бы не отказался, но досталась она тому, кто знал, где и что искать.

— Хотите, расскажу вам историю этого дивана? — спросил Феликс Евгеньевич, когда мы вместе с ним еще раз осмотрели дом и вышли во двор.

— А что, диван с секретом? — спросил я.

— Да еще с каким! Это подделка высокого класса! — Феликс Евгеньевич обратил мое внимание на боковые спинки дивана.

Обивка сгорела, и сохранился лишь остов дивана. Вишневский, используя “экспонат”, провел со мной “практическое занятие”. Мне открылась любопытная страница потайного мебельного промысла. Дело в том, что стильная мебель в начале XIX века в послепожарной Москве была очень дорогой. Вот и появились умельцы, которые с большой выгодой для себя использовали образовавшийся дефицит. К примеру, бралось хорошее кресло красного дерева, снималась обшивка, а остов аккуратно распиливали поперек на две равные части. Затем наращивались из обычной сосны вставки, и из кресла получался диван. Сращенные части идеально подгонялись друг к другу, полировались, лакировались, крепились накладные украшения — и диван готов. Цена его бывала в четыре-пять раз дороже, чем у кресла, так что дело было прибыльное.

— Так, может, и “бобик”, который я вам принес, такой же “липовый”? — не удержался я.

— За “бобик” спасибо. Вещь конца XVIII века, крепостных мастеров работа,— сказал Феликс Евгеньевич,— настоящее маркетри.

Нести наши находки к Ф. Е. Вишневскому было далеко и тяжело. Мы решили оставить бронзу и подставку для скульптуры у Е. В. Гольдингер. Феликс Евгеньевич и Екатерина Васильевна были хорошо знакомы еще с 1919 года, когда вместе работали в Коллегии по делам музеев и охраны памятников старины. Е. В. Гольдингер была старше Ф. Е. Вишневского на двадцать с лишним лет. Учась живописи у К. А. Савицкого и Л. О. Пастернака, она объездила все крупнейшие музеи Европы, занималась копированием старых мастеров — Рафаэля, Леонардо, Тициана, Тинторетто, Веласкеса. Все это со временем сделало ее одним из лучших в стране специалистов в определении авторства и датировок картин, поступающих в музейные фонды. У Феликса Евгеньевича не было возможности объездить музеи Европы, не мог он по возрасту и дружить с такими крупными мастерами искусства, как И. С. Остроухов, Б. М. Кустодиев, А. С. Голубкина. Нетрудно себе представить, как дорожил Вишневский советами Екатерины Васильевны. Живя у нее в доме, я часто был свидетелем того, как Феликс Евгеньевич, прежде чем сделать ту или иную особо ценную покупку, приходил посоветоваться со старой художницей. Авторитетные суждения Екатерины Васильевны были тем окончательным заключением, после которого у Вишневского не оставалось сомнений в правильности выбора. Не раз мне приходилось слышать от Вишневского о мастерских атрибуциях картин, произведенных Е. В. Гольдингер и вошедших в хрестоматию отечественного искусствоведения.

— В собрании Ильи Семеновича Остроухова, — рассказывал Вишневский,— был интересный этюд, изображающий скачущего коня. Остроухов выменял этот этюд на эскиз Мениппа и вначале думал, что приобрел Веласкеса. Екатерина Васильевна с первого же взгляда на этюд разубедила Остроухова, и тот через некоторое время стал говорить, что этюд принадлежит кисти Жерико. Однако Екатерина Васильевна не согласилась с Остроуховым.

— Я напишу в музей в Гренобль и попрошу выслать фотографию с картины Жерико, и тогда вы убедитесь, что я прав,— горячился Остроухов.

И все-таки права оказалась Е. В. Гольдингер, а не мэтр из мэтров, бывший директор Третьяковки И. С. Остроухов. И на старуху, как говорится, бывает проруха. Екатерина Васильевна доказала, что этюд коня принадлежит не испанцу или французу, а великому фламандцу Ван Дейку.

В собрании Ф. Е. Вишневского было несколько вещей, по результатам атрибуции которых написаны десятки научных статей. Екатерина Васильевна рассказывала, как Ф. Е. Вишневский принес к ней однажды черную, как печной горшок, картину на доске. Вся поверхность ее была в круглых пятнах от спекшегося лака. На красочном слое были крупные осыпи, но, к счастью, места, которые в композиции картины имели главное значение, уцелели. После расчистки оказалось, что это произведение — “Мадонна с Младенцем и Иоанном Крестителем” — принадлежит кисти итальянского художника XVI века Якопо Понтормо — ученика Андреа дель Сарто. В свое время картина была в Эрмитаже, затем долго находилась в частных собраниях. В 1919 году она была куплена в революционном Петрограде у матросов, которым она служила столешницей. Об этом и поведал Феликсу Евгеньевичу последний владелец картины. Он хранил ее в комнате за шкафом, даже не надеясь, что ее можно будет отреставрировать, определить автора и установить дату создания. Полный цикл реставрации и атрибуции прошла и черная от копоти и грязи “Кающаяся Мария Магдалина” 1530 года кисти ученика Леонардо да Винчи — Джампетрино, купленная Вишневским в комиссионном магазине. Состояние картины на отсыревшей доске, изъеденной жучком, было настолько безнадежным, что никто, кроме Феликса Евгеньевича, не рискнул ее купить, хотя она много раз уценялась. Как опытный собиратель, Вишневский узнал адрес бывшего владельца картины и познакомился с ним. В доверительной беседе было установлено, что в сарае у того хранится совсем уж “нетоварная” картина, холст которой сгнил от сырости. Словом, это был “шедевр” почти с помойки, как пренебрежительно сказал бы тот важный чиновник от искусства. И что же оказалось? Картина эта украшает ныне экспозицию Государственного музея изобразительных искусств имени А. С. Пушкина. “Площадь святого Марка в Венеции” кисти знаменитого венецианца Франческо Гварди (1712 — 1793) — подарок музею от Ф. Е. Вишневского.

Ф. Е. Вишневский в своей собирательной работе никогда не выказывал себя всезнайкой. Он учился и набирался опыта у таких мастеров искусства, как П. Д. и А. Д. Корины, И. Э. Грабарь, Е. В. Гольдингер, М. Ю. Барановская, С. И. Битюцкая. По каждому разделу искусства — будь то масляная живопись, акварель, темпера, книжная миниатюра — у него были надежные консультанты, которые обеспечивали высокую вероятность атрибуции, а значит, и ценность его собрания. В свою очередь и сам Ф. Е. Вишневский был надежным гарантом, когда к его помощи прибегали другие коллекционеры. Рекомендации Феликса Евгеньевича ценились очень высоко. Это могли засвидетельствовать академик Л. Ф. Ильичев, известный хирург А. В. Вишневский и многие из тех, кто пользовался советами и помощью Ф. Е. Вишневского.

Я не знаю другого собирателя, чья обширная коллекция была бы так доступна для посетителей. И это тогда, когда Ф. Е. Вишневский еще только мечтал о создании Музея В. А. Тропинина. К посетителям, будь то начинающий художник, маститый академик или заезжая знаменитость — итальянский кинорежиссер Джузеппе де Сантис, которого я сопровождал в поездке по Москве,— ко всем у Феликса Евгеньевича было ровное и приветливое отношение. У хозяина, обладавшего бесценными сокровищами, не было ни похвальбы, ни самодовольства, всех удивляло, что на дверях сокровищницы не было хитроумных замков, а на окнах — решеток. Единственным сторожем, на которого Феликс Евгеньевич оставлял все, когда уходил из дома, была собака. Про нее среди музейных работников ходили легенды. Говорят, что Феликс Евгеньевич не столько заботился о своем питании, сколько о еде для своего сторожа. Для нее — самые лучшие продукты, причем из Елисеевского гастронома.

Помню первое свое посещение собрания Ф. Е. Вишневского в доме № 10 в Щетининском переулке, где ныне музей. Дом этот особенный. Последним его владельцем был известный этнограф и экономист профессор Н. Г. Петухов (1879 — 1965). Он был страстным почитателем русского искусства и завещал свой особняк и двухэтажный деревянный флигель во дворе для хранения собрания Ф. Е. Вишневского.

То ли ритуал был такой, то ли Феликс Евгеньевич хотел знать, с кем он имеет дело, — во всяком случае, мне было предложено пройти по комнатам и ознакомиться с собранием. При этом Феликс Евгеньевич подробно рассказывал историю приобретения той или иной картины, скульптуры, произведения декоративно-прикладного искусства. Перед некоторыми вещами хозяин останавливался, давал возможность посмотреть и потом ненавязчиво вопрошал:

— Как думаете, кто автор этого этюда?

Передо мной был холст размером в два тетрадных листа. На нем изображена выжженная солнцем, бурая земля среди кустарников и бездонная синь неба. Ошибки не могло быть — так писал небо только один художник.

— Автор — Василий Васильевич Верещагин, — ответил я. — По-моему, это этюд из южноафриканской серии.

— Правильно, — одобрительно сказал Феликс Евгеньевич, и мы пошли дальше.

Следующий вопрос был более сложный. Мы стояли перед портретом мужчины в нарядном камзоле, в кружевном жабо, в парике с косичкой, какие носили в последней трети XVIII века. Подобных портретов в пору работы над атрибуцией скульптуры К. Б. Растрелли мне довелось повидать немало. Тем не менее прямой ответ на вопрос об авторе живописного портрета я дать не мог, поэтому ответил уклончиво, словами грибоедовской комедии:

— “Тогда не то что ныне, / При государыне служил Екатерине”.

— Вы не ошиблись. Это действительно портрет екатерининского вельможи, — ободрил меня Вишневский.

— Уж не сенатор ли это Воронцов по прозвищу Роман — Большой Карман? — предположил я. — По лицу видать, такой “борзыми щенками” брать не станет, а целое имение норовит в карман положить.

— А вы психолог, — улыбнулся Вишневский.— Ну так все-таки, чьей же кисти портрет?

— И внутренняя сущность портретируемого глубоко “зацеплена”, и тонкость живописных отношений очевидна, и то, как портрет вписан в прямоугольник холста,— все выдает руку большого мастера... Скорее всего, это Федора Рокотова работа или художника его круга, — закончил я.

После этой удачной атрибуции я почувствовал, что завоевал расположение Феликса Евгеньевича и ему интересно показывать дальше свое собрание. Надо сказать, что наиболее ценные вещи были тщательно упакованы. Если холсты не были натянуты на подрамники, то аккуратно свернуты в рулон и завернуты от пыли и влаги в кальку. Я понимал, что доставляю Феликсу Евгеньевичу много хлопот, но он, не считаясь с этим, разворачивал и показывал свои сокровища. Ему самому доставляло удовольствие еще раз встретиться с любимыми художниками.

Мы остановились у парадного портрета.

— Портрет работы Дмитрия Левицкого, — поспешил я с атрибуцией.

— Нет, молодой человек, вы ошиблись. Это ученик Левицкого Владимир Боровиковский. Кстати, в каком из портретов Левицкого, по вашему мнению, ярче всего отражена его творческая манера?

— Думаю, что в портрете писателя-масона Н. И. Новикова, — ответил я. И, желая показать осведомленность, продолжил: — Используя организованные им типографии, Новиков через свои книжные магазины наводнил Отечество масонской литературой. К тому же он тайно собирал деньги для Швеции, с которой воевала в то время Россия, за что, в конечном итоге, и был заключен в Шлиссельбургскую крепость по приказу Екатерины II.

Феликс Евгеньевич пропустил мимо ушей мою книжную осведомленность.

— Извините, не расслышал...

Я уже знал, что Вишневского неоднократно арестовывали, высылали, конфисковывали его собрание. Вступать в разговоры на подобные темы у него не было никакого желания.

— Я все-таки хотел закончить о Дмитрии Левицком... Вглядываясь в его портреты, — продолжал он, — можно представить себе собеседников Пьера Безухова... Посмотрите внимательно на этот портрет.

И тут Вишневский вытащил из клеенчатого конверта холст на старом подрамнике.

— Так здесь и подпись автора можно разобрать. Тропинин, — прочитал я надпись в левом углу. — Не подделка ли?

— Что вы! Господь с вами! — Феликс Евгеньевич даже замахал руками. — Тропинин, подлинный! Об этом портрете в Третьяковской галерее по сию пору сокрушаются. Пришел к ним владелец портрета, а они ему отказали в покупке. Как будто затмение на них нашло... Я весь испереживался, пока владельца ждал на улице. Вышел он расстроенный, и моя взяла. Уступил мне...

Феликс Евгеньевич рассказал, что прямо из Лаврушинского переулка он с драгоценной покупкой побежал к своему другу — реставратору Александру Дмитриевичу Корину, брату знаменитого художника. Холст был грязный, закопченный. Едва можно было различить, что изображен седовласый старик в простом суконном кафтане. Чутье Феликса Евгеньевича и на этот раз не обмануло. После расчистки портрет засиял всеми красками. Без труда можно было понять, что этот шедевр создан Тропининым в пору творческого подъема. Об этом свидетельствует и дата — 1823 год. В. А. Тропинину исполнилось тогда 43 года. Именно в том году, 8 мая, художник, бывший до этого крепостным графа И. И. Моркова, наконец-то получает долгожданную “вольную”. В следующем году он становится академиком живописи.

Портрет старика в суконном кафтане положил новую веху в изучении искусства В. А. Тропинина. Оказалось, что на портрете изображен выдающийся каменотес Самсон Ксенофонтович Суханов. До Тропинина еще никто в русской живописи не создавал столь любовно исполненного портрета рабочего человека. Художником гениально раскрыта внутренняя сущность этого талантливого самородка — ум, сметка, трудолюбие, чистосердечие, простота, естественность. Возвращение народу портрета забытого им легендарного человека привело к созданию школьниками-следопытами Музея С. К. Суханова в его родном селе в Вологодской области.

Свое великое искусство Суханов явил когда-то восхищенному Петербургу, вырубив для Дворцовой площади из цельного монолита знаменитый Александрийский столп. Самсон Ксенофонтович участвовал в строительстве Исаакиевского и Казанского соборов в Петербурге. Пьедестал памятника в Москве на Красной площади, на котором выбиты предельно лаконичные слова: “Гражданину Минину и князю Пожарскому благодарная Россия. Лета 1818”, — тоже работа каменотеса Самсона Суханова.

Портрет С. К. Суханова так до конца дней и оставался одной из любимых работ Ф. Е. Вишневского. Но все-таки на первом месте в его собрании стоял автопортрет В. А. Тропинина, написанный художником в 1844 году. Сам образ художника и пейзаж за окном — все в этой работе гармонично, дышит спокойствием и душевностью.

Я попытался по стенам и башням Кремля, изображенным на дальнем плане автопортрета, определить место, где жил художник, так как известно, что он писал автопортрет в своей мастерской.

— Квартира Тропинина на Ленивке, неподалеку от Каменного моста, — подсказал мне Вишневский и продолжил: — Всмотритесь в лицо художника. Какой это добрый, хороший человек! Сколько в нем достоинства, и вместе с тем как он прост, сердечен — полная противоположность герою гоголевского “Портрета”!

— А как к вам попал этот автопортрет? — спросил я Вишневского.

— О, это особый разговор. Не столько я его искал, сколько он меня дожидался. Я об этом когда-нибудь детектив напишу,— рассмеялся Феликс Евгеньевич.

В следующей комнате на стене висел портрет А. С. Пушкина.

— Так это же явно копия! — удивился я. — Причем неумелая, примитив какой-то...

— Верно, копия с Тропинина. Писал художник-любитель, но сколько любви к Пушкину!

И действительно, все было выписано самым тщательным образом — и лицо поэта, и одежда. Я обратил внимание, что копиист почему-то особо “выточил” массивный золотой перстень на большом пальце Пушкина.

— Этот перстень с восьмигранным сердоликом, — стал рассказывать Феликс Евгеньевич,— магический. Он был подарен Пушкину в Одессе графиней Елизаветой Ксаверьевной Воронцовой. В рукописи под стихотворением “Талисман” поэт сделал пять оттисков коронки этого перстня, служившего ему печатью для писем. После смерти Пушкина перстень попал к Жуковскому, в 1870-х годах — к Ивану Сергеевичу Тургеневу, а затем перешел к Полине Виардо, которая подарила его Пушкинскому музею при Александровском лицее.

Феликс Евгеньевич подробно рассказывал о пушкинском перстне, потому как эта история имеет продолжение. Оказывается, перстень был украден из лицейского музея вместе с несколькими рукописями. Рукописи нашлись, а перстень как в воду канул. Для музея сделали точную копию перстня и на этом дело закрыли. Однако для Феликса Евгеньевича этот вопрос, как говорится, оставался открытым. На сердолике пушкинского перстня была выгравирована древнееврейская надпись: “Симха, сын почтенного рабби Иосифа, да будет благословенна его память”. Эта надпись служила Феликсу Евгеньевичу своеобразной памяткой. Снимок надписи он постоянно носил с собой в надежде, что хотя золотая оправа и может быть переплавлена, но камень, да еще с такой надписью, сохранится навечно. Надо только настойчиво искать. Перстень Ф. Е. Вишневский так и не успел найти, зато многое из того, что радует нас в экспозиции Музея А. С. Пушкина в Москве, добыто благодаря упорному поиску собирателя.

Тогдашний директор музея А. З. Крейн рассказывал мне, как однажды к нему прибежал, запыхавшись, Феликс Евгеньевич с радостной вестью, что он опознал в одном из комиссионных магазинов мебель из усадьбы Остафьево, принадлежавшей поэту П. А. Вяземскому, у которого в гостях часто бывал Пушкин. Упускать случай нельзя. Надо было срочно во что бы то ни стало купить остафьевский гарнитур. Музейщики — народ серьезный, обстоятельный. Прежде чем купить что-то, десять раз проверят-отмерят. И все-таки Вишневский убедил их, и мебель была куплена. Посетители могут видеть ее в одном из залов музея. А рядом в витринах и на стендах находятся уникальные вещи, подаренные Феликсом Евгеньевичем,— чашка с изображением великой трагической актрисы Е. С. Семеновой, искусством которой восхищался Пушкин, портрет Е. П. Бакуниной кисти О. А. Кипренского, портрет В. Ф. Вяземской работы Молинари, акварельный портрет друга поэта — декабриста И. Я. Якушкина, выполненный Н. И. Уткиным.

Закончил показ Феликс Евгеньевич портретом С. М. Голицына работы В. А. Тропинина. Именно с этого портрета, полученного Ф. Е. Вишневским в подарок от отца в 1917 году, и началась для него “тропининская эпопея”.

В истории русского искусства имя В. А. Тропинина стоит рядом с гениальным А. Г. Венециановым. Оба родились в 1780 году, каждый внес свою неповторимую лепту в духовную сокровищницу национального искусства. С детства нам знакомы шедевры Венецианова “На пашне”, “Жнецы”, “Гумно”. В портрете крестьянского мальчика Захарки, написанном в 1825 году, воплощен нравственный идеал крестьянина, родственный духовной сущности каменотеса С. К. Суханова, “Кружевнице”, “Гитаристу”, “Девушке с цветком”. Вглядываясь в их лица, мы можем зримо представить себе героев Достоевского, Тургенева и Толстого, простых людей, таящих в себе загадку живой русской души.

Вряд ли будет натяжкой сказать, что сам Феликс Евгеньевич является частью этой загадки. В собирательной работе он тяготел к искусству художников, идеалы которых не только всецело разделял, но и старался в меру своих сил утверждать и пропагандировать. Ф. Е. Вишневский был подлинным воителем духа. Без громких слов, при полном отсутствии всякой позы Феликс Евгеньевич достойно работал на “фронте” этическом. Отсюда легко понять “стыковку” собрания произведений В. А. Тропинина и художников его времени с духовными критериями Пушкина. Именно Пушкин был для него той путевой звездой, благодаря которой собиратель ни разу не сбился с избранного пути.

У Вишневского, как ни у кого, пожалуй, другого, была возможность начиная с первых лет революции составить едва ли не самое главное и “громкое” собрание авангардного искусства 20-х годов.

— Соблазнов было много. И люди-то какие — всех знал и видел: и Кандинского, и Малевича, и окружение Маяковского, и Мейерхольда! — признавался Феликс Евгеньевич. И все-таки Вишневский остался самим собой. Не эстетика авангарда, а этика Пушкина, Гоголя, Тропинина взяла верх в его душе.

Феликс Евгеньевич был подвижником, можно даже сказать — фанатиком своего дела. Я мало встречал людей, которые во имя своей идеи полностью отреклись от благ жизни. На себя ему никогда не хватало ни денег, ни времени. Сколько я его знал, он до самых трескучих морозов ходил в длинном, чуть не до щиколоток, вышедшем из моды кожаном пальто. Старый серый костюм служил ему, пожалуй, не менее пятнадцати лет. Рубашки он носил темные, без галстука. Руки у него всегда были в сбоинах и не смываемой никаким растворителем коричневой политуре. Краснодеревщик и бронзовщик — его главные рабочие специальности. В этом деле он был профессором.

Умер он в одночасье, не успев оформить завещание на все то, что не вошло в Музей В. А. Тропинина. До сих пор стоит у меня перед глазами “Распятие” Лукаса Кранаха, которое висело на двери, ведущей в его комнату. Где оно, это “Распятие”? Всплывет ли и где “воскреснет”? Какова судьба многих других шедевров? Все эти вопросы не праздные, ибо речь идет о духовном наследии...

 

Наедине с пустотой

Погорелая Елена Алексеевна — поэт, литературный критик. Родилась в 1987 году в Пензенской области. Студентка филологического факультета МГУ. Статьи и рецензии публиковались в журналах “Знамя”, “Октябрь” и других периодических изданиях. В “Новом мире” дебютировала в № 6 за 2007 год рецензией на прозу Ирины Мамаевой.

 

Земля выбивается из-под ног моментально: названиями сборников, в которых устойчивости, предметности нет и в помине; есть — зыбкая толща чужеродной стихии, текучесть, подвижность, неуловимость окрестных миров. Беру в руки книги: М. Галина — “Неземля”; “Воздух, вода” — Ю. Идлис; Е. Лапшина — “В невесомой воде”; “Марежь” — А. Русс.

Точка опоры вынесена за пределы осязаемой реальности, смещена в тот философский космос, откуда конкретика настоящего соотносится с вечностью, итоги эпохи — с самым началом земного пути. День, когда “земля была безвидна и пуста, и тьма над бездною, и дух Божий носился над водою”, глухо отзывается в современности: если там, в той точке, ничего еще нет, но мир уже брезжит сквозь отблеск, отражение Духа в воде, то сегодня ситуация оборотная: “безвидность” сменяется хаосом, клокочущим в кадре, взаимосвязь поколений осуществляется в обстоятельствах непрерывной борьбы человека с подступающей к его сознанию, к его личному центру извне пустотой.

Отсюда — структура и смысл разговора.

В этой системе координат проясняется новое значение любовной лирики и любовного чувства как такового: в ситуации расщепления внутреннего и внешнего мира любовь — это то, что сцепляет концы и начала, то, что налаживает обратную связь, реконструируя действительность в душе человека.

Основой “парному” построению статьи служит своеобразный эффект отражения: реальность, опознаваемая каждым поколением, высвечивается как бы с противоположных концов. Там, где одна из героинь раздвигает границы стиха и сознания перед напором действительности, другая, полагаясь на движение женской стихии, кинематографической четкостью, истовой верой, единой тональностью, — пробует гармонизировать строй бытия.

 

Перепись смыслов и опись имущества (Ирина Евса — Мария Галина)

Личность, сформировавшая себя в рамках системы семидесятых, обрывается в хаос.

Кинолента, раскручиваясь в напряженном сознании субъекта от прошлого — к будущему, останавливается на поворотных, ключевых эпизодах, давая герою возможность попробовать почву, попробовать утвердиться на тех постах, которые наиболее ярко просматриваются с позиции хаотического, сумбурного настоящего. Фотографическая точность Евсы позволяет восстановить контекст, некогда уготованный взрослеющему поколению, во всех присущих так называемой эпохе застоя чертах и подробностях. “Мышиный дом”, где обитает “центровая шпана”, “блочные терема” по соседству, Штирлиц, плетущий паутину с экрана, “бровастый вождь”, толкающий речи оттуда же, — все это зримо поначалу, конкретно и веско, но едва сознание приближается к некоему излому, оптика памяти выдает свою слабость и предчувствие неотвратимой утраты сменяется горечью уже пережитых утрат:

Скакун. Платаны. Аква, дробящая стекло…

Но ты-то знаешь, Ахра, что все это ушло.

В лазурью и сиеной забрызганный, сквозной

двор длинно-довоенный, наивно-плоскостной,

где под углом калитка распахнута во тьму,

как тайная открытка неведомо кому.

Рубеж исторический проецируется на любовный рубеж: логика лирического романа выстраивается на этом мотиве — открытость границы, стык, столкновение света и тьмы, псевдобытия и реальности подлинной. Распахнутая калитка. Окно, зашторенное героиней, чтобы скрыться от взгляда любимого. Пока еще сферы не смешаны, и материнской заплачкой: “Не ложись, любимый, с краю…” — неведомую опасность, подбирающуюся к этому краю, можно заклясть, — однако ритм колыбельной прячет почти что смертельные смыслы, герои любовного действия балансируют над внутренней бездной, ходят по проволоке между прошлым и будущим, сознавая все время, что срок их движению — отмерен. Бытие усекается; современность на этой оси мироздания находится где-то в его конце.

Не имея возможности замедлить движение внешнего мира, Евса тормозит собственный, внутренний, лирический бег. Пространство освещено фотовспышками, действительность ограничена кадром, искусным и точным: скрупулезно выстраивая быт, ретушируя болевой смысл, расшатывающий структуру сюжета, детальной фактурой, Евса создает иллюзию упорядоченности, гармонии жизни — иллюзию, в которую, кроме второго участника драмы, не верит никто. Место действия лирического романа — край земли — определяет отношения влюбленных. Героиня подступающую пустоту ощущает буквально спиной, отсюда ее попытки остановить, удержать героя в зыбком пространстве, не позволить ему, незрячему, переступить роковую черту: “Не надо, оставайся там, / где ты стоишь. Очерчен круг <…>. Но только ты и только здесь / мной остановлен, как часы, / чей нервный, учащенный стук / взорвал стеклянную броню... / И крупно вздрагивает жук, / переползающий ступню”.

Стук часов доносится из-за кадра, из того самого космического пространства, куда готовится рухнуть расшатанный, развинченный аномалией времени мир. Не хочешь слышать этого стука? — не слушай: броди по набережным, заказывай пиццу с грибами, запоминай, как смешивается друг с другом блатная, азиатская, украинская и кацапская речь. Действительность в лирике Евсы многомерна, изобильна, податлива, роскошный южный орнамент как будто потворствует этакой легкой, в жанре курортного романа, недолгой любви — но в том-то и фокус: реальность, оставшаяся за пределами прямоугольника фотографии, — на страже, трагедия подлинника пробивает затвердевшую оболочку “стеклянной брони”. Смертельная духовная опасность материализуется летальным исходом:

Но в одну неживую точку ты глядел поверх мутных гор,

как посаженный в одиночку смертник, знающий приговор,

что, направив к такой-то маме и священника, и врача,

в пустоте шевелит губами, песню глупую бормоча.

Так что же: эта самая гибельная точка, большую часть своей бытности скрытая от случайного взгляда, и есть подлинный ориентир в безопорной реальности?..

Похоже на то.

Какая же логика проскваживает в необъяснимой фатальной угрозе, дамокловым мечом нависшей и над слепым, и над зрячей, обрекающей вроде бы взаимное чувство героев, их отношения на заведомую несбыточность?

Возмездие.

Атмосфера, в которую на момент своего внутреннего взросления угодили, как в холодную воду, “сорокалетние”, располагает к рефлексии, к раздумьям о круговой ответственности, о мере своей личной вины за смертельный излом бытия. Человек в мире Евсы тем беззащитнее, чем острее он чувствует в этом объеме вины свою долю: любовь, адаптированную к условиям, разбавленную “сладковатым дымком” забытья, фальшь, выдаваемую за подлинник. Предательство, совершенное в юности, когда лирическая героиня, и вправду не ведая, что творит, “воровато” набирает “03”, чтобы сдать в вездесущую “скорую” свихнувшегося кореша-диссидента…

Человек в мире Галиной, выпуская серединные звенья мотивировки, напрямую выходит к оплате бытийных счетов. Шифр бытового контекста отсутствует; космическая декорация моделируется в пустоте:

Все холмы в огне, города в огне, а долины лежат во тьме.

Там грядет Господь меж сухих камней — оттого и не спится мне!

Страшен лик его, и убоен взор, и зеницы его черны,

И когда не пришьет он меня в упор, то сожжет меня со спины…

В промежутке между огненными сполохами тянется тонкая ниточка смысла. Персонажи Галиной, приближаясь к последнему рубежу, знаю т , к чему они приближаются, знают и задачу свою — преодолеть, избыть прожитое, очистить душу от накипи перед переходом в иное пространство (при этом, однако, не открещиваясь от боевой биографии: то, что “баба Катя зналась с Нестором Махно” и “заряжала Троцкому наган”, только усиливает ее мощь и бесстрашие в ожидании лютого багряного зверя). На карту поставлены вера, история, жизнь. До любовной драмы ли тут?

До любовной. Может быть, это и есть единственная настоящая драма в мистерии, в карнавале восставших из пепла химер, драма одинокого человеческого голоса — “бедного гоя”, который сидит у городских ворот “в золотой парше” и плачет об исчезнувшей, сгинувшей жизни. Нить бытия нащупана в самый момент усечения; истина, на минуту пробрезжив в сиянии светил, падает с неба и рассыпается в прах:

Свалялся тополиный пух, вечерний свет потух,

И к ночи повелитель мух выводит трех старух.

Идут, бредут мешки костей, корявые тела,

А та, что тащится в хвосте, — любовь моя была.

Апофеоз переломанной жизни, вакуум будущего, нуль, к которому сводится в итоге весь путь, весь мир, озираемый уже на пределе и своих рубежей, и календарного прогоревшего века? — Пожалуй; но все-таки он ее помнит, все-таки распознает ауру прежнего чувства в корявой, изуродованной оболочке! Не точнее ли будет говорить о верности, о центровой точке памяти, вокруг которой все еще, охваченный пронзительной болью, вертится мир? Тут-то и начинается свойственная Галиной “каббалистика”, космические перевертыши: “свет на поверхности пляшет и пишет нули и восьмерки”, смертность соприкасается с бесконечностью; как последние становятся первыми, так и любовь, которая “тащится в хвосте” здесь, на земле, в ином измерении, глядит на героя “с вечерней звезды”. Там, где у Евсы действует магия запретной черты, Галина использует магию перехода.

Любовь перемещается за пределы реальности, светит с голубого, золотого далекого берега, видится сверкающей точкой, из которой в хаосе может быть выстроен космос; но чтобы дотянуться до этих высот, нужно покинуть собственную оболочку, преодолеть силу тяжести вместе со страхом за будущее, за сохранение земного покоя. Только в этом случае герой достигает своих золотых берегов: “А потом я улечу / по зеленому лучу / в те далекие пространства / налегке, куда хочу. / Там, у сонного жилья, / у прогретого ручья, / возле самого заката / ждет меня любовь моя”.

Граница между хаосом и космосом совпадает с чертой между жизнью и смертью. Евса, разумеется, тоже не избегает подобного толкования; и если в лирике Галиной этот выход из контекста, способ избежать сумасшедшего бега, опередить гибель эпохи обставлен более-менее иносказательно, — лирика Евсы, уставшей от фальши действительности, сообщает сюжету отчетливый натурализм. Как же иначе: смерть уничтожает зазор между первичной реальностью духа и вторичной — бытового кинематографа, смерть маркирует бытие, перемешанное с псевдобытием, зачехленное оболочкой сюжета, смерть, наконец, разрешает конфликт, расставляет точки над “i” в отношениях влюбленных: поиск подлинника выбрасывает героиню за край. Жажда совместной гибели соответствует жажде последней — любовной и человеческой — правды:

И навек отплыли бы два бомжа

в шепоток дождя,

чтобы утром хмурые сторожа,

у дверей галдя,

поминая в бога и в душу мать,

посбивав замки, —

не сумели б руку мою отнять

у твоей руки.

Евса здесь пробивается в сферу для поэтического поколения тех, кто идет за ней следом — тридцатилетних и двадцатилетних, — почти что запретную. Разрубить узел жизни и смерти, выпростать из зачехленного мира сверкающий смысл — задача нечеловеческая, тут, по идее, и должен проступить “в проеме судьбы” образ Божий, но… нет. Традиционный атеизм эпохи застоя, уже не отрицая религии, еще не толкает в нее, вторая реальность закрыта негласным табу. Сквозь бытовую подкорку мерцает не Бог, но слово о Боге: то единственное, что замещает эту высшую силу в сознании.

Поэтому авторы поколения “сорокалетних” не столько осмысливают окружающий хаос, сколько последовательно вербализуют его. Полет в беспредельность — или же срыв в пустоту: поэтика рубежей, символика края земли предлагает альтернативу. В стихотворении Галиной “Саул и Давид” последний, персонаж уже нового времени, выходя на исходную точку, объясняет грядущую эру словами псалмов, Саул обрывает его — он готовится к слому. То, что раздроблено в сознании Галиной или Евсы: продолжение курса из хаоса — в новую жизнь, должно заговорить, обозначиться в будущем. Которому вербального соответствия в их сознании нет:

Опален войной, я пройду страной — до упора, как заводной.

На долины смертная пала тень,

Ты стоишь за моей спиной…

Так не бей челом и не пой псалом, мне давно кранты, я пошел на слом,

Да и ты еще и не то споешь —

Вот он, сын твой Авессалом…

 

Сила тяжести в невесомой воде (Елена Лапшина — Полина Барскова)

Идея, которая носится в воздухе, подхвачена в новой тональности: библейская декорация — вневременной фон действия у предыдущего поколения — сменяется рукотворным раем в миниатюре, вымечтанным Эдемом в стенах городского собора. Гармония схвачена, дух — умиротворен:

Сумеречный мирок — дворик монастыря,

где предзакатный зной плавит на камне медь.

Из лепестков тугих парусник мастеря,

можно бы ничего более не иметь.

И, провожая день, медлить до полутьмы,

слыша, как вдалеке лодочник бьет веслом.

Или в вечерний час, перелистав Псалмы,

думать, как был красив мальчик Авессалом.

Мир, начиненный взрывчаткой, облекается подобием покоя, “убойные” сюжеты, испепеленные судьбы теряют в цене. Хаос как таковой исчерпывает жизненные ресурсы: какое там вслушивание в гул разрушения, какое ожидание трубного гласа, если человек от этого гула и грома оглох? Для авторов, следующих за поколением Евсы и Галиной, уже прорисовываются на горизонте некие образцы — культ красоты, культ свободы, подсвеченные западной дымкой. Поиск осмысленности переходит в новую фазу, духовные искания определены восстановленной иерархией мира: искомый адресат лирики — Бог. Адресат земной выступает в качестве проводника, резонатора смыслов и слов, обращенных к небесному; вехи восхождения из мира дольнего в горние сферы совпадают с вехами, узловыми точками развития любовной интриги.

Ключевой образ — Авессалом: абсолютное воплощение красоты при столь же абсолютном воплощении предательства, вероломства, расщепления связей духовных и кровных. Реалистический уклон сообщает образу дополнительные оттенки: “Божий замысел” жив в любой отточенной форме, красота фактического спутника жизни столь же таинственна, сколь и образ библейского юноши. Лирическая героиня млеет перед возлюбленным, осознавая свою мистическую зачарованность и — в то же время — не стараясь от этого наваждения освободиться, потому что наваждение внешнего — последняя опора, которая остается при ней: “Пока еще нетленна красота, / и ты красив с морщинами у рта, / пока душа в отдушине покоя, / не понимаю, что же ты такое”.

Между наваждением формы и вакуумом содержания — одна общая субстанция: тайна. Лик любви средневеково раздваивается, благодать оборачивается искушением, смысл, воплощенный в объекте, — отсутствием объекта как такового. Проверка этой пустоты на подтекст, проверка любовного сюжета и чувства на подлинность та же: смерть или, если засечь координаты чуть ранее, старость. Это уже намечалось у Евсы, у Галиной, вилось орнаментом вдоль сюжетной канвы; поколение, к которому принадлежит Лапшина, с выбором “молодость или старость” (сперва адекватным выбору “плоть или дух”, позже — почти равным дилемме “выжить или не выжить”) столкнулось вплотную. Темпы современного мира, ускоренные появлением в сознании “вектора молодости”, ворвавшись в поэзию, разом определили ведущий конфликт: фокус трагедии — в несоответствии возраста новой реальности и скоротечности жизни. Мир избавляется от балласта чувства и памяти; тем паче, как оказалось, избавляются от этого же балласта отношения любящих.

Пощади Вирсавию, пощади. —

и старела, преданная, — любя.

А в твоем дому на твоей груди —

Ависага, греющая тебя.

Не украсит стана цветной виссон,

не сокроет лет золотая нить.

Ависага твой охраняет сон,

а меня-то — некому охранить.

Не ломаю руки, не плачу — в крик,

а бессонно мучаюсь до утра.

И не верят очи, что ты — старик,

и самой не верится, что — стара.

На всякий случай напоминаю основу сюжета: “Когда царь Давид состарился, вошел в преклонные лета, то покрывали его одеждами, но не мог он согреться. <…> И искали красивой девицы во всех пределах Израильских, и нашли Ависагу Сунамитянку, и привели ее к царю” (Третья Книга Царств, 1: 1). На всякий случай напоминаю конфликт: Лапшина фиксирует здесь момент, точку, когда на подступах гибель всерьез. Ощущение конечности мира заостряется все сильнее, любовь уже не спасает. Человек остается один на один с разломом в собственной душе, на чужую ему не хватает ни сил, ни эмоций: тот самый “стареющий муж”, встретив в чертах героини свое отражение, отшатывается от любви, выбирает подделку, подставу, мираж. И смысл жизни больше не заключается в ты, смысл жизни — в реализации я . Личность, доказывая свою жизнеспособность, упирается в архетипы, чувство, отколотое от действительности, шьется по выкройке вечных сюжетов и схем.

Принцип Лапшиной: обозначить детали, назвать то, что вокруг, описать обстановку и спектр — по описанию мы догадаемся: это — любовь. Принцип Барсковой: чтобы назвать любовь, надо собрать все, что когда-то, и где-то, и кем-то о ней говорилось. Как бесконечность стремится к нулю, так и абстрактность чувства стремится к максимальной конкретике оболочки:

Рвет и мечет бисер Влтава.

