От редакции . Предлагая здесь отклики и на “старую”, и на “новую” прозу Виктора Строгальщикова, публикация которой в столичных издательствах разделена несколькими годами, мы сознательно нарушаем обычай рецензировать в текущем годовом цикле книги, вышедшие не более года назад. Трехтомный “Слой” и роман “Стыд”, фактически образующие тетралогию, уместно, как нам кажется, рассматривать на страницах одной журнальной книжки. Напомним, что в этом году трилогия и следующий за ней роман были включены в премиальный шорт-лист “Большой книги” как единое целое.

 

СЛОЙ ЗА СЛОЕМ

Виктор Строгальщиков. Слой-1. М., “Пальмира”, 2003, 349 стр.

Виктор Строгальщиков. Слой-2. М., “Пальмира”, 2003, 347 стр.

Виктор Строгальщиков. Слой-3. М., “Пальмира”, 2003, 320 стр.

Если бы писателя Виктора Строгальщикова не существовало, его следовало бы придумать — сочинить, сотворить путем алхимических пиар-технологий. Потому что его трехтомный роман представляет собой зримую реализацию носившихся в воздухе предчувствий крупного произведения о девяностых годах, своего рода батального полотна. Нет, пожалуй, мое “если бы” — чуток легковесно: подобного явления, конечно, не выпестуешь в мыслительной пробирке, такой автор — не гомункулус, которого можно заставить существовать против его воли. Скорее сам он выломится из-под асфальта, встанет на трассе магистрального прозаического направления и заставит отныне с ним считаться: трамвай или не трамвай — не объедешь.

Нет такого “паза”-пазла, который остался бы в романе Строгальщикова пустым, незаполненным. Там есть все, кто активно фигурировал (или должен был фигурировать в общем воображении) в бурной жизни девяностых, особенно когда речь заходит о богатом нефтеносном регионе — до Москвы далеко, до президента высоко, а тут такие разворачиваются события, которые разве в буйном сне могли присниться, и то не всякому, а человеку с особо развитым воображением.

Действующие лица — менеджеры духа, работники пера и топора, к каким мы уже привыкли в реальности и по бесконечным сериалам, но в книгах Строгальщикова они нам поданы гораздо более объемными. Они выглядят людьми со своими болями и проблемами, страхами и переживаниями.

Прощелыга-журналист, чья беспринципность доходит до таких пределов, что становится симпатичной, — выпивоха, слегка помятый жизнью, но не потерявший жизнелюбия. Это у Строгальщикова Лузгин — некогда телевизионщик и довольно известный ведущий, затем очертя голову бросившийся в выборные баталии.

Кряжистый банкир, способный в какой-то момент внимательно и даже сочувственно выслушать тираду о будущем России, подобные которым и по сей день еще не разучились искренне произносить битые, что называется, “повидавшие жизнь” мужики — есть у Строгальщикова и такой: Кротов. Он может выручить друга деньгами, даже миллионами долларов, даже если эти деньги берутся под неясные обещания.

Другие банкиры, стригущие свой “шерстеклок”, по забавному выражению одного из героев, Обыскова. “Шерстеклок” контаминировал в себе, как видно, тень благопристойного англичанствующего “файф-о-клока” и принципы построения той “уткоречи”, которая оказалась свойственной, как мы уже увидели, далеко не только советскому периоду, но и временам то ли все еще начального дикорастущего капитализма, то ли уже вполне закоренелой новой формации — ей, впрочем, точного названия еще не подобрали.

“Попавший на бабки”, по устойчивому фразеологизму последних лет, герой тут тоже есть — тот самый Анатолий Обысков, до полночи глядящий воспаленными глазами футбол и вывернувший не только свои, но и некоторые чужие карманы в попытке расплатиться с долгами.

Еще обязан присутствовать политтехнолог-выборщик, заезжий гость, цапля из стольного града — есть и такой, Юра, он всегда одет в непритязательные свитер и джинсы, но может ради полевой маскировки, точнее, мимикрии под местных чиновников иной раз облачиться в костюм. Он частенько произносит кривую фразочку “достойно похвалы”, и в его отношении к “провинциалам” чувствуются нотки снисхождения, которые добродушные хозяева, впрочем, ему прощают — ведь он еще попросту полезен.