Вечный жид гундит картаво:

— Голем, голем, ты могуч.

В темном царстве темный луч.

Не видал ли в Златопраге

Ты марины молодой?

Я — родзевич молодой…

Поэзия Барсковой ориентирована на стадию next. Втянутость в постмодернистскую игру подкрепляется готовностью к роли экспериментатора, обладание доступом к базе данных — установкой на препарирование естества. Homo amans в представлении Барсковой сливается с образом homo ludens: копаясь в механизме, проясняя природу жизнеспособности эроса, Барскова заодно составляет путеводитель по лирической карте эпохи.

Картина, прямо скажем, выходит неутешительная: карта расстелена поверх разложения, сакральное имя, пройдя сквозь нарисованные ландшафты, тонет в пыли. Говорить о своей любви? Кому говорить? До Бога высоко, до читателя — далеко, адресат на глазах и того, и другого опять рассыпается прахом. Лирическая героиня, перехватив духовные полномочия первого, упоенно реанимирует этот прах: “Лазарь, Лазарь, ну-тка, встань, / дай прильнуть к твоим устам. / Я бесстыжа, я смела, / у меня — свои дела. / Я водою окроплю, / околдую, оживлю, / отведу к мамаше в гости: / на, смотри, кого люблю ”.

Поневоле подумаешь, что мамаша вправе ожидать здесь впечатляющей картины человеческого разложения, однако на сей раз проблема не в этом: если безличности любви сопутствует ни больше ни меньше как смерть автора, то и под саваном Лазаря зияет заведомая пустота. Единство чувства у Барсковой утверждается за счет тотального маскарада героев, причиной которому служит не пласт карнавальной культуры, но предельное понимание человеческого одиночества.

Философия поколения становится подкладкой любовного контекста. Ажиотаж, вспыхнувший в социуме вокруг тяги к самоопределению, преломился в поэзии преобладанием ролевого начала: откровение чувства само по себе теряет значение и смысл, индивидуальная ценность эмоции сходит на нет; там, где Лапшина разрабатывает архетипическую сюжетную схему, Барскова вселяется в персонажей, с позиции “человека играющего” выстраивает в исторической драме любовную роль. Впрочем, игровые приемы — приемами, бравада — бравадой, а атмосфера, сгущающаяся в реальности, обжигает всерьез:

Но водою я не стану, и не стану я огнем.

Вы — эфесские ребята — уж побудьте ни при чем.

Лучше стану я зегзицей, лучше стану я ресницей,

Или лучше — власяницей — поплотней к тебе прилечь.

Иль предлогом там, частицей… Потому что только речь

Хоть на миг да озаряет это смутное чело.

Полетает, поиграет. Что случилось? Ничего.

С другой стороны, даже и здесь виртуальность контекста покрывает опасную чувственность образов: власяница, любовно обволакивающая тело героя, настолько же далека от кощунства, насколько сам жанр “физиологического очерка”, в котором работает Полина Барскова, — от эротики. Ее завораживает поэтика перевоплощения: появление тела, биологической массы, на тех же орбитах, по которым раньше, гонимая трансцендентною силой, скиталась душа. Виртуальное пространство, опознанное поэтом, сколачивает принципиально иную фактуру: здесь, в лирическом романе нового типа, нет ни автора, ни героев — только законы игры.

То есть как — только законы игры, только эротическая модель… А любовь? А духовное соединение, к которому, переодеваясь в монашескую власяницу, стремится Барскова?

А любовь и есть то, что толкает лирического героя на эти орбиты, то единственное, что остается в сознании, когда окончательно дематериализуется мир. Кульминация нового лирического романа — провал на месте искомого ты, отсутствие всякой ответной реакции, эфемерность, иллюзорность объекта. Прозрение гибельно, одиночество — непреодолимо, а все остальное, как объясняла лирическому герою Барсковой некая S, — все остальное… мягко говоря… чепуха:

Все Кармен да Манон —

бойкие девчата.

Этот стон — наш канон.

Повторяй сначала.

..........................

Вот еще два шага —

Я тебя узнаю.

Раз и два — ни фига.

Но дорожка с краю.

Дорожка — в обход культуры, в обход традиционного, классического искусства любви . Болевая самодостаточность личности, тем более — женской, определяет настрой поэзии подступающих следом “двадцатилетних”: того поколения, которое “Вавилон” обозначает как “родившихся после 1979 года” и которое принесло на страницы дебютовских сборников новый бытийный минимум, необходимый для создания любовной лирики либо эротической поэзии новой волны.

 

“Марежь” действительности (Юлия Идлис — Анна Русс)

Виртуальные обороты снижаются где-то в начале двухтысячных, засвеченных хронометрическим символизмом: еще бы, новое тысячелетие, новая эра. Новое, из глубин подсознания пробивающееся понимание любви, пронизанное первыми стежками сомнения в достаточности телесной субстанции и материального среза пространства. Следует, однако, учитывать, что понимание это оказалось сообщено поколению, чьей прерогативой познания мира стал чувственный опыт, а морально-эстетическим фундаментом, “печкой”, от которой пошел новый пляс, — пресловутое “абсолютное отсутствие рефлексии по отношению к прошлому”1. При всей верности этого утверждения парадоксы, как ни крути, неизбежны, потому что, только суммировав формулы этого самого поэтического “прошлого”, можно вообще плясать.

Прежде всего: пустота внутри, в первом из обрисованных здесь поколений выстроенная из обломков распавшейся эры, а в сознании поэтов, предваривших эпоху двухтысячных, понятая как виртуальное пространство, размеченное кодами, шифрами, колонтитулами пропавшего смысла, сегодня — для поколения двадцатилетних — становится уже реальной, ничем не заполненной пустотой. То есть приобретенная психология постояльцев (маркер лирической линии Евсы и Галиной, символ, в поэзии преломившийся образом края земли) сменяется здесь психологией постояльцев врожденной: герой поколения, действуя и выживая в условиях смоделированной эмиграции, не спешит приспосабливаться к обстоятельствам, полагая, что почва, подчищенная, вывороченная одними и вымороченная другими предшественниками, не способствует ни росту, ни элементарному выживанию. Соответственно жизни на чемоданах вполне отвечает такая же — торопливая, зародившаяся на пересадке, совпадающая с движением из пункта A к пункту B, — короче, столь же обрезанная, без конца и начала, любовь.

Впрочем, начало при желании вычислить можно: за точку отсчета берется любое явление внешней действительности, каковая теперь, располагая арсеналом документальных свидетельств, аргументов и фактов, заменяет двадцатилетним раскрошенный ранее текст:

…боль моя родилась на восемь лет раньше меня

в маленьком городке под другим маленьким городком;

как она там была, пока меня не было, бегала босиком,

росла, набиралась сил?

кто смотрел на нее, брал на руки, из жалости клал с собою в постель,

чтобы она отогрелась и начала говорить-говорить,

чтобы ее слова дрожащие, мокрые обретали плоть

горячих тел, холодных тел, незнакомых тел?

Процесс обретения плоти — именно обретения, а не познания, препарирования или чего там еще — становится первой метой, центральным действием поэзии поколения двадцатилетних, и это ни в коем случае не художественный прием, а единственная возможность сказать правду о себе и о мире, предельную правду человеческой личности, делящейся на части. Теперь уже в границах любовных конфликтов мутирует не реальность: в этих границах искажается изнутри сам субъект.

Не знаю, отдает ли себе отчет Юлия Идлис в том, что она последовательно фиксирует эту мутацию, это перемещение сознания, сбитого с оси вековыми химерами, в субстанцию человеческого тела — единственную субстанцию, которая в начале XXI века способна подобным химерам противостоять. Как бы то ни было, в лакуны, чернеющие на месте нравственных ориентиров, вдвинута одушевленность организма как такового: эмоции превращаются в телесные атомы, мысли проходят “через поры кожи”, движение сознания повторяет хаотическое движение частиц. Если чем-то и можно заполнить нишу любовного логоса в данной системе координат, так только эротикой: кодовым языком поэзии двадцатилетних становится язык тела. Физиология в словаре этого поколения символична насквозь.

Идлис обладает способностью представлять как эротику все, к чему прикасается: воздействует сомнамбулическая поэтика заклинания, ритмы, повторяющие перебои дыхания, акценты, совпадающие с пульсацией плоти. Посыл “двадцатилетних”: всякому духовному явлению можно найти соответствие в поэтике чувственных образов; чтобы дать концепту абсолютное практическое воплощение и таким образом утвердиться в поэтическом авангарде, здесь нужно идти до конца.

Юлия Идлис — из тех, кто идет:

Слушай, девочка, ибо сейчас к тебе говорит

Тот, Кто пишет тобой по базальту церковных плит;

Ему навстречу что-то в тебе болит,

захлебывается, кричит.

Ночью, девочка, Он берет тебя и берет

Словом Своим упругим твой распяленный рот

и горло, легкие, живот, твою кожу и пот

и речитативом врет —

устами твоими, но голосом в них чужим,

тяжелыми звуками про твою неживую жизнь,

про после жизни, про каменные ножи

по обе стороны лжи…

Бог, проступающий в суррогате действительности, замыкает до той поры рассеянный в монологах, лирических исповедях, признаниях онтологический смысл: познать свое тело — значит познать Бога, утвердить тело — значит, в свою очередь, утвердить и Его бытие. И вот тут вертикаль мироздания подготавливает поколению новый тупик, потому что разговаривать с Господом на Его языке человек разучился.

При всем разнообразии литературных словарей двадцатилетних, воздух реальности, которую они представляют, один: главное назначение молитвы — заклясть одиночество. Резкая прямота другого молодого поэта — Анны Русс — в той же самой ситуации никаких эротических иносказаний не допускает: “Просто дай мне знать, что Ты здесь, со мной, освети меня фарою неземной… как-то лучше, чтоб кто-нибудь — за спиной… Ты меня еще любишь, нет?” У Идлис, предавшейся зыбкости водной стихии, все многослойней, темней, закодированней. Святая вода проливается жидкостью, “на две трети” наполняющей человеческое тело, молитва, совмещенная с любовным монологом, “целуется позвонку”; эротика есть способ обращения к Богу посредством движения тел, способ обращения к Создателю на языке, максимально понятном созданию. Кульминация сюжета духовного совпадает с кульминацией чувства земного; дело еще и в том, что эта высшая точка существования предстает естественным положением вещей.

Настоящий герой двадцатилетних как в поэзии, так и вне ее рамок живет на пределе: замолчать для него — то же самое, что задохнуться, потеря захватывающей цельной эмоции равносильна уничтожению себя самого. Значит, эротика олицетворяет зенит жизни тела, а через тела еще и души? Лирическая героиня Идлис ныряет в эротику, как в наркотик, подтверждающий бытие вечной любви, вечной жизни и Бога. Отсутствие наркотика вызывает ломку; лирическая героиня Русс с ощущением этой ломки постоянно живет.

Изначальная враждебность мира по отношению к субъекту, усиленная современностью, прорывается в ее стихи агрессией тотального человеческого одиночества. Метр проседает, пытаясь вместить стихию; там, где Идлис напряженно прислушивается к подземным толчкам, внутренним ритмам разбуженной плоти, Русс через эту стихию идет напролом:

Чтобы стать бесстыжее, надо родить,

Никому не отказывать, всех разводить,

Ни от кого ничего не хотеть,

В дома чужие входить, как в сеть.

Мотивы саморазрушения, свойственные молодой современной поэзии в целом, в лирике Русс достигают критической точки. Космическое одиночество человека, попавшего в марево распыленных в мироздании частиц, отражается в одиночестве личном, интимном, любовном; лирический роман Русс есть роман индивидуальности с фоном: если героиня отвечает за собственную трагедию, то за трагедию деградирующего фона отвечает герой.

У Евсы он отказывается от любви на пределе, сознательно сохраняя за собой иллюзию спокойствия при конце света; у Лапшиной — проваливается в трещину между земным огнем человеческой страсти и небесным, благодатным, огнем; у Русс адресат, попросту не понимая степени духовного накала, стихийной силы эмоции, обращенной к нему, пребывает в параллельной, превратной реальности или, если воспользоваться языком поколения (а Русс этим компьютерным кодом постоянно жонглирует), “в другом режиме”. Центральный смысловой, да и эротический парадокс заключается в том, что она его, в этой мнимой его действительности, со своей точки отсчета видит насквозь:

А может, все проще, — у них разная заморочка,

Он ничего не дарит — ей на фиг его подачка.

Ведь она в это время думает про: как же ты, дочка.

А он в это время думает про: гаджеты, тачка.

Герой остается в скобках, из которых любящая “она” вырывается; остается в контексте, который выталкивает из себя героиню. Эпатаж, эстрадная выучка Анны Русс проясняется здесь изнутри, потому что корень всей этой эксцентрики — не столько в стремлении достучаться до аудитории, сколько в усилиях донести, не растратив, внутренний — мучительный — смысл эпатажа до него, до героя. Что, кстати, готовит если не автору, то лирической героине провал: пытаться объяснить свою боль, адресуясь той реальности, которая тебя из-за этой самой боли выталкивает, не признает в косности своего благополучия, — гиблое дело.

Так кого же все-таки она ждет, пребывая наедине с собственной болью в кулуарах искаженной действительности, на задворках оборванных смыслов и чувств? А в том-то и дело, что никого. Она готова боготворить этого, закрывая глаза и на “разную заморочку”, и на явное несоответствие масштаба его понимания любви своему собственному. То есть она-то, конечно, готова… Но что-то в подсознании сопротивляется мнимой естественности подобного хода событий.

Подсознание, стремящееся нащупать за рамками исковерканной яви другую, условно говоря, лучшую явь, прорывается в область сна, пространство вещее, проницаемое. В этом плане лирика Идлис вплетает символическую канву в общий рисунок сюжета: герои раскиданы по концам земли, он приезжает и уезжает, она его ждет либо, наоборот, не выдержав, приезжает сама; ночью стережет его сон, понимая, что вот это пограничное состояние между жизнью и небытием есть единственная гарантия их духовной неразрывности и телесного единения. “Ночь никогда не кончится, / потому что солнце — в твоей груди; оно подступает к горлу, / а ты сглатываешь, мол, подожди, еще не сейчас, вот я / улыбнусь — и тогда, а пока посиди еще у меня внутри, / посмотри, как там хорошо…” Пронзительной яркостью изображения затемнена перспектива: там, дальше, — привычная бессмыслица существования, тоска абсурда, наступление пустоты, однако болевая — и в то же время спасительная — точка лирики Юлии Идлис в том, что это все случится позже: еще не сейчас .

То, что творится за кадром, по истечении действия наркотика, — сфера поэзии Русс. Фиксируется именно момент пробуждения: эмоция работает на стыке первичной реальности сна — с отраженной реальностью бодрствования, сознание выворачивается наизнанку. Или хаос действительности, или внутренняя, духовная логика чувства: что-то в этом поединке должно одержать верх.

На ощупь просыпаешься — гляди:

Нога к ноге, щекою на груди,

Сомнений нет, одна слепая марежь

Снаружи приближается к нулю,

И слов честней, чем я тебя люблю,

Не выдумать. Но губ не разжимаешь.

Наоборот, встаешь, полощешь рот,

А дальше будет задом наперед:

Иди домой, живи в свом режиме.

Отсюда видно все Царю Горы,

И лучше нету, кажется, игры:

Очнувшись, снова встретиться чужими.

Слово, которое могло бы пробить броню одиночества, остается не сказанным: круг замкнулся, механизм заведен. Страх отдаться первичной эмоции, страх принять это чувство всерьез (после стольких обманов, въевшихся в память, после бесцельного кружения по орбитам, кружения, маскирующего отсутствие смысла) побеждает спасительную марежь совместного сна. Пластинка продолжает крутиться, меняя местами явь и сон, реальность и вымысел, фальшь и подлинность. Продолжает крутиться до тех пор, пока не выйдет завод.

 

1 Пустовая В. Диптих. — “Континент”, № 125 (2005), стр. 240.

 

Слой за слоем

От редакции . Предлагая здесь отклики и на “старую”, и на “новую” прозу Виктора Строгальщикова, публикация которой в столичных издательствах разделена несколькими годами, мы сознательно нарушаем обычай рецензировать в текущем годовом цикле книги, вышедшие не более года назад. Трехтомный “Слой” и роман “Стыд”, фактически образующие тетралогию, уместно, как нам кажется, рассматривать на страницах одной журнальной книжки. Напомним, что в этом году трилогия и следующий за ней роман были включены в премиальный шорт-лист “Большой книги” как единое целое.

 

СЛОЙ ЗА СЛОЕМ

Виктор Строгальщиков. Слой-1. М., “Пальмира”, 2003, 349 стр.

Виктор Строгальщиков. Слой-2. М., “Пальмира”, 2003, 347 стр.

Виктор Строгальщиков. Слой-3. М., “Пальмира”, 2003, 320 стр.

Если бы писателя Виктора Строгальщикова не существовало, его следовало бы придумать — сочинить, сотворить путем алхимических пиар-технологий. Потому что его трехтомный роман представляет собой зримую реализацию носившихся в воздухе предчувствий крупного произведения о девяностых годах, своего рода батального полотна. Нет, пожалуй, мое “если бы” — чуток легковесно: подобного явления, конечно, не выпестуешь в мыслительной пробирке, такой автор — не гомункулус, которого можно заставить существовать против его воли. Скорее сам он выломится из-под асфальта, встанет на трассе магистрального прозаического направления и заставит отныне с ним считаться: трамвай или не трамвай — не объедешь.

Нет такого “паза”-пазла, который остался бы в романе Строгальщикова пустым, незаполненным. Там есть все, кто активно фигурировал (или должен был фигурировать в общем воображении) в бурной жизни девяностых, особенно когда речь заходит о богатом нефтеносном регионе — до Москвы далеко, до президента высоко, а тут такие разворачиваются события, которые разве в буйном сне могли присниться, и то не всякому, а человеку с особо развитым воображением.

Действующие лица — менеджеры духа, работники пера и топора, к каким мы уже привыкли в реальности и по бесконечным сериалам, но в книгах Строгальщикова они нам поданы гораздо более объемными. Они выглядят людьми со своими болями и проблемами, страхами и переживаниями.

Прощелыга-журналист, чья беспринципность доходит до таких пределов, что становится симпатичной, — выпивоха, слегка помятый жизнью, но не потерявший жизнелюбия. Это у Строгальщикова Лузгин — некогда телевизионщик и довольно известный ведущий, затем очертя голову бросившийся в выборные баталии.

Кряжистый банкир, способный в какой-то момент внимательно и даже сочувственно выслушать тираду о будущем России, подобные которым и по сей день еще не разучились искренне произносить битые, что называется, “повидавшие жизнь” мужики — есть у Строгальщикова и такой: Кротов. Он может выручить друга деньгами, даже миллионами долларов, даже если эти деньги берутся под неясные обещания.

Другие банкиры, стригущие свой “шерстеклок”, по забавному выражению одного из героев, Обыскова. “Шерстеклок” контаминировал в себе, как видно, тень благопристойного англичанствующего “файф-о-клока” и принципы построения той “уткоречи”, которая оказалась свойственной, как мы уже увидели, далеко не только советскому периоду, но и временам то ли все еще начального дикорастущего капитализма, то ли уже вполне закоренелой новой формации — ей, впрочем, точного названия еще не подобрали.

“Попавший на бабки”, по устойчивому фразеологизму последних лет, герой тут тоже есть — тот самый Анатолий Обысков, до полночи глядящий воспаленными глазами футбол и вывернувший не только свои, но и некоторые чужие карманы в попытке расплатиться с долгами.

Еще обязан присутствовать политтехнолог-выборщик, заезжий гость, цапля из стольного града — есть и такой, Юра, он всегда одет в непритязательные свитер и джинсы, но может ради полевой маскировки, точнее, мимикрии под местных чиновников иной раз облачиться в костюм. Он частенько произносит кривую фразочку “достойно похвалы”, и в его отношении к “провинциалам” чувствуются нотки снисхождения, которые добродушные хозяева, впрочем, ему прощают — ведь он еще попросту полезен.

Множество других персонажей, по некоторым подсчетам, как о том сказал сам писатель в интервью “Российской газете” от 16 августа 2007 года, числом более пятисот. Все они, стоит заметить, располагаются на своем месте, все в достаточной мере если не типичны, то типизированы. Но, в общем-то, не было бы во всей книге ничего удивительного, когда б все эти достойные мужи были рисованы ритуальными красками, какими их красят обыкновенно в “жанровой” прозе, и представляли собой картонные марионетки, с двумя-тремя нитками не слишком убедительных мотиваций, дергая за которые удобно разыгрывать некие сцены, представляющие наш быт.

Книга познавательная в том смысле, что раскрывает некоторые скрытые механизмы происходивших в стране процессов. Дух нефти и газа носился над водою; жизнь делилась на две части: до выстрела и после; плохие новости доставлялись анонимными звонками или таинственными посетителями; мольба о помощи заканчивалась возгласом не “аминь”, а “омон”; молодые женщины подразделялись на тех, кто стареет в домашнем халате, и тех, на ком никогда не женятся, а мужчины — на тех, кто участвовал в жизни, и тех, кто наблюдал со стороны, проклиная общую серость и начальство, не ценящее таланты.

Не будет большим преувеличением назвать “Слои” Строгальщикова новой энциклопедией современной русской жизни. Как и многие теперешние энциклопедии, в противовес ставшим классическими, она словно бы еще не до конца устоялась: есть в ней заведомые повторы, не вполне понятен принцип классификации, да и составлено кой-где явно на скорую руку, однако лучше так, чем никак.

Прежде всего, книга и написана очень простым русским языком, даже немного по-журналистски. Само по себе это неплохо. Девяностые — нулевые, казалось, требовали нивелировать всякие красоты стиля, во всяком случае, если предполагалось, что книга должна быть прочитана. Вероятно, есть совсем другая литература, литература высшего свойства (а кому-то неинтересная), которая способна существовать без заботы о собственной читаемости, без пристальной мысли о том, что ее вообще будут читать — и “Слои”, в принципе, к такой литературе не относятся. Они писались целево, с прицелом — если не видишь книги, которую хотел бы прочитать, напиши ее сам. (Об этом также писатель говорит в своем интервью.)

Помимо прочего, эту эпопею легко можно представить как экранизированной, так и проданной хорошим тиражом, что, надо сказать, большая редкость для нынешней, так сказать, “серьезной” литературы, которая, как отметили Ольга и Владимир Новиковы в статье “Эмоции не забудь!” (“Звезда”, 2007, № 9), строится вокруг одного переживания, по большей части ненужного и неинтересного читателю, а именно переживания авторской исключительности.

...Текст трехчастного романа очень фактурен, сюжетен. Здесь происходит своего рода парадоксальный схлоп: сюжеты и сюжетики, истории и байки, вплетенные в ткань романа, наслаиваются в таком количестве, что почти превращаются в монолит. Сюжетность избыточна до того, что временами ее богатство становится почти бессюжетностью: роман делится на бесконечное множество коротких историй, не утрачивая все-таки единства. И в принципе, на любой из этой истории можно закончить очередную главу или часть, чтобы впоследствии главу или часть начать заново. То есть тут бесконечный отсыл куда-то в будущее, где все нити развязываются или, наоборот, связываются, и после очередной бифуркационной точки — снова куст возможностей. Но это не эстетская проза. Это проза, в старинном смысле слова отражающая реальность, своего рода реалистическое зеркало, еще не знающее, что отразить ничего не удастся, это — зеркало до того момента, когда мысль о трагическом несоответствии наиточнейшей картины мира самому миру еще не коснулась его гладкой поверхности, не смутила, не затуманила.

“Слои” — это геофизический срез сегодняшних горных пород на стыке двух тектонических наслоений: с одной стороны — срез действительности, с другой — срез литературы.

Если гора не идет к Магомету, гора идет на хрен, сказал Денис Яцутко. Он употребил более крепкое словцо.

Горы литературы в книжных превратились в горы макулатуры. Литература последнего времени явно не достигает читателя. Она им совершенно не интересовалась. И добро бы не интересовалась и сидела сама с собой, высиживая себя, взращивая и лелея. Чтобы потом, может быть, явить миру нечто такое, от чего бы мы все обалдели. Так ведь нет. Литература явно навязывала себя, а когда ее отвергали, кричала о читательской необразованности.

И тогда читатель поступил так. Один — послал на хрен эту гору и чувствует себя прекрасно. В современном мире отлично можно прожить, не утруждая себя чтением такой заведомо бесполезной вещи, как литература художественная, в особенности — современная. Это занятие бывает не только тягостным, но и излишним. Пелевина тебе процитируют в блогах, как устаревший в прошлом году анекдот. А многое и не процитируют. Значит, не очень-то и хотелось, не шибко и надо было.

Другой же читатель встал со своего места и отправился — к литературе и в литературу. Массово. Собрался за царевной-лягушкой, а встретил просто лягушку. Шел в литературу, а вышел в Интернет. И осел в этом цветном болоте, чтобы встретить таких же читателей и писателей, как он сам. Умученных бессмыслицей событий. Не надеющихся (как вот наш Строгальщиков) прочитать о них в книге. Мы сами можем. Сами напишем. И прочтем друг друга в своем кругу.

И вот — Строгальщиков.

Кто таков? Из Тюмени, взрослый мужик. Дети, внуки. Писать начал “недавно”, под впечатлением посещения книжного магазина. Относительно недавно, конечно. Лет десять назад. Сам про себя говорит, что молодой писатель.

Виктору Строгальщикову — в чем и секрет — явно нравится сама “жизнь”. Со всеми ее в тающем снегу меховыми шапками, подъездами, собаками, обледенелой мостовой, вымирающими городами и всем тем, чего, как часто принято считать в кругу рафинированных романистов, не то чтобы не существует, но что не обладает таким уверенным пафосом существования, чтобы его необходимо было тащить в книгу. Прежде всего, действия многих современных романов происходят в мире гораздо более благоустроенном или вольно-невольно романтизированном воспоминаниями.

Поглядим, где протекают действия других теперешних наших романов.

Место действия, точнее, “локус” — не место в географическом смысле, а пространство виртуальных культурных смыслов, во многих современных романах это Америка (вспомним Дину Рубину — “На солнечной стороне улицы”, Вадима Месяца — “Правила Марко Поло”, Игоря Ефимова — “Неверная”).

“Темпора” — опять же, не времена, конечно, а сформированные во многом мировым кинематографом фантомные воспоминания о другой эпохе, прежде всего — о периоде кому Второй мировой, а кому и Великой Отечественной войны. Кто-то в “Живом журнале” высказался афористично: “Недавно понял, что главным событием моей жизни является Вторая мировая война”. Собственно, это справедливо в первую очередь потому, что она до сих пор еще не закончилась — ни в нашем отечественном, ни в мировом сознании, и это мы наблюдаем, глядя выпуски новостей. Укоренен в том времени одним из своих важных отростков роман Людмилы Улицкой “Даниэль Штайн, переводчик”. Либо это время детства, молодости. Естественно, советское время. Опять вспомним Дину Рубину, краем памяти — Василия Аксенова (он у нас числится по другому ведомству).

И, если отважиться на грани систематизации ввести недостающий компонент триады, важную роль играет морес — не Морас из романа “Побег куманики” Лены Элтанг, главный герой, меняющий имена, страны и едва ли не внешности, замотанный в плотные пеленки хитровышитого слога, а, конечно, хрестоматийно известные нравы .

“Изучаю нррравы”, — ответил один из героев Пруста на вопрос “что вы здесь делаете?”.

Нравы, зачастую обретающиеся в мире и вовсе несуществующем, хотя и делающем вид, что существует и существенен, — это, при всей реалистичности, заведомая фантастика, страшилки, антиутопии, часто надуманные, порой с детективной составляющей. Тут и “Тик” Алексея Евдокимова, и “Человек, который знал всё” Игоря Сахновского, и “Синдром феникса” Алексея Слаповского, и “Ампир V” Виктора Пелевина, и “ЖД” Дмитрия Быкова. Таких романов в нашем теперешнем литературном контексте, по ощущению, больше всего. При всех различиях, есть многое, что позволяет перечислить их через запятую. На мой взгляд, это прежде всего игровой момент, причем, возможно, даже не игровой, а понарошечный, задающий с первых страниц подмигивающий контекст. Подмигивание — всем: “понимающему читателю”, незримому менеджеру тех самых книжных магазинов, лежать в которых своей книжкой и побрезгуешь, конечно, будучи “писателем серьезным”, — а хочется. И отсылки к массовой культуре с тоном заведомого превосходства над нею, и попытки, не всегда успешные (серьезным писателям недосуг заниматься такой мелочью, как сюжет, — он должен сам выстроиться как-нибудь), завернуть крученую историю.

В какой-то степени литературными родственниками Виктора Строгальщикова являются Роман Сенчин (Сенчин повести “Вперед и вверх на севших батарейках”) и Майя Кучерская (Кучерская романа “Бог дождя”). Эти трое — авторы различных диапазонов, тональностей, может быть и даже наверняка — силы своих дарований, объединяет же их одно: направление, в котором они работают, — снискавший множество славословий и обремененный столькими же едкими отрицаниями старый добрый реализм. Среди реализмов новых, метафизических, мистических и прочих, каких в изобилии развелось в наших широтах, — это самый что ни на есть реальный реализм, вещь сугубо обыкновенная, злополучное “зеркало”, которое “отражает”, “показывает” и “демонстрирует”. Литературная генеалогия этого направления в русской литературе богата, как никакая другая.

В подтверждение сказанному достаточно рассмотреть один эпизод из первого тома романа Виктора Строгальщикова “Слой”. Этот эпизод не то чтобы имеет такое уж значение для последующих событий — хотя имеет, — но выглядит очень характерным для этого текста и для данного писателя. Речь пойдет о моменте почти в самом начале книги, когда Лузгин узнает о смерти товарища, Сашки Дмитриева. Именно эта сцена (и разворачивающиеся за ней события, связанные с описанием похорон) представляется мне очень важной. Между прочим, при подробности изображаемого, здесь не чувствуется автобиографического мотива (который, признаться, уж поднадоел читателю современной литературы) и тем более нет ноющей интонации неутоленного авторского честолюбия и нарциссизма. Лузгин узнает о смерти “буднично”, не будучи готов, как, в общем-то, чаще всего, чтобы не сказать “всегда”, это и бывает, по-видимому, — более того, он пьян. Жена сообщает ему “бармалейским голосом”, когда он приперся домой на рогах, что его обыскались.

“— Звонила Света, — сказала жена и снова замолчала, вытягивая из Лузгина вопрос”.

И хотя он не готов, но тут же оказывается, что он готов услышать эту новую правду — о смерти. “Он патологическим образом всегда готов к плохому и даже страшному”. Но он не произносит патетических речей, не рвется спасти того, кого уже невозможно, — он буднично, спокойно — ему муторно — проходит на кухню, спрашивает о подробностях — жена ничего не знает. Она плачет, он обнимает ее. “Вечно ты ни хрена не знаешь!” — отстраняет ее. Ему жаль эту “недобрую и мелочную женщину”, но он знает, что бок о бок с ним она и превратилась в такую — из юной, всегда готовой засмеяться спортсменки (так и хочется прибавить — “комсомолки, красавицы”). Он звонит жене погибшего, Светлане, собирает друзей, они едут в морг. Простые события. Ничего из ряда вон выходящего.

Дело в том, что литература и в особенности кино уже множество раз показывали нам смерть во всех видах. В пространстве современной обыденной культуры смерть стала абсолютно привычной, даже рутинной — утром не успеешь двадцать минут, собираясь на работу, посмотреть телевизор, как уже увидишь одну, две смерти — массовую гибель в результате какой-нибудь катастрофы или — художественно осмысленную ту же самую катастрофу в случайном фильме. В то же самое время смерть стремительно уходит из непосредственно воспринимаемого нами мира: о ней стараются не говорить и не помнить, как о чем-то постыдном, и почти невозможно увидеть на улице похороны. Застенчиво и скрытно провезут покойника с зареванной родней в неприметном лиазовском автобусе, попрощаются наскоро и без лишних свидетелей в обезличенном морге, зароют на кладбище, тоже безличном, как и наши многоэтажные квартиры, хотя бы и улучшенной планировки. Возникает нескоросшиваемый разрыв между трагическим, комическим, синематографированным ежедневным изображением смерти, тем, как она входит в наше сознание, и той невозможной, непостижимой реальностью, с которой мы сталкиваемся при ее входе в наш дом, в круг наших связей — дружб и знакомств. В современной литературе в смертях недостатка нет — но эти смерти как будто прилетели в голубом вертолете с неведомой планеты: сейчас не могу вспомнить ровным счетом ни единого достоверного описания смерти в современной литературе, такой смерти, как мы ее знаем в больших городах. Несмотря на то что постоянно кто-нибудь да умирает в произведениях современных авторов, это чаще всего происходит как-то стерильно — заведенный порядок не нарушается ни на секунду, подробностями никакими не бахромится и не порождает размышлений. Положим, читать глубокомысленные рассуждения о смерти персонажа было бы и неприятно — совсем не всякий способен тут не скатиться в область пошлейших банальностей. Но мысли о смерти, хотя бы и банальные, могут возникать и без авторского навязывания. Возникает вопрос: что литература, которая не способна сказать правды о смерти, может сказать о жизни?

“Парень откинул край грязной простыни у первого стола и спросил:

— Это он?

Потом откинул простыню в ногах лежащего, повертел бирку, привязанную к большому пальцу, и сам себе ответил:

— Он.

У Сашки был открытый рот и мутные стеклянные глаза.

— Почему глаза не закрыли? — строго спросил Кротов.

— Закроем еще, — сказал парень. — С помощью клея. Вы забирать его хотите?

— Жена просила, — хриплым голосом сказал Лузгин, закашлялся и набил грудь трупным воздухом.

— Без справки не выдам”.

Виктор Строгальщиков избегает всякой патетики в разговоре о смерти. Это серьезный разговор — не страшилки, не черный юмор, не трупная эстетика. Всякий раз, как читатель “набивает грудь трупным воздухом”, всплывает необходимость какой-нибудь простой, бытовой справки — и любая патетика рушится сама собой.

День за днем. Заседания Думы, выстрелы в подъезде, денежные махинации. Столовая со стариками, напряженными и принаряженными по случаю праздника, где банкир Кротов устраивает — сам уже не рад, что поддался уговорам, — благотворительный обед со смотром художественной самодеятельности. Объяснение своей неспособности уйти от жены, которое произносит один из героев: он не хочет при любовнице ходить в туалет. Девки в бане. Дети в деревне едят свиной корм. Выборы. Бильярд. Эксперты, журналисты, пиар-технологи, всякой твари по паре. Снег, лед, ветер. Та реальность, о которой и хотелось бы забыть. Реальность, которая и так, при известном желании и умелой расфокусировке взгляда, может не восприниматься как реальность. Зачем, казалось бы, принимать ее в расчет, ведь Москва дышит совсем не этим, совсем не то обещает, не туда манит?

Василина Орлова.

*

 

Чужой порядок. Родимый хаос. Смутная надежда

Виктор Строгальщиков. Стыд. Роман. М., “Эпоха”, 2006, 448 стр.

Как удалось написать такую книгу, я все никак не пойму. Понимаю, как получилось снять три “слоя” с политико-экономического режима 90-х годов в нашем отечестве — на примере сибирской нефтянки. По крайней мере прецедентом в высокопробной литературе можно счесть “Всю королевскую рать” Р.-П. Уоррена — и триллер, и правда о скрытых пружинах денег и власти, и некартонные страсти человеческие. Там, кстати, тоже все пропущено через человека из мира прессы…

Но вот “Стыд” (первая и по убедительной силе, пожалуй, лучшая часть этого романа, “Край”, издана еще четыре года назад) решает задачу удвоенной сложности. В аннотации к прежнему изданию “Край” называют антиутопией и сравнивают с творениями Оруэлла и Хаксли. Но сравнение не работает. Миры тех двух намеренно условны и при всей осязаемости — и способности возбуждать волнение за судьбу героев — сконструированы исключительно усилием идееносного воображения. Мир “Края” и “Стыда” — наш нынешний мир, люди в нем — наши люди, мотивы их поведения, их речь, их душа — все родное, хорошо оно или дурно; а между тем события совершаются в “альтернативной” России, которой (уже? или все-таки пока?) быть не может. И так это опытно-знакомое, человечное, напомненное и обнаженное даром бытописателя-психолога пригнано к, казалось бы, невозможному и неприемлемому для рассудка, что нет ни малейшего зазора между тем и другим.

Вот превосходная сцена — “обмен опытом” локальных войн между двумя солдатами удачи, закончившийся плачевно для одного из них. Длинная выписка не заменит этих трех-четырех страниц, но даст о них представление.

“Водитель Саша закурил без спроса и принялся рассказывать про девяносто второй год и Приднестровье, когда он был совсем еще пацан, прибился к казакам, у них окопы были в Дубоссарах в частном секторе, и по садам было до черта всяческой черешни, они бегали туда, и по ним стреляли, а жили в гостинице „Аист” с хохлами из группы Торчинского. <...> Да нет, Корчинского, поправил Николай. Выходит, и ты?.. Да, выходит… <…> А в Чечне побывал? Побывал… Ну ты даешь, брательник! Ты посмотри, как жизнь людей-то сводит, да… И где там? Блин, не верю! — Под Бамутом? — Водитель Саша даже приналег на стол, заглядывая снизу в лицо Николаю. — Это вы были под Бамутом, — сказал Николай, а мы в Бамуте были. <…>”

“ —Вас сколько человек в Бамуте было? Семьдесят шесть. <…> Да ну тебя на хрен! Почти три месяца боев, а ты — семьдесят шесть! <...> Видал атаку „витязей”? А то же: шли, как каппелевцы… Да, наши парни умирать умеют… А что ж вы их не берегли? У вас ведь как всегда было: сначала пацаны-шестимесячники, потом „годки”, потом уж вы, контрактники. Ну не всегда так было, не шизди, Мыкола. При мне — всегда, Сашок, и танки у вас без активной брони: почему? Мы в первый же день два Т-80 из „фагота” завалили, потому что голые шли, без „активки”. А потому, твою мать, что машины с “активкой” у нас, глядь, штабы охраняют, понял? <...> Ты русского солдата не лажай! А кто лажает? Кто лажает?.. Ты у меня смотри, Мыкола. А что смотреть, я правду говорю. Чё, гад, не любишь русских?”

Эта хмельная беседа (где реплики мудро даны “в подбор”, ибо у них, стрелявших друг в друга если не в Молдавии, то в Чечне, и опыт общий, и язык, и даже неразличимо общая память — о фильме “Чапаев” с каппелевцами), — беседа эта кончается гибелью русского от руки хохла. Что и говорить, “подслушана” она фонографическим ухом мастера-реалиста. Но где же свела судьба за одним столом украинца и русского — все еще вооруженных и готовых продолжать каждый свою войну? Где это происходит? На границе юго-западной Сибири и “бывшего” Казахстана, близ Транссиба, в отбитой у моджахедов деревне Казанлык, куда водитель Саша вошел вместе с партизанским отрядом, а украинец Николай, пришедший с моджахедами, теперь прячется в избе у свойственника-старосты. Таковы-то обстоятельства, которые автор принуждает нас принять как само собой разумеющиеся.

Напомню эти “фантастические” обстоятельства, до меня уже, кажется, описанные критиками.

Итак, Россия теперь не федерация, а конфедерация республик и краев (с утерей Дальнего Востока, а Чечню давно “поменяли на долги”); в их числе — Объединенная территория Сибирь. Москва — столица, но словно потусторонняя, с “улыбчивым равнодушием” ее жителей ко всему, что деется за ее пределами. “Страна, которой как бы нет” сохранила внешние признаки независимого государства, но ее территория разделена на зоны “международной коллективной ответственности”. Продавленный из-за рубежа “закон об охране инвестиций” предписывает силам ООН охранять железные дороги, электростанции и другие главные хозяйственные объекты, значимые для западных владельцев, от бунтов местного населения и в особенности от набегов “идейных” исламистов, обосновавшихся, если говорить о сибирских землях, совсем рядом, в распавшемся к этому времени Казахстане. В Тюмени и вокруг — как в горячей точке, находящейся под чрезвычайным управлением генерал-губернатора, — базируются натовские силы “Эсфор” (Siberian Forces), железнодорожную магистраль контролируют их вертолеты с русскими, но подчиненными экипажами, а русские войска, плохо вооруженные и фактически бессильные, заперты на блокпостах, где легко становятся жертвами мусульманских налетчиков, — втайне же помогают партизанам, сражающимся с “духами”, а при случае — с не менее чуждыми “эсфоровцами”. Все — “на краю”, но на самом крайнем краешке — деревенский люд, которому несет беды любая из воюющих сторон. (Тут вспоминается “коренное население” из “ЖД” Дмитрия Быкова, но то, что для Быкова — чистейшее умозрение, для Строгальщикова — ситуация, переживаемая изнутри мира “своих”.)

Такая, выходит, политическая география будущей (?) России.

На то, что отмечено знаком вопроса, ответа я не знаю. Логично (хотя и абсурдно) предположить, что действие “Стыда” совершается не в “2017-м” каком-нибудь, как у Ольги Славниковой, а именно в наши дни1, здесь и сейчас. Самое удивительное, что вторая часть “Стыда”, давшая название сдвоенному роману, написана уже в позднепутинской России, как бы отменившей геополитические страхи “Края” (и, кстати, выплатившей Западу долги), — а между тем и здесь в сюжете сохранена прежняя диспозиция. Что же внушает нам автор? Что под покровом стабильности, укрепившейся государственности и наросшего международного веса все еще незримо притаилась эта пагубная для страны альтернатива? И может быть, когда в медиапространстве “все вдруг оказалось очень хорошо: упорядочивался порядок, прогрессировал прогресс, стабилизировалась стабилизация, возрастало возрастание”, — это и следует считать прозеванным нами признаком того, что “страны почти не стало”? Не думаю, что Строгальщиков так думает, да и сама я еще не вполне готова так думать. Но намеренная хронологическая неприуроченность его версии вызывает тревогу и желание попристальней оглядеться.

Эта нешуточная тревога за страну — как я понимаю, главный побудительный мотив автора, не частый по нынешним временам “идеалистический” мотив. Но еще более редкий случай: этот мотив определяет собой “странную” предпосылку сюжета, но вовсе не вторгается в полнокровную материю прозы, не подминает ее под себя, не обесцвечивает идеологизмом. В “Стыде”, во второй части, есть принципиальный для Строгальщикова-писателя эпизод: Лузгин, работающий над юбилейной книгой о гигантской компании “Сибнефтепром”, пытается взять интервью у вдов ветеранов-нефтяников. “Бабушки вертели головами, крашенными в синее <…>”. Лузгин разговорил их, увлекшись, хоть заранее понимал, что их трогательные байки, их семейные происшествия, памятные лишь им житейские вехи в официальный фолиант не войдут (зато живую книгу Строгальщикова украшают…). “Быть может, жизнь по-настоящему из таких вещей как раз и состоит. А все эти премии, медали, ордена…” — ободряет разболтавшихся старушек Лузгин. “Ну не скажите, — нахмурилась Сейфуллина <…>. — Нашим мужьям ордена доставались не даром”.

И вот у Строгальщикова все время это двойное зрение: вещи, из которых “по-настоящему” и состоит жизнь так называемого рядового человека, — и вещи, которые над этой жизнью возвышаются, определяя и меняя ее ход, часто вопреки желанию живущих. Не “премии, медали”, конечно, — а власть, политика, деньги, дележ этого добра в верхних сферах.

Тут становится понятно, зачем еще понадобилась Строгальщикову конфедеративная Россия под фактическим протекторатом Объединенных Наций. Он, с его двойным зрением, удерживающим в обзоре и живущий своей жизнью низ, и манипулирующий пластами этой жизни верх, занят, сверх всего, исследованием национального характера. Для чего и вклинивает в Россию Запад — больше сравнивая, чем сталкивая, больше ради сопоставления, чем из опасений.

Позиция Строгальщикова — непосредственно, дорефлективно патриотическая: “моя страна, права она или нет”. Вместе с тем взгляд его свободен от всякой предвзятости и в предполагаемых обстоятельствах выявляет довольно-таки острые углы. Новое “призвание варягов” приносит нечто несомненно положительное в повседневную жизнь тюменских горожан: “ментовский произвол слинял на нет”; “общественный транспорт при варягах работал как часы”; “с приходом эсфоровцев в городе стало намного спокойнее”; “жесткий паспортный режим очистил подвалы и улицы”, “исчезли наркотики” (никто не спрашивал, куда делись обитатели подвалов — бродяги и наркоманы); “люди в магазинах говорили со светлыми лицами: вот, смотрите, сумели же справиться!”. Россия жаждала твердой руки, даже по Сталину ностальгировала, — и она ее получила: в полуколониальном исполнении, не в таком все-таки людоедском, как сталинский режим. Занятно, что у Строгальщикова конец свободе слова тоже приходит с Запада (и мне не кажется это большой натяжкой, несмотря на наличные сигналы из другого источника): центральной и местной прессой принята “знаменитая медиаконцепция Золмана — Бейкера „Не навреди!”” — любые грозные события: мятеж, подавленный с огромными жертвами, захват исламистами поезда с заложниками, взрыв в роскошном казино, устроенный “православным шахидом”, русским борцом за чистоту нравов, — в добровольной версии СМИ обретают благопристойный и успокоительный вид.

Однако спокойствия нет; и не только потому, что воинственный среднеазиатский ислам угрожающе бредит Великим Тураном. Для Запада Россия остается в списке стран, не разделяющих его, Запада, ценности. “Это выражается в их, мягко говоря, неевропейском отношении к чужой собственности, к чужим правам и свободам, к ценности человеческой жизни, к роли индивидуума в обществе…”; “Даже в самых бедных цветных кварталах Америки никто не режет провода и не сдает в металлолом”, — поясняет такой взгляд сквозной персонаж цикла Слесаренко, в прошлом советской выучки чиновник (см. “Слой”), а теперь высококлассный менеджер, окончивший Бостонский технологический институт, женатый на американской журналистке, но, впрочем, оставшийся патриотом России.

Чужая власть — это власть над чужим ей народом, она видит его “нецивилизованность”, но ничего не знает о его достоинствах (широте, теплоте отношений, нежелании все мерить деньгами, способности в решительные минуты класть голову “за други своя” — Строгальщиков не нажимает на эти клавиши, он просто хорошо чувствует и хорошо описывает родственный ему человеческий мир2) — и тем более она не принимает во внимание его, народа, понятия о собственной чести. “Если бы власть могла обходиться без так называемых простых людей, она давно бы сделала так, чтобы простых людей не стало… Нынче власть в этом плане уже кое-что придумала — власть новая, утратившая вчера еще привычную географическую и национальную принадлежность”. “Мы никому тут не нужны и перед всеми виноваты!” — таков голос равнодушно отодвинутого к краю коренного населения. Отсюда — мятежи, партизанщина, радикальное движение “Русская Россия”, попытки справиться с русским хаосом кустарными, незападными методами вроде фонда “Север без наркотиков” (в истории полуподпольной исправительной лечебницы для наркоманов Строгальщиков использовал канву нашумевших екатеринбургских событий).

Короче, разделенная на зоны Российская конфедерация — “земля войны”.

Здесь сделаю отступление в сторону другой книги. “Земля войны. Дар аль-Харб” — название нового романа Юлии Латыниной, вышедшего вскоре после “Стыда” (“Эксмо”, 2007). Как “Стыд” — своеобразное продолжение трех “Слоев”, так и “Земля войны” — фактический сиквел первого кавказского романа Латыниной “Ниязбек”. Оба писателя, от книги к книге, срез за срезом, стремятся последовательно фиксировать моменты общественного расклада. Поле Строгальщикова — многие годы обживаемая Сибирь плюс ирреальное допущение. Поле Латыниной — изъезженный ею Северный Кавказ плюс вымышленные, но реально допустимые события в несуществующей, но явственно отсылающей к Дагестану республике Северная Авария-Дарго. Латынина работает, “используя живые факты как материал для беллетризованных комбинаций”, — к ее способу сочинения эти оброненные в тексте Строгальщикова слова относятся, пожалуй, больше, чем к их автору.

Параллель Строгальщиков — Латынина уже присутствовала в рецензии “Книжного обозрения” на издание “Слоев” и первое издание “Края” (2003, № 29 — 30), в той самой, где “Край” был назван “энциклопедией современных русских страхов” (слова, использованные в нынешней аннотации к “Стыду”). Литературное предпочтение отдавалось Строгальщикову, что справедливо, но и Латынину хочется защитить.

Если ее экономические триллеры были поучительной стратегической игрой с оловянными солдатиками, то в кавказских романах эти передвижные фигурки неожиданно ожили и привлекли внимание своей человеческой начинкой. Право слово, отличная беллетристика, несмотря на погрешности слога. Вся условность письма Латыниной (в сравнении с безусловной прозой Строгальщикова) состоит в том, что это очень романтическое и, значит, по сегодняшним меркам очень женственное, при всей иронической “крутизне” автора, письмо. Мусульманские витязи веры — Ниязбек в первом романе, Джамалудин во втором — могли родиться только в мечтательном воображении. Соплеменные же им кавказские, как в особенности и русские, злодеи — черным-черны (правда, описанные приемы палаческих пыток, боюсь, совершенно реальны; Юлия Латынина, ко всему прочему, дотошный и достоверный журналист). У каждого из горских витязей, героев обоих романов, есть свой бледнолицый брат, русский чиновник, отличающийся от себе подобных честностью, то есть, по Строгальщикову, стыдом: инверсия отношений благородного (или белого) героя и его иноплеменного (или туземного) помощника — Вальтер Скотт, Фенимор Купер и т. п.

При всем при том к серьезным размышлениям обоих писателей над состоянием родной страны не грех отнестись тоже со всей серьезностью. Полуколониальная Россия Строгальщикова, где беспокойный юг замиряют голландцы и немцы, у Латыниной предстает все еще метрополией, но метрополией-лузером, едва удерживающей непокорные племена средствами стравливания и кровавых интриг. Она несет с собой не более высокие культурные нормы (и, уж конечно, не христианизацию, о чем когда-то мечтал Пушкин), а такие быстро усвояемые плоды “западной” цивилизации, как распущенность нравов, проституция и игорный бизнес. А пуще всего — безграничную жадность к деньгам и взаимную продажность. “Все кавказцы были одинаковы. Они хвалились боевыми подвигами, они рассказывали, кто кого зарезал в пятнадцать лет, а потом они вступали в „Единую Россию”, сидели в приемной и писали друг на друга доносы, чтобы первыми протиснуться к федеральной кормушке”. Это взгляд отрицательного персонажа из “федералов” (схожий с тем самым, западным взглядом на русских “неевропейцев”), но в нем немало трезвого.

Джамалудин, хоть и не повернувший оружие против России, воюет фактически ни на чьей стороне, как русские партизаны у Строгальщикова, как у него же “православные шахиды”, юные подпольщики, пытающиеся ценою жизни искоренить наркобизнес моджахедов, — горский воин, как и они, хочет восстановить национальное достоинство своего народа. И там и там как могут противятся натиску новых времен: сжигают казино, взрывают игорный дом, да мало ли что еще. Ситуация горцев в “Земле войны” соотносима с ситуацией русских людей в “Стыде”. С одной лишь, помимо несопоставимости масштабов, разницей. Готовясь к смерти в осаде, Джамалудин предлагает не покинувшему его русскому другу, эмиссару центра Кириллу Водрову… принять ислам, чтобы вместе оказаться в раю. Для Кирилла эти слова не значат ничего. Точно так же они ничего не значили бы для Лузгина в “Стыде”. Главных персонажей Строгальщикова вера в Бога не мотивирует ни на грош (его Сибирь вообще трудно назвать доменом христианства, православия). Не потому ли на роль этической опоры выдвигается не совесть как понятие завышенно духовное, а стыд перед людьми, ну и перед самим собой, кому, как Лузгину, были когда-то привиты определенные нормы3. (Впрочем, и в “Земле войны” те горцы, которым автор сочувствует, руководствуются не только и не столько исламом, сколько племенными представлениями о чести, синонимом стыда .)

Если что погубит Россию, так это бесстыдство, — вот что можно вычитать из двух таких разных книг. Сейчас страна, как по пустыне, совершает переход по исторической полосе бесстыдства. “Разве дружба перевернулась?” — спрашивает Лузгин. “— Честность, любовь, порядочность, профессионализм? — Конечно, перевернулась, — уверенно сказал старик (тесть Лузгина, в прошлом нефтяник очень высокого ранга. — И. Р. ). — В рыночном бизнесе дружбы не бывает” .

За людьми стыда прошлое. Это остатки патриархальных обычаев за спиной у героев Латыниной. И это — хочется нам или нет, но своя правда тут есть — советское прошлое за спиной у персонажей Строгальщикова. Говорит вдова буровика: “Все поменялось. Раньше человек бы от стыда сгорел, а теперь украл и ходит гоголем”. Но это слова простой старухи, а вот что приходит в голову рефлектирующему интеллигенту Лузгину: “Господи, было же время, когда не было ни денег, ни этой проклятой свободы, а были субботники и профсоюзные собрания, и водка по талонам, и карьерист-начальник с партбилетом <…> мебель из досок, со стройки уворованных <…> одна программа в телевизоре, вой радиоглушилок, сношающий тебя за Оруэлла в слепой копии куратор кагэбэ <…> в кино рабочие бесстрашно отвергают премию <…> самогон из слипшихся „подушечек”, восторг перемены „хрущевки” на „брежневку” <…> путевка в Варну как прорыв на Запад <…> бодрая скука газет и вообще скука смертная, если вспомнить отчетливо. <…> И приведи судьба возможность поменяться, он бы сейчас <…> махнул не глядя <…> снова проснуться в своей двухкомнатной „панельке”, надеть модные польские джинсы, в автобусе битком поехать на работу”. Боюсь (а я этого больше всего и боюсь), что такие мысли приходят в голову едва ли не каждому второму великовозрастному обитателю новой России — и притом не корректируемые лузгинской жесткой трезвостью насчет “совка”.

Но за людьми стыда и будущее.

На удивление, оба романа, полные крови, беззакония, подкупа и предательства, завершаются, можно сказать, хеппи-эндом. И даже в случае Латыниной, не говоря уже о далеком от жанровых правил Строгальщикове, это не беллетристический ход в угоду читателю, а какое-то заклинательное желание, чтобы шествие страны по пустыне бесстыдства приблизилось к концу. Воротил и владык этой иссякающей эпохи погубило, по Лузгину, именно “отсутствие стыда”. Их репутации, карьеры, капиталы — все рушится и рассеивается как дым. А крупнейшая нефтяная компания Сибири достается не американцам, а Российскому государству, и возглавит ее честный Слесаренко, человек стыда. Неприкаянный Лузгин, совершивший до того подвиг при спасении заложников (как-то само собой у него это вышло, и верится в правду его поступка), получает по завещанию тестя солиднейшее наследство (тут, думаю, автор уже посмеиваясь сочинял такое) и возится с внучатым племянником (смена!) на средиземноморской вилле. А у Латыниной президентом аварской республики становится старший брат Джамалудина Заур Керимов, тоже человек стыда (чести), сочетающий уважение к горским обычаям и любовь к соплеменникам с жилкой цивилизованного предпринимателя. А за Джамалудином в республике остается его воинская охранная роль. А еще один человек стыда, Кирилл Водров, уцелевший в бою и резне, сохраняет свой высокий статус и деловые связи. Кругом все вроде бы устаканивается.

Но, как говорится, не так все просто. Благие финальные события вызревают в лоне двух проблематичных явлений — нового капитализма и нового “чекизма”. У Латыниной чекист вице-премьер (“будущий президент России” — сказано мимоходом о его амбициях) — и вовсе злодей, организовавший подрыв роддома с заложниками, чтобы столкнуть аварцев и чеченских боевиков (тут Латынина дерзко тасует факты вторжения чеченцев в Дагестан и бесланской трагедии). И за это он получает пулю в лоб от Заура Керимова. Но именно он, видящий людей насквозь, успевает назначить честного Заура президентом республики, то есть делает наилучший выбор. Такова не слишком светлая подоплека счастливого конца.

Ну а в “Стыде” чекист — всего лишь майор, и он хороший (хотя их “контору” Лузгин порядком недолюбливает). Он-то и обеспечивает национальный контрольный пакет “Сибнефтепрому”, ловко уведя активы из-под носа зарубежных инвесторов. Но ценой каких сомнительных интриг, какой финальной интриги! Среди людей этого майора — загадочный многоликий Махит, двойной агент, причастный к наркотрафику, прибылью от которого пополнялись через посредника и доходы нефтяной компании. Махит в романе мистически вездесущ, как своего рода Воланд — в трезвом уменьшении и без ореола благородства. Лузгин “кровью чувствовал неродство свое с этими темными людьми” — видимо, и этнически, и этически.

У “Сибнефтепрома”, взошедшего на дрожжах дикого капитализма, разумеется, множество скелетов в шкафу, но главный из них — медицинское убийство-устранение одного из ведущих лиц корпорации, человека, вышедшего в тираж и мешающего дальнейшему росту могущественной фирмы. В нужное время (время действия заключительных глав “Стыда”) пресловутый майор озаботился тем, чтобы криминальная история стала известна американским партнерам. Для этого он воспользовался профессиональными умениями Лузгина, а тот совершил в отношении своего тестя “диктофонную подлость”, выманив у него за выпивкой и записав рассказ о преступлении. Американцы отшатнулись от компании с подмоченной репутацией (вот у кого оказалось навалом стыда, на коем все держится!), руководство ее сменилось, и досталась она Родине, ради которой майор и расстарался: “работа такая”.

Веселенькая история… И явно надуманная. Искусственная не только на фоне такого правдивого письма, каким владеет Строгальщиков, но и в пространстве какого-нибудь безоглядно-лихого боевика. Увы, никаким другим способом автор, должно быть, не мог привести компанию к благополучию, а своего центрального персонажа — к благоденствию.

Не слишком ясно и будущее романного “Сибнефтепрома”. В тексте мелькает фраза о том, что запасов нефти в Западной Сибири хватит лет на десять, не больше (Строгальщикову верю как эксперту, хотя, может быть, это с моей стороны и наивно). Что тогда? “Получим площади под разработку” где-нибудь на Среднем Востоке, в Иране, спасем буровиков. “Что, забросим их в пески? — Еще как забросим… Мы еще там побурим… Лет сто”. Это уже нечто вроде смутно-заманчивой “либеральной империи” Чубайса, а что хорошо для нашего “Сибнефтепрома”, хорошо для России (кстати, любимая мысль романно-экономических инструктажей Латыниной, с той разницей, что она ратовала за частновладельческий промышленный капитал). “Национальная гордость великороссов” перемещается в транснациональные компании с преимущественным российским участием. Еще одна из туманных возможностей страны.

Я не знаю, кто и в чем здесь прав. Не знаю, например: российские инвестиции в зарубежный бизнес — это форма вывоза капиталов из страны или прибыток для ее мощи и благосостояния населения? И где в этом случае выплачиваются налоги? Я вообще почти ничего не знаю. Строгальщикову известно необъятно много из того, что для таких, как я, экзотика. Начиная с механики залоговых аукционов в Сибири 90-х годов и кончая тончайшими ритуальными деталями начальственной субординации. Но и ему неведомо будущее. Финал его последнего романа — а это и венец всей огромной эпопеи — говорит не меньше чем о надежде, о растерянности, о невозможности найти ответ на этически нагруженные вопросы.

Но чтение его талантливой и далекой от обольщений прозы на редкость питательно. Он сверху донизу знает не только обстоятельства, в которых живут нынешние русские люди, но и глубинные их реакции на эти обстоятельства, вплоть до подсознательных и коллективно-бессознательных. В своих наблюдениях над неприглядной правдой он чужд всякой брезгливости, но не расстается с компасом стыда. Примериваясь года три назад к тому, чтобы написать о его романном цикле, я выбрала эпиграфом строку Александра Кушнера: “Пригождайся нам, опыт чужой…” Этот широкоформатный опыт, добытый бывалым человеком и думающим художником, еще как пригодится.

Ирина Роднянская.

 

1 “Альтернативным настоящим” воспользовался и Вячеслав Рыбаков в романе “На будущий год в Москве”, вышедшем в том же 2003 году, что и первое издание “Края”. Но там условная посылка служит обеспечением столь же условному и неправдоподобному содержанию (см. “Комментарии” Аллы Латыниной в предыдущем номере “Нового мира”).

2 “Посуду украдем, но крест поставим”, — не без горечи замечает Лузгин, после гибели русского отряда оглядывая блокпост с опустошенной деревенскими походной кухней. Фраза почти из Достоевского. Но я невольно делаю ударение на второй ее половине.

3 Насчет стыда и совести. В начале 70-х возникла горячая дискуссия “Была ли у древних греков совесть?”. В. Н. Ярхо, оспариваемый, помнится, С. С. Аверинцевым, утверждал, что у эллинов было лишь понятие стыда, а “совесть” примышлена позднейшими интерпретаторами. К слову, в споре с Ярхо можно было бы сослаться на ап. Павла: “<…> совесть их [язычников] и мысли их, то обвиняющие, то оправдывающие одна другую” (Рим. 2: 15).

 

Впечатления из другой области

Юлий Гуголев. Командировочные предписания. М., “Новое издательство”, 2006, 80 стр.

Юлий Гуголев. Полное. Собрание сочинений. М., Проект ОГИ, 2000, 80 стр.

Новый сборник Гуголева открывается с послания Тимуру Кибирову и в духе Тимура Кибирова. С какой целью автор врубает в сеть юмора высокого напряжения низковольтное слово декларации и дидактики? Должно быть, подстраховка перед тем, как жонглировать с масками, способными смутить иного читателя. А может быть, подражание Кибирову — просто невинные, именно что шуточные стихи? Ведь помещать их в свои сборники поэту никак не возбраняется, если он доказал состоятельность своего основного языка. Случай Гуголева. Его юмор периодически, используя силу метафорики, уводящей от очевидных смыслов, проходит через области семантической непрозрачности (табу для шуточных стихов) в измененное художественное пространство. Гуголевский юмор — не средство языка, а сам язык, поэтический язык.

Как ни прочитывай послание к Кибирову, во всех остальных “предписаниях” сборника поэтика прямоговорения и не ночевала. Точно такой же расклад был и в первом сборнике Гуголева: одно послание к Кибирову, перепевающее его мотивы и интонации, а во всех остальных стихах общее с Кибировым-стихотворцем только желание перекликаться со всем и вся.

Кибировский праздник отдыха от тяжелого веса поэзии приветствовал даже Бродский: Кибирова, сказал он, “приятно читать”. Дело было весной 1992 года на вечере И. Б. в нью-йоркском книжном магазине “Русский дом”. Отвечая на неизбежный вопрос слушателей, кого он считает лучшим из современных поэтов России, Бродский, отметив “колоссальное качество стиха” в целом, выдал нижеследующую оценку (тут я включаю видеозапись выступления, печатного текста не имею): “Самый лучший из них... человек по фамилии Гандлевский... Кроме того, есть такой... развлекательный и увлекательный... его приятно читать... Тимур Кибиров”.

Развлекательный и увлекательный — в наше время это уже писательский идеал, и Юлий Гуголев его разделяет. Развлекает он юмором, а увлекает... им же, увлекает в его же — юмора — глубины. Глубинный смех как актуальный поэтический язык ценою жизни утвердили обэриуты. Обновляющей силой смеха держалась нонконформистская поэзия. Советский абсурд абсурдом, но поэзия и смех, как становится все очевиднее, связаны между собой более органично, чем вынуждал думать советский режим. Смех в поэзии — всегда литературный факт, литературная новость, ибо юмор может быть лишь первой свежести, смешно только что-то новое, то есть старое, увиденное по-новому (что и интересует поэзию). Поэзия смеялась бы громче, если бы позволял талант стихотворцев; “брат, писать трудно”, но как же трудно писать еще и смешно, особенно стихи. Оттого, должно быть, и пишет Гуголев мало, так что в названии его первого сборника “Полное. Собрание сочинений” на игровой точке слышится вздох признания: да, брат, такое вот у меня “полное”, не на сто пудов.

Интересно, что сказал бы Бродский о Гуголеве. Интересно потому, что в вышеописанном случае, говоря о новом поколении, И. Б. обронил: “<...> у них порок общий один... повальная ирония и нигилизм... идет... шутка, шутка, шутка... каждый старается переострить других”. Попадание пальцем в небо с “нигилизмом” отнесем за счет мышления вслух после двухчасового чтения в душном зале (видеозапись навечно запечатлела струение пота), но что касается интенсивного соревнования в остроумии, столь редком тогда качестве серьезной поэзии, то не на взлете ли российской смеховой культуры в конце века расцвел талант Юлия Гуголева? (В наши дни поэты смеются уже с младых ногтей — подающая надежды Анна Русс, к примеру.)

В “Командировочных предписаниях” только, кажется, два — на чеченскую тему — текста не прокрашены густо юмором (спектр его оттенков при этом — от черного до белого). В первой книжке смертельно серьезен целый раздел “Выдохи Эвтерпы”, прочитываемый сейчас как “и я бы мог” — мог бы уйти в лирику героизма высокой культуры, в какой-то свой извод метаметафоризма, в декларативную метафизику. Но — пошел другим путем. Путь комизма у Гуголева предсказуемо содержит и параллельную колею трагических обиняков, непредсказуемы только ходы в работе совмещения двух парадигм.

То, что Гуголеву трагикомедия жизни по плечу, показала уже в первом сборнике “Скорая помощь” — игра с двумя масками, на мой взгляд, по методу Марселя Марсо в знаменитом номере, когда миму удается снять комическую маску лишь наполовину и проступает трагическая (истинное лицо персонажа, но ведь все равно — маска для художника).

Тут стоит, возможно, привести пару биографических фактов (почерпнутых мною из периодики, других источников не имею): Гуголев — москвич, родился в 1964 году, закончил медицинское училище, работал фельдшером на “Скорой помощи”. Сейчас работает в Российском отделении Международного Красного Креста. Стало быть, повидал людских несчастий. Этот свой опыт перевел не столько в тематику, сколько в поэтику трагикомического вплоть до фарса. Стратегия лирика (а Гуголев, конечно, лирик под масками) — скрывать благородство своих чувств, и в частности, сострадание к чужому несчастью под внешне безучастным тоном, — конечно, не нова, более того, вошла в правила приличий, и оттого весь труд сострадания сосредоточен для лирического поэта на интенсификации языка парадокса.

“Скорая помощь” — это такой лирико-трагический фарс. Смех вообще и сдавленный в частности непересказываем, но чтобы все-таки дать представление об одной из разновидностей гуголевского юмора, приведем сколько-нибудь цельный отрывок, предварительно пояснив, что в этом произведении бродячий сюжет “укокошивания старушки” уходит от “достоевского” в фарс убийства непреднамеренного (ассоциация с убийством Раскольниковым Лизаветы неизбежна, но несущественна): молодой фельдшер, неумело делая укол для поддержания работы сердца, это старое сердце останавливает:

Нет, не Гаврилов, именно я

стану тем ангелом белым,

кто повлечет ее душу в края

облаком оцепенелым,

кто повлечет ее душу в края,

в смысле, в иные пределы,

кто, ухватив простыню за края,

перенесет ее тело

с пола опять на кровать,

мясником стоя над тушкой старушки,

кто подбородок подвяжет платком,

сделав ей заячьи ушки...

Вой сирены об абсурде бытия. “Скорая помощь” несет в себе и другие метафоры человеческого космоса. Однако... “Ты больше, чем просят, даешь”: проблема зла в мире, теодицея, одиночество, сострадание — все важно, все хорошо, но содержанием становится и форма — сам механизм черного юмора или гротеска: получаемое удовольствие читателю от себя не скрыть (от такой виньетки, к примеру: “Я б не рискнул тот стакан осушить, / в котором, на что-то надеясь, / эта развалина всю свою жизнь / держит фальшивую челюсть”), и оно, удовольствие, заставляет крепко задуматься о природе смеха и человека. Человек смеется загадочным смехом, даже когда он смеется не “загадочным смехом”.

Разумеется, есть учения о смехе, начавшиеся с Аристотеля (человек — смеющееся животное) и, возможно, “закрытые” трудами Фрейда, Бергсона, Бахтина в числе других прозревателей, но вот поэзия открывает науку смеха каждый раз заново — для смеющегося. Недоумение перед собственным “черным смехом”, всегда живое и острое, стыд за свой смех, самоанализ — все это стимулирует мысль и неотъемлемо от эстетики и этики смеховой поэзии.

Игра с пунктуацией в названии “Полное. Собрание сочинений” окончательно проясняется в последней из четырех частей сборника — “Путем еды”, когда автор натягивает на лирического героя маску обжоры-толстяка, “полного”, выражаясь политкорректно. Только в названии вежлив этот поэт, вступая на скользкую дорожку выяснения отношений с “материально-телесным низом”, скользкую именно что для поэта. Выбираться из этого “низа”, по правилам игры, необходимо, но куда? Слишком очевидно куда, потому и трудно: прямо в круговорот природы, в единство всего живого, а попробуй тут избежать возвышенных банальностей. Уже написано Ходасевичем: “<...> мудрость нам единая дана: / Всему живущему идти путем зерна”. Что ж, Гуголеву дана мудрость идти путем смеха.

Да, скользко: еда как путь зерна неизбежно повлечет за собой могильный юмор, а то, глядишь, и сортирный — материи тонкие для стихов, намеревающихся выйти за пределы лишь ёрнических. Насколько тонкие, обнаруживает удачное, в целом, стихотворение “Мне Оля не дает еды”, своего рода манифест “Путем еды”, где именно могильный юмор не обретает безукоризненной эстетической чистоты. “И тела моего кисель / течет сквозь черную постель./ Носки плывут к плечам. / Когда-нибудь моим мощам, / скажу, как Туркин, — смертным щам — / настанет свой черед”. Уморительно, но не упоительно, что-то мешает, возможно — “перекличка” с цветаевской строчкой. Не то чтобы кощунственно (правила приличий в современной поэзии не запрещают обыгрывать сколь угодно “священные” тексты), но как-то простенько. Впрочем, дело вкуса. А вот концовка нижеследующей строфы радует безоговорочно: “Лелея тяжесть в животе, / смежая веки в сытой мгле, / твердить себе: „Я, имярек, / клянусь, мне всё заменит лень./ Одна мне радость средь людей, / одно мне дело на земле — / вочеловечить чебурек / и воскресить в себе пельмень””.

Смешно. Потому что неожиданный смыслообраз изящно выражен, красив. Смешно и красиво — не одно ли и то же? Чувство юмора — это и есть осознание гармонической связи смеха и красоты. Красоты не обязательно с человеческим лицом.

Сказанное вскользь Гуголев в новой книжке развивает и доводит до кондиции. Ни на одной из 104 строк дуракаваляющего “Диалога с шашлычной колбаской” он не оступается. Свой tour de force поэт играет на разрыв поэзии, решая довольно-таки заковыристую задачу — воспеть проклятый симбиоз еды и испражнений. Заковыриста элементарность материи. (Чревоугодие — это не пьянство, где дух воспаряет над материей и где поэту какой простор!) Уже написаны “Сортиры”? Не совсем о том, упор там Кибировым сделан на ностальгию, а выход в финале на онтологию проклятого симбиоза эстетически стерилен. Ходы “Диалога с шашлычной колбаской” столь производительны, что просто несут в сметающий все индивидуальное жуткий круговорот природы, в “единство всего живого”, в котором мольба человека об индивидуальном спасении вырывается из-под раблезианской маски совершенно непредсказуемо. Упоительно поэтически (не поэтично). Осмелимся обнародовать кульминацию диалога этой самой раблезианской маски и поджариваемой на мангале колбасы, коя на вопрос: “Скажи мне, кусок чуждой мышцы, / от бывших свиней и коров, / зачем в мое чрево стремишься, / не сбросивши прежних черёв?” — признается: “<...> А чтобы / дождавшийся Судного дня / Спаситель из бренной утробы / в жизнь вечную взял и меня”, — на что и следует непоэтичность: “Да я уж сто раз тебя высру, / пока призовут нас на Суд”. Мораль сей басни такова: “Да высри, Юляш, на здоровье, / но только пойми ты скорей, / в тот миг уже стану я кровью / и даже душою твоей. // А если еще поразмыслишь, / поймешь, почесав свою плешь, / что душу так просто не высрешь, / поэтому — жарь нас и ешь!”

“Диалог” вызывает смех животный — и тут же смех ума, смех обновляющий —и тут же возносящий. Гуголевский фейерверк танцует от принципа: think globally, act locally — не иначе. Может лечить от депрессии (особенно в авторском исполнении, присутствовать на котором автору рецензии посчастливилось).

Карнавальная поэтика видит человека как смешного изначально. Будучи продуктом эволюции, результатом естественного отбора, человек (да и любой организм) по-своему совершенен, но и смешон со всеми своими откровенными приспособлениями для выживания — как психическими, так и физическими. Любая красавица — или, скажем, орхидея (усики-щупальца и прочее) — еще и непременно смешна. Мир прекрасен и смешон. Иначе как объяснить знаменитый беспричинный, дикий смех поэта и философа Вл. Соловьева? Или вот американский толкователь дзэн-буддизма Алан Вотс рассказывает о монахе-отшельнике, который, вылезая на рассвете из своей пещеры и обозревая дивный горный пейзаж, рассыпался хихиканьем. Наконец, у Андрея Синявского в “Спокойной ночи”: “Бывало, приплетешься к жене сказать спокойной ночи, а она уже засыпает. — А ты смешная, — скажешь, подтыкая одеяло, как ребенку, на спине. — А почему смешная? — спросит сквозь сон, не дожидаясь, впрочем, ответа. Подумаю: а потому, что люблю”. Подобная смешливость свойственна и Гуголеву.

При повышенной плотности комического слова его осечки неизбежны, но они все равно удивляют в поэте, способном на объемный юмор и все же раз или два идущего вспять, на поверхность каламбура или скабрезности с бородой. Попытка разрядить напряженную обстановку пошлостью, по Чехову, не так ли? Но не будем путать легковесность с легкостью комического жанра, у Гуголева есть очаровательно легкие вещи. К примеру, “Баллада Тверской области”. Или безжалостная шутка “Дорогая, ты меня затрахала”. Впрочем, эта гротесковая издевка над физиологией любви опять из трагикомических, не слишком далека она от вывода Л. Н. Толстого: “Главная трагедия человечества свершается в спальне”. Тогда, скажем, штрих из автопортрета: “С годами утверждается харизма / во взгляде там, в повадке, — ну, во внешности, / как самообладанье кобелизма, / чуть тронутое плесенью / такой отцовской нежности, / не видывали коей ни Алиса...” Легкий штрих, конечно, и побольше бы такой легкости нашей самой “серьезной” лирике, которая почему-то всегда уберегает лирическое “я” от той правды, что действительно глаза колет, — от мелкости, некрасивости “я”. Концептуализм навел порядок на время, но новая искренность опять свернула на путь утверждения “харизмы” (под тем или иным соусом) лирического поэта. Если лирика не станет действительно нелицеприятна к собственному “я” (случай Гандлевского), только комический ее извод, как у Гуголева, будет востребован сколько-нибудь надежно. Не потому ли входит в моду “новый эпос” (Сваровский и др.), что лирика по-прежнему боится быть искренней, то есть честной?

За пределами “пути еды” самой крупной удачей представляется цикл “Впечатления из другой области”. Двенадцать текстов разного жанра (impression, баллада, монолог) составляют своего рода путевой дневник “командировочного” (не по заданиям ли Красного Креста?) в богом забытых глубинках. Новой глубиной (каламбур намеренный) овладевает гуголевский язык, переходя со смеха на ту мнущую сердце улыбку, что осветила еще раньше стихотворение “Да-а, а вот Генцы мясо едят...” — улыбку растерянности перед равнодушием Бога к маленькому человеку, сирому труженику. Этим человеком раньше была родная бабушка, а теперь — просто человек, родной по умолчанию.

Дневник ведется не всегда от первого лица, перо у автора периодически перехватывают пейзажи и жители “другой области”. Какой именно? Как-то все больше призрачной (“Чья это маска, — ничья?”), поскольку далекой от Москвы. И страшно далекой от твоего мира. Старый спор, облагораживают страдания или нет, гуголевский язык решает в пользу страданий — в пользу нешуточной свободы языка ради его правдивости. Что там самоирония — бал правит самосарказм неслыханной тонкости:

Здрасьте, родные просторы!

Как без меня живёте?

Вот я приехал в область.

Новгородскую.

Что? Тверскую?!

Как там у вас на болоте

с ягодами, грибами,

где по воде я шмякаю,

хоть я пока на вокзале,

в область ничуть не ведомую,

где бастылы и осоки.

Кто здесь за всё в ответе?

Пальцем бы указали,

я ведь ещё в буфете,

ощупываю губами,

то есть — почти целую

проданные и купленные

ваши бифштексы рубленые,

все ваши яйца вкрутую,

не осветленные, с мякотью

натуральные соки.

Пищевые образы опять задействованы, но уже не комически-онтологически, а — социально и нравственно. Командировочный путешествует где-то между Москвой и Петербургом, по маршруту: “Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвлена стала”. Но как трудно поэзии действительно стать уязвленной! К гуголевскому языку язвы приживаются.

Лирическое стихописательство содержит в себе мину парадокса, на которой редко кто не подрывается. Путь к нравственному совершенствованию (а оно небезразлично гуголевскому лирическому герою, судя хотя бы по “Исповеди” в финале “Командировочных предписаний”, сложившихся, пожалуй, в стихотворную книгу, несравненно более цельную, чем первый сборник стихов) для Гуголева лежит через смех над собой — “самосуд неожиданной зрелости” (Гуголев — наследник, конечно, в большей степени Гандлевского, чем Кибирова) и сострадание, но как тогда примирить сострадание лишь на словах (дело поэта) с заповедью: “Смотрите, не творите милостыни вашей пред людьми с тем, чтобы они видели вас” (Мф. 6: 1)? Гуголев, похоже, крепко усвоил эту заповедь. Так, не позволяя правой руке знать, что делает левая, прошел он по канату трагического фарса в “Скорой помощи”. А вот как неброско творит поэт свою милостыню в “Другой области”:

Вы не видали, как два богомола

лапки сцепляют в преддверии схватки,

или же то, как два халха-монгола

бросить друг друга хотят на лопатки?

Понаблюдаем же перед закатом

за теми, кто неутолимой томим

жаждой, — конкретно, за пьющим горбатым

и, соответственно, пьющим хромым.

Их разговор разгорается вечером,

если бы их наблюдали с утра б мы,

было б виднее, что пальцы их веером

есть результат производственной травмы.

Всю свою жизнь на родном комбинате,

просто работы иной Бог им не дал,

а в результате — потрогайте, нате, —

кисти их рук, словно знак heavy metal.

........................................

Вот такие лихие малые,

с утра вроде синие, как молоко,

а рванут пивка — и уже румяные,

сразу как-то дышится им легко,

и до часу дня ни о чем не пекутся,

ходят беспалые,

словно якудза, —

большие, средние, безымянные.

Но почему же “синие, как молоко”? Неточность сравнения работает на этот особый юмор Юлия Гуголева, не черный и не белый — юмор любви, впитанный с молоком родины.

Лиля Панн.

Нью-Йорк.

 

 

 

КНИЖНАЯ ПОЛКА ДАНИЛЫ ДАВЫДОВА

+10

Евгений Добренко. Политэкономия соцреализма. М., “Новое литературное обозрение”, 2007, 592 стр. (Библиотека журнала “Неприкосновенный запас”).

Новая книга известного исследователя советской культуры предлагает взгляд на соцреализм как на основополагающую систему символической экономики сталинского режима. Добренко последовательно рассматривает “новую биологию” Лепешинской и Лысенко, макаренковскую педагогику, такие издательские проекты, как “История фабрик и заводов”, “Беломоро-Балтийский канал”, журналы “Наши достижения” и “СССР на стройке”, ВСХВ и советские архитектуру и садово-парковое искусство, почтовые марки, фильмы Пырьева, Александрова, Довженко…

По мнению Добренко, “соцреализм „воплощал” то, что фиксировал идеологический метадискурс. Можно сказать, что без соцреализма коммунизм просто не мог бы „наступать” — ни „постепенно”, ни „ускоренно””. И далее: необходимо говорить о “производимом соцреализмом социализме”, так как “именно соцреалистически преображенная „жизнь” и есть воплощенная „сущность” социализма”.

Рассмотрение соцреализма как исторически замкнутого, но не фантомного, а явленного и, более того, центрального для образования структур сталинского советского мира — пожалуй, новое слово в советологии. Борис Гройс видел соцреализм прямым наследником авангарда; по Владимиру Паперному, смена авангарда соцреализмом — естественный пример взаимоперехода и одновременного взаимоотталкивания “культуры 1” и “культуры 2” (исторически смежных, но разноприродных явлений); Катерина Кларк представляла соцреализм “канонической доктриной”, то есть конструктом, надстройкой. Заслуга Добренко — в предположении о первичной природе соцреалистической культуры, ее системообразующем характере. Критика ортодоксального (не советского, а “подлинного”) марксизма с позиций, предложенных Бурдье, предполагает весьма сложное взаимоотношение полей; в данном случае можно говорить о конструировании поля экономики с помощью механизмов культурно-идеологических, а не собственно экономических стратегий. Таким образом, поле политики и поле культуры изолированы, закапсулированы и фактически устранены, перестают существовать; их место занимает поле идеологии, подменяющей и политику, и культуру.

Говоря о фактическом тождестве соцреализма и сталинского периода истории, Добренко, однако, не очень убедителен в объяснении природы постсталинского соцреализма (соцреализма ли?) — вероятно, следует ожидать от автора отдельной работы.

 

Фантастическое кино. Эпизод первый. Сборник статей. Составление и научная редакция Н. Самутина. М., “Новое литературное обозрение”, 2006, 408 стр. (“Кинотексты”).

Фантастика вообще и кинофантастика в частности долгое время находились (да, пожалуй, до сих пор во многом находятся) у нас на периферии исследовательского внимания. Критика цеховая, исходящая непосредственно от писателей-фантастов, анализирует собственное пространство по внутренним законам, что до кинокритики, то здесь до последнего времени мало что было анализировать (впрочем, см. исследования Е. Хартинова и А. Щербака-Жукова). Профессиональные филологи и киноведы долгое время игнорировали фантастику либо подходили к ней предвзято и с полным отсутствием информированности.

Нынешнее издание, наряду с книгой “Дозор как симптом” (М., “Фаланстер”, 2006), посвященной известной дилогии Т. Бекмамбетова и, гораздо в меньшей степени, романам С. Лукьяненко, — первая отечественная попытка рассмотрения феномена кинофантастики на современном аналитическом уровне. При этом, что характерно, из семнадцати статей сборника десять принадлежат иностранным (англоязычным) исследователям: в отличие от нашего печального положения, на Западе “институциональное существование киноисследований поддерживается <…> образовательной системой, солидным набором профессиональных журналов, десятками выходящих ежегодно монографий и научных сборников, наличием концептуальных дискуссий об актуальных методах изучения кино” (Н. Самутина).

Диапазон тем, рассматриваемых в сборнике, широк: общие концепции фантастического в кино и (отчасти) литературе (Б.-К. Грант, Ф. Джеймисон, С. Зенкин, Н. Самутина), социологические (Т. Эльзессер, В. Собчак, А. Ф. Филиппов, А. Хренов), гендерные (В. Собчак, Б. Крид), философские (С. Бьюкатман, Б. Лэндон, В. Подорога) аспекты кинофантастики, поэтика отдельных кинорежиссеров: Стэнли Кубрика (О. Аронсон, К. Фридман), Андрея Тарковского (Т. Дашкова и Б. Степанов), Ридли Скотта (В. Шетли и А. Фергюсон-Филипс). Столь же разнообразны используемые исследователями методологии (от марксистских до постструктуралистских, от социоаналитических до феминистических). Среди высказанных идей наиболее значимой представляется мне мысль Карла Фридмана: если литературная фантастика “по своей природе является <…> критическим жанром”, то кинофантастика, в том числе и большая часть признанных шедевров, мифологизирована, построена на спецэффектах и лишена критического отношения к миру. Возможные выходы: выпадение за пределы узко понимаемой фантастики либо построение фильма по литературным законам (подобно Скотту), то есть, по сути дела, выпадение из киномейнстрима (единственным случаем соединения в одном фильме критичности и несводимой к литературным моделям киноприроды исследователю видится “2001: Космическая одиссея” Кубрика).

Думаю, что некоторая парадоксальность этой пессимистической идеи связана с ограничением пределов фантастики science fiction и, отчасти, “сниженными вариантами” SF, такими, как космическая опера. Жанровые деления имеют смысл, по определению, лишь в жанровом кино: уже “Сталкер”, по логике Фридмана, никак не фантастика. Меж тем будущее кинофантастики, как и фантастики вообще, видится мне в тотальном разделении ее на “народную” и “элитарную”, то есть на жанровую масскультуру (пусть сколь угодно превосходно сделанную) и искусство поиска, эксперимента (пусть сколь угодно сомнительного); меж тем и литературные фэны, и фэны кинофантастики пока этого разделения не делают. То есть делают, но как бы между прочим, не касаясь сущностной природы данного конкретного произведения. Эта ситуация мне кажется преходящей: представители “элитарной” культуры (и в литературе, и в кино) все чаще совершают набеги на фантастическое поле, и выбор делать придется в любом случае.

 

Леонид Юзефович. Путь посла. Русский посольский обычай. Обиход. Этикет. Церемониал. СПб., Издательство Ивана Лимбаха, 2007, 344 стр.

Новая книга известного писателя и историка — не очень новая книга; под ней стоят даты написания: 1979 — 1982, 2006. Это не художественный текст, а монография, но монография, написанная все-таки не вполне академически (если подразумевать под академизмом “птичий язык”). Нет, текст научен, в нем присутствуют положенные ссылки и примечания. Но есть здесь и метасюжет (впрочем, метасюжет часто встречается у лучших историков, не претендующих на академические лавры, — от Ключевского и Костомарова до Скрынникова и Чистова).

Юзефович описывает русский посольский обычай конца XV — первой половины XVII века: как обменивались официальными письмами, из кого состояло посольство, как ехали и как возвращались, что ели и где спали, из чего состоял церемониал дипломатического приема, каков был статус участников посольства, что дарили и чем отдаривали, как дружили и как враждовали, что говорили и что умалчивали. Но за всеми этими, как правило, малоизвестными неспециалисту и чрезвычайно занимательными подробностями кроется принципиальная мысль автора: дипломатия описанного периода была крайне регламентирована, но эта регламентация являлась формой обычая — протокола не было. По сути дела, Юзефович разоблачает сразу два мифа: о тождественности прошлого современности и о совершенном их отличии. Отсутствие формально закрепленных правил не есть отсутствие правил вообще, но и кажущееся сходство поступков и стоящих за ними мотиваций не означает их действительной одноприродности. Было не так, говорит Юзефович, но это “не так” не является непостижимым смысловым пространством, в него нужно лишь проникнуть.

Особый интерес представляет анализ сакральности посла как своего рода функции священного монарха, повествование об изощреннейшей, хотя и не произносимой напрямую системе статусных игр. Поле Дипломатии, вообще-то интереснейшим образом устроенное, привлекает обыкновенно меньше внимания, нежели Война или Революция (может быть, причина — в инфантильных атавизмах многих исторических писателей); Полководец, Тиран или Бунтарь очаровывают куда больше Посланника. Меж тем дипломатические игры есть чуть ли не наиболее методологически сложное пространство истории, здесь речь принципиально ведется на метаязыке, она требует постоянной расшифровки, и правильность или неправильность этой расшифровки меняет судьбы мира подчас куда более, нежели исход сражений. Тем особенно ценна та глава в книге Юзефовича, которая посвящена “смещенной реальности”, иными словами — выходу за обычай, но не в сторону нулевого, бытового говорения или поведения, а в сторону семантического усложнения: действователь дипломатического процесса ведет себя не по обычаю, “неправильно”, однако это значимая неправильность, единственно возможная в сложившихся обстоятельствах.

 

Евгений Головин. Туманы черных лилий. Стихотворения. М., “Эннеагон Пресс”, 2007, 96 стр.

Первая, насколько я понимаю, книга стихотворений знаменитого в эстетско-эзотерических кругах эссеиста и философа, составленная в основном из текстов шестидесятых — семидесятых годов. Культовая фигура мистического подполья, Головин оказался несколько заслонен фигурой Юрия Мамлеева; меж тем это более чем оригинальный автор.

В предисловии поэт пишет: “Мы слышим и чувствуем интуиции нашей души. Это необходимо для воспитания и сохранения от пагубного влияния чужих мнений — личных или групповых, чужих идеологий, чужих занятий. Нельзя смешиваться с внешним миром. Между ним и нами, как между ним и хаосом, должна пролегать полоса ничто, дистанция, нейтральная зона”. Это программа не только этическая и метафизическая, но и эстетическая: Головин намеренно выходит из отечественной поэтической традиции, выбирая для себя достаточно остраненный образец, а именно — французский символизм (бывший вообще важным для этого круга: вспомним переводы другого представителя мистического андеграунда, покойного Юрия Стефанова). Не двоемирие, характерное для русского символизма (по Головину, у Блока, к примеру, “слышна конкретная страсть”, по-своему убедительная, однако неприемлемая для текучести и неуловимости — при всей ироничности и даже гротескности образов — поэтики самого Головина), — но именно мир инобытия, искаженный мир, столь важный для Корбьера, Нерваля и особенно Рембо, а далее — для сюрреалистов в определенной ипостаси их поэтики.

В поэзии Головина отсутствуют окончательные представления о том, что, собственно, существует (за исключением свободного поиска расщепленных фрагментов “я”), зато проблематизации подвергнуто очень и очень многое:

наши глаза любят нас дурачить:

раздавленная роза на мостовой

это не роза

это темные круги на воде от падения нашего тела

в реальность

слух обманывает нас

это не фортепиано

это царапает когтями хищная птица

белые кости

пальцы обманывают нас

это не волосы любимой женщины

это красные кораллы в зеленой воде

сознание обманывает нас

мы не инженеры и не убийцы

мы зомби

и наши бессильные руки

не могут стряхнуть землю наших жестов и наших забот

и здесь нет движения

а только лохматые пятна

переливаются в водопаде зеркальных осколков

и наука о нашей жизни — не философия

это зоология глава тринадцатая —

жизнь червей в восковом яблоке

Евгений Туренко. Сопроводительное письмо. Элементарная поэма. Вторая книга восьмистиший. Нижний Тагил, Объединение “Союз”, 2007, 60 стр.

Мне неоднократно приходилось говорить и писать (в отношении Натальи Горбаневской, к примеру) о становлении в современной поэзии (наследующей, в этом случае, Ходасевичу, Мандельштаму, Ахматовой, Вагинову, Борису Божневу) восьмистишия как твердой формы, своего рода “сонета в новых условиях”: первая строфа — тезис, вторая — антитезис, но синтез — не дополнительные терцины, а все стихотворение в целом. Это наиболее компактная форма для полноценного высказывания: меньшая построена на умолчании, фрагментарности или одномоментном конкретистском постулировании; ббольшая стремится к нарративу или медитации. Неискусственность этого моего предположения подтверждает периодическое явление циклов и книг ярких поэтов, ясно осознающих специфичность восьмистишия.

Один из них — Евгений Туренко, лидер движения, полуиронически названного “нижнетагильский поэтический ренессанс”: действительно, в 1990 — 2000-е в Нижнем Тагиле, во многом благодаря педагогическим усилиям Туренко, возникло сильное поэтическое движение (Алексей Сальников, о котором я писал в предыдущей своей “Книжной полке”, Елена Сунцова, Наталья Стародубцева, Екатерина Симонова, еще несколько имен).

Новая книга Туренко — не просто новый сборник, но уже второй сборник именно восьмистиший (были у поэта и другие книги). Туренко пишет, объясняя выбранную форму: “В восьми строчках много не соврешь, не успеешь… А эти восьмистишья ничуть не сочинялись (но и — выправлялись подробно), может, потому, что нельзя повторить дыхание своими словами. Сопроводительное письмо слагалось как под диктовку, и часть текстов соединилась в некое целое”. Изломанный язык самоанализа под стать поэзии Туренко, опирающейся то ли на того же Божнева, то ли на стиль Платонова: здесь есть и ненормативная лексика, и деформация синтаксиса, и подчеркнуты ритмические и рифменные сбои, и плеоназмы, и анаколуфы. Но при этом поэзия Туренко очень строга и содержательна (понятное дело, речь идет о поэтическом содержании, а не о прямолинейно понятом “смысле”):

Не зарекайся от сих до сих,

нет за полправды любви.

Ну… притворись, как урочливый псих, —

помни, а не говори.

Ржавой колючкой цветёт слепота,

чёрствый кораблик — что есть…

Не возвращайся сюда никогда,

а оставайся: Бог — Весть.

Концентрация говоримого иногда сращивает элементы текста в труднорасчленимый монолит, иногда вызывает ощущение элементарности (вспомним не лишенный автополемизма подзаголовок книги), наивности:

На бритой голове

хоть набело пиши.

Пурга не по зиме —

от шушары и лжи.

Я завтра буду жив

и даже не умру,

на фене поутру

вчера поговорив.

В этой “прозрачности”, однако, скручены и сжаты, подобно ядрам атомов в глубине нейтринных звезд, обширные сегменты поэтической традиции.

 

Анастасия Романова. Большой соблазн. Третья книга стихов. М., АРГО-РИСК; “Книжное обозрение”, 2007, 64 стр. (“Поколение”, вып. 19).

Третья книга (первые две: “Распутье. Самшиты. Осока”, М., “Э.РА”, 2001, и “Варварские земли”, Севастополь — М., “Товарищество Знакъ”; ИД “Юность”, 2005) молодого московско-крымского поэта (да-да, по-ахматовски избегаю слова “поэтесса”), постоянного автора сетевых ресурсов “Периферия” (временно не функционирует) и “Кастоправда” , наследующих поэтике и мировоззрению легендарного альманаха начала 90-х “Твердый знак”. Наследование не только неподцензурной словесности, но и, не в меньшей степени, Системе, сообществу неформалов и обитателей субкультурных миров, является для Романовой не столько способом саморасположения на карте культуры, сколько самим типом существования, который хотя и подвергается авторскому художественному исследованию, но в конечном счете не требует доказательств. Вера сосуществует здесь со Свободой, встроенность в русскую традицию не мешает самым экстравагантным выходам за ее пределы, жесткость и радикализм высказывания, отказ от навязанных социумом формальностей не превращаются в цинизм:

 

не перуны и не пираньи силы,

сластолюбцы и мясоеды

на горгоньем пиру огни гасили,

кости складывали до победы…

.................................

посмотри, как высок этот холм:

дети носятся с визгами, сигают зайцы,

распалённые парочки прогуливаются пешком,

в траве любовью залётные занимаются

......................................................

когда ветер гибкий и сестра его твердолюбо

сверхголосисто духам кажут молящегося на коленях,

холм стоит обращённый в слух: чужие сухие губы

говорят о спасеньи

Не эскапизм, но выход в пространство вольного существования, понимание культуры как простора, а не системы символов находят у Романовой разнообразные формы выражения: от проблематизации поколенческого самосознания до метафоры автостопа как духовного пути. Причем это не поэзия исключительной тематизации: для Романовой сообщение важно, но необыкновенно важен и сам строй стиха (в ее репертуаре — и силлаботоника, и тоника, и раёшный стих, и верлибр): языковая игра, смещение ритма, порою образующая непрерывную цепь фонетических переходов, однако в других случаях — и максимальная четкость, выстроенность говоримого в подчеркнуто членимый ряд синтагм.

 

Ирина Дудина. Рай и ад. Стихи. Перевод с русского Э. Намдар. Wien, VIZА edit, 2006, 182 стр.

Идеи поэтического слэма, привитые отечественному культурному пространству благодаря усилиям Вячеслава Курицына, получили наивысшее развитие в стихах Андрея Родионова. Так по крайней мере принято считать: более внимательные читатели и критики давно заметили, что Родионов выбивается из навязанных ему рамок, что это подлинный лирик, не чуждый при этом культурной игры. Однако возобладало представление о том, что слэм-поэзия есть (особенно на этом настаивает Анатолий Ульянов, идеолог украинского слэма, еще более брутального, нежели русский) сочетание агрессии, предельных эмоций, обсценной лексики, нарочитой личной откровенности, буквально понятого “прямого высказывания” и описания свинцовых мерзостей жизни (еще раз подчеркну, что на деле это не имеет отношения ни к Родионову, ни к нескольким другим талантливым авторам, участвовавшим в турнирах слэма).

Во всяком случае, слэм — частный случай общего движения новейшей поэзии к эстрадности. Эстрадность при этом может принимать и весьма элитарные, и безыскусно-массовые формы. Несколько поэтов разных судеб и творческих манер обращаются к поэтической эстраде. У действительно интересных авторов это обращение происходит по-своему.

В Петербурге среди наиболее ярких “эстрадников” выделяются три женщины: Наталья Романова (не путать с Анастасией Романовой!), Юлия Беломлинская, Ирина Дудина. Последняя выпустила сборник избранных стихотворений (до этого у нее были роман в микрорассказах и две книжки стихов, одна из них — самиздатская). Что занятно, этот сборник является билингвой; русский текст сопровождают переводы на немецкий, сделанные Элизабет Намдар. Не берусь оценивать качество перевода, отмечу лишь, что немецкоязычному читателю в особых комментариях потребовалось объяснять, кто такие Штирлиц, Гоголь, Гребенщиков и Бианки.

Среди собратьев (и сестер) по “эстрадной” поэзии Дудина отличается достаточно спокойной, неистеричной интонацией; вместе с тем она в наибольшей степени воспринимает ироническую сторону этого поэтического движения:

К чему ты, грязная свинья,

Почто ко мне пьяной приходишь,

И взор нечистый свой, гадёныш,

Бросаешь в чистую меня.

Увешан тьмою пьющих бесов,

С собой несёшь спиртовый дух.

С каким таким ты интересом

Мой половой терзаешь пух?

Потом лежишь и умираешь,

Вонзая кость свою в мой пухленький диван.

Хоть я считаюсь русской поэтессой,

Но не люблю тебя, типичнейший Иван.

Пожалуй, здесь слышатся ноты поэтического примитивизма, получившего особое развитие именно в ленинградско-петербургской независимой поэзии (от обэриутов и Олейникова до Владимира Уфлянда, Владлена Гаврильчика, Олега Григорьева), да к тому же и образцы “дикого”, подлинного примитива деклассированных или душевнобольных. По словам Дудиной (закончившей, между прочим, философский факультет СПбГУ): “Искусство делают сумасшедшие люди, у которых повреждена крыша. Через пробоины идет связь с космосом”, — впрочем, и здесь она, кажется, изрядно иронизирует.

 

Ольга Лукас, Евгений Лесин. По кабакам и мирам. Венчик сонетов. М., “Гаятри”, 2007, 128 стр.

Совместный роман Лесина, поэта и редактора “НГ Ex libris”, и Лукас, публикующей остроумные сказки для взрослых в той же газете (они выходили и двумя отдельными книгами), наследует традиции “Москвы — Петушков”: здесь есть искаженное пьянством сознание и странствие героев. Нет лишь ерофеевского трагизма, но он и не предусматривался авторами. По сути дела, в книге “По кабакам и мирам” центральный мотив — не самоумаление и поиск выхода, но свободное покорение пространств; вместо единственно подлинного среди химерических псевдомиров, но недостижимого мира Петушков предлагается каскад равновозможных (или равноневозможных) параллельных пространств, в каждом из которых таится опасность, шутя, впрочем, преодолеваемая.

Героям (одноименным с авторами) не увидеть в конце пути кровавую букву “Ю”, не ощутить шило, вонзающееся в горло. По сути дела, это психоделическая экскурсия по альтернативным “Москвам” (только психоделика эта очень почвенна, поскольку сугубо алкогольна). Есть и здесь идеал — своего рода Абсолютный Кабак, вполне успешно, впрочем, заменяемый своими несовершенными отражениями — в каждом из них ведь можно выпить, а привходящие обстоятельства не в счет.

Переходы между мирами размыты (что объяснимо, учитывая состояние наших героев); “Лукас” и “Лесин” (обозначим так путешественников, чтобы не путать их с авторами) попадают в советскую, православно-фундаменталистскую, фашистскую, помешанную на спорте, подчиненную космическому культу, переименованную в Петербург Москву. Городские реалии остроумно трансформируются в соответствии с заданными обстоятельствами, а встречающиеся на пути “Лукас” и “Лесина” персонажи последовательно обретают своих двойников в других параллельных мирах, каждый раз неузнаваемо изменяясь. Бурлескные диалоги алкогольных странников сшивают книгу воедино, хотя и здесь логики искать не приходится (какая уж тут логика).

Не берусь рекомендовать эту книгу ханжам или снобам (а менее всего — тем, кто совмещает в себе эти качества), но любителям Гашека и Юза Алешковского, да и Вен. Ерофеева с Буковски (хотя это уже куда более суровая литература, нежели роман Лесина и Лукас) здесь есть чем утолить духовную жажду.

 

Лев Гурский. Наше всё — всё наше. Под колпаком у Яши и Максима: русско-еврейские расследования в мире книг. Волгоград, “ПринТерра”, 2007, 120 стр.

Вот еще одна веселая книжка. Подписанная псевдонимом якобы живущего в Америке писателя (не будем открывать секрет полишинеля, кто это на самом деле такой), книга иллюстрирована гротескной графикой минского художника Аркадия Гурского, кажется, вполне реального человека. В книге содержатся диалоги двух главных героев “ехидных детективов” Гурского: частного детектива Якова Штерна и честного капитана ФСБ Максима Лаптева. Однако это не детектив, по крайней мере в прямом значении: Штерн и Лаптев расследуют тайны мировой литературы и культуры вообще, выясняя по преимуществу, кто из известных людей и персонажей был еврей, а кто — антисемит. Причем расследование это нарочито гротескно, построено на абсурдистских криптологических загадках, нарочитых сближениях несближаемого и т. д. (так, доказывается, что Шолохов — еврей, а “Семнадцать мгновений весны” — антисемитский фильм).

Никто (кроме заведомых — правда, немалочисленных — противников автора) не сомневается, что Гурский остроумен, язвителен и ради красного словца никого не пожалеет. В романах это лишь один из пластов текстостроения, здесь основной принцип книги. “Наше всё — всё наше” — естественно, сугубо пародийное, игровое произведение. Однако и здесь видится серьезный подтекст.

По сути дела, Гурский сражается с двумя малосовместимыми мифами. С одной стороны, это — криптоистория, теория мирового заговора, поиск сионских мудрецов и т. п., с чем можно бороться только смехом (достается, однако, инверсивно и обратному, положительному, но до комизма гиперболизированному толкованию роли известного народа в мировых истории и культуре). С другой стороны, что менее очевидно, это — деконструкционистские, постструктуралистские, интертекстуальные штудии, могущие также приобретать черты непреднамеренного комизма. Легкое развлекательное чтение оборачивается взглядом иронического скептика-рационалиста, борца с химерами сознания.

 

Анри Волохонский. Воспоминания о давно позабытом. М., “Новое литературное обозрение”, 2007, 112 стр.

Ленинградско-израильско-германский на разных этапах жизни поэт Анри Волохонский, одна из самых загадочных фигур отечественного андеграунда, предлагает непростую по жанру книгу. Это и автобиографические очерки, и литературные анекдоты, и эссе о поэзии и жизни, и стихотворения, и переводы (14-й главы Книги Бытия, Джона Донна и солдатской ругательной песенки о Цезаре в галльском триумфе, взятой из Светония). Иными словами, перед нами “смесь”, синтетический осколочный жанр, давший в новейшей литературе яркие и непохожие друг на друга образцы (“Альбом для марок” Андрея Сергеева, “Записи и выписки” Михаила Гаспарова, “Конец цитаты” Михаила Безродного).

Нелюдимость и экстравагантность Волохонского (сам поэт объясняет их несклоняемостью своего имени и невозможностью образовать от него отчество) выделяют его даже на фоне ленинградской богемы пятидесятых — семидесятых, в целом приветствовавшей анормативное, “авангардное поведение”. Не желая писать традиционную автобиографию (“Многие говорили мне: напиши воспоминания. Так же, как это делают другие. Но кто такие эти „другие”? Вероятно, подразумеваются тоже поэты, что-то такое вдруг вспомнившие. Но меня останавливало то обстоятельство, что один из них уже схлопотал по морде пощечину именно в связи со своими воспоминаниями, которые кому-то не понравились. Там, наверное, было то, что мне самому в этом жанре не по нраву, а именно — донос. А доносов мне сочинять не хотелось”), он начинает повествование не с собственного рождения, а с возникновения Космоса из Хаоса: этот, вроде бы иронический, ход весьма символичен. Волохонский наполняет мистикой быт, а в эзотерических просторах видит форму обыденности. Подробный каталог послевоенной массовой песни (и советской официальной, и городского романса) соседствует с изящным, хотя и отчасти пародийным анализом пушкинских текстов.

Вообще, Волохонский — блестящий филолог, но это филология не системного познания, а частных наблюдений и практических литературных выводов. Вот заметочка о появлении Ираклия Андроникова у Вагинова и Заболоцкого, а вот другая, об одной запятой у Хлебникова: подобные заметки могут показаться мелочами, но именно в россыпях таких мелочей совершаются открытия (вспомним заметочки Харджиева, например). Здесь же — бесценные комментарии к текстам покойного Алексея Хвостенко, поэта и соавтора Волохонского (им, в частности, принадлежит знаменитый благодаря БГ текст песни “Под небом голубым”; у соавторов, впрочем, было: “Над небом голубым…” — как говорится, дьявольская разница!).

В конце книги — то ли эссе, то ли пространное стихотворение в прозе “Некоторые картины из моей комнаты”; здесь бесстрастно — будто бы — описывается интерьер комнаты повествователя, и каждый предмет (обыкновенно загадочно-экзотический) обретает свое лицо, хотя не гиперболизируется, не деформируется, не олицетворяется. Для продуктивной мизантропии Волохонского истории вещей или слов не менее, а может, и более интересны, нежели истории людей.

 

 

ТЕАТРАЛЬНЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ ПАВЛА РУДНЕВА

“Русское варенье” Людмилы Улицкой. Школа современной пьесы. Режиссер Иосиф Райхельгауз. Премьера — 8 мая 2007 года.

Иосиф Райхельгауз ставит первую пьесу Людмилы Улицкой “Русское варенье” как водевиль из современной жизни людей чеховской формации: что случилось с потомками Гаева — Раневской после того, как разрушается их уже дача, осколок поместья. Героев уже нельзя (или по крайней мере трудно) назвать интеллигенцией, но живут они все еще идеологией дворянства, на которую никак не повлияла крутая история страны, — дворянства в упадке, но с прислугой. Людмила Улицкая пишет “Вишневый сад” наоборот — где нет и не может быть никакой жалости к семье, бездарно прожившей накопления своих именитых предков, где взамен жалости и сострадания появляется стойкое, крепкое, неколебимое доверие к “Лопахину” — старшему сыну главной героини, который расправляется с делами со скоростью метеора, может купить, продать, обменять и переселить в еще лучшие хоромы всю паразитирующую семейку разом. Этот персонаж — надежда нахлебников. Мечта о труде, так хорошо озвученная чеховскими сестрами, так и осталась голубою мечтою, о которой так сладко мечтается по утрам.

Очень ясный, социально точный текст. Улицкая фиксирует тотальный распад интеллигентской семьи, русский абсурд, рушащийся (и в прямом смысле тоже) дом. Работает один человек — главная героиня-переводчик, которая знает бесчисленное (лишнее) количество языков, но заранее и обреченно переводит многотомник бездарной писательницы. Но остальные еще хуже — морализирующие прихлебатели . “ Мне надо отдохнуть, я пять часов в церкви отстояла за всех вас…” — говорит старшая сестра, у которой неистовая религиозность произрастает из безделья, собственной неустроенности и ненависти к современной России. Слишком знакомый типаж. Народ в лице сантехника и переметнувшаяся интеллигенция (брат главной героини) отбирают в финале и этот распадающийся кров, проданный за бесценок во имя сторонней, почти что “парижской” любви брата. Унылая, горькая сказка о реальной жизни, полирующая все подряд культурные мифы. В слове “варенье” уже содержится что-то вязкое и вялое.

В области литературы все понятно и складно, всего в меру. Мы-то знаем, что для Улицкой как большого литератора распад мифа о русской интеллигенции — это тема писательской жизни, которая может быть бесконечно комедийной и саркастичной в подаче, но не теряет своей сущностной и первостепенной серьезности. Интеллигенция у Улицкой уже изначально подпорчена: дедушка, лауреат Сталинской премии, был селекционером, но сажал — генетиков, соседей по даче.

Спектакль у Иосифа Райхельгауза, однако, ближе к антракту начинает распадаться по части смысла. Артисты, помимо звезд — Татьяны Васильевой и Альберта Филозова, постепенно впадают в грех простоты и любительщины. Интонации становятся необязательными, случайными. Второй акт проходит в совершеннейшем хаосе, когда уже не понимаешь, зачем это все, кто эти люди. Нагромождение лишних слов. Для Улицкой важно было показать русского человека, который любит прикидываться дурачком, любителем халявы, но в нужный момент покажет зубки. Иван-дурак лежит на печи, извлекая выгоду от собственного безделья и рассчитывая на эффект внезапности своего поступка и на появление золотоносной щуки. Так и у Улицкой — текут будни, и все считают брата Дюдю романтиком и “каталонцем”, не замечая, как он потихоньку, раз за разом уже распродает дачу по кускам.

То ли от склонности театра “Школа современной пьесы” к кафешантанной эстетике, то ли от особой природы здешнего артистизма, но серьезная комедия Улицкой в театре оказывается водевилем, опереткой, пародией на чеховский канон.

Возможно, в этом все и дело. Литературная игра на бумаге воспринимается менее остро, чем в театре, где Чехов канонизирован до банализации. Пародия на Чехова в литературе остается литературной пародией, пародия на чеховский сценический канон в театре кажется утомительной уже хотя бы потому, что едва ли не все чеховские постановки и так оказываются невольной пародией на этот самый чеховский канон. В спектакле “Школы современной пьесы” всем хочется сказать: “Ребята, давайте посерьезнее”.

Чеховские традиции в современном театре превратились в затасканную ветошь. Поэтому спектакль, в котором свершается перекладывание мифологем и культурных пластов, сдобренное “памятью” о Чехове, кажется пародией на пародию. Тут уже хочется и на Улицкую “обидеться”: зачем писателю-крупняку чеховские мотивы, зачем они мучают не только театральную сцену, но и прозаиков? Как костыли здоровому человеку. Хотите высказаться по существу о духовном обнищании интеллигенции — рубите сплеча, не прикрывайтесь иллюзиями “Вишневого сада”. Все изменилось, и те смыслы в современной ситуации перестали работать. Помещая чеховские ценности в современный мир, мы только профанируем их, продолжающих питать наши души. Замусоленный, замаринованный Чехов, Чехов, который за всех в ответе. Театр исчерпал ту энергию, которой питался весь XX век. И это слишком видно в кольце двойных-тройных пародий, путающих зрителя.

 

 

КИНООБОЗРЕНИЕ НАТАЛЬИ СИРИВЛИ

Жизнь других, или Сказки о тоталитаризме

Еще парочка фильмов, увиденных в Петербурге на “Фестивале фестивалей” (см. “Кинообозрение Натальи Сиривли” в № 9 “Нового мира”), — “Жизнь других” и “Мой Фюрер, или Самая правдивая история о Гитлере”. Оба — немецкие, оба — про победу гуманизма над тоталитарной диктатурой (социалистической в одном случае, фашистской — в другом), оба сделаны в жанре сказки и отлично смотрятся рядом… Судьба, впрочем, у фильмов разная. “Жизнь других”, снятая тридцатилетним дебютантом с аристократической фамилией фон Доннерсмарк, получила “Оскара” как лучший зарубежный фильм и кучу призов по всему миру, собрала около 60 миллионов долларов в мировом прокате (что много для камерной ленты про ГДР), Голливуд приобрел права на римейк и т. д. и т. п. “Мой Фюрер” Дани Леви, с энтузиазмом встреченный в Германии, из фестивалей класса “А” попал разве что на Московский, где жюри его попросту не заметило. Кроме того, в Европе на “Фюрера” взъелись влиятельные еврейские организации за якобы осмеяние холокоста.

Ну а в российском прокате обе ленты, выпущенные практически одновременно, попали, само собой, в резервацию “Кино для избранных”.

Сказка про Штази. “Жизнь других” как дебютная или даже дипломная работа не вызывает никаких возражений. Твердое “5”.

Германская Демократическая Республика образца 1984 года на уровне картинки воссоздана безупречно. Блеклые цвета, как в фильмах, снятых на незабвенной гэдээровской пленке “Свема” (или на родной “Шостке”), серые улицы, по которым ездят похожие на кастрюльки “трабанты”, гэдээровские плащи, гэдээровские светильники, шторы (когда-то у советских покупателей все это пользовалось отменным спросом)… Безликие гэбэшные гоблины, свиные рыла партийных функционеров, а по другую сторону баррикад — прекрасные женщины в длинных пальто и меховых шапках и их интеллигентные спутники в вельветовых пиджаках, с шарфами, диссидентски обмотанными вокруг шеи… Временами кажется, что смотришь какой-то забытый советский фильм о проблемах интеллигенции: те же коммуналки, где на кухне — пьяный дебош, а в комнате — потоки света на грудах книг и залежах рукописей, те же многолюдные вечеринки с многозначительным трепом обо всем и ни о чем… Только в советском кино герои по понятным причинам не упоминали через слово госбезопасность и нам не показывали, как их “слушает” дядя на чердаке… Ну, да ведь на то и 2007 год.

Актеры все играют тоже отменно. Особенно умерший недавно замечательный немецкий актер Ульрих Мюэ в роли этого самого гэбэшного “слушателя”. В отличие от молодого, выросшего на Западе режиссера, Мюэ хлебнул социализма по полной. Служил у Стены, где, поставленный перед дилеммой — стрелять в перебежчиков или идти под трибунал, загремел в итоге в больницу с язвой желудка. Развелся с женой, которая оказалась информатором Штази, а потом затеяла судебный процесс, чтобы запретить ему публиковать мемуары… Казалось бы, Мюэ должен был вложить в образ капитана МГБ Визлера всю ненависть к гнобившей его системе. Но он играет нечто совершенно невообразимое — этакого вендерсовского ангела из “Неба над Берлином”; существо, словно лишенное плоти и целиком состоящее из печальной любви к человекам, из стремления преодолеть недоступную черту, отделяющую от смертных и хоть как-то спасти, предостеречь, вытащить за уши из мутной экзистенциальной дыры… Каким образом этот “ангел” вдруг вылупился из холодного инквизитора, мастера сорокачасовых допросов, предъявленного нам в начале картины, — вопрос, остающийся без ответа. Мюэ, собственно, потому и играет “ангела” (инопланетянина, андроида — как угодно), что для человеческой трансформации подобного рода в сценарии нет никаких опор. Недаром его агент Визлер ходит какой-то странной, механической походкой, прижав руки к телу; недаром одет всю дорогу в одну и ту же застегнутую до подбородка, “космического” покроя куртку… Он абсолютно одинок, лишен амбиций, честолюбия, жажды власти, зато на малейшие вибрации человечности, доносящиеся до него сквозь наушники, откликается так жадно и трепетно, словно видит и слышит двуногих разумных существ впервые.

Что же касается режиссера и автора сценария Флориана Хенкеля фон Доннерсмарка, то для него превращение палача в ангела-хранителя объясняется просто. Со всем нарциссизмом юного, амбициозного дарования он полагает, что люди, за которыми следит Визлер, — актеры, режиссеры, драматурги — сами по себе настолько хороши и прекрасны, что, познакомившись с ними поближе, хороший, совестливый агент Штази просто не может не расшибиться в лепешку, дабы спасти их от зловещей Системы. Ведь они же — талантливые, творцы, “соль земли”!

Вот основной объект наблюдения — драматург Георг Дрейман (Себастьян Кох). Мачо, красавчик, душка, автор пролетарских пьес с мистическим уклоном, ценимый на Западе, но преданный идеалам социализма. Каким образом, дожив до сорока лет в окружении отвязных друзей-диссидентов и штатных сотрудников Штази, он сохранил эту девственность сознания — непонятно. Предлагается просто поверить, что перед нами — прекрасный во всех отношениях свободный художник. Азартно гоняет с мальчишками мяч, заступается за товарищей перед министром культуры, любит свою подругу, полон энергии, веры в систему и чирикает об этом, как чижик на ветке. А когда вдруг “прозревает” в одночасье, после самоубийства приятеля-режиссера, — так же искренне и громко начинает чирикать прямо противоположное: тут же катает и публикует в западногерманском журнале “Шпигель” диссидентскую статью. (Визлер все это время исправно пишет в отчетах, что драматург работает над эпохальной пьесой о Ленине.)

Кто такой Дрейман? Идиот? Виртуозно научившийся обманывать сам себя конформист? Нет. Просто наивный, безответственный “гений”. Альтер эго автора, для которого самое страшное в его “кромешном” повествовании о ГДР — что бывает, оказывается, такое жуткое государство, которое указывает художнику, как творить; решает, кому писать пьесы, ставить спектакли и выходить на сцену! Нет, ужас, конечно, никто не спорит… Только у человека, хоть сколько-то пожившего при социализме, это не вызывает столь детского изумления. Привычка, наверное… Печальный опыт существования в “прокрустовом” государстве, где всякий гражданин спинным мозгом чувствует ту черту, за которую лучше не вылезать (голову отчекрыжат или конечности), а уж если высовывается — понимает, на что идет. У автора такого опыта нет. К счастью для автора, к несчастью для фильма, который при всех притязаниях на достоверность превращается в итоге в откровенную сказку.

Ну, где, кроме как в сказке, возможен эпизод, когда на занятиях в школе Штази студент спрашивает преподавателя, рассказывающего о тактике сорокавосьмичасовых допросов: “Но почему вы не даете им спать? Это же негуманно!”? Где еще кудрявый мальчик с мячом может спросить соседа в лифте гэбэшного дома: “Дядя, вы правда из Штази?” — “А что такое Штази?” — “Папа говорит, что это такие плохие дяди, которые сажают людей в тюрьму”. — “Как зовут?” — “Кого, папу?” — “Нет, — говорит перековавшийся в гуманисты агент, — твой мячик…”

Глазами этого чистого отрока и всматривается современный западный режиссер в серую мглу, еще клубящуюся над руинами социализма. Всматривается очень усердно, но видит… фигу. Он, конечно, старается, закручивает лихой, почти шпионский сюжет, нагнетает напряжение, придумывает психологические мотивировки, но все какие-то общечеловечески приблизительные, словно взятые из голливудского учебника драматургии.

Вот подруга героя — актриса Криста Мария Зиланд (Мартина Гедек), прекрасная брюнетка с трагическим лицом. В отличие от цельного в своем незамутненном идеализме Дреймана, она надломлена: пьет “запрещенные” таблетки; преодолевая отвращение, спит со свиноподобным министром культуры (он-то из ревности и инициировал слежку за Дрейманом); идет в конце концов на сотрудничество со Штази и, не выдержав собственного предательства, погибает в финале под колесами грузовика. Почему, спрашивается? Да потому, что она не верит в себя как в художника.

А стоит ей в какой-то момент поверить, как Криста Мария немедленно посылает номенклатурного любовника на фиг. Визлер помогает ей в этом. Презрев законы конспирации, подходит в занюханном кабачке и убеждает, что она великая актриса, что на сцене она — “настоящая” и что продавать себя ради искусства — это “невыгодная сделка”. “Вы — хороший человек”, — говорит ему Криста Мария. Конечно, хороший! А как же!

А вот министр культуры Гемпф — плохой: похотливый, мстительный и жестокий. Он сдает Кристу Марию органам, ее берут с поличным при покупке наркотиков и угрожают, что не позволят больше выйти на сцену: ни сегодня, ни завтра, вообще никогда… Бедняжка тут же ломается. Самое интересное, что повторно допрашивать ее приходится Визлеру. Это одна из лучших сцен фильма, высший пилотаж актерского мастерства. Серая комната, два человека, третий — начальник Визлера, карьерист Грубиц (Ульрих Тукур) — наблюдает из-за стекла. Все строится на простом чередовании крупных планов и тончайших оттенках интонаций и мимики. При этом со стороны все выглядит как инквизиторский, профессиональный допрос, а немой диалог внутри комнаты — отчаянная попытка “ангела” протянуть руку повисшей над бездной женщине: не дергайся, доверься мне, я спасу! Криста Мария, так и не поверив до конца, погибает. Визлеру удается спасти лишь Дреймана, уничтожив улики — машинку, на которой тот печатал статью. За это агент расплачивается карьерой — вечной ссылкой в унылую преисподнюю Штази, отдел перлюстрации писем.

Финал оптимистичен. Четыре с половиной года спустя: рухнула Берлинская стена. Еще через два года открылись архивы Штази. Дрейман узнал имя своего спасителя и написал толстый роман “Соната о хорошем человеке” с посвящением на первой странице: “Агенту КГБ ХХХ/7”. Визлер, превратившийся к тому времени из перлюстратора в почтальона, покупает книжку в большом книжном супермаркете, видит посвящение… “Вам завернуть как подарок?” — “Нет, это мне…” По всей видимости, бывший агент должен испытать глубокое удовлетворение от того, что его скромный вклад в победу гуманистических ценностей замечен и оценен в кругу творцов-небожителей. Чудесный план, один из финальных: маленький Визлер с тележкой, набитой письмами, идет вдоль витрины на фоне огромного портрета автора свежего бестселлера Дреймана. И это не ирония, поверьте мне! Подсознание талантливого режиссера фон Доннерсмарка проговаривается картинками.

Как к этому отнестись? Вроде внутри все складно. Даже вещи, абсолютно противоречащие друг другу, формально рифмуются на уровне общей конструкции. К примеру, эпизод допроса Визлером Кристы Марии явно отсылает к открывающему картину эпизоду допроса плачущего безымянного интеллигента. Штазевское начальство, наблюдая через стекло, видит Визлера прежним — опытным дознавателем, безжалостным к врагам Рейха (пардон, социализма). А зритель-то уже знает, что черт с рогами по ходу превратился в ангела с крылышками. Даром что в объяснениях, как такое произошло, автор “плавает”, как двоечник на экзамене.

В результате вся конструкция, загадочно переливаясь, повисает в каком-то внеисторическом, безвоздушном пространстве. Сказочность истории не в том, что агент Штази спас диссидента, а в том, что система координат, ценностных установок, психологических клише, характерных для “свободного мира”, накладывается сверху, как калька, на реалии “несвободного”. Очертания не совпадают. Зритель, знающий ситуацию изнутри, каждую минуту готов возмущенно кричать: “Не верю!” Но, быть может, именно этим несовпадением и объясняется шумный успех картины на Западе?

“Холодная война” у нас вроде кончилась. Запад ощущает, что одержал всяческую победу: военную, политическую, идеологическую… Но тревога тем не менее не уходит. И коренится она в каких-то невнятных безднах психологически-ментального свойства. Ведь ясно же, что демократия лучше тоталитаризма; что заповеди свободы, ценности каждой человеческой личности — абсолютны. Однако половина мира этого почему-то не понимает, являя собой постоянный источник угрозы для хрупкой цивилизации. “Другие” они, что ли? Иначе устроены? В чем разница? Как объяснить, как убедить?

Тут проще всего убедить себя, что “другие” — точно такие же, как и “мы”. Такова мифология доброй половины голливудских сказок про всяких “других”, “чужих”, андроидов, инопланетян и проч. Там “другие” или уж вовсе другие — сопливые, ядовитые, хищные, безмозглые твари, которых нужно уничтожать в зародыше и жечь каленым железом. Или же — милые, трогательные существа, непонятые, отверженные в силу человеческих предрассудков, но способные на безграничную любовь и самопожертвование. То есть наши ценности — их ценности. Это обнадеживает и внушает веру в возможность договориться.

Визлер в “Жизни других” похож на такого вот “инопланетянина”, засланного с враждебной планеты следить за злокозненными людьми и проникающегося по ходу дела неодолимой симпатией к их быту, чувствам, проблемам, искусству, стихам и музыке. Забравшись в отсутствие хозяев в квартиру, с нежностью гладит кровать, где они предаются любовным утехам, рассматривает подаренные на день рождения безделушки, заимствует томик стихов Брехта, чтобы читать их долгими одинокими вечерами в своем стерильном жилище. Он пытается испытать радости человеческой любви, заказав гэбэшную проститутку, но испытывает лишь разочарование. Плачет, слушая на чердаке через наушники “Сонату о хорошем человеке”, которую Дрейман играет на рояле в память друга, покончившего с собой. Пусть к Штази, ГДР, психологии гэбэшников и их жертв все это не имеет ни малейшего отношения, зато как трогательно! Западный зритель утешен и заворожен этой сказкой.

Что же касается российского зрителя, то у него “Жизнь других” вызывает трудно преодолимое раздражение. И раздражает нашего интеллигента, забредшего в кинозал (прочие категории населения на такие фильмы не забредают), не столько неправда, которой полно в этой картине, сколько правда, которая тоже в ней есть. Ведь Берлинская стена действительно рухнула, архивы Штази открыты, и даже чудовищно-пафосная фраза, сказанная Дрейманом бывшему министру Гемпфу при встрече в театре: “И такие люди, как вы, стояли когда-то у руля государства!” — правда.

Там — “стояли когда-то”, у нас — стоят по сей день; и не просто стоят, а, ни с кем не считаясь, рулят, как им хочется. Почему? Почему они справились, а мы — нет? Почему страна добровольно и с удовольствием вернулась под власть чекистов? Без репрессий, без большого террора, без особого насилия над инакомыслящими, просто так — как вода течет вниз? Почему те, кто разделяет аксиомы демократии: права человека — от Бога, человек — цель, государство — средство, — сегодня у нас в абсолютном меньшинстве, молчат в тряпочку или подвергаются коллективному глумлению? Может, действительно мы какие-то другие, на генетическом, что ли, уровне… Или все же такие же?

О том, что вопрос этот не дает спать по ночам не только горстке загнанных в интернет-гетто либеральных интеллигентов, но и великому нашему государству, поднимающемуся с колен, свидетельствует энергия пропаганды, палящей из всех стволов по западным ценностям: “Да, мы другие! Особые, суверенные! А вы с вашей демократией и борьбой за права человека — пятая колонна, торящая западным хозяевам путь к нашим суверенным ресурсам!” Короче, война продолжается, пропаганда работает и с той, и с другой стороны, причем и с той, и с другой стороны направлена в основном на собственных граждан. Немецкое кино, пытающееся так или иначе изжить опыт двух последовательно сменивших друг друга тоталитарных режимов, смотреть в этом смысле захватывающе интересно.

Сказка про Гитлера. “Мой Фюрер, или Самая правдивая история Гитлера” — фильм для Германии сенсационный. Это первая немецкая комедия про вождя Тысячелетнего Рейха и первая комедия про Гитлера со времен “Великого диктатора” Чаплина (1940). В немецком кино, оказывается, до недавнего времени существовал запрет на изображение Гитлера в качестве главного персонажа. Он был нарушен лишь в 2003 году фильмом “Падение” Бернда Айхингера о последних днях фюрера. Но то была невыносимо серьезная историческая драма, а “Мой Фюрер” — откровенный фарс, к тому же снятый режиссером-евреем, который просто обязан был отнестись к теме трагически и серьезно. Что это? Приручение зла? Еврей возвращает немцам нестрашного Гитлера, нестрашное прошлое, над которым они могут посмеиваться и которого не обязаны больше стыдиться? Не совсем так. Он просто выходит перед ними на подмостки в картонном шлеме, с картонным мечом и на их глазах поражает чудовище, которое до сих пор вызывает иррациональные чувства вины и страха.

В сущности, весь фильм — откровенная фантазия на тему “Как один маленький, лысый еврей в очочках победил коричневую чуму”. Автор всеми способами подчеркивает “невсамделишность” происходящего. Декорации тут нескрываемо картонны, разве что изнанка не торчит в кадре. Приверженцы Гитлера похожи на клоунов. Чего стоит хотя бы Гиммлер, приехавший с фронта с черной повязкой на левом глазу и правой рукой в лубках, вздернутой в вечном нацистском приветствии. Прочие фашисты носятся по коридорам Рейхсканцелярии, как гуси, хлопая крыльями на каждом шагу: “Хайль Гитлер!”, “Хайль Гитлер!”, “Хайль Гитлер!”; но периодически впадают в ступор при несовпадении каких-то циркуляров, помеченных разными буквами и цифрами. Сам фюрер в полном маразме, играет с корабликом в ванной, по ночам вылезает в окошко, чтобы прогуляться по улицам с собакой Блонди, одетой в нацистскую форму с орденами. Короче, балаган.

Балаган — не только определение эстетической природы этого зрелища. Центральное событие фильма — тоже балаган. Точнее, подготовка грандиозного пропагандистского балагана — новогоднего парада 1 января 1945 года, где на фоне наспех задрапированного разрушенного Берлина фюрер должен произнести пламенную речь и вновь вдохнуть в сердца миллионов веру в победу. Статисты согнаны, декорации выстроены, сотни камер, расстановкой которых руководит сама Лени Рифеншталь, подготовлены… Но вот Гитлер… Такого вождя никак нельзя предъявлять немцам. И по хитроумному плану Геббельса из лагеря смерти Заксенхаузен выписывают великого еврейского актера и профессора актерского мастерства Адольфа Грюнбаума (еще одна выдающаяся работа Ульриха Мюэ), дабы он привел фюрера в чувство. План, понятное дело, с двойным дном: Гитлера хотят просто убрать, а на еврея списать покушение. Но это не важно. Важно, что эти двое встречаются, и происходит завязка напряженнейшего фантастического трагифарса.

Дани Леви назначает своего героя не просто хорошим, но великим актером не только для того, чтобы подчеркнуть величие еврея на фоне ничтожества маразматика Гитлера. Великий актер — это совершенный, как скрипка Страдивари, человеческий инструмент плюс незаурядная личность. Вообразите Михоэлса, которого уже после разгрома антифашистского комитета вытаскивают откуда-нибудь с Колымы, чтобы давать уроки актерского мастерства раскисшему Сталину. Коллизия шекспировского масштаба. Человек — и нелюдь, чья человеческая оболочка уже почти разрушена поселившимися в ней духами зла. Чудовищна и задача, поставленная Человеку: попытаться эту оболочку восстановить, подлатать, дабы зло могло действовать беспрепятственно. То, что Гитлер в фильме смешон, жалок, убог и немощен, — не игра в поддавки, но дополнительный источник драматизма. Выходит, герой должен отдать этим гадам то, в чем он реально превосходит всех остальных, — умение делать людей более совершенными.

Ульрих Мюэ, такой печально-бесплотный в “Жизни других”, здесь — стопроцентно человек из плоти и крови. Смешной, растерянный, напуганный, любящий прихвастнуть перед женой и готовый периодически впасть в отчаяние. Но его человечность виднее всего в те моменты, когда он “настраивает” Гитлера, как раздолбанный инструмент: учит правильно дышать, медитировать, вытряхивает из него детские комплексы и, копаясь в чудовищном прошлом, отыскивает редкие моменты ощущения счастья и полноты жизни… Неподражаемый профессиональный жест, каким Мюэ показывает фюреру, как нужно “подниматься над собой”, не вставая при этом на цыпочки, — жест поистине великого актера. Это — его фильм, его звездная роль (едва ли не последняя в жизни). И он “убирает” пыхтящего, смешного, одетого в желтенький спортивный костюмчик, густо нагримированного Гитлера — Хельге Шнайдера — как младенца. Недаром Шнайдер — очень известный немецкий комик — обиделся на режиссера и в порыве актерской ревности назвал фильм несмешным и попросту скучным.

Ясно, что, попав из Заксенхаузена в резиденцию Гитлера, герой обречен. У него только один выбор: отказаться натаскивать Гитлера и умереть сразу или согласиться, чтобы попытаться хоть как-то использовать ситуацию, а потом все равно умереть. Ужас в том, что во втором случае он рискует потерять не только жизнь, но и душу. Ведь дать Злу воспользоваться тобой — значит предать свой народ и самого себя — Адольфа Грюнбаума. Герой соглашается. В поощрение ему привозят семью, и первое, что делает прекрасная еврейская жена, похожая на изможденную галку, — набрасывается на него с упреками: “Как ты мог согласиться?!” А старшенький из четверых еврейских детей смотрит на папу с презрением и что-то цедит о коллаборационизме. “Я что-нибудь придумаю”, — успокаивает профессор. Но что тут придумаешь?

Первая мысль, конечно, — убить Гитлера. Рука уже тянется к тяжелому золотому слитку, лежащему на столе, чтобы тюкнуть в висок погруженного в медитацию фюрера. Но не получается. Не так-то просто прикончить беззащитного, полностью доверившегося тебе человека. И потом, это не выход. Профессор уже видит, что фюрер не властен над созданной им машиной уничтожения. Его жизнь и смерть ничего не решают. Ближе к концу попытку уничтожить злодея предпринимает жена. Фюрер в пижамке, до смерти напуганный известием о готовящемся на него покушении, заходит в каморку к евреям, его укладывают в супружескую постель, жена профессора поет ему еврейскую колыбельную, а когда он засыпает, бестрепетно накрывает лицо подушкой, а для верности еще и садится сверху. Но профессор ее сгоняет: “Что ты делаешь?! Этого примерно они от нас и хотят”.

Но где же выход? Договориться? — Бессмысленно. В какой-то момент фюрер, уже привязавшийся к своему учителю, находит нужным сказать, что всегда был против окончательного решения еврейского вопроса. Он предлагал просто сослать всех евреев в пустыню — куда-нибудь на Мадагаскар… Ну как с таким договариваться? Людоед — он и есть людоед. Превратить его в нормального человека Грюнбаум не в силах. Он не Господь Бог.

Что еще? Торговаться? Профессор пытается. Предъявляет Геббельсу ультиматум: типа продолжу возиться с вашим вождем, если вы отпустите всех узников Заксенхаузена. Его, понятное дело, обманывают. Друг и коллега профессора, оставшийся в лагере, под дулом пистолета говорит в телефон, что их всех отпустили, но намеками дает понять, что это неправда. От отчаяния и отвращения Грюнбаума рвет, но он продолжает занятия. На что он надеется? Разве на чудо…

И чудо случается. В день выступления Гитлер теряет голос. Говорить речь вместо него должен профессор, спрятанный под трибуной. Парад, ликующие толпы, открытая машина вождя плывет в море трепещущих красных флагов со свастикой, сквозь лес взметнувшихся в нацистском приветствии рук. Грюнбаум — рядом, в автомобиле. Вот фюрер на трибуне. Профессор сидит внизу, посматривает сквозь дырочку за артикуляцией и говорит заготовленный текст. Рядом тикает в чемодане бомба, подложенная заговорщиками. Разогрев толпу, в тот момент, когда порог критического восприятия пройден, Грюнбаум начинает нести пургу: “Сограждане, посмотрите вокруг, Берлин в руинах, война проиграна, подумайте о себе… Почему вы идете за мной? Я старый, ничтожный, больной… Меня бил отец в детстве, я страдаю импотенцией и энурезом…” Не очень понятно, слышат его или не слышат… Толпа по-прежнему внимает восторженно. Но тут один из соратников Гитлера, дабы прекратить безобразие, идет под трибуну и выпускает в профессора обойму из пистолета. И перед смертью, все проигравший и обреченный, уже с пулей в голове, еврей Адольф Грюнбаум произносит три слова, завершающие речь, вместо двух. Вместо “Heil Hitler!” он — наперекор судьбе, наперекор победившему Злу — говорит: “Heil mich selbst!” — “Да здравствую я сам!” Толпа подхватывает и начинает в экстазе скандировать: “Heil mich selbst!”, “Heil mich selbst!”, “Heil mich selbst!”… “Да здравствую я сам!” — кричат люди, и вот уже, словно проснувшись, начинают с удивлением поглядывать друг на друга. Монолит толпы на глазах рассыпается, превращаясь в собрание самоценных, самодостаточных Человеков, которых больше уже не удастся превратить в обезумевшее стадо.

Ход, безусловно, эффектный, остроумный, талантливый, но не оригинальный. Великий предшественник Дани Леви в “Великом диктаторе” использовал ту же схему: маленький человек, еврей-парикмахер, в финале тоже произносил речь от имени Гитлера, убеждая людей, что они люди, а не орудия для убийства. Но, возможно, ничего другого и не придумаешь. Танками, пехотой и артиллерией можно сломить “хребет фашистской гадине” и на месте концлагерей тут же начать строить соцлагерь. Но сделать из несвободного человека свободного можно, только сказав ему: “Ты — абсолютная ценность”, “Да здравствуешь ты сам!”, а не фюрер, партия, государство, социализм, коммунизм и любые прочие “измы”.

Жанр сказки, фантастической “сбычи мечт”, хорош тем, что наглядно обнажает как заветные чаяния человека (социума), так и существующие в индивидуальном (коллективном) сознании способы их утоления. В фильме Леви человек хочет спасти свое “я” и победить Зло, погубившее миллионы ближних. И приходит к тому, что сделать это можно, лишь превратив всех людей в равноценных себе, превратив каждого в центр Вселенной. За это он готов заплатить своей жизнью. Другого способа фантазия ему не подсказывает.

У нас не так. Занятно сравнить эту картину с написанным по той же методе романом Павла Крусанова “Укус ангела”. Такая же “сбыча мечт”. Автор этого не скрывает: “Вот, у меня имперская психология, — честно говорит он.— Где взять другую? В магазине не купишь. Я и написал роман, позволив на его страницах сбыться всем моим заветным желаниям. Интересно было, к чему это приведет”. Семь лет назад, когда было написано, это читалось как кокетливое имперское фэнтези. Сегодня — почти как газетная передовица. Не в том смысле, что Россия, вставшая с колен, завоевала половину мира и ведет победоносную войну за вторую. А в смысле внутренней организации социума: загадочный боготворимый монарх, функционирующий не по принципу даже “власть от Бога”, а “сама власть — источник почти божественного величия”; куча политтехнологов-постмодернистов, накачивающих это пустое место фантомными смыслами (“Я буду делать, а вы объясняйте, почему это правильно”); население, с восторгом отказавшееся от всех своих автономных прав, культ Великой Державы, которая жива до тех пор, пока с кем-то воюет и стремится расширять территорию.

При этом, если приглядеться, весь роман, словно из семечка, вырастает из одной проходной фразы: “Наличие неограниченной власти, гарантирующей ее носителю достоинство в любой ситуации…” (фразы из реальной беседы питерских интеллектуалов — приятелей Крусанова, близко к тексту процитированной в романе). Господи, да как же нужно отдавить и оттоптать людям чувство собственного достоинства, чтобы мечты о личной защищенности и неуязвимости автоматически вели к идеалу неограниченной власти! Типа ничто другое достоинства не гарантирует. Пока ты при власти, можешь быть уверен, что никто на ногу не наступит, а оставшись сам по себе, всякую минуту только и ждешь, что набегут и затопчут...

Эта экстерриторизация чувства собственного достоинства, страх перед ближним, дальним и еще больше перед самим собой, заставляет людей цепляться за абсолютную власть как выражение Силы, Правды, Божественности и Бесконечности, которых они не находят в себе. Механизм этот описан еще в давней работе Эриха Фромма “Бегство от свободы”. Там подробно рассказано, откуда появляется “авторитарный социальный характер” с его иррациональным стремлением подчиниться сильному и пнуть слабого, каковы пути изживания. Только дело это тонкое и небыстрое. И “правильные” сказки тут не помогут. Точнее, сказки что-то значат и греют душу, только когда выражают реально существующие поведенческие механизмы, управляющие повседневной жизнью людей. Вот “Мой Фюрер” явно совпадает с тем, что происходит в душе у немцев, жаждущих освободиться от проклятого прошлого. “Укус ангела” — то, что происходит у нас, бредящих имперским величием на мелком щебне дважды рухнувшей в течение одного века империи. Этот фантом величия — наша защита от невыносимого чувства растерянности и брошенности, от чувства бессилия перед лицом невнятности бытия. И с каждым из нас не мешало бы проделать то, что делает Адольф Грюнбаум с Адольфом Гитлером, — научить “подниматься над собой”, не надувая щек и не вставая при этом на цыпочки.

Итог крусановской фантазии катастрофичен. Тут нужно отдать автору должное: он честно все договорил до конца. Божественный повелитель, только что утопивший своего главного политтехнолога, как щенка в корыте, накануне решающей битвы готов спустить на Землю “Псов Гекаты” — самую убойную магию, после которой не только камня на камне — атома на атоме не останется. Что делать, положение обязывает. Божественная воля к Власти важнее какого-то несчастного мира.

А зрителям-читателям сказок остается лишь выбирать, что “греет” их больше: торжествующая Абсолютная Власть посреди выжженной Земли или же свобода, демократия, права человека и прочая дребедень.

 

 

ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ДНЕВНИК ДМИТРИЯ БАВИЛЬСКОГО

Три вида прочтения музыкальной классики: традиционное, авангардное, странное

По улицам города ходят люди из разных времен — несмотря на то что все мы современники, каждый из нас сформирован тем или иным внутренним временем, и у каждого из нас внутри протекает своя, особенная эпоха.

Легко представить, как в метро рядом за поручни держится человек вполне традиционного, даже консервативного мышления, которому хорошо бы жилось где-нибудь в пятидесятых, сразу же после войны, а рядом с ним в том же направлении едет продвинутый посетитель клубов и любитель новомодных гаджетов; при том, что попутчики могут оказаться одногодками.

Уж не знаю, как это происходит, но каждый из нас обустраивает внутреннее пространство в автономном времени, совпадающем с эпистолами самых разных эпох. Воспитание, традиции, личные пристрастия, умственные возможности, наконец.

Психоаналитики говорят о застревании на оральной или анальной стадиях развития, определяющих весь дальнейший жизненный уклад. Но можно предположить, что есть персонажи, чьи представления о мире вполне соответствуют эпохе отказа от крепостного права, а чьи-то только-только выбираются из-под обломков Гражданской войны или даже дремучего Средневековья.

Когда я пытаюсь нарисовать эти умозрительные соответствия между эпохами и человеками, то начинаю представлять воды времени, сомкнувшиеся над головой носителя в тот или иной исторический момент.

Точно так же происходит и когда ты берешь в руки сводную театральную афишу. На одной и той же сцене, в одном и том же театре вполне могут сосуществовать пропахшие нафталином традиционные постановки и самый что ни на есть радикальный авангард.

Что уж тут говорить о разных театрах, из посещения которых складывается наша культурная повседневность? И ничего, справляемся, никакой шизофрении — принимаем правила игры, четко раскладывая впечатления по разным культурным полочкам.

Особенно четко ментально-временные соответствия проявляются в прочтении классических опусов, и если в драматическом театре при постановке известных пьес временные и творческие сдвиги микшируются (нет одного на всех канона постановки традиционных названий), то в музыкальном театре разница подходов оказывается судьбоносной.

Эта разница подходов кажется мне особенно интересной. Когда на первый план вылезают моменты ранее сокрытые, ну, скажем, зависимость современной театральной режиссуры от кинематографического языка.

1. “Борис Годунов” (М. Мусоргский — А. Пушкин) Александра Сокурова в Большом театре. Перед началом самого первого, официального показа спектакля к зрителям вышел Михаил Швыдкой и сказал о том, что сначала премьеру хотели перенести, так как она совпадает с похоронами Бориса Ельцина и в стране объявлен траур. Но поскольку “Борис Годунов” — главная русская опера, то творческий и постановочный коллектив театра решил посвятить спектакль памяти первого президента России. И попросил почтить его память минутой молчания, официально исключив нынешний спектакль из разряда “зрелищно-развлекательных мероприятий”.

По сути все верно, тяжеловесный “Борис Годунов” — отнюдь не развлечение, но, напротив, серьезное испытание не только для исполнителей, но и для зрителей, отвыкших от широкоформатных зрелищ и жирных, одышливых блюд.

Зрители следуют указанию бывшего министра культуры и встают, оказываясь точным воплощением финальной ремарки пушкинской трагедии. “Народ безмолвствует”, как ему и положено, но на этот раз в затакте: не в финале, но в прологе. По ту сторону рампы.

Поразительная выходит загогулина!

...Ну что ж, главная так главная, душеподъемная так душеподъемная, тем более, что совпадение вышло действительно поразительное — опера про царя Бориса, заканчивающаяся его смертью, оказывается эпическим эпилогом эпической личности.

Хотя кинорежиссер Александр Сокуров, поставивший нынешнего “Бориса Годунова”, как мог старался уйти от исторических параллелей и аллюзий на современность.

Ан нет, жгучая актуальность нагоняет оперу, пронизывает ее своими токами и звонками мобильных телефонов в зале, из-за чего все происходящее начинает напоминать сорокинский “День опричника”.

Хочешь ты этого или нет, но более невозможно отрешиться от внешних обстоятельств. Отныне сокуровский “Борис Годунов” будет тем самым легендарным спектаклем, который возник в день памяти Ельцина.

И здесь кончается искусство и дышат почва и судьба. В интервью, приуроченных к премьере, Александр Сокуров говорил, что ставит спектакль про счастливого царя — ведь Борис умирает, добившись верховной власти и осуществив свое предназначение. “Прославим власти сумрачное бремя, ее невыносимый гнет”, — писал Мандельштам в 1918 году.

Сокуров славит просветление, оказавшееся сильнее силы власти. Свои страсти-мечты осуществляют и Шуйский, и Марина Мнишек, и даже ее духовный отец, иезуит, претендовавший на половину российской казны.

Трактовка эта мало подтверждена сценической логикой — оплывающий айсберг “Бориса Годунова” получился не совсем про “политику”, но в первую очередь про страсть.

Любовную, властную, самолюбивую.

Сбивчивую, неврастеничную.

Амбиции и сильные чувства движут персонажами, заставляя их совершать странные и нетипичные поступки. Историософская составляющая приглушена, и на первый план выходят страсти роковые.

Для оперы такой сюжет кажется нетипичным — в центре опуса Модеста Мусоргского вовсе не мелодраматические перипетии или личные трагедии, но, если воспользоваться словами Л. Толстого, “мысль народная”.

Тем не менее постановщик и оркестр ему в помощь (премьерой дирижировал Александр Ведерников) словно бы растягивают камерные сцены “Бориса Годунова”, замедляя музыкальные темпы и создавая паузы, с тем чтобы личные отношения персонажей перетянули густую хтоническую массу густонаселенных картин.

Сокуров пытается примирить форму и содержание, вернуть массивной глыбе человеческие очертания и человеческое измерение, что вполне в духе его последних фильмов, все, как один, посвященных лидерам да вождям.

Все время высматриваешь черты кинематографичности и специфического медитативного сокуровского стиля, однако же основа концепции заключается только в том, что массовка, пребывающая на сцене, не замирает ни на мгновение.

Постоянное шевеление, избыточность движений, суеты, перебежек, подкидывания шапок, пьяных танцев, хромающих юродивых. Все это кипит и пенится, мелькает, не давая сосредоточиться на сюжете. Особенно эффектными выглядят первые картины с Красной площадью, перезвоном колоколов, величественным появлением Бориса (Михаил Козаков).

На этот тесный, телесный пластилин накладывается сложносочиненная световая партитура — давно уже не встречал спектакля, в котором свет играл бы такую важную сценическую роль.

Прожектора с разных сторон и стена света, выполняющая роль “зтм”, киношного затемнения, под спудом которого переставляют декорации, рассеянные лучи, отделяющие протагонистов от второстепенных персонажей, дрожащие блики, словно бы от переменной облачности или же густой зелени, и постоянная смена подсветки, выкрашивающей сцену в марганцово-алое, а то в дагерротипно-серое.

Из-за всего этого постоянного колыхания кажется, что действие “Бориса Годунова” происходит на дне морского царства, под толщей густой, переливающейся воды.

Особенно сильно это ощущение в начале четвертого действия. Сцена у фонтана, исполненная в насыщенном зеленом цвете, переливается невидимой чешуей.

Вот где помогло кинематографическое мышление постановщика, использующего в своих фильмах полутона и оттенки, полуподвижные, медитативные картины, оживающие из-за внутренних перетеканий цвета и света, полустертых цветов и приглушенных всполохов.

Ощущение отстраненности происходящего подчеркивает еще и то, что сценограф (Юрий Купер) выстроил декорацию таким образом, что мы смотрим на события в опере как бы немного сверху.

Полузатонувшая атлантида “Бориса Годунова” исполнена в шершаво-сероватой гамме, что идеально подходит музыке — то неожиданно вскипающей медными, а то и расползающейся, словно бы старая дерюга.

В этом спектакле использована вторая авторская редакция М. Мусоргского (без последующих оркестровок Н. А. Римского-Корсакова и Д. Д. Шостаковича), из-за чего хор и оркестр звучат свежо и чисто. Точнее, очищенно.

Крупные планы выдаются солистам, отбрасывающим длинные тени и принимающим пафосные, статичные позы. Главные герои двигаются мало и, по контрасту с массовкой, скупо.

Вторая авторская редакция включает большой “польский акт” с большим количеством сольных партий, зато изъята многолюдная “Сцена у собора Василия Блаженного”.

Акценты смещаются в сторону частности, частного. Бытовых деталей. Неожиданно выходит на первый план тема “отцов и детей” — Марины Мнишек (Марианна Тарасова) и ее сурового наставника иезуита Рангони (Петр Мигунов), но и более существенный лейтмотив отношений Царя Бориса и его маленького наследника.

У Сокурова цесаревича Федора поет и играет мальчик (Святослав Гончаров), а детей, известное дело, переиграть невозможно. Особенно на фоне вязкой, утяжеленной бутафории.

Умирающий Царь, воспринимающий смерть искуплением многочисленных грехов, едва ли не силой затаскивает Федора на трон, а сам умирает у его подножья. Вот оно, “щасте”…

Когда в оркестре возникают паузы и экраны с английскими титрами гаснут, становится слышной работа кондиционеров, из-за чего кажется, что зал заполняют стада незримых Пегасов, переминающихся с ноги на ногу и жующих воздух невидимыми губами.

Сухой воздух струится водой, осязаемой воздушной подушкой, словно все происходящее в зале заранее записано на цифру. Традиционная постановка, перенесенная на новомодные носители.

Нынешний “Борис Годунов” действительно похож на айсберг с вмерзшим в него мхом и сором ледяными пиками густо населенных картин и тонкими прерывистыми ручейками картин камерных.

Монументальное начало как “огромный, неуклюжий, скрипучий поворот руля”, провисание в середине и медленное восхождение после антракта, связанное с появлением харизматичной Марины Мнишек, — точно уверенность завоевателей передается оркестру, а затем хору бояр.

“Прославим роковое бремя, которое в слезах народный вождь берет”...

Борис умирает просветленным — высветленный, расхристанный, в белой рубашке, тяжеловесные музыкальные льдины отрываются от остова и тонут в тишине.

Земля плывет. Мужайтесь, мужи.

Как плугом, океан деля,

Мы будем помнить и в летейской стуже,

Что десяти небес нам стоила земля.

На поклоны выходит смущенный Сокуров, который словно бы придавлен глобальностью замысла, тяжестью музыки. На сцене Большого театра он кажется еще меньше (на поклоны выходят в декорациях первой картины, изображающей Соборную площадь), чем есть. Старается скрыться за солистами (благо их много), за широкой спиной Юрия Купера и белым костюмом Павла Каплевича. Окончательно смущенный, при первой же возможности сбегает за правую кулису.

Плоский экран, заменяющий занавес (на него проецируют картинку с пером и яблоком), ползет вниз медленно-медленно, точно в кино про “Титаник”. Точно сцена теперь уже окончательно и бесповоротно опускается под воду.

2. “Евгений Онегин” (П. Чайковский — А. Пушкин) Дмитрия Чернякова в Большом театре. Качественная, добротная постановка, пробирающая до печенок. Стильная и красивая. Дмитрий Черняков не только режиссер, но и сценограф, что придает воплощению необходимую цельность. Ни о каком глумлении над классикой, которым возмущалась в открытом письме Галина Вишневская, здесь нет и речи. Есть остроумное и вполне доброжелательное обыгрывание реалий пьесы, насыщение ее многочисленными аллюзиями — считывать их и перечислять устаешь и в конечном счете отключаешься, просто смотришь спектакль.

Черный занавес открывают уже на увертюре, и дальше все сцены, за исключением финального бала, показывают в одной декорации.

Аккуратно выстроенная помещичья гостиная с большим круглым столом, за которым сидят люди, едят, общаются. Круг этот и будет основным действующим местом драмы, герои очень редко остаются наедине друг с другом, постоянно присутствуют массовка, второстепенные персонажи — этакий русский мир-пир горой, постоянное застолье, не менее стойкое же и похмелье.

Режиссерские акценты очень точно и ненавязчиво распределяются с помощью света. Его изменения не только подчеркивают перемену действия, но и расставляют смысловые акценты.

Во время сцены письма Татьяна сидит в полутемной комнате с закрытыми окнами. Постепенно люстра начинает светить все ярче и ярче, в апофеозе она вспыхивает в полную силу, тут же, хлопая, раскрываются окна, врывается ветер —и люстра перегорает, гаснет.

Когда Онегин приезжает после “охоты к перемене мест”, он попадает на конец званого ужина, когда халдеи начинают убирать приборы и грязную посуду, гасят и свет, мол, поезд уехал, тю-тю.

Очень важно, что сценическая комната вытянута внутрь сцены, являя замкнутое пространство, окаймленное со стороны зрительного зала черным квадратом рамы, внутри которого действие и происходит.

Визуально это воспринимается как жизнь в коробочке, в камере-обскуре, как в видеоинсталляциях Сорена, где есть коробка, а все действие совершается внутри. Словно бы театру мало четвертой стены и нужно отгородить место действия дополнительными средствами.

Причем картинка не меняется — на протяжении трех четвертей спектакля все тот же стол, три окна, две высокие двери, буфет у стены, ампирная софа.

Для чего же тогда нужно было торопиться предъявлять картинку уже на увертюре, ведь она и без того обречена замылиться в течение всех последующих действий?

А в том-то и дело, что, обозначив место действия, Черняков делает его нейтральным и все более и более незаметным, постепенно выхолащиваемым — чтобы вытащить на первый план содержательную часть музыки, чтобы любые действия протагонистов воспринимались словно бы на первом плане.

Как в кино.

Из-за статики музыка становится “слышнее”. Действеннее. Несмотря на постоянную суету и мельтешение хора. Для всех, в том числе второстепенных, актеров придуманы подробные рисунки, все активно хлопочут лицами и активно перемещаются.

В условном пространстве возникает уплотнение в виде вполне реалистического, хотя и несколько гротесково заостренного содержания. Условное совмещается с жизнеподобным для того, чтобы оправдать мотивировки сюжета. Ибо, если абстрагироваться от того, что мы имеем дело с архетипическим текстом русской литературы-культуры, сюжет и в самом деле выходит странный: неловкая путаница (хотели как лучше, а получилось как всегда) приводит к трагическим последствиям.

Черняков акцентирует эту случайность: Ленский и Онегин не собираются стреляться, но до места дуэли не доходят — за общим столом борются за ружье, которое случайно выстреливает. До самого последнего момента жизни Ленского все дурачатся и веселятся, задирают нерадивого романтика, из-за чего его еще жальче1. Стреляется же Онегин, и в самом конце, прежде чем пропеть финальное “Позор... Тоска... О, жалкий жребий мой...”, но пистолет дает осечку.

Из-за этого смещения спектакль, кстати, получается в основном про Ленского, после его исчезновения финал превращается в эпилог, в скороговорку, где история досказывается после апофеоза.

Перегоревшее догорает на холостом ходу. Хотя финальная сцена бала оказывается особенно эффектной за счет изменения декорации: кремовые, пастельные тона загородного дома меняются на вампирски алое пространство дорогого ресторана. Но круглый стол и здесь оказывается центром композиции.

Понятно, почему у этой оперы такой центр — Чернякову важно было показать бытовуху, скученность и скучность жизненных ритуалов, раз и навсегда заведенных. Ведь он поставил спектакль про морок, про амок, про любовь-страсть, которая вспыхивает нечаянно-нежданно, подминает человека под себя, растаптывает, являясь единственным средством победить скуку жизни, обрядово-календарную зацикленность.

В достаточно аскетичном по внешним средствам спектакле он пару раз жирно подчеркивает неадекватность и истеричность и Татьяны, и Ольги, утонувших сначала в омуте бесчувствия, а потом прибитых нахлынувшим.

Не зря самым хитовым ариям протагонистов сопутствуют старухи — допустим, Няня дана Татьяне по сюжету, но когда Ленский поет свою последнюю арию (“Что день грядущий мне готовит”), ему в соседи подсаживают уморительную старушку-сплетницу, которая переживает в течение арии целое интеллектуальное приключение.

Такова и мать Татьяны, хозяйка большого стола, озабоченная тем, чтобы все гости были накормлены-напоены, да она и сама не прочь выпить рюмку водки не закусывая.

Для всех для них страсти на разрыв аорты — дела давно минувших дней, они перегорели (как та люстра в сцене письма Татьяны), живут близким кругом забот и людей, а все метания молодых — игры неокрепших и неоперившихся. Вот повзрослеют — станут серьезными людьми. Ан нет, пока ты молодой — танцуй, люби, рви жилы, морочь голову себе и людям, балансируй на грани, выпадая (в том числе — как Ленский, как Онегин) и за грань тоже.

Именно поэтому в порыве Татьяна, только что закончившая писать письмо Евгению, с чудовищным скрежетом и шумом сдвигает огромный круглый стол с его обычного места — ей удалось на какое-то время вырваться из удушающей бытовухи.

Однако в финале она вполне вписана в истеблишмент круговой поруки, которую пародирует антураж последней сцены, и сидит за этим самым столом, водруженным на место.

Голоса невеликие, но и не стыдные, аккуратные.

Ленский-англичанин (клерк из Сити) поет с акцентом, у остальных каши во рту не меньше. Но “Онегин”, слава богу, не та опера, где нужно знать слова, плюс английские титры по бокам.

Конечно, странно видеть постановку “Онегина” без снега во время дуэли или без вальсирующих пар в сцене бала (у Чернякова все статично, как когда-то в зачине спектакля, общаются за общим столом), однако все эти смещения, во-первых, оказываются оправданными с точки зрения психологии и причинно-следственных связей, а во-вторых, позволяют выстроить цельное и вполне вкусное (питательное) — и визуально, и интеллектуально — зрелище.

Тем, кто скучает по рутине на оперных подмостках, достаточно сосредоточиться на работе оркестра, старомодно тяжеловесного, вздрагивающего на стыках и поворотах, звуки которого медленно оседают на стены оркестровой ямы крупнозернистым, ноздреватным снегом.

3. “Лебединое озеро” (П. Чайковский) Мэтью Борна на сцене МХТ им. Чехова (в рамках Чеховского фестиваля). Конечно, это никакой не балет — хореография скудная, скучная, машут руками и принимают позы, никакого разнообразия. Уже даже не драмбалет с жестами из “страны глухих”, но едва ли не пантомима. Плохая хореография у хороших танцовщиков, которым почти буквально нечего танцевать.

Но драйва, “движухи” полно, поэтому энергию разбрызгивают сверх меры, и это — главное. Участникам нравится материал, который они воплощают, они купаются в блесках актерского мастерства, и если в партии кое-где запланированы поддержки или прыжки, делают их с утроенной силой.

Каждая сцена построена как автономный, самодостаточный номер. Недостатки хореографии сокрыты сценической изобретательностью, эффектами и находками — сюжет выпрямлен до ситуации комикса, и на сцене все время что-то происходит.

История развивается быстро, как с горы, поэтому, когда следить за хореографией невозможно, начинаешь следить за историей, пока не понимаешь жанра — на самом деле нынешнее “Лебединое озеро” исполнено по лекалам мюзикла. От которого, если раскладывать на составляющие, ничего не останется, но если все в сумме, в куче — возникает нестандартное и калорийное зрелище: не оторваться.

Ощущение это удваивается после второго просмотра на DVD, где эстетика мюзикла доводится (монтажом, выбором точек съемки, ускоренным ритмом) до логического завершения.

Начинается все в большой кровати, где спит принц. Во сне ему является прекрасный лебедь в кальсонах с начесом. Принц просыпается и вместе с мамой, лицом похожей на декадентствующего литератора Алмата Малатова, начинает исполнять светские обязанности. Присутствует на балах и раутах и, в том числе, посещает балет “Лебединое озеро”, которое наблюдает из королевской ложи с мамой, ее хахалем и своей подружкой-парвеню, чьи дурные манеры оказываются главным “оживляжем” всего первого акта.

Спектакль в спектакле выполняет роль пародии на пародию, однако нечаянно выдает и рецепт, по которому Мэтью Борн сочинил свое собственное “Озеро”. Манерные танцовщики в этом дивертисменте наводят уморительную суету из минимума движений, главный эффект спектакля в спектакле имеет отнюдь не танцевальную природу — его красота основана на длинных, изломанных тенях, которые отбрасывают мнимые примы.

Про подружку-парвеню стоит сказать особо. Нечто среднее между Кристиной Агилерой и красоткой из фильма “Красотка”, чье комикование снова выражается не танцевальными, но актерско-комиксными красками, толкает принца на грань самоубийства: пробравшись тайком в бар, он видит, как его подруга оказывается доступной и все такое, вот он и идет топиться на берег озера, где его окружает толпа полуголых лебедей инфернального толка, заводящих под полной луной танцы лебедей лунного света.

С этого момента жанр спектакля резко меняется — про перестановки декораций забывают, и целый каскад вставных номеров происходит на пустынном берегу.

Танцы эти выдержаны в стиле гей-кабаре, когда главное — упругая, вспотевшая мускулатура танцовщиков, томная гибкость, а также тотальное травестирование базисных основ культуры.

С этого момента никакой надобности в сюжете уже нет, поэтому действие движется, распыляя от танца к танцу фантазию принца и границы дозволенного.

Травестирование заключается, помимо пародирования па Петипа, в смещении акцентов. Борн вполне логично вытащил на свет гомосексуальную подоплеку балета Чайковского, написанного в качестве тотальной сублимации и широкоформатного томления.

Расклад в традиционном либретто вполне очевиден — инь и ян, женское — мужское, тогда как у Борна он заменен диалогом равнонаправленных сил: мужское — мужское.

Здесь одна и та же сторона может быть одновременно и сильной, и слабой, что создает совершенно иной коленкор и путаницу в сюжете. Однако какой уж тут сюжет — с того момента, как Борн добирается до самого главного буржуинского оружия и выпускает на сцену полуголых танцовщиков, любые условности становятся ненужными.

Незамысловатые и мало отличающиеся друг от друга вариации (танцовщики сбежались, танцовщики разбежались, танцовщики задрали ногу и повели шеей) чередуются только лишь для того, чтобы show must go on, ничего иного.

Все это напоминает финал виктюковских “Служанок”, где без всякой логики идут подряд пять или шесть танцевальных номеров, в которых танцовщики растворяются без остатка.

Тут бы и закончить, ибо все, что мог, Борн уже совершил. Однако Чайковский написал слишком много хорошей музыки (это правда — музыка феноменальная, ей ничего не страшно), и в любом уважающем себя балете обязательно должен быть антракт.

Поэтому Борн сочиняет еще один путаный акт, в котором снова наступает очередь эстетики мюзикла с какими-то бессмысленными балами, куда неожиданно вторгается лебедь из сна принца.

Лебедь этот оказывается гетеросексуальным мачо, манкирующим Принцем, с которым полчаса назад выделывал жгуче эротические па. Лебедь начинает ухлестывать за Королевой-Матерью. Та отвечает взаимностью, из-за чего Принц начинает кидаться уже на свою мать. За это его помещают в лечебницу, где он окончательно сходит с ума, — здесь его окружают десятки полуголых танцовщиков, которые решают наказать своего вождя-лебедя за то, что он предал их стаю, выбрав человека.

Развязалась кровавая битва, из которой никто живым уже не выходит, — враги в кальсонах с начесом лезут из всех щелей в кровати, которая становится к финалу центром мироздания. Утром Королева-Мать находит умершего сына. Занавес. Поклоны. Овация.

Сам Борн говорит, что его спектакль — об одиночестве, когда близкого по духу человека можно увидеть только во сне, как и происходит в спектакле. Однако главной в спектакле, если по факту, оказывается не оппозиция “реальность” — “сон”, но “тайное” и “явное”.

С самой первой сцены нам намекают, например, что Королева-Мать распутна и вполне способна спутаться с любым из офицеров, которым она прикрепляет на грудь медальки. Однако очевидным это становится лишь тогда, когда неотразимый мачо-лебедь вторгается на бал и начинает открыто целоваться с Королевой-Матерью при всех (одна из важных тем спектакля — лицемерие протокола, когда важно при любом раскладе сохранять отчужденное выражение лица), после чего и следует срыв Принца, закончившийся безумием.

Весь первый акт Принц мается своей непохожестью на других, он не понимает обуреваемых его чувств, их природу. Глаза Принца раскрываются лишь на берегу озера, во время финального дивертисмента первого акта, после которого подружка-парвеню окончательно отправляется в отставку — отныне в ней нет необходимости даже во время исполнения протокольных формальностей. После таких поцелуев и обниманий, зависаний под-над друг другом иного развития событий и быть не могло.

На балу Принц потрясен не столько легкомыслием Матери, сколько очевидностью своего влечения. Тайное становится явным — сначала для него, а затем и для всех окружающих, так что основной темой спектакля оказывается coming out, “выход из шкафа”, сублимация и томление, вызванные невозможностью сразу же открыть истинную природу своих чувств.

И если есть в постановке внутренняя логика, позволяющая скрепить разнородные сцены, то это логика нарастающего симптома: отклонение от социальной нормы мыслится постановщиком и его Принцем как разрушительная травма, именно поэтому — чем дальше в лес, тем больше дров с начесом.

Что выглядит вполне по-чайковски — ибо, несмотря на сексуальную революцию и постиндустриальную раскованность нравов, история с отклонением от природой заданного курса очередной раз заканчивается плохо. Очень плохо. И за это совпадение с буквой первоисточника спектаклю можно простить многие неувязки и несовпадения.

 

1 Отсутствие дуэли Онегина и Ленского в спектакле “Евгений Онегин”, поставленном Дмитрием Черняковым, вызывает, мягко говоря, недоумение. Дуэль — самый динамичный, центральный момент и романа, и оперы. Без дуэли непонятно, например, о чем же грустит Ленский в своей знаменитейшей арии. Дуэль — это та сюжетная скрепа, та точка, в которой происходит своего рода сюжетный переворот — Татьяна и Онегин как бы меняются местами: ведущий становится ведомым. Без дуэли это преображение немотивировано, и весь “Евгений Онегин” теряет композиционную целостность. И это еще не все потери. В стихотворении “Смерть поэта” Лермонтов прямо сравнил гибель Ленского с гибелью Пушкина и фактически эпизод романа приравнял к реальной трагедии. То, что сам Лермонтов погиб на дуэли, сделало поединок Онегина и Ленского своего рода предсказанием судьбы русской поэзии на века вперед. Пастернак назвал стихи на смерть Маяковского так же — “Смерть поэта”. Вычеркнуть дуэль из “Евгения Онегина” — это, в определенном смысле, поправить задним числом историю русской поэзии. Может быть, действительно смерть Пушкина, Лермонтова, Маяковского видится из XXI века как череда нелепых несчастных случаев?

Галина Вишневская сказала в интервью “Российской газете” (от 7 сентября 2006 года): “Я сходила на премьеру „Евгения Онегина” в Большом театре, и меня охватило отчаяние от происходящего на сцене. <…> Когда прозвучало: „Куда, куда вы удалились...”, от унижения я просто заплакала”. Галина Вишневская написала письмо директору Большого, в котором отказалась от празднования своего 80-летия на сцене театра. На что Анатолий Иксанов ответил: “Каждый вправе решать, где праздновать день рождения. Некоторые вообще отмечают юбилеи дома”, — и назначил на тот самый день, на который было намечено чествование Галины Вишневской, спектакль “Евгений Онегин”. ( От редакции — Владимир Губайловский.)

 

Книги

Василий Аксенов. Край недоступных фудзиям. М., “Вагриус”, 2007, 304 стр., 7000 экз.

Книга, представляющая знаменитого прозаика как поэта, — собрание стихотворений (зонгов, раёшников, куплетов, любовной лирики, баллад, стихов в прозе и т. д.), сочиненных писателем для своих романов.

Сергей Алиханов. Где свет мелькал на сквозняке… Стихи и поэмы. М., “Графикон Принет”, 2007, 368 стр., 1000 экз.

Избранные стихотворения и переводы, а также новые стихи известного поэта, собранные им в книгу к своему шестидесятилетию: “Такая долгая зима — / Похоже, не пройдет сама, / И надо что-то делать с нею. / Раз не решился на побег, / Ладонями сгребаю снег / И грею, грею…”; о поэте: “Сергей Алиханов слишком естественен для того, чтобы быть модным” (Олег Хлебников).

Алессандро Барикко. Такая история. Роман. Перевод с итальянского Яны Арьковой. М., “Иностранка”, 2007, 336 стр., 7000 экз.

Повествование, образным рядом и стилистикой ориентированное на жанр романа-притчи, — о человеке, потратившем жизнь на строительство Своей Дороги, в данном случае — трассы для автомобильных гонок, которая должна была стать своеобразным иероглифом прожитой ее создателем жизни, а жизнь эту определили одержимость отца героя автомобилями, любовь матери к графу-гонщику, Первая мировая война, участником которой стал герой, эмигрантские блуждания по Америке, любовь, одиночество, возвращение на родину. Также вторым изданием в серии “The best of Иностранка” вышли книги: Алессандро Барикко. Море-океан. Роман. Перевод с испанского Геннадия Киселева. М., “Иностранка”, 2007, 288 стр., 5000 экз.; Алессандро Барикко. Шёлк. Роман. Перевод с испанского Геннадия Киселева. М., “Иностранка”, 2007, 152 стр., 5000 экз.

Николай Беляев. Казанская тетрадь. М., “Знак”, 2007, 1260 стр., 500 экз.

Собрание избранных стихотворений казанского поэта (ныне сельского жителя Владимирской области) с подзаголовком “Стихи таких разнообразных лет”, писавшихся с 70-х годов: “Балабол, балясник, баламут, / колобой, болтун, коровье ботало… / Как словарь к моим занятьям крут! / Как серьезно слово поработало, / чтоб никто его не укротил, / зря не оседлал самоуверенно. / Внешне на сургуч похож тротил. / Но шутить не стоит с ним. / Проверено”.

Фридрих Горенштейн. Бердичев. М., “Текст”, 2007, 320 стр., 5000 экз.

Пьеса “Бердичев”, рассказ “Искра”, повесть “Маленький фруктовый садик”.

Евгений Гришковец. Следы на мне. Рассказы. М., “Махаон”, 2007, 320 стр., 60 000 экз.

Автобиографическая проза. От автора: “Я ощущаю эту книгу не как сборник отдельных рассказов, а как цельную, хоть и короткую повесть”. “Юность для юного человека бесконечна, и оценить ее невозможно. А если я вспоминаю юность, значит, я уже понял себя взрослым и оценил то, что закончилось. И значит, то, что я вспоминаю, — это не мемуары. Это то, что во мне осталось неизменным”. “Имена, события, факты и географические названия реальны. Все остальное — литература”.

Ирина Ермакова. Улей. Книга стихов. М., “Воймега”, 2007, 84 стр., 500 экз.

Новая книга Ермаковой. “Тишь да блажь в Нагатинском затоне / дом плывет по кромке мутных вод / домовой живущий в домофоне / песню хулиганскую поет <…>”.

Журнал намерен откликнуться рецензией.

Александр Иличевский. Ай-Петри. Нагорный рассказ. Роман. М., “Время”, 2007, 224 стр., 2000 экз.

Вторая книга молодого, но уже известного прозаика, дважды ставшего финалистом премии “Большая книга” (в 2006 и 2007 годах). Персональная страница Иличевского в сетевом “Новом мире”: http://magazines.russ.ru/novyi_mi/redkol/ilich/index.htm

Григорий Канович. Свечи на ветру. М., “Дом надежды”, 2007, 552 стр., 3000 экз.

Роман-трилогия рассказывает о жизни и гибели еврейского местечка в Литве в годы Второй мировой войны.

Александр Миндадзе. Отрыв. СПб., “Сеанс”; “Амфора”, 2007, 765 стр. Тираж не указан.

Собрание сценариев одного из наших ведущих кинодраматургов — “Охота на лис”, “Остановился поезд”, “Парад планет”, “Плюмбум” и др.

Андре Моруа. Франция. Перевод с французского Елены Богатыренко. М., “Б.С.Г.-Пресс”, 2007, 272 стр., 3000 экз.

Путевая проза классика французской литературы XX века. Также вышли: Андре Моруа. Голландия. Перевод с французского Е. Богатыренко. М., “Б.С.Г.-ПРЕСС”, 2007, 204 стр., 5000 экз.; Андре Моруа. Париж. Перевод с французского Е. Богатыренко. М., “Б.С.Г.-ПРЕСС”, 2006, 217 стр., 3000 экз.

Периметр счастья. Повести. М., Независимая литературная премия “Дебют”, 2007, 343 стр. Тираж не указан.

Повести дебютантов премии “Дебют” — “Холодное пиво в солнечный полдень” Дмитрия Фалеева, “Tuberculum” Ильмиры Болотян, “Что касается счастья (Ехать умирать)” Марии Ботевой, “Без слез” Марины Кошкиной.

В этом же, удачном, на мой взгляд, оформлении вышли еще два сборника, подготовленные по итогам работы премии “Дебют” 2005 года: Смена палитр. Поэтическая антология. Составитель Данила Давыдов. М., Независимая литературная премия “Дебют”, 2007, 189 стр. Без указания тиража (стихи лауреатов, финалистов, лонг-листеров премии “Дебют-2005” — Елены Баженовой, Дарьи Базюк, Сергея Бочкова, Михаила Бударагина, Екатерины Головиной и других — в сборнике тридцать один участник). От составителя: “Под этой обложкой опубликованы подборки молодых поэтов, отличных друг от друга и стилистически, и биографически (есть авторы уже достаточно известные, есть публикуемые впервые). Более того, молодые поэты исповедуют весьма различные — вплоть до кажущейся несовместимости — взгляды на саму природу поэтического высказывания”; Пятнадцать плюс. Рассказы, пьесы, очерки. М., Независимая литературная премия “Дебют”, 2007, 287 стр. Без указания тиража (Ольга Елагина, Роман Нутрихин, Анна Ремез, Александр Снегирев, Вадим Шамшурин — с подборками рассказов; Александр Грищенко с пьесой “Носитель” и Артем Светличный с пьесой “Полночный суицид”; а также очеркисты Дмитрий Бирюков, Василий Гайст, Роман Журавлев). О некоторых их этих авторов см. также в “Книжной полке Алисы Ганиевой” (“Новый мир”, 2007, № 9).

А. Покровский и братья. В море, на суше и выше... М., “Инапресс”, 2007, 448 стр., 8000 экз.

Антология коротких рассказов, баек и зарисовок творческого содружества “Покровский и братья” под редакцией Николая Кононова. Помимо самого А. Покровского представлены Аарне Лутта, Борис Викторов (Васильев), Виктор Гришин, Демьян Островной, Андрей Дмитриев, Наталья Дроботова, Игорь Коляка, Валерий Королюк, Виктор Кузнецов, Тимофей Материков, Мнир Янгаев, Николай Черентаев и другие.

Захар Прилепин. Грех. Роман в рассказах. М., “Вагриус”, 2007, 256 стр., 5000 экз.

“Метароман в новеллах — колючих и нежных, романтических и приземленных. Герой „Греха” служил в Чечне, работал могильщиком и вышибалой в ночном клубе: он помнит свои деревенские корни и сочиняет лирические стихи” (“Книжное обозрение”).

Отклик на роман см. в одном из ближайших номеров нашего журнала.

Нина Садур. Иголка любви. М., “Вагриус”, 2007, 288 стр., 3000 экз.

Роман “Немец”, повести “Детки в клетке” и “Юг”, рассказ “История любви”.

Ольга Славникова. Вальс с чудовищем. М., “Вагриус”, 2007, 416 стр., 10 000 экз.

Роман “Один в зеркале” (первая публикация — в журнале “Новый мир”, 1999, № 12 ) и рассказы “Басилевс” (первая публикация — в журнале “Знамя”, 2007, № 1 ), “Конец Монплезира”, “Мышь”. Также в этом году вышли книги: Ольга Славникова. Стрекоза, увеличенная до размеров собаки. М., “Вагриус”, 2007, 512 стр., 3000 экз.; Ольга Славникова. Бессмертный. М., “Вагриус”, 2007, 272 стр., 3000 экз.; Ольга Славникова. 2017. М., “Вагриус”, 2007, 544 стр., 5000 экз.

Борис Трофимов. Продавец почек. Первая книга стихов. М., “АРГО-РИСК”, “Книжное обозрение”, 2007, 56 стр., 500 экз.

Стихи молодого поэта из Екатеринбурга, уже замеченного и журналами (“Урал”, “Воздух”), и литературными экспертами премии “Дебют” (входил в лонг-лист премии в 2001, 2002 и 2003 годах): “А жук жужжал. / А ящик был из досок. / А жук сердился — панцирь ему жал. / А ящик тень бросал — всю из полосок. // А мальчик книгу по ночам читал, / Раскрыв страницы до размеров ночи. / Под утро удивлялся, что устал. // Ложился он. С ним в темноте лежал, / Как тень от ящика, / столбец / зеленых / строчек. // Автобус первый, словно жук, жужжал”.

Олег Хафизов. Дикий американец. Авантюрный роман о графе Федоре Толстом. М., “Аграф”, 2007, 384 стр., 1000 экз.

Исторический роман о знаменитом “Американце”, графе Федоре Ивановиче Толстом (1782 — 1846), картежнике, дуэлянте, авантюристе, умном и абсолютно непредсказуемом человеке. Для своего романа автор выбрал самый знаменитый эпизод из жизни скандально известного графа — его кругосветное путешествие, начатое в 1803 году в составе морской экспедиции на корабле “Надежда” под командованием Крузенштерна и закончившееся высадкой Толстого на Камчатских островах, и уже сухопутного — в одиночку — его возвращения через всю Сибирь домой в 1805 году.

Николай Эрдман. Самоубийца. М., “Эксмо”, 2007, 544 стр., 4000 экз.

Из классики ХХ века — пьесы “Мандат”, “Самоубийца”, “Квалификация”, а также подборка стихов и переписка с актрисой А. Степановой. Послесловие Виталия Вульфа.

.

Коррадо Ауджиас. Модильяни. Перевод с итальянского Т. Соколовой. М., “Молодая гвардия”, 2007, 256 стр., 5000 экз.

Жизнеописание великого художника, вышедшее в издательской серии “ЖЗЛ”.

И. А. Бартенев. Зодчие итальянского Ренессанса. М., “Б.С.Г.-Пресс”, 2007, 383 стр., 4000 экз.

Из классики русского искусствоведения — книга теоретика и историка архитектуры Игоря Александровича Бартенева (1911 — 1985), содержащая систематическое описание зодчества Италии XV — XVI веков.

Г. К. Гинс. Сибирь, союзники и Колчак. Поворотный момент русской истории. 1918 — 1920. М., “Крафт+”, 2007, 704 стр., 1000 экз.

Книга одного из членов Сибирского Правительства в Омске в годы Гражданской войны Георгия Константиновича Гинса (1887 — 1971) об истории Директории; описываются события, свидетелем и участником которых он был, в частности, автор дает свой вариант истории Директории, характеристику Омска, атаманщины, военных и гражданских властей; недостатки правительственного механизма и правительственной политики и т. д.

Живописная Россия. Приуральский край. М., “Белый город”, 2007, 240 стр., 2000 экз.

Полное название этой книги включало когда-то уточнение “Живописная Россия — Отечество наше в его земельном, историческом, племенном, экономическом и бытовом значении”, к участию в подготовке ее были привлечены ведущие специалисты из самых разных сфер жизни России, а также известные писатели. Куратором проекта, как сказали бы сегодня, был редактор тома — вице-председатель Императорского русского географического общества, сенатор, впоследствии член Государственного совета Петр Петрович Семенов (1827 — 1914). Отпечатанный тираж книги погиб в мае 1900 года во время пожара на книжных складах, сохранилось только несколько экземпляров, уже сто лет являющихся библиографической редкостью.

И. Е. Забелин. История города Москвы. М., “АСТ”; “Астрель”; “Хранитель”, 2007, 768 стр., 5000 экз.

Из классики русского краеведения — главный труд историка, археографа, члена-корреспондента и почетного члена Петербургской академии наук Ивана Егоровича Забелина (1820 — 1908), представляющий историю развития российской столицы в XII — XVIII веках.

Павел Золотов. Записки минометчика. Боевой путь советского офицера. 1942 — 1945. М., “Центрполиграф”, 2007, 264 стр., 6000 экз.

От издателя: “Мемуары офицера-минометчика Павла Васильевича Золотова представляют собой жесткую и правдивую книгу о войне. Здесь нет пропагандистских штампов и шаблонных историй о героизме, перед нами предстает картина реальной войны…”

Кто сегодня делает философию. Том 1. Составление А. С. Нилогова. М., “Поколение”, 2007, 576 стр., 3000 экз.

Попытка представить тех, кто реально “делает философию” в России, предпринятая молодым “философом антиязыка”, литературоведом и языковедом Алексеем Нилоговым. В книге этой — первом томе, открывающем, судя по всему, один из самых монументальных издательских проектов в нашей интеллектуальной литературе, — от современной русской философии представительствуют Ф. Гиренок, М. Рыклин, С. Семенова, М. Эпштейн, А. Дугин, Ю. Мамлеев, Д. Галковский, А. Зиновьев, А. Малер, Е. Петровская, А. Пятигорский и еще около двадцати мыслителей. Свои философские концепции они излагают по большей части в беседах с Нилоговым или в манифестах, тексты которых также подготовлены Нилоговым. Из “Введения” (оно же — своеобразный манифест составителя): “Если кому-то хочется поиграть в бранные метафоры, то всю историю русской философии можно разделить на несколько этапов —„золотой век”, связанный с именами „славянофилов” и „западников” и упершийся в фигуру В. С. Соловьева, затем „серебряный век”, захвативший философию русского зарубежья, после „бронзовый век” советской философии, ядром которой выступила идеология марксизма-ленинизма, и, наконец, наше время „железного века”, погрязшее в фундаментальной разобщенности философий. Обоснование такого жанра, как „история современной русской философии”, предпринятое в рамках проекта, позволит поставить под фундаментальное подозрение как литературоцентричный, так и православно-религиозный статус русской философии. Если прежде мы могли экспортировать на Запад философию а la достоевщина и а la толстовство, а также философию а la фофудья [sic!], то теперь настала пора заявить о себе конкурентоспособной философией — философией par excellence”.

Реплика составителя. Амбициозность этого проекта не может не вызвать уважения, даже при том, что список тех, кто есть, по мнению Нилогова, русская философия сегодня, выглядит, мягко выражаясь, странно. В списке этом рядом с философами Е. Петровской или, скажем, А. Пятигорским соседствуют Ю. Мамлеев (из сочинений которого, зажмурившись на художественную беспомощность текстов, можно, наверно, наковырять чего-то философского, но почему тогда выбран именно Мамлеев, а, скажем, не Пелевин, Шаров или Дм. Быков?) или, например, политтехнолог, специалист по предвыборным компаниям О. Матвейчев, а рядом — идеолог неоевразийства А. Дугин (тут я поднимаю руки, потому как по дремучести своей всегда считал, что философия, то есть мышление свободное, бескорыстное по определению и идеологическое обслуживание — явления взаимоисключающие) и т. д. Видимо, следует всерьез отнестись к предложенному Нилоговым в предисловии к этой книге разделению “думающих” на “народ”, который “выражает философское Бытие” самим фактом своего существования, и на философов — “сынов народа”, оформляющих философию народа и тем самым являющихся по отношению к “народу” одновременно и ведомыми, и ведущими. А далее, приняв это разделение, констатировать, что задача отделить собственно философа от “представителя народа”, “высказывающегося за жизнь”, оказалась для автора слишком трудной. Но в целом, повторяю, книга полезная — она как минимум представляет тот образ сегодняшней русской философии, которым пользуется среднестатистический интеллектуал.

Мицуо Курэ. Самураи. Иллюстрированная история. Перевод с английского Ульяны Сапциной. М., “АСТ”; “Астрель”; “Харвест”, 2007, 192 стр., 5000 экз.

Монография японского историка, в которой представлена история института самураев в Японии, анализ знаменитых литературных произведений; автор предлагает отнюдь не традиционный, рожденный нынешним состоянием сложившейся в Японии на протяжении последнего столетия национальной философии взгляд на фигуру самурая. Издание содержит также детальное иллюстрированное описание самурайских доспехов, оружия, укреплений, тактических приемов и обычаев.

Владимир Малахов. Понаехали тут… Очерки о национализме, расизме и культурном плюрализме. М., “Новое литературное обозрение”, 2007, 200 стр., 2000 экз.

Попытка ученого-социолога перевести разговор об актуальной проблематике межнациональных отношений в России из “разогретого” до предела публицистического дискурса в научный; в предисловии автор, в частности, отмечает, что в последние годы понятие “национальное самосознание” основательно потеснено понятием “национальная идентичность”, и задается вопросом, почему это происходит: “Каковы те запросы (психологические и социальные), которые постоянно порождают рассуждения об идентичности — о ее „кризисе”, „ее парадоксальности” и об „угрозе”, с которой она сталкивается? По сути, перед нами не один, а два вопроса <…> как произошло вытеснение привычной понятийности и какие семантические смещения оно за собой влечет? Второй вопрос связан с проблематикой социокультурного свойства, а именно: чем обусловлено пристрастие к данному термину, что лежит в основе столь интенсивного производства риторики идентичности? Сообразно этим вопросам мы и организуем дальнейшее изложение”.

Г. В. Мелихов. Российская эмиграция в международных отношениях на Дальнем Востоке (1925 — 1932). М., “Русский путь”; “Викмо-М”, 2007, 320 стр. Тираж не указан.

Книга историка-китаеведа “посвящена истории дальневосточной эмиграции, развитию ее общественных институтов и культуры и рассказывает о сложном периоде 1925—1932 годов, когда эмиграция находилась под сильнейшим давлением СССР, перманентных советско-китайских конфликтов на КВЖД 1925—1929 гг. и переживала начавшуюся оккупацию северо-востока Китая (Маньчжурии) Японией” (от издателя).

Роджер Мэнвелл, Генрих Френкель. Июльский заговор. История неудавшегося покушения на жизнь Гитлера. Перевод с английского Л. Игоревского. М., “Центрполиграф”, 2007, 272 стр., 5000 экз.

Попытка современных историков воссоздать полную и достоверную картину июльского заговора 1944 года. Также вышли: Роджер Мэнвелл, Генрих Френкель. Геринг. Перевод с английского И. Лобанова. М., “АСТ”; “АСТ Москва”; “Хранитель”; “Харвест”, 2007, 552 стр., 3000 экз.; Роджер Мэнвелл, Генрих Френкель. Знаменосец “Черного ордена”. Гиммлер. Перевод с английского П. Рубцова. М., “Центрполиграф”, 2000, 428 стр., 9000 экз.

Мария Ремизова. Постсоветская проза и ее отражение в литературной критике. М., “Совпадение”, 2007, 447 стр., 1000 экз.

Собрание статей и рецензий известного критика, организованное в книгу и представляющее сложившийся у автора образ современной литературы. Два основных раздела книги — “Реализм” и “Модернизм” — имеют свои под- и подподразделы: “Реализм” описывается в двух подразделах: “Либералы” и “Патриоты”; “либеральные реалисты”, в свою очередь, разведены на представителей “Реализма par exllence” (Астафьев, Екимов, Искандер, Волос и другие), “Гиперреализма” (Петрушевская, Толстая, Маканин, Сенчин и другие), “Эстетического реализма” (Е. Федоров, Гандлевский, Мамедов, Геласимов), “Женской прозы” (Ванеева, Нарбикова, Набатникова, Горланова, Улицкая и т. д.), “Молодой прозы” (Гостева, Лукьянов, Матвеева, Шаргунов и другие). Патриотическое направление реализма определено в книге двумя подразделениями: “Просто патриоты” (Крупин, Личутин, Распутин, Сегень и другие) и “Идеологическая проза” (Проханов, Залотуха, Ключарева). Ну а “Модернизм” автор делит на “Постмодернизм” (Сорокин, Пьецух, Е. Попов, М. Шишкин и другие), “Креативный модернизм” (Малецкий, Славникова, Палей) и “Игровую литературу” (Пелевин, Слаповский, Акунин, Уткин, Галина).

Россия в цифрах. 2007. М., “Росстат”, 2007, 496 стр., 3300 экз.

Информация о социально-экономическом положении России 2006 года в сравнении с предыдущими годами — данные, характеризующие государственное устройство, производство и использование валового внутреннего продукта; население России, его занятость и денежные доходы; проблемы социальной сферы, результаты научных разработок и инновационной деятельности, финансовое состояние, инвестиции, цены, тарифы; внешнеэкономическую деятельность, платежный баланс РФ и т. д.

В. А. Судейкина. Дневник: 1917 — 1919 (Петроград — Крым — Тифлис). Подготовка текста, вступительная статья, комментарий, подбор иллюстраций И. А. Меньшовой. М., “Русский путь”; “Книжница”, 2006, 672 стр. Тираж не указан.

Дневник второй жены художника Сергея Судейкина — актрисы немого кино и художницы Веры Артуровны Судейкиной (1888—1982) содержит описание артистической и литературной жизни Петрограда накануне Февральской революции, затем — Крыма и Тифлиса времен Гражданской войны.

Игорь Шайтанов. Дело вкуса. Книга о современной поэзии. М., “Время”, 2007, 656 стр., 2000 экз.

Взгляд на русскую поэзию ХХ века из начала ХХI, соединенный с попыткой определить “реальные поэтические величины сегодняшнего дня”. “Название книги устанавливает точку зрения на события. Теперь часто приходится слышать, что о вкусах не спорят, потому что суждение с точки зрения вкуса восстанавливает литературную иерархию. А мы от нее устали. От иерархии мы, безусловно, устали в советские времена, вернее, от жестокости ее, навязанности, нормативности, от запрета на то, чтобы сказать от своего имени, полагаясь на свой вкус. В постсоветские времена мы успели устать от безответственности, безразличности, от безвкусия. Как ни кинь, а все вкус оказывался и оказывается не ко времени!” (от автора).

Книга будет отрецензирована в нашем журнале.

Александр Эткинд. Non-fiction по-русски правда. Книга отзывов. М., “Новое литературное обозрение”, 2007, 336 стр., 1500 экз.

Книга отзывов известного культуролога на книги и события культурной жизни, публиковавшихся в виде рецензий, эссе, обзоров, фельетонов в “разнокалиберных изданиях” — “промежуточный итог работы”, как определяет свою новую книгу автор, “в промежуточной области”, но тем не менее это итог. Статьи о двухтомнике Исайи Берлина, о дневниках Марии Башкирцевой и Елизаветы Дьяконовой, “Два послания Парамонову”, о книгах А. Зорина, М. Золотоносова, Ж. Бодрийяра, Р. Ришара и других, а также, в разделе “Толкования и суждения”, малоформатные работы, развивающие темы прежних книг Эткинда: “Секс, секты и тексты: русские сектанты”, “Русские сектанты все еще кажутся „obscure””, “Поэтика заглавий”, “О псевдогностиках”.

Составитель Сергей Костырко.

 

Периодика

“АПН”, “АПН — Нижний Новгород”, “Апология”, “Booknik.ru”, “Ведомости”, “Взгляд”, “Время новостей”, “Газета”, “Газета.ru”, “День литературы”, “Ежедневный Журнал”, “Завтра”, “Искусство кино”, “Коммерсантъ”, “Лехаим”, “Литературная газета”, “Литературная Россия”, “Московские новости”, “Наш современник”, “Независимая газета”, “НГ Ex libris”, “Новая газета”,

“The New Times” (“Новое время”), “Огонек”, “Органон”, “Политический журнал”, “Правая.ru”, “Российская газета”, “Русский Журнал”, “Спецназ России”, “Топос”

Лев Аннинский. После “Полустанка”... — “Литературная газета”, 2007, № 32, 8 августа .

К 80-летию Юрия Казакова. “Может, он и мог бы — теоретически — дожить до наших дней (то есть до 80 лет от роду), но практически представить его в нынешнюю эпоху — не могу. Не вписывается! Он уже и в момент смерти как-то выпал из ситуации <…>. Зрение у Казакова дальнее, дыхание глубокое, память запредельная. В переломный, переложный, сумеречный миг явился в русском пространстве такой писатель, след его в русском сознании странен и загадочен”.

Андрей Ашкеров. “Самобытность сегодня — почти подвиг!” — “АПН”, 2007, 10 августа .

“<…> тезис о бюрократии как новом классе куда больше относится к нашему времени, чем к советскому. Парадокс в том, что, используя этот тезис, сама бюрократия претерпела впечатляющую мутацию: она действительно осознала себя как вполне осязаемый, действующий класс, а значит, перестала быть пресловутым „классом-в-себе””.

Татьяна Балакина. За колючей проволокой. Из книги воспоминаний “Исповедь”. — “Наш современник”, 2007, № 6 .

“Но я не забуду никогда день 20 августа 1943 года, когда меня вызволил из гестапо добрый немец Зибель… <…> А вот и биржа труда. Построили нас там буквой „П”, как в лагере. В зале стали появляться немки, разодетые, холеные. Они придирчиво осматривали девушек, проверяли волосы, зубы, выбирали понравившуюся и — уводили с собой. Все это напомнило мне кадры из исторических фильмов о каком-нибудь рынке рабов в древние времена. Выбрали и меня…”

Михаил Бойко. Пересуды в бумажном некрополе. Метаморфозы русского реализма от Тургенева до Казакова. — “НГ Ex libris”, 2007, № 28, 9 августа .

“Лишенная всякой искусственности, эксцентричности и декадентских „стигматов гениальности” проза Казакова порождала неистребимое чувство дежавю у читателей. Литературные критики обвиняли писателя в многочисленных заимствованиях и даже кражах. Станислав Рассадин, в частности, писал: „Решил перечитать Юрия Казакова. Дело в том, что я всегда считал его писателем дутым. Перечитал в искренней, хотя бы и корыстно-читательской надежде, что ошибался. Увы. Легко вычленяются, выпадают и Бунин, и Чехов, и Куприн, и Лондон, и Хемингуэй, и даже Горький… и в поздних рассказах такие же откровенные кражи”. Но мы можем предположить, что отмеченные Рассадиным совпадения носили не столько генетический (связанный с непосредственным влиянием других авторов), сколько типологический (восходящий к общей литературной традиции, общим культурным контекстам) характер…

В последние годы Казаков оказался в том же тупике, что и вообще реалистическое направление в русской литературе. Пренебрежение к вымышленной фабуле постепенно привело его к тому, что писать ему стало не о чем. Жизненный опыт оказался быстро исчерпан. На один крепко заваренный рассказ расходовались годы. „Сюжетов мало. Да и те даже как-то и не сюжеты вовсе. У нас, русских, вообще с сюжетами никуда. Нет у нас сюжетов, а больше так — ‘жизнь‘…” — сетовал писатель. Бился, как мотылек в стеклянной колбе. Много пил”.

Владимир Бондаренко. Вечный беглец. К 200-летию В. С. Печерина. — “День литературы”, 2007, № 8, август .

“„Как сладостно отчизну ненавидеть…” — я сам еще в советские времена не раз приводил эти ужасающие каждого русского строчки как знак торжествующей русофобии. Не отказываюсь от этого и поныне, но… к осуждению этих строк ныне добавлю и осуждение их самим Владимиром Печериным, назвавшим их откровенно „безумными”. Загадочны судьбы русских русофобов, вот уж поневоле вспомнишь упование Христа на покаяние грешников, вспомнишь библейскую легенду о праведниках одиннадцатого часа. Самый близкий пример для сравнения с Печериным — тот же Андрей Донатович Синявский с его „Россия-сука”…”

Бродский: протестант или “жид”? На четыре вопроса отвечают: Зеев Бар-Селла, Леонид Кацис, Виктор Куллэ, Лев Лосев. Беседу ведет Афанасий Мамедов. — “Лехаим”, 2007, № 9 .

Говорит Зеев Бар-Селла: “В „Исааке и Аврааме” Бродский постиг смысл еврейской судьбы. Я не хочу сказать, что он понял его верно, а может, и верно, — поэт все-таки гениальный. По мнению Бродского, так, как я это мнение понимаю, Б-г заключил с евреями не завет, не договор — Он вынес им приговор. И еврейская Катастрофа была не чем иным, как приведением этого приговора в исполнение. Когда-то в журнале „22” я писал, что еврейский народ — единственный, у которого конец света позади: евреи после Катастрофы так и не поднялись. Да, они продолжают существовать, даже государство создали, но того еврейского народа, который был до Катастрофы, — никогда уже не будет. И Бродский в этой поэме проделал со своим народом весь путь от начала — жертвоприношения Авраама — до самого конца. После „Исаака и Авраама” у Бродского был выбор: либо умереть вместе с умершими, либо перестать быть поэтом. Бродский выбрал третий — перестал быть еврейским поэтом. Следующим за „Исааком и Авраамом” произведением была „Большая элегия Джону Донну”. Произведение абсолютно гениальное, но это произведение уже другого человека, другого поэта <…>”.

Дмитрий Быков. Суд над Ахматовой. — “Огонек”, 2007, № 32, 6 — 12 августа .

В связи с выходом в свет книги Тамары Катаевой “Анти-Ахматова”. Среди прочего возмущенный Дмитрий Быков беседует с Александром Жолковским , тот говорит: “Я получил это [книгу] в подарок с уважительным инскриптом и сейчас чувствую себя в роли Ивана Федоровича Карамазова, морально ответственного за Павла Смердякова. <…> перед нами не исследование ахматовского мифотворчества, а еще один односторонний и тоталитарный ответ на столь же тоталитарную практику „института ААА” — адептов ахматовского мифа. Этот миф существует и заслуживает анализа: Ахматова, безусловно, первоклассный поэт. Вместе с тем она так выстроила свою стратегию, а частью она так выстроилась сама, так расположились юпитеры и прочая историческая подсветка, что ее безмерно и многократно преувеличили, восторженно раздули, превратив в святую, в этический эталон, в Анну всея Руси, порабощая читателей, третируя и изгоняя несогласных, исключая возможность не только спора, но и анализа… Я не хочу, чтобы меня порабощали. Ахматовой приписываются добродетели, вовсе ей не свойственные. Замечательный, но в основном камерный поэт вырастает в мыслителя и пророка. <…> И книга Катаевой полезна уже тем, что провоцирует появление серьезного филологического ответа, реальной биографии АА, которая до сих пор не написана”.

Cм. также: Виктор Топоров, “Но, Боже, как их замолчать заставить!” — “Взгляд”, 2007, 18 августа .

См. также: Марина Зайонц, “Даем подробности!” — “Итоги”, 2007, № 34 .

Cм. также: Вадим Нестеров, “Разговор дефектолога с поэтом” — “Газета.ru”, 2007, 22 августа .

См. также: Олеся Николаева, “Ахматова как олигарх. Классиков ХХ века продолжают ниспровергать. Но не всех „разоблачают” талантливо” — “Новая газета”, 2007, № 65, 27 августа .

Михаил Генделев. “В русской поэзии происходит чудовищное падение ремесла”. Беседу вел Михаил Эдельштейн. — “Booknik.ru”, 2007, 28 августа .

“Меж тем подлинное, то есть доведенное дрессировкой до автоматизма владение приемом, тропом, поэтикой — это исчезающее состояние. Старые поэты — пятидесятники, шестидесятники — еще владели техникой, современная же поэзия пользуется стандартным набором хорошо если из дюжины приемов. Все достижения случайны, коллеги — наши рисковые ребята — ничего не умеют, все у них от ажиотажа — он же вдохновенность — из рук валится, не в состоянии они решить ни одной технической задачи, не способны держать редкие метры, пользоваться повторами, совершенно забыто искусство балансирования между метром и ритмом. Да элементарно: не умеют построить и подать собственный троп, создать пространство для выгона тропа, дистанцию для того, чтобы троп работал. <…> В массовом порядке коллеги научились, пожалуй, только одному: более или менее искусно поддерживать внешнюю (версификационную, конечно, а не смысловую) энергетику стиха — этакий Бродвей, имитация бродского наката, драйва. Сам Бродский в очень большой степени состоит из имитации Бродского (к вопросу о том, почему поэты вовремя не затыкаются), а уж у его эпигонов это просто очевидно. Но: очень плохо освоены техники русского модерна, не прочтены ни конструктивисты, ни неоклассики, ни обэриуты. Безобразно осмыслены футуризм и русский экспрессионизм. Втуне пропал блистательный поэт Вагинов, никто ничему у него не научился. Не понято, как работала Цветаева. Слуцкий вообще не прочтен”.

Олег Дарк. Колония Алматы. — “Русский Журнал”, 2007, 23 августа < http://www.russ.ru/culture >.

“Небольшая бесхитростная повесть алма-атинского русскоязычного писателя Виктора Мосолова „Мираж. Эпизод Петровского времени” (журнал „Простор”, 2006, № 2) — о почти карательной экспедиции небольшого русского отряда к устью реки Аму-Дарья. Отряд почти весь гибнет, пав жертвой коварства и вероломства „хитрых хивинцев”. Казалось бы, отношения — военные, силы и хитрости, а также дружбы и вражды . Одни аборигены — хорошие (туркмены), другие — плохие (хивинцы). Напоминает Фенимора Купера. Поражает одна сцена. Русский отряд останавливается в пустыне на привал, караульщик, бывший крестьянин, сел посреди пустыни (именно так, потому что все, кроме пустыни, — палатки, лошади, товарищи героя будто исчезают, растворяются, тонут), смотрит вокруг себя. И вдруг понимает, что те места, куда он сейчас пришел, и есть его подлинная земля . Он ее любит, это уже его родина . (Откуда взялась эта любовь? Невольно приходит мысль о памяти и подсознании.) Впервые обретенная родина . Русского чарует, вызывает у него странную жалость и печаль (обычные чувства к давно не виденному, полузабытому дому ) и эта пустыня, и камни, и песок, и небо, и невиданная ночь, с тенями, превращающимися в горы, или даже — рождающими из себя горы. Можно сказать, что и ночь-то он впервые увидел только тут — в этой пустыне. Это любовь с первого взгляда . Русский совершенно обольщен Новой Землей, сравнивает ее с родной деревней, и в этом сравнении русская деревня проигрывает . Он ее разлюбил (и тоже в одночасье). Очень похоже на то, как мгновенно и бурно образ одной женщины замещается другой. То есть тут измена . Или, напротив, возвращение? Так бывает, когда возвращаешься к прежней и давней, полузабытой возлюбленной. Как герой живо чувствует, это возвращение — к себе. Он здесь только впервые становится собой, оказывается у себя. (У него прорезывается „я”.) Парадоксальная вещь: русская деревня, где герой родился и рос, оказывается землей, где он был временно, в гостях, или в ожидании. А жил он только для того, чтобы увидеть вот это Божье чудо — ночь в пустыне…”

Леонид Десятников. Шум времени и работа часовщика. Беседу ведет и комментирует Ирина Любарская. — “Искусство кино”, 2007, № 2 .

Среди прочего: “Любое суждение относительно телевидения будет являться снобизмом, потому что телевидение рассчитано только на так называемого простого человека, которого нет в природе. Потому что любой реальный человек сложнее, чем этот среднестатистический телезритель”.

Добрая ссора лучше худого мира. Беседу вела Мария Раевская. — “НГ Ex libris”, 2007, № 31, 30 августа.

Говорит Владимир Новиков: “Не люблю слово „дружба”. Для творчества нет ничего вреднее. Если бы Достоевский дружил со Львом Толстым, а Блок, скажем, с Хлебниковым, у нас бы не было великой литературы. Наше хваленое русское застолье под девизом „хорошо сидим!” — маскировка пустоты, равнодушия и безответственности. А культура — напряженное, порой болезненное взаимодействие творящих личностей”.

Борис Дубин. Литературный факт сегодня. — “Ежедневный Журнал”, 2007, 23 августа .

“Что остается за пределами очерченного? Если не говорить о фантомном, уже после жизни, существовании прежних государственных институтов (разваливающиеся, беднеющие, теряющие качественную, перспективную публику школы и библиотеки), то стоит сказать еще об одной, тоже новой форме существования литературы. Это так называемые магазины интеллектуальной, некоммерческой, „трудной” книги. Они начали возникать в первой половине девяностых и на нынешний день сохраняются разве что в штучном виде. Здесь — область наибольшего разнообразия и динамики литературных образцов, наиболее глубокой культурной памяти и наиболее развитого интереса к „иному” („другим”, не входящим в мейнстрим литературам, другим сферам опыта, другим, не общепринятым формам его осмысления и представления). В социологическом плане подобные экспериментальные площадки можно считать своего рода „клубами”: публика в них — это университарии, среда наиболее узкая, при наибольшей, как говорилось, широте ее ожиданий и запросов”.

Женщина “Русского острова”. Интервью Василины Орловой Захару Прилепину. — “Литературная газета”, 2007, № 33-34, 29 августа.

“— <…> Вы наверняка помните слова Блока об Ахматовой: „ Она пишет стихи как бы перед мужчиной, а надо как бы перед Богом ” . Вы не находите, что это можно сказать не только об Ахматовой, но и многих наших современницах?

— Стоять перед Богом — часто для женщины и значит стоять перед мужчиной. Это глубокая тема. Кто же и Бог, как не мужчина. Воплощенный Бог-Слово — всесовершенный человек, и, как совершенный человек, он совершенный мужчина: целомудренный и мудрый, прошедший науку и сам научающий. Это и Бог-воин, и Бог милующий, и смиренный молитвенник, и сильный, приходящий в ярость — изгоняющий менял из храма. Иисус не был иисусиком, его распяли не потому, что он говорил „ребята, давайте жить дружно”, а потому, что он встал им как кость в горле, всем этим книжникам и фарисеям. А так называемая „четвертая ипостась” Бога, концептуализированная русской философией, соловьевская София, софийность — это женское, женскость в Нем. Девичество и материнство воплотилось в Марии, и это, может быть, не менее поразительное воплощение, чем божественное вочеловечение. Есть совершенно другие смыслы, помимо всего этого птичьего „феминизма” есть другая высота и другая глубина. Парадокс, но мы предстоим перед Богом как перед Богом, даже если думаем, что предстоим перед мужчиной”.

Александр Жолковский. Памяти Пригова. — “Русский Журнал”, 2007, 7 августа .

“Как-то я писал статью об аграмматических стихах Шершеневича в сопоставлении с занимавшим его китайским синтаксисом и эпиграфом хотел взять незабываемо проинтонированные Приговым в одном из его перформансов слова „Э-то ки-тай-ско-е!”, но нигде не мог найти текста, на который сослаться. Оказавшись тем временем в Москве, я решил сделать доклад об этой работе в Институте русского языка. Первым, кого я увидел, приехав на доклад, оказался Дмитрий Александрович (у которого были дела с М. И. Шапиром, увы, тоже уже покойным). Я немедленно спросил его, где опубликовано „Китайское”, и в ответ получил законное разъяснение, что оно не опубликовано и не может быть опубликовано в виде текста, ибо представляет собой оральный акт. Тогда я попросил Д. А. задержаться до начала доклада и, когда я объявлю эпиграф, встать и исполнить его, что он и проделал ко всеобщему и собственному удовольствию”.

Владимир Забалуев, Алексей Зензинов. Русская драма смерти. — “Апология”, 2007, № 10 .

“<…> шансы на сохранение в прежнем виде и формате Великорусского проекта (с такими его составляющими, как Великая русская культура, Великая русская литература и т. д.) ничтожно малы. Нынешним наследникам проекта следует объективно и трезво признать смерть прежней России. Это как минимум избавит государство и нацию от затяжных и мучительных конвульсий и позволит найти наиболее скорый выход из тупика. Пока что выходов объективно два. Первый, пассивный, — быть сметенным без остатка иными цивилизациями. Второй выход — „жизнь после смерти”. Или, говоря компьютерным языком, перезагрузка. <...> Выбор есть, но для его реализации необходимо принять факт смерти той России, которую мы знали”.

Андрей Звягинцев. [Интервью] Беседу вел Артур Соломонов. — “The New Times” (“Новое время”), 2007, № 26, 6 августа .

“Конечно, о том уровне, которого достиг мировой кинематограф в шестидесятые годы, сейчас можно только мечтать. Представляете себе, например, конкурсную программу Каннского фестиваля 1960 года? „Приключение” Антониони, „Девичий источник” Бергмана, „Сладкая жизнь” Феллини, „Баллада о солдате” Чухрая… И это только четыре фильма из двадцати!..”

“Квашеная капуста сложнее хронометра”. Писатели Петр Вайль и Александр Генис — в интервью “Газете”. Беседу вел Кирилл Решетников. — “Газета”, 2007, № 139, 1 августа .

Говорит Александр Генис: “Он [Юрий Лотман] ведь думал, что открыл некие законы, как Ньютон. А законы можно применять независимо от того, кто их открыл. Нам не важно, кто придумал таблицу умножения, мы можем ею пользоваться. Но законами Лотмана пользоваться не получается: после Лотмана не было никого, кто бы по-настоящему продолжил его дело. <...> А последняя его статья была о семантике смерти — умирая, он писал о том, что означает смерть”.

Андрей Ковалев. Русское искусство завтра. — “Апология”, 2007, № 10.

“Конституирование оппозиции „Художник vs. Капитал” — это принципиально новое для России явление. На протяжении довольно длительного отрезка времени эта оппозиция если и возникала, то как чисто умозрительная конструкция. <...> И здесь важно отметить, что это принципиально новая для русского художника ситуация — в таком, предельном выражении проблема „продажности” творца еще, в сущности, не стояла”.

Анна Козлова. Женская метафизика окрашена пусть жестокой, но светлой иронией, а не мрачным мужским эгоизмом. Беседу вел Захар Прилепин. — “АПН — Нижний Новгород”, 2007, 22 августа .

“— Вы наверняка помните слова Блока об Ахматовой: „ Она пишет стихи как бы перед мужчиной, а надо как бы перед Богом ” . Вы не находите, что это можно сказать не только об Ахматовой, но и многих наших современницах?

— Очень показательно, что эти слова принадлежат раннему маразматику Блоку, помешавшемуся на левых связях собственной жены и воспевшему „как бы перед Богом” любовь без постели. Любовь и занятия ею занимают довольно обширный промежуток человеческой жизни, это то, что, действительно, важно для всех людей без исключения...”

Критика спасет мир. Беседу вел Михаил Бойко. — “НГ Ex libris”, 2007, № 30, 23 августа.

Говорит Валерия Пустовая: “Я считаю, что толстые журналы сохраняют право называться уникальными изданиями — не в последнюю очередь из-за типа литературной критики, которая ни в каких других литературных изданиях невозможна. Уступая газетам и интернет-сайтам в оперативности, толстые журналы выигрывают в масштабе мысли, вбирают в себя самые высокие жанры журналистики. Для литературной критики толстого журнала не важна констатация факта выхода того или иного произведения, она может отойти от злобы житейской, книжного бизнеса, сиюминутных настроений в литературе. <...> И, наконец, отдельный момент — это допустимый объем статьи. Только толстые журналы размещают литературно-критические статьи такого объема, в котором я чувствую свою мысль исчерпанной. В газете мне пришлось бы заострять только какой-то один аспект, а литературные явления требуют многостороннего рассмотрения”.

Константин Крылов. Мигрантократия. — “Спецназ России”, 2007, № 8, август .

“Сейчас слово „ксенофобия” считается ругательным. На самом деле ксенофобия так же свойственна нормальному народу, как иммунитет — нормальному организму.

Функция иммунной системы — уничтожать опасные клетки, почему-либо попавшие внутрь организма, начиная от пришлых бактерий и вирусов и кончая зародышами раковых опухолей. Это делают так называемые „антитела” — особые клетки, чья функция состоит в уничтожении чуждых организму клеток и веществ.

При этом в здоровом теле живут всякие микроорганизмы симбионты, иногда просто необходимые для жизни. Например, без помощи микрофлоры кишечника мы не могли бы переваривать пищу. Иммунная система „не замечает” эти микроорганизмы, она сжилась с ними.

Известно, что иммунная система может работать неправильно — например, давать аллергическую реакцию на безобидные, а то и полезные существа. Обидно любить кошек и страдать аллергией на кошачью шерсть. Еще обиднее, когда иммунная система мешает сделать что-то полезное — например, отторгает чужие ткани. Человеку пересадили сердце, а глупая иммунная система принимает полезный орган за раковую опухоль и начинает его уничтожать. В таких случаях больному дают средства, подавляющие иммунитет. Но это крайнее и нежелательное лечение. Потому что человек, лишенный иммунитета, может умереть от первого же чиха.

Теперь перейдем от биологии к политике…”

Марина Кулакова. Я очень женское существо, которому ничто сверхчеловеческое не чуждо. Беседу вел Захар Прилепин. — “АПН — Нижний Новгород”, 2007, 16 августа .

“Я обыкновенная русская, просто русские не вполне обыкновенные”.

“<…> сейчас русский язык — это язык молчания русского народа. Абсолютное большинство активно звучащих, публикующихся, издающихся авторов — нерусские, пишущие по-русски. Русский голос, в котором русское большинство узнало бы себя, — нет его, или он не слышен…”

Майя Кучерская. Избранное чтение: Снова ускользнул. Новой биографии Григория Распутина не хватило распутинского жара. — “Ведомости”, 2007, № 153, 17 августа .

“Писать историю жизни Григория Распутина <…> опасней, чем гулять по густо заминированному полю. Сознавая это, Алексей Варламов попытался взлететь и приподняться над схваткой, но оказался заложником собственной объективности. Вместо создания полноценной биографии он собрал материалы к ней. <…> Поэтому девять десятых книги — цитаты”.

Литература в России. — “Огонек”, 2007, № 31, 30 июля — 5 августа.

Сокрушается Ян Шенкман: “Что все это значит? А то, что в литературе, как и в остальных областях жизни, потихоньку перестает работать социальный лифт. В писатели, как и во власть, как и в большой бизнес, перестали пускать людей с улицы. Прием в гении закрыт, все места заняты, приходите завтра”.

Ему возражает Дмитрий Быков: “Странность позиции Шенкмана, которого я знаю тысячу лет и высоко ценю, ровно одна: по-моему, сегодня как раз именно литература и осталась единственным реально действующим социальным лифтом. Более того, в ней вертикальная мобильность как раз налицо. <…> Дело наше нервное, для печени трудное и вообще не самое здоровое. Одно стоит признать безоговорочно: литература сегодня — единственная в России среда, где у талантливого и упорного человека есть шанс”.

Александр Мелихов. Свалка богов. — “Московские новости”, 2007, № 33, 24 августа .

“<…> утратив монополию, любая религия утрачивает всякую метафизическую ценность, превращаясь всего лишь в одну из многих культурных традиций — еще одну систему коллективных фантомов. А потому если человек хочет сохранить свою веру в неприкосновенности, ему лучше всего не выходить из круга единоверцев. <...> Я подозреваю, что наилучшая политика межконфессионального примирения — апартеид. Понятно, что при сегодняшнем информационном и демографическом перемешивании мучительных столкновений избежать невозможно. Но нужно ли порождать религиозные конфликты еще и по собственной воле? <…> Короче говоря, иноверцев лучше держать подальше друг от друга, а образование без крайней нужды не колыхать. О, бурь заснувших не буди — под ними хаос шевелится!”

Владимир Микушевич. “Постмодернизм — это отказ от ссылок на будущее”. Беседу вели Михаил Бойко, Алексей Нилогов. — “Завтра”, 2007, № 34, 22 августа .

“Я оставляю за собой право не одобрять смертные приговоры с религиозной точки зрения, даже если они необходимы”.

Вадим Нифонтов. 1984-бис. — “Правая.ru”, 2007, 8 августа .

“Я не был в России четыре года. <…> Общее впечатление от Москвы 2007 года можно описать двумя метафорами. Во-первых, она все больше и больше напоминает пейзаж морского берега во время отлива. Даже хуже — после большого-большого потопа. Как будто совсем недавно все эти пространства были сплошь затоплены водой, нанесенной дикими „ураганами истории”. И вот наконец вода ушла, обнажились удивительные конструкции, отчасти занесенные водорослями и илом, отчасти отмытые аж до белизны. Между прочим, с „водой” ушло и ощущение какого-то внутреннего стержня эпохи. Я очень не люблю 90-е гг., однако это самое ощущение стержня присутствовало все „проклятое десятилетие”, начиная с 1991 г. А вот теперь куда-то исчезло. Прежний стиль попросту перестал существовать. Собственно говоря, это был стиль пьяного бродячего балагана, стремительно несущегося к своему концу. Однако он был. И это был именно стиль. <…> Во-вторых, пространства вокруг Москвы напоминают результат работы гигантского сумасшедшего дятла…”

Лиза Новикова. Законно избранный поэт Соединенных Штатов. — “Коммерсантъ”, 2007, № 138, 4 августа .

“В США назван очередной, 15-й поэт-лауреат. Им стал 69-летний Чарльз Симик . Этот почетный пост, учрежденный Библиотекой конгресса США, он займет нынешней осенью. Звание поэта-лауреата обычно присуждается на год или на два, среди увенчанных авторов в свое время побывали Роберт Фрост, Иосиф Бродский, Стэнли Куниц. Для Чарльза Симика день избрания оказался вдвойне счастливым. Дело в том, что на этот раз выбор Библиотеки конгресса совпал с выбором Американской поэтической академии, которая вручает престижную поэтическую премию имени Уоллеса Стивенса. <…> Как и для другого поэта-лауреата, Иосифа Бродского, для Чарльза Симика английский язык неродной. Он родился в Белграде, родители привезли его в Америку, когда ему было 16 лет…”

О гениях, мышеловке и закате культуры. Беседу вела Екатерина Барабаш. — “Независимая газета”, 2007, 20 августа .

Говорит Андрей Кончаловский: “Где еще бьет настоящая народная струя, а не постмодернизм, там искусство будет жить. Где есть молодость, а не усталость, как у нас, — там все живое. Закат Европы не означает заката человечества. Если Европа провалится, Восток этого не заметит. У них своя жизнь, своя культура, свой Болливуд, своя потрясающая музыка. Это и останется”.

Василина Орлова. О Розанове отрывисто. — “Топос”, 2007, 2 августа .

“Розанову завидую, хотя и очень глупо: зависть возбуждается к тому лишь, кто „ровня”, а судьбой (несправедливо) дано больше плодов, хотя вровень — талантов. А я Розанову какая же ровня — где я и где он.

А все же завидую. Потому что пел, как Бог на душу положит, всякую всячину рассматривал и расчеркивал, и вышел писатель, глубокий философ, мыслитель.

А у меня такой всячины нет, есть только аппетит к ней, мысли разные кучерявые в голове непричесанной, и только. Будущее нечто брезжит, не более. Почитаешь — да я сама точно так думаю, а книгу закроешь — и ничего из „сама” не ложится на бумагу.

Вот дар.

Вот и рассуди. Что и где Розанов, и где — ты”.

См. также: Василина Орлова, “Из чтения (I)” — “Органон”, 2007, 16 августа .

“Остались две профессии — богатые и бедные”. Беседу вел Дмитрий Быков. — “Огонек”, 2007, № 35, 27 августа — 2 сентября.

Говорит Виктория Токарева: “Сейчас остались две профессии — богатые и бедные. Профессия богатых — то, на чем они поднялись, уже не принципиальна, потому что с какого-то момента они перестают заниматься конкретными вещами и начинают заниматься деньгами или устройством мироздания. Профессия бедных не принципиальна тоже: они получают так мало, что все их силы уходят не на профессиональное совершенствование, а на выживание. Любить свое дело при таком скудном пайке тоже затруднительно, это удается только фанатикам и героям. В результате то, чем ты занимаешься, становится только источником средств — довольно жалких и унижений — довольно сильных. Есть еще люди среднего достатка, но профессии, дающие средний достаток, редко требуют участия души, — это профессии офисные, безэмоциональные. Главные бури переместились из профессиональной жизни в личную”.

Священник Димитрий Познанский. Об угрозе непротивленчества. — “Политический журнал”, 2007, № 23-24, 13 августа .

“<…> пацифизм является гуманистической, антихристианской идеологией, не имеющей корней в Священном Предании”.

Дмитрий Пригов. “Я — памятник…” Стенограмма последнего выступления Дмитрия Пригова на заседании Московского гуманитарного клуба при Союзе журналистов России. (Текст предоставлен Игорем Вишневицким.) — “Взгляд”, 2007, 24 и 27 августа .

“<…> радикальное искусство — это риск. Сорок безумцев предлагают что-то культуре, а культура апроприирует только два-три. Остальное становится историей психической болезни. Это риск, но, как показывает опыт, в бизнесе чем больше риск, тем больше дивиденды. У художника, который пишет живопись, конечно, есть опасность быть плохим художником. А у того, кто занимается радикальным искусством, есть опасность быть нераспознанным вообще как художник”.

Просвещенный атеизм. Беседу вела Василина Орлова. — “Московские новости”, 2007, № 32, 17 августа.

Говорит член общественной Комиссии по борьбе с лженаукой и фальсификацией научных исследований РАН, доктор физико-математических наук Ростислав Полищук: “По форме, по термину — теология есть наука, по содержанию — вероучение, как и, кстати, „научный коммунизм”. В слове „теология” есть „логос”, указывающий на научность. Но я уже говорил о противоречивости фидеистического рационализма. Кроме того, католический эссенциализм и православный энергетизм толкуют слово „логос” по-разному. Не случайно Достоевский писал в своем „Дневнике писателя”, что если Христос и истина не одно, то он скорее с Христом вне истины, чем с истиной вне Христа. Он имел в виду, очевидно, плоскую „евклидову” механическую мертвую истину. Но мир и истина о мире есть процесс, и сегодня истина мира уже „неевклидова”. Однако при всей своей процессивности истина для всех одна. И возникает неизбежная альтернатива: если Бог объективно существует, то атеизм есть теологическая проблема; но если Бог существует только в создающем человека виртуальном пространстве культуры, то религия — это научная проблема”.

“Сегодня мы знаем, что хаос, энтропию можно только непрерывно вытеснять из одних мест (социальных страт, государств и т. д.) в другие ценой ее общего увеличения. В этом смысле жизнь подобна фронту огня: в топку истории идут поколения и народы, успевая передать эстафету жизни и достоинства потомкам”.

“Душа — это не субстанция, но свойство, форма, закон человеческой жизни, не „что”, но „как”. Цель — это вынесенный в будущее прошлый опыт, трансцендирующий настоящее. Здесь у человечества есть проблемы. Мир идет навстречу системному кризису”.

Александр Проханов. “Свобода слова — фикция”. Беседу вела Василина Орлова. — “Московские новости”, 2007, № 33, 24 августа.

“Если настанут грозные времена, централизм будет носить милитаристский характер. Тогда — прощай, свобода слова. <…> Мне так надоело брехать! Я был бы рад вместе со своей страной погрузиться в целый век молчания. Работать молча, писать молча. Свобода слова — фикция. Я же знаю, как ведут себя монахи. <...> Для меня свобода слова не является абсолютной ценностью”.

Петр Разумов. Мысли, полные ярости. — “Топос”, 2007, 28 августа .

“Непристойна сама идея конкурса, в который превращается современная литература (литпроцесс)…”

Инна Ростовцева. О себе, поэтах и лжепервооткрывателях. Вопросы задавал Илья Колодяжный. — “Литературная Россия”, 2007, № 31-32, 3 августа .

“Наиболее восприимчивой и чуткой к Немецкому — во всем его глубинном, метафизическом, философском духе — оказывается, на мой взгляд, современная русская поэзия. Достаточно обратиться к таким сборникам стихов последнего времени, как „Процесс воображения” Б. Евсеева, или „Обратная лодка” В. Гандельсмана, или к его же эссе „Поэзия как религия. Рильке” в „Иностранной литературе” (2006, № 2), или к новым переводам из Рильке В. Куприянова, чтобы убедиться: немецкая нота звучит в них неожиданно сильно и выразительно. В прозе, по моему наблюдению, она прослушивается слабо. Современные русские прозаики „зациклены” на американской литературе, и следы ее влияния можно обнаружить почти в каждой книжке, рассчитанной на успех у массового потребителя”.

Павел Руднев. Торможение театра. — “Взгляд”, 2007, 5 августа .

“Возможностей ухода из театра слишком много — это синтетическое искусство. Сегодня повсеместно наблюдается отток драматургов в сценарный цех, театральных артистов — в сериалы, режиссеров — в рекламу. Отчаявшихся людей переманивают, перекупают — мы в свободном рынке, где театр — наименее доходная сфера деятельности. В российском театральном кругу всегда гордились формулировкой „Я больше ничего не умею делать, кроме как заниматься театром”. Сегодня есть время задуматься, так ли уж это хорошо и безупречно звучит, если театром остаются заниматься те, кто больше нигде не пригодился. Дети уходят. Уходят дети. Не хотят вам мешать”.

Русская философия всегда религиозна. Но сегодня она располагается в лакуне между славянофилами и Деррида. Беседу вела Василина Орлова. — “Московские новости”, 2007, № 30, 3 августа.

Говорит профессор, заместитель заведующего кафедрой антропологии философского факультета МГУ Федор Гиренок: “Место философии — в ложбинке между „событием” и „смыслом”, причем это два вечно враждующих основания, ненавидящих друг друга, ведущих войну. Где появляется смысл, там нарушается событийный порядок. Смысл — это прерывание порядка, возмущение глади. И наоборот, там, где есть тихая гавань смыслов, событие нарушает их спокойный дрейф. Где появляется событие, там нет смысла. Событие можно фиксировать по тому, что ты говоришь: „Я ничего не понимаю”. Значит, где-то рядом события — либо прошли, либо надвигаются”.

Екатерина Сальникова. Души меньше — анимы больше. — “Взгляд”, 2007, 19 августа .

“Принята концепция, что нарастающий вал анимации в XXI веке обслуживает потребности взрослых, в которых осталось много нереализованной детскости. Это очень трогательная и потому удобная интерпретация про поколение „кидалтов” (kids + adult). И доля истины в ней, конечно, имеется. <…> Но за пределами кидалтского стиля есть и другая истина. Уже не трогательная и поэтому совершенно никому не нужная, не удобная, компактно в мозгах не укладывающаяся. И состоит она в том, что стартующий бум анимации является ответом психики на неправду — в формах документального, достоверного, натуралистического, фактурно-убедительного экранного мира. Любовь взрослых к мультяшкам — реакция на упразднение самой попытки объективности или хотя бы фиксации границы между миром вымышленным и миром действительным, достоверным, не подвергавшимся виртуализации. <...> То, что взрослые хотят вернуться в детство, — это как-то абстрактно звучит. Да не хотят они туда обратно. Но, столкнувшись с двойной усложненностью жизни и повсеместных визуальных образов жизни, они хотят в чем-то обрести ясность. И знать, что вот этот домик нарисован <…>”.

Роман Сенчин. Не стать насекомым. Эссе. — “Органон”, 2007, 13 августа .

“И, кажется, благоприятный момент упущен. После череды громких дебютов двадцатилетние или замолчали, или, что хуже, стали писать традиционно. <…> Это обычное явление — привыкание к жизни. Люди, из поколения в поколение, проходят период бунта, а затем становятся теми, против кого направлен бунт следующих. Да, явление обычно, хотя шлифование сегодняшних двадцатилетних (пока еще — двадцатилетних) особенно тревожно. Из поколения потенциальных борцов делают первое поколение идеально дисциплинированных работников каптруда. Они не склонны к водке, разгильдяйству, депрессиям, в отличие от рожденных в вялые, застойные 70-е; они умнее, восприимчивее к новому — да, они будут отлично исполнять возложенные на них обязанности…”

Александр Сокуров. [Интервью] Беседу вел Евгений Гусятинский. — “The New Times” (“Новое время”), 2007, № 26, 6 августа.

“Я считаю, что великим режиссером является Кира Муратова — это грандиозный художник. Для меня она фигура номер один в современном кино. С ней никого нельзя сопоставить. Это режиссер бергмановского масштаба. Какое-то время мне казалось, что очень серьезной фигурой является Ларс фон Триер, но сейчас я поостыл к нему, мне так уже не кажется”.

Алексей Татаринов. Два образа. Вадим Кожинов и Сергей Аверинцев в современной христианской философии. — “День литературы”, 2007, № 8, август.

“Общее значение трудов Кожинова и Аверинцева мы видим в противостоянии новому фарисейству, которое вполне может появиться как класс в ближайшее время. Что это за новое фарисейство? Да оно во все времена сохраняет свои устойчивые признаки, стремясь прежде всего держать власть, ясно видеть врага, осуждать его за несоблюдение закона, сообщая всем, что спасает буква и ритуал, что человек создан для субботы, а никак не наоборот. Фарисейская религиозность далека от спокойной христианской ортодоксии, потому что ей — и это, конечно, парадокс — нет дела до религиозности. Значительно важнее системность и управляемость, масштаб и форма, поэтому поэтика христианства, предполагающая свободное богословие и его встречу с филологией и философией, здесь не приветствуется. Фарисейство — культура и способ существования духовных менеджеров, всегда опасливо взирающих на герменевтику, потому что менеджер (он же подчас управляющий чиновник) стремится к предсказуемой власти, но отнюдь не к истине”.

Дмитрий Ульянов. Анализируй Маркса! Статья первая. — “АПН”, 2007, 7 августа .

“Победы на эстетическом и символическом поле только кажутся позитивными, на деле же они способствуют превращению левых и всего левого движения в меньшинство „особых художников”, хотя и способных выторговывать некоторые права и льготы для себя, но только за счет убиения себя как серьезного политического игрока. Безусловно, для разного рода поэтов и писателей левацкого толка именно подобное состояние „коммунизма в резервации особого режима в буржуазном мире” со всеми полученными от этого пенсиями и премиями и составляет „голубую мечту”. Но превращение служения творческой интеллигенции благу Революции в работу Революции на благо творческой интеллигенции нельзя назвать ни „левым” проектом, ни „марксистским”, ни „приближающим победу пролетариата”…”

Андрей Фурсов. Прощальный поклон капитализма. — “АПН”, 2007, 14 и 17 августа .

“Кризис, в который вполз позднекапиталистический мир (для нас, подобно язычникам, страдающим от язв христианства, этот позднекапиталистический кризис начался крушением советского антикапитализма), носит объективный и естественный характер. Реальная задача — пройти его с минимальными потерями и как можно быстрее, не дав ему растянуться на тысячелетия, а сократив до полутора-двух веков.

Вспоминается азимовская „Академия” („Foundation”), где согласно математику Селдону, крушения галактической империи, в силу его объективного характера, невозможно было избежать, но можно было сократить кризисные „темные века” с тридцати тысяч лет до одной. Конечно, фантастика — это фантастика, а реальность — это реальность, но в нашей жизни они тесно переплетаются — и чем дальше, тем больше.

Достаточное условие выхода из кризиса — властная воля принципиально новой мировой (для начала — хотя бы страновой, но с мировым, а не провинциально местечковым замахом) элиты, „заточенной” именно под коллективное прохождение кризиса. Кто-то скажет: появление такой элиты — фантастика. А появление сталинской элиты в 1930-е годы как единственного средства суверенного выживания России и русских в мире хищников ХХ в. — это не фантастика?”

Борис Херсонский. Простые вещи (поэзия сегодня). — “Топос”, 2007, 31 июля .

“Положение поэзии в современном постсоветском мире, включая эмигрантские анклавы, боюсь, никому не нравится, а самим поэтам — прежде всего, хотя по разным причинам. Когда-то была статья „Театр в отсутствие любви и смерти”, жаль, не могу вспомнить автора. Название можно перефразировать иначе: „Поэзия в отсутствие читателя, редактора, критика и (что важно) корректора”. Вакуум порождает безграничную свободу в эксперименте, игре. Из этой игры рождается иногда нечто вполне толковое. Я как-то писал (не я один), что общий уровень стихосложения сейчас скорее выше, чем в тех же шестидесятых, включая и диссидентскую лирику. Выше и „разброс по средней”. Мне, человеку, как бы сказать, зрелому, нынешний литпроцесс очень интересен, хотя и радует далеко не всегда. В вакууме очень легко двигаться — никакого сопротивления среды. Но невозможно дышать”.

Честное зеркало. Тюменский писатель Виктор Строгальщиков среди финалистов “Большой книги”. Беседу вела Светлана Шиф. — “Российская газета”, 2007, 16 августа .

Говорит Виктор Строгальщиков: “К примеру, чрезвычайно дорожу мнением своего редактора Михаила Владимировича Бутова, потому что он сделал для меня чрезвычайно много. Раньше я был таким, знаете, „провинциальным классиком”, но, попав в руки к настоящему редактору, который очень больно щелкнул меня по самолюбивому носу и показал, как много еще несовершенного во мне, понял, что это знакомство стало для меня историческим. Очень здорово, что мне встретился человек, который заставил меня посмотреть на себя по-другому”.

О его романах “Слой” и “Стыд” см. рецензии Василины Орловой и Ирины Роднянской в настоящем номере “Нового мира”.

Сергей Четвертков. Herr Doktor и четыре чемодана. Пьеса в четырех действиях. — “Топос”, 2007, 21, 22, 23 и 24 августа .

“Изящная вещица из жанра парадоксов. Фрейдизм, даже превращаясь в антифрейдизм, играя сам с собой, пытаясь с собой покончить, продолжает пока оставаться плодородной нивой, или как еще это назвать?.. Полем, клумбой, огородом... Одним словом, тут смогут еще долго процветать всякие забавы, которые называются искусством. Вот у Четверткова как раз это и происходит” (из предисловия Киры Муратовой ).

См. также: Сергей Четвертков, “Возвращение (для двух мужских голосов, высокого и низкого)” — “Топос”, 2007, 3 сентября.

Чехов времен застоя. Писатели и драматурги об Александре Вампилове. Опрос подготовили Михаил Бойко, Евгений Лесин и Надежда Муравьева. — “НГ Ex libris”, 2007, № 29, 16 августа.

Говорит Евгений Попов: “Вампилов — подлинный сибирский европеец, величина мирового значения, соотносимая с Беккетом, Ионеско, английскими „рассерженными молодыми людьми””.

Говорит Алексей Варламов: “Примечательно, что ни ему [Вампилову], ни Шукшину советская цензура, соцреализм, в общем-то, не были помехой. Они их преодолели. Житейски не очень просто (Вампилов пробивался к зрителю с трудом), но творчески, авторски — легко”.

См. в этом же номере газеты статью Владимира Забалуева и Алексея Зензинова “Он оставил нам недосказанность. 70 лет со дня рождения Александра Вампилова”.

Ян Шенкман. Критиком и писателем себя не считаю. Беседу вел Захар Прилепин. — “АПН — Нижний Новгород”, 2007, 29 августа .

“Желать успеха — неприлично. Неприлично, как говорили в школе, выставляться. Звание писателя дает огромные моральные полномочия. Их надо, как мне представляется, заслужить. Не факт, что можно на это звание претендовать, даже написав много книг и не замарав себя гнусностями. Помните, Бродский даже в конце жизни с некоторым сомнением называл себя поэтом. И безо всяких сомнений — монстром, исчадьем ада. Вот такая позиция мне близка. Честный человек всегда играет на понижение”.

“Вообще, на мой взгляд, от нашего времени, может быть, и останутся только Пьецух с Пелевиным, да еще, возможно, Сорокин с Быковым. Что, кстати, не так уж мало. Не такие уж беспросветные времена. Бывало хуже. И то это я только прозаиков вспомнил. А ведь есть еще поэзия, где работают Чухонцев и Гандлевский. Так что не все так плохо. Хорошие времена”.

Щит Персея. Лев Лосев отвечает на вопросы Дмитрия Бавильского. — “Топос”, 2007, 14, 15, 16 и 17 августа .

Говорит Лев Лосев: “Поэзия — не работа, а поскольку наша обязанность трудиться, поэт должен каким-то делом заниматься, хотя бы прозу писать”.

“Как я уже говорил, нечто центральное в стихотворении приходит само собой, из подсознания, если оно существует, или ниоткуда, если никакого подсознания нет”.

“Чем отличается прозаик от поэта? У прозаика значительно сильнее работает воображение. Поэт куда больше реалист, он регистрирует то, что есть здесь и сейчас. Хороший прозаик способен досконально вообразить действия и мысли воображаемых характеров в воображаемых обстоятельствах. То, что так живо описал Булгаков в „Театральном романе”, — светящаяся изнутри коробочка, в которой движутся и говорят человечки. Нужен особый дар, чтобы ясно вообразить поведение человечков на протяжении значительного отрезка времени”.

Дмитрий Юрьев. Тупик текстократии. — “Искусство кино”, 2007, № 2.

“Советский Союз был текстократическим государством — возможно, первым в истории человечества. Ранее всегда господство идеологии, воплощенной в слове, маскировалось традицией, религией или поведенческой практикой. Коммунизм оставил Слово в одиночестве, но при этом обожествил его и возвел на престол”.

“Текстократическими — обращенными к власти Слова — по самой своей сути были и остаются приемы идеологической борьбы в России, которые всегда сводятся к „разоблачению” противника, к выявлению того, что на самом деле верно не то, что он говорит, а нечто совсем другое”.

“Тотальное господство Слова, перегрев значимости текста, зацикленность на „единственноверности истины” лишают общество возможности существовать осмысленно, использовать Слово и Текст по их прямому — прикладному — назначению: как инструменты ориентации в реальной жизни, помогающие осознавать действительность и выбирать оптимальные пути. Попадая в тупик текстократии, мы рискуем оказаться в абсолютной информационной изоляции, когда разговор по существу — между людьми или по поводу жизненных проблем — будет подменен бесконечным камланием, безнадежным, никуда не ведущим спором с собственным бессознательным во тьме ослепшего разума”.

Составитель Андрей Василевский.

 

“Волга — XXI век”, “Зарубежные записки”, “Знамя”, “ИнформПРОСТРАНСТВО”, “Истоки”, “История”, “Книголюб”, “Континент”, “Наше наследие”,

“Новая Польша”, “Новый журнал”, “Подъем”, “Фома”

Максим Амелин. Язык как главный герой. — “Знамя”, 2007, № 8 .

“<…> Современные критики, особенно „новые”, пишут исключительно о неких смыслах, идеях и содержательных особенностях разбираемых произведений, совершенно не касаясь языка и стиля. Складывается впечатление: наступают времена нового РАППа и вот-вот начнут громить формалистов (если, правда, таковые найдутся). Как будто неизвестно, что содержание любого значительного, рассчитанного не на одноразовое прочтение, художественного произведения не только неоднозначно, но и непознаваемо (перелистайте хотя бы Потебню и Рубакина).

Между тем, возвращаясь к поэзии, на сегодняшний день отчетливо просматриваются два стилевых направления — „гладкопись” и „плохопись”. Первое — писание в системах отживших поэтик, на языке, приближающемся к современному русскому литературному . Любопытно, что к поэтическому индуцированию и перепевам (о „поэтике перепева”, кстати, можно было бы написать не одну филологическую статью!) по-прежнему сподвигают одни и те же авторы: Мандельштам, Пастернак, Жорж Иванов, Заболоцкий — мужчин, Цветаева — женщин, Бродский — тех и других. Такое литературное клонирование как явление известно давно (над ним неплохо поиздевался Владимир Сорокин в „Голубом сале”).

„Плохопись” же как языковое и стилистическое явление — нечто не просто новое, а самое что ни на есть новейшее, причем глубоко самобытное, коренное. У авторов „плохописных” текстов есть ряд установок: надо писать так, как будто все уже написано и этим всем, как слишком обременительным грузом, неподъемным для сознания современного человека, можно безболезненно пренебречь, и так, чтобы было понятно только здесь и сейчас, для чего надо категорически избегать любых привязок к современному русскому литературному, ориентироваться на язык СМИ, пренебрегать синтаксическими связями, а расширять словарь стоит только за счет обсценной лексики, молодежного сленга и компьютерно-мобильной терминологии. Напоминает подобный способ письма такую стрельбу по мишени, когда нужно, намеренно изловчась, уверенной рукой во что бы то ни стало ни разу не попасть.

Не берясь расставлять обоим направлениям оценки, отмечу только, что и тому и другому присуще очевидное смешение двух языков и областей их применения на фоне отсутствия языковой индивидуализации <…>”.

Завершают дискуссию о языке в этом номере также Илья Кукулин и Владислав Отрощенко.

Татьяна Анчугова. Парадоксы гения. — “ИнформПРОСТРАНСТВО” (общественно-аналитический, культурологический, литературно-художественный альманах; приложение к газете “Информпространство”), 2006 — 2007.

О Чайковском. “Есть ли у кого другого столько разнообразной снежной, зимней музыки? Параллель можно провести только с Пушкиным, любившим в снежную пору „кобылку бурую запречь” и „предаться бегу нетерпеливого коня””.

Вл. Вельяшев. Суров и жесток стальной резец. — “Наше наследие”, № 82 (2007), .

О гениальном гравере-портретисте на меди — Иване Петровиче Пожалостине, который был еще и блистательным мемуаристом. Я отмечаю эту публикацию и потому, что работы Ивана Петровича, как он себя называл, “профессора из крестьян”, его гравюрные портреты русских писателей и монархов, каждый из нас видел, и не раз. Он умер, всеми забытый, в 1903 году, под Рязанью, в болезни, не получив должной медицинской помощи. Последние пятнадцать лет своей жизни резал огромную гравюру с полотна Александра Иванова “Явление Христа народу”.

Юрий Влодов. Однажды в XXI веке . — “Истоки” [альманах], 2007.

Вообще-то это текст Сергея Телюка (“Из бесед на кухне у Юрия Влодова”) , с благоразумным уведомлением: “Завершая пересказ устных историй Юрия Александровича Влодова, я напоминаю, что он ведется от его имени…”

История называется “Примите меня, пожалуйста, в жидомасоны!”.

“Однажды ко мне подошел Иван Оганов и неожиданно спросил:

— Хочешь, тебя на Нобелевскую премию выдвину?

Я смутился и в замешательстве ответил „вопросом на вопрос”:

— А что?

— Да так, — сказал он, — был недавно в Стокгольме. Добивался приема у королевы. И однажды вечером она сама позвонила мне в гостиницу. Оказалось — в этот день на площади я был единственным, кто не снял головной убор, когда королевский кортеж проезжал мимо. Мы с ней мило поговорили. Можно сказать, подружились...

— Хорошо, подумаю, — оборвал его я. Но Оганов не уходил.

И я поинтересовался, есть ли у него еще какие-нибудь вопросы.

Тут он поведал мне о том, что отдыхал в этом году в Испании. И встретил там Сашу Юдахина, который в разговоре сказал ему: „Да ничего ты не добьешься, пока не вступишь в жидомасоны”. И когда Оганов спросил у него: „А к кому обратиться по этому вопросу?”, якобы по секрету, сообщил: „К Юрию Влодову…”

— Юрий Александрович, примите меня, пожалуйста, в жидомасоны! — попросил он, обращаясь ко мне почему-то на „вы”.

Господи, чего только в жизни не бывает?!”

…Действительно, чего не бывает, особенно если учесть, что “случай с королевой” прописан в одном из рассказов у Окуджавы, а просьба о приеме “в жидомасоны” — в повести Войновича “Шапка”.

Ави Дан. Апокалипсис отменяется. Стихи. — “Континент”, 2007, № 2 (132) .

Одна из пиес этого 37-летнего стихотворца, родившегося в Магадане, а ныне живущего в Москве, начинается так: “Ерболдинская осень на дворе; / На юг слоны и мухи улетели. / Качается чечен на фонаре. / В Кремле блатарь сидит на блатаре, / И у народа нервы на пределе. / Пока еще не все запрещено, / Пока сентябрь над городом колдует, / Поэт глядит в холодное окно / На это черно-белое кино, / Пивко сосет и в ус себе не дует”. Помнится, когда сия подборка пришла по почте в “Новый мир”, заведующий отделом не без иронии начертал на первой странице: “Автор хочет отправиться вслед за Ходорковским? Мы — нет”. Кстати, определение осени — это от имени любимого кенжеевского ученика Ербола Жумагулова , чьи стихи публикуются в этом же номере “Континента”. На мой вкус, они превосходят дановские в разы. С поэтической точки зрения, конечно.

Евгений Ермолин. Триумф искусства над жизнью. — “Континент”, 2007, № 2 (132).

“Наиболее продуктивен тот путь, который позволяет судить наше время с точки зрения вечности. Это — проза религиозного горизонта, произведения Александра Нежного, Светланы Василенко, Владимира Курносенко, Михаила Письменного, Сергея Щербакова, Майи Кучерской… Один из доминантных мотивов этой литературы — выживание человека в потемках жизни: истории о стойких героях наших дней, опыты сопротивления эпохе, уроки достойной жизни. Речь не идет (не всегда идет) буквально о суде над современностью. Рельеф отношений сиюминутного и вечного в прозе этого направления, которого практически не замечают живущие одним днем критики, гораздо более сложный. Но присутствие вечности дает ту перспективу, которая невероятно углубляет план повествования. И незамысловатые посиделки, суетные и подчас бестолковые будни приобретают вдруг новое качество (как, например, безотказно происходит в прозе Нины Горлановой — соло и вместе с Вячеславом Букуром)…

Самый яркий и крупный русский писатель современности, который идет этим путем, — Юрий Малецкий. Малецкий не делает ни одного шага навстречу среднему читателю, изрядно, признаемся, развращенному общим упрощением современных повествовательных ресурсов. Его проза непроста и по форме, и — особенно — по содержанию. В этом смысле Малецкий — антипод Людмилы Улицкой (о романе которой „Даниэль Штайн, переводчик”, кстати, он написал обширное эссе размером с приличную книжку). Улицкая, также отнюдь не чуждая поиска вечности, довольно последовательно и руководствуясь искренними намерениями создает в своей прозе новый, доступно-попустительский вариант религиозной морали, некий новый, гламурно-нежный тип христианства, где человек заранее прощен едва ли не за все и абсолютно без покаяния. И вот там, где Улицкая до конца идет навстречу своим читателям, разжевывая для них пищу богов и, скажем прямо, разменивая глубину на общедоступность и общеприятность, — там Малецкий апеллирует к ортодоксальным смыслам и обновляет настоящий, строгий и темный огонь веры, сопряженной с грехом, избывающей остро пережитый грех.

Он охотно жертвует деталями предметного мира, социальности, внешней оболочкой существования, извлекая из хаоса жизни и фокусируя внутренний мир и опыт, бытие один на один с главными собеседниками или в кромешном одиночестве. В лучших вещах Малецкого — стихийно сложившейся лирико-драматической трилогии „Любью”, „Физиология духа” и „Конец иглы” — представлены замечательные опыты о современном человеке с его верой и его безверием, на границе бытия и смерти, в напряженном диалоге с Богом и с другим человеком, с нерешенной проблемой одиночества, с поиском (надрывно-упорным) любви как неизбежно-мучительного средоточия существования — и с опытом неудачи как центральным опытом человеческой жизни в этом падшем мире”.

См. также рецензию Е. Ермолина на повесть Ю. Малецкого “Конец иглы” в № 9 “Нового мира” за этот год.

Юлия Заранкина. Литературная некрография: мировоззрение русского мемуариста в эмиграции. — “Новый журнал”, Нью-Йорк, № 247 (2007) .

“Что же отличает некрографию от простого мемуара? Некрографии похожи на эпитафии. Написанные сразу после смерти современника, они не погружаются в меланхолический аспект утраты, некрограф относится к моменту смерти как к вдохновляющему творческому импульсу, который ведет к созиданию и, в некоторых случаях, даже к литературному пробуждению”. И разумеется, тут много о Ходасевиче.

Из редакционной почты. — “Новая Польша”, Варшава, 2007, № 6 (87) .

“Главному редактору „Новой Польши” Ежи Помяновскому.

Как вроцлавянка с более чем пятидесятилетним стажем сообщаю Вам, что в моем городе „с незапамятных времен” есть улица Герцена, расположенная неподалеку от железнодорожного вокзала. Есть также улица Андрея Потебни рядом с улицей Франческо Нулло в прекрасном районе Семпольно. Значит, есть в Польше такие улицы и дальше будут.

Среди улиц, подлежащих переименованию, оказалась ул. Франклина Делано Рузвельта. По-моему — правильно. С уважением, Данута Шастынская-Швад, пенсионерка.

От редакции . Это письмо мы получили после того, как в эфире одной из польских телепередач Ежи Помяновский сказал, что раз уж в Польше будут менять названия улиц, данные в честь советских деятелей, то стоит взамен называть их именами русских друзей Польши”.

Сергей Каледин. Почему проиграли войну. — “Континент”, 2007, № 2 (132).

Один из героев этого документально-художественного рассказа — историк Александр Некрич, автор книги “1941, 22 июня”.

“<…> Я снова помчался в книжный. Но барышня моя тревожным шепотом пояснила: книжек нет, из главка примчался дядечка запретить продажу, дядя опоздал, директора хотят уволить. (Директора магазина в результате пожалели, а вот Некрича уволили: сначала из партии, потом — из России.)

Подобный ажиотаж мне довелось наблюдать лишь в седьмом классе. Там, правда, книгочеи были иного разлива. Пожилая татарка-уборщица орала на молодую, почему-то по-русски: „Когда Динисича отдашь?! Рашид весь злой! Морду побьет!..” Рашид был старик-дворник, а „Динисич” — соответственно — „Один день Ивана Денисовича”.

Через четверть века в Гарварде я спросил Александра Моисеевича Некрича: „А что было в вашей книжке сверхъестественного, если у нас в подвале все ветераны ошалели? Книжку у меня отняли, разорвали пополам, чтоб быстрей читать, и не вернули…” (Некрича я к тому времени, конечно, прочитал; мне было интересно, что он ответит.) Александр Моисеевич снисходительно уклонился: „Я вам подарю”. Но я его все-таки достал: „А у нас и на политзанятии в стройбате вас вместе с Солженицыным и Дудинцевым ругали „клеветническим отщепенцем”. Некричу компания понравилась, он усмехнулся: „Тогда много книг о войне выходило. Начальник Генерального штаба Штеменко, маршал Жуков… Жуков, молодец, — про финскую кампанию даже не упомянул, вероятно, из скромности… У меня там… статистика, положение в мире к началу войны… Если в двух словах: как умудрился Гитлер при всех козырях проиграть? Да и мы ведь не особо выиграли” <…>”.

Сергей Козлов. Солнце, небо, лед и огонь… Литературно-фронтовое наследие Антуана де Сент-Экзюпери. — “История” (научно-методическая газета для учителей истории и обществоведения), 2007, № 16 (832) .

“Существовало два основных соблазна: либо укрыться от неминуемого приближения смерти путем самоотождествления себя с фронтовым микро- и макроколлективом (путь большинства интеллигентов-европейцев), либо поддаться ее притягательному зловещему зову (путь Бориса Савинкова, Эрнста Юнгера и других воинов-художников). Позже Сильвестр Сталлоне устами своего культового персонажа из фильма „Рембо-2” резюмировал вторую психологическую установку так: „Чтобы выжить на войне, нужно чувствовать себя на ней как дома”. Сент-Экзюпери сознательно выбрал и художественно обосновал принципиально иной, третий путь: переживание осознанного катарсиса в качестве главного средства, помогающего сохранить человеческий облик в жестоких условиях войны. На практике это означало — стоически смотреть смерти в глаза, осознать трагедию личности в неизбежной для нее ситуации и жить с вновь обретенным сознанием, переживая личное существование как долг перед сакральным даром бытия и черпая в таком осознании мужество в отстаивании общечеловеческих ценностей. Этот гуманистический завет особенно значим для постиндустриального общества начала XXI в., основанного преимущественно на идеологии лично-эгоистического успеха”.

Виктор Левенштейн. За Бутырской каменной стеной. Предисловие Валерия Сойфера. — “Континент”, 2007, № 2 (132).

Центральная публикация этого номера, на мой взгляд. Поразительная документальная повесть-воспоминание человека, арестованного в студенческие годы с обвинением в покушении на Сталина и спустя многие годы принятого в возрасте 58 лет на работу в крупную инженерную фирму в США. В конце своих записок Виктор Матвеевич описывает посещение художественной выставки дипломных работ студентов нашего времени, среди которых есть и работы его сына-художника. Сын выставил инсталляцию, в которой Левенштейн узнал свой тюремный бокс. Комната была воссоздана молодым человеком по рассказу отца.

Самуил Лурье. Два эссе. — “Зарубежные записки”, Германия, 2007, II (книга десятая) .

Из первого, об Иване Панаеве.

“Чернышевский вообще симпатизировал Авдотье Яковлевне. Хотя, как сам кое-кому после говорил:

— Невозможная она была женщина.

На самом-то деле она просто была принципиальная. Но принцип у нее был один: не отказывать себе ни в чем. И она никогда им не поступалась.

У Некрасова принципов было несколько разных.

Жизнь этой странной семьи протекала как сплошной скандал. То он занеможет и всю Россию заставит его оплакивать, пока Авдотья Яковлевна не найдет толкового врача, способного отличить от горловой чахотки тривиальный сифилис. То ее потянут к суду за кражу больших денег у близкой подруги, а Некрасову платить, да еще терпеть от Герцена презрительную брань.

Любовь и деньги шли темными волнами — прибывали, убывали. Обходя Панаева.

Пока Некрасов с его как бы женой мирился и ссорился, разъезжался и съезжался в Париже и в Риме — и сочинял про все про это стихи для „Современника”, — Иван Иванович редактировал журнал и вообще занимался исключительно литературой. Попивал — но слегка, насколько позволяли гонорары. Вообще — приближаясь к пятидесяти, окончательно присмирел. Говорил, прикладывая руку к груди: я человек со вздохом.

— Я знаю, что мои писания с точки зрения высшей, с художественной точки рассматривать нельзя, да я и не имел никогда на это претензии; я на них смотрел всегда как на беллетристические произведения, удовлетворяющие требованиям минуты, способствующие журналу так, как неглупый и небесталантливый актер способствует ходу пиесы, в которой играют высшие таланты. Я себя считаю литературною полезностью (utilitй), вот и все. Мне было бы только тяжело расстаться с этим убеждением…

Последний день масленицы 1862 года прошел так: Некрасов отправился, по обыкновению, в Английский клуб, Панаев — к двоюродной сестре на блины (тонкие лепешки из жидкого теста, испеченные на сковороде), Eudoxie — в театр.

Спектакль ей надоел, она уехала, не досмотрев последнего акта. Дома лакей сказал, что Иван Иванович дурно себя чувствует. Она зашла в его комнату. Он лежал на кровати, но приподнялся, сказал:

— Прости, я во многом ви…

На этом умер. А она и Некрасов жили еще долго и несчастливо.

Иван Иванович всегда, возвращаясь с чьих-нибудь похорон, говорил ей, „что не желал бы лежать ни на одном из петербургских кладбищ, кроме Фарфорового завода, расположенного на возвышенном, песчаном берегу Невы”.

Поэтому могилы Панаева не существует. Там, где она была, — станция метро”.

Александр Мельников. “Епифанские шлюзы” (Опыт писательского расследования). Послесловие доктора филологических наук Тамары Никоновой. — “Подъем”, Воронеж, 2007, № 6 .

Замечательная — именно писательская — статья о знаменитой повести-мистификации Андрея Платонова, долго кочевавшая по московским редакциям и вот опубликованная теперь в Воронеже.

Александр Милорадов. Бегство в Египет. — “Истоки” [альманах], 2007.

Ниже — начало рассказа, помещенного в рубрику “Возвращение к истокам”.

“После рождения младенца Иосиф и Мария со своим первенцем перебрались из холодной и сырой пещеры — загона для овец — в дом, где хозяйка этой гостиницы выделила им две небольшие комнатки, тоже не ахти какие удобные…”

И — чуть ниже: “„Говорят, — продолжала хозяйка, — что к Нему приходили какие-то… — Но тут ее кто-то позвал с улицы. И она махнула рукой, только сказав: — Располагайтесь”, ушла”.

Нет, все-таки язык — это большое дело.

Александр Мишулович. Заговорщики, или Краткий курс компартии США. — “Континент”, 2007, № 2 (132).

“Партия, много лет не замечавшая сталинских зверств, после хрущевского „секретного” доклада на ХХ съезде КПСС наконец-то повернулась лицом к действительности. Венгерские события осенью того же года нанесли новый удар по безоговорочной вере в Советский Союз как оплот свободы и прогресса. Потом была Чехословакия. Оправиться партия уже не могла. Добил ее Горбачев, когда в 1989 году отлучил КП США от кремлевских субсидий. Некогда сплоченный союз бойцов-единомышленников развалился на несколько кучек, ссорившихся между собой из-за последних остатков партийного имущества.

Я помню, как в августе 1991 года вечерняя телепрограмма Эй-би-си вытащила для интервью Анджелу Дэвис. Вид у нее был какой-то линялый, даже знаменитая прическа сильно поредела. И говорила она все теми же стертыми фразами, от которых морщился даже привычный ко всему телеведущий Тед Каппел.

За время существования коммунистической партии США через ее ряды прошло, вероятно, около четверти миллиона человек. Большая часть из них оставалась в партии не свыше двух лет. Мало-мальски мыслящим людям трудно было не заметить глубокий разрыв между идеалами и реальной жизнью партии. Но лицо партии, ее долговременные политические цели определяли не рядовые ее члены, а руководящая верхушка — те, кто слепо верили в марксистскую догму; для кого противостояние США и СССР было последней решительной битвой классовой борьбы; для кого не было сомнений, чью сторону принять в этой битве”.

Нас тянет в Коктебель ушедших лет. Предисловие Натальи Менчинской. Запись материалов и составление Кати Голициной и Екатерины Шварц. — “Наше наследие”, № 82 (2007).

О знаменитом уголке Крыма, о волошинских местах и людях вспоминают Игорь Санович, Леонид Талочкин, Василий Аксенов, Алексей Козлов, Дмитрий и Мария Плавинские, Евгений Рейн и Евгений Бачурин. Много иллюстраций — фотографий, живописи.

Вера Савельева. Чародейная рука, куст ладони и сбежавшие пальцы. — “Книголюб”, Казахстан, 2007, № 2.

Продолжение исследования, помещенного в раздел “Художественная антропология”. Ранее в “Книголюбе” рассматривались такие “образы художественной анатомии”, как рот, уши, голова и глаза .

Ближе к финалу: “В литературе встречаются тексты, в которых семантика пальцев играет особую роль: в сказке Ш. Перро о мальчике-с-пальчик, сказке А. Ремизова „Пальцы”, „Затворнике и Шестипалом” В. Пелевина, новеллах С. Кржижановского „Неукушенный локоть” и „Сбежавшие пальцы””.

Главный редактор Лиля Калаус сказала мне, что в итоге они выпустят исследования Савельевой отдельной книжкой. Интересно.

Дмитрий Урушев. Ты не видишь звезд? К 80-летию Юрия Казакова. — “Фома”, 2007, № 8 .

“В поисках истины Казаков стал для меня детоводителем ко Христу (Гал. 3: 24)”, — пишет в своей благодарственной статье историк, член Союза журналистов России.

Наталья Трауберг. Путь в пространство красоты. Беседовал Виталий Каплан. — “Фома”, 2007, № 8.

“ — Есть немало христиан, которые крайне настороженно относятся к сказкам, считают, что в них слишком много языческого, что сюжеты сказок зачастую несовместимы с догматическим богословием...

— Такие люди и Деда Мороза боятся. А если серьезно — я вижу тут две проблемы. Во-первых, что касается язычества. Если мы говорим о сказках для детей, то не стоит забывать, что ребенок, в отличие от нас, гораздо ближе к духовному миру. Он, можно сказать, находится в сакральном пространстве. И в большей степени, чем взрослые люди, защищен от бесовских влияний. Но, поскольку в нем есть и склонность ко греху, то, если не следить за воспитанием, она обязательно проявится — и в жестокости, и в чем угодно. Ребенок может такое язычество в себе взрастить, какому ни одна сказка не научит. Опасность не в сказках, а в том, что взрослые зачастую равнодушны к внутреннему миру ребенка. Чтобы уберечь малыша от языческого мироощущения, его надо воспитывать как христианина, а не лишать сказок. В нормальной христианской семье ребенку все объяснят правильно. А если семья далека от христианства — то, как говорится, снявши голову, по волосам не плачут. Гипотетический вред от какой-то сказки — далеко не самое страшное, что ему грозит в духовном отношении.

Но тут надо вспомнить банальную истину. Чтобы принести пользу ребенку, сказка должна быть чем-то поддержана в его реальной жизни. Если сказка о любви — он должен видеть примеры любви вокруг себя. Если говорится о прощении — у него должен быть опыт, когда прощают его и когда прощает он сам. Если герои выручают друг друга — ему нужен опыт взаимовыручки. Если в сказке наказывается зло — ему надо видеть, что зло побеждается и в его жизни. Пускай все это происходит в маленьком, „детском” масштабе — но это должно быть. Иначе сказка останется для него пустым звуком.

Теперь что касается догматики. К сожалению, есть люди, которые вообще не понимают, что в основе любого искусства всегда лежит условность, что в тех же сказках многие вещи надо понимать не буквально. Элементарный пример — „Пиноккио”. Ну да, там действует фея. Но очевидно же, что это метафора ангела, а вовсе не колдунья-чернокнижница. На то и сказка, что в ней — намек. Нельзя сводить все к учебнику догматического богословия.

Когда мы говорим о сказке (или о поэзии) — мы выходим в пространство красоты, и в нем неприменим такой вот плоский, черно-белый подход. Ребенок, кстати, никогда и не воспринимает сказку в качестве „символа веры”. Это исключительно взрослый подход — всё разложить по полочкам”.

Владимир Хохлов. Выгодная покупка. Операция. Рассказы. — “Волга — XXI век”, 2007, № 3-4 .

Два сочинения моего ровесника, родившегося в Сургуте, а ныне живущего в Хвалынске и работающего предпринимателем. Рассказам предпослано клише: “Из серии „Уездные зарисовки””. Может быть, я выбрал эту публикацию из трехсотстраничной “новой” “Волги” лишь потому, что она меня как-то особенно огорчила. Два талантливо написанных рассказа о трагикомичной беспомощности “простых” людей, ставших заложниками обстоятельств (в первом — это покупка женой героя двух козлят, для начала помочившихся спавшему мужу на голову, а во втором — удаление аппендикса деревенским пьяницей хирургом жителю городка Обывательска Николаю Хомутову). Наверное, в замысле это все по-гоголевски/чеховски/зощенковски должно быть очень смешно. А мне вспомнился вдруг чей-то старинный рассказ о том, как мальчик с бабушкой ходили в кино на Чаплина: мальчик хохотал, а бабушка нелепо падающего Чарли сердечно вдруг пожалела. Хохлов публикуется в рубрике “Наш ералаш”.

Новую “Волгу”, присыпанную — в дизайне и верстке — настойчивым… ну, не гламуром, конечно, но тем, что обозначается оборотом “по-взрослому”, — я, действительно, пока не распробовал. Стихи здесь — посредственные. А проза — либо чересчур “суггестивна” (Валерий Володин, “Никто ниоткуда и никуда”), либо — весьма странна “в кладке” (сразу за новой повестью Владимира Карпова “Се ля ви” идут фрагменты автобиографического романа Михаила Алексеева). Сочинения известных советских авторов объединены обоймой-рубрикой “На войне как на войне”. Ближе к концу номера — блок текстов о живописном авангарде и Павле Кузнецове.

Хорошо склеенная в типографии, структурно “Волга”, увы, пока развалилась у меня после первого же перелистывания. Над названием журнала я вижу марку издательского дома, а под названием — изображение слона с крыльями птеродактиля, идущего по нотной линейке. Эмблема предприятия, что ли?

Олег Чухонцев. Речь при вручении премии 24 мая 2007 года. — “Знамя”, 2007, № 8.

“<…> Свидетель пяти по крайней мере поэтических поколений, таких разных, часто не слышащих и не понимающих друг друга, я горжусь принадлежностью к своему, в котором работали и работают замечательные поэты. Иные из них, к сожалению, ушли до обидного рано и не услышали слов настоящего признания, другие до сих пор пребывают в тени. Когда я сел два дня назад сочинять это выступление, я дал себе зарок избегать слова замечательный, которое, как я заметил, срывается с языка всегда, когда нет содержательных аргументов. Но что делать, если это действительно замечательная генерация, и это не только мое мнение. Так, например, считает и английский славист Джерри Смит, по мнению которого поэтический конец ХХ века в России столь же ярок, как и его начало. Смею утверждать, что и юное поколение небезнадежно, они просто другие, и это в порядке вещей.

Что я еще хочу сказать? Да ничего особенного. Пусть каждый живет по своим часам — через полвека сверим. Не прогибаться и не зарываться. Всеми силами отстаивать отдельность и суверенность своего существования. Никого не учить и у всех учиться. Быть памятливым и благодарным — друзьям, близким и тому, кто за правым плечом <…>”.

Светлана Шишкова-Шипунова. Код Даниэля Штайна, или Добрый человек из Хайфы. — “Знамя”, 2007, № 9.

Вот как заканчивается тут размышление о последнем романе Людмилы Улицкой:

“Надо отдать должное смелости и даже дерзости автора: она не просто транслирует утопически-реформаторские идеи своего героя, как сделал бы на ее месте писатель, не желающий брать на себя хоть часть ответственности за них. Улицкая, по-видимому, так увлеклась этими идеями, что ближе к концу книги сама превратилась в рьяного их проповедника и не менее рьяного критика современной церкви.

„Разве Сын Человеческий в поношенных сандалиях и бедной одежде принял бы в свой круг эту византийскую свору царедворцев, алчных, циничных, которые сегодня составляют церковный истеблишмент?”

Особенно достается почему-то Русской Православной Церкви, хотя и Православие, и вообще Россия находятся где-то на обочине основного повествования, ведь речь в книге идет не о них. И тем не менее в одном из последних „писем подруге” Улицкая вдруг разражается довольно резкой (если не сказать грубой) сентенцией именно в адрес РПЦ: „В России церковь отвыкла за советские годы быть победительной. Быть гонимой и униженной ей больше к лицу. Но вот что произошло — с переменой власти наша церковь пала на спину и замурлыкала государству: любите нас, а мы будем любить вас. И воровать, и делиться… И церковный народ принял это с ликованием”.

Думаю, „церковный народ” воспримет это с несколько другим чувством. Улицкая сама говорит: „Голову мне оторвут за эту книгу” (да ладно. — П. К. ).

Вообще-то женщинам не принято совать свой нос во внутрицерковные дела, тем паче рассуждать о церковных устоях, о законах, на которых зиждется христианский ли, мусульманский ли мир. Считается, что сие — не женского ума дело. В одном из интервью Улицкая признается, что была бы счастлива, если бы эту книгу вместо нее написал человек „более умный, более образованный, более крупный”. То есть, надо понимать, мужчина. Но такого пока не нашлось.

„Оправдание мое в искреннем желании высказать правду, как я ее понимаю, и в безумии этого намерения””.

Составитель Павел Крючков.

 

ИЗ ЛЕТОПИСИ “НОВОГО МИРА”

Ноябрь

45 лет назад — в № 11 за 1962 год напечатана повесть А. Солженицына “Один день Ивана Денисовича”.

75 лет назад — в № 11 за 1932 год напечатана “Песнь о гибели казачьего войска” Павла Васильева.

 

SUMMARY

This issue publishes “Tsunami”, a novel by Gleb Shulpyakov, the ending, a story by Natalya Klyucharyova “A Year in Paradise” , as well as two prosaic texts by well-known poets: a story by Olesya Nikolayeva “The Bumblbee Flight” and “free prose” by Bakhyt Kenzheyev “From the Book of Happiness”. The poetry section of this issue is made up of the new poems by Inna Lisnyanskaya, Yefim Bershyn, Yevgeny Klyuyev, Tatyana Poletayeva, Anton Misurin.

The sectional offerings are as follows:

World of Science: “The Apology of Mathematics” — an article by Vladimir Uspensky where the well-known scientist regards mathematics as an aspect of human spiritual culture.

World of Arts: “The Collectioner” — an article by Vladimir Desyatnikov on Feliks Vishnevsky, an enthusiast restorer who has restored and preserved a number of artistic and cultural objects.

Literary Critique: an article by Yelena Pogorelaya “Meeting the Void” on the women’s love lyric.

Содержание