Множество других персонажей, по некоторым подсчетам, как о том сказал сам писатель в интервью “Российской газете” от 16 августа 2007 года, числом более пятисот. Все они, стоит заметить, располагаются на своем месте, все в достаточной мере если не типичны, то типизированы. Но, в общем-то, не было бы во всей книге ничего удивительного, когда б все эти достойные мужи были рисованы ритуальными красками, какими их красят обыкновенно в “жанровой” прозе, и представляли собой картонные марионетки, с двумя-тремя нитками не слишком убедительных мотиваций, дергая за которые удобно разыгрывать некие сцены, представляющие наш быт.

Книга познавательная в том смысле, что раскрывает некоторые скрытые механизмы происходивших в стране процессов. Дух нефти и газа носился над водою; жизнь делилась на две части: до выстрела и после; плохие новости доставлялись анонимными звонками или таинственными посетителями; мольба о помощи заканчивалась возгласом не “аминь”, а “омон”; молодые женщины подразделялись на тех, кто стареет в домашнем халате, и тех, на ком никогда не женятся, а мужчины — на тех, кто участвовал в жизни, и тех, кто наблюдал со стороны, проклиная общую серость и начальство, не ценящее таланты.

Не будет большим преувеличением назвать “Слои” Строгальщикова новой энциклопедией современной русской жизни. Как и многие теперешние энциклопедии, в противовес ставшим классическими, она словно бы еще не до конца устоялась: есть в ней заведомые повторы, не вполне понятен принцип классификации, да и составлено кой-где явно на скорую руку, однако лучше так, чем никак.

Прежде всего, книга и написана очень простым русским языком, даже немного по-журналистски. Само по себе это неплохо. Девяностые — нулевые, казалось, требовали нивелировать всякие красоты стиля, во всяком случае, если предполагалось, что книга должна быть прочитана. Вероятно, есть совсем другая литература, литература высшего свойства (а кому-то неинтересная), которая способна существовать без заботы о собственной читаемости, без пристальной мысли о том, что ее вообще будут читать — и “Слои”, в принципе, к такой литературе не относятся. Они писались целево, с прицелом — если не видишь книги, которую хотел бы прочитать, напиши ее сам. (Об этом также писатель говорит в своем интервью.)

Помимо прочего, эту эпопею легко можно представить как экранизированной, так и проданной хорошим тиражом, что, надо сказать, большая редкость для нынешней, так сказать, “серьезной” литературы, которая, как отметили Ольга и Владимир Новиковы в статье “Эмоции не забудь!” (“Звезда”, 2007, № 9), строится вокруг одного переживания, по большей части ненужного и неинтересного читателю, а именно переживания авторской исключительности.

...Текст трехчастного романа очень фактурен, сюжетен. Здесь происходит своего рода парадоксальный схлоп: сюжеты и сюжетики, истории и байки, вплетенные в ткань романа, наслаиваются в таком количестве, что почти превращаются в монолит. Сюжетность избыточна до того, что временами ее богатство становится почти бессюжетностью: роман делится на бесконечное множество коротких историй, не утрачивая все-таки единства. И в принципе, на любой из этой истории можно закончить очередную главу или часть, чтобы впоследствии главу или часть начать заново. То есть тут бесконечный отсыл куда-то в будущее, где все нити развязываются или, наоборот, связываются, и после очередной бифуркационной точки — снова куст возможностей. Но это не эстетская проза. Это проза, в старинном смысле слова отражающая реальность, своего рода реалистическое зеркало, еще не знающее, что отразить ничего не удастся, это — зеркало до того момента, когда мысль о трагическом несоответствии наиточнейшей картины мира самому миру еще не коснулась его гладкой поверхности, не смутила, не затуманила.

“Слои” — это геофизический срез сегодняшних горных пород на стыке двух тектонических наслоений: с одной стороны — срез действительности, с другой — срез литературы.

Если гора не идет к Магомету, гора идет на хрен, сказал Денис Яцутко. Он употребил более крепкое словцо.

Горы литературы в книжных превратились в горы макулатуры. Литература последнего времени явно не достигает читателя. Она им совершенно не интересовалась. И добро бы не интересовалась и сидела сама с собой, высиживая себя, взращивая и лелея. Чтобы потом, может быть, явить миру нечто такое, от чего бы мы все обалдели. Так ведь нет. Литература явно навязывала себя, а когда ее отвергали, кричала о читательской необразованности.

И тогда читатель поступил так. Один — послал на хрен эту гору и чувствует себя прекрасно. В современном мире отлично можно прожить, не утруждая себя чтением такой заведомо бесполезной вещи, как литература художественная, в особенности — современная. Это занятие бывает не только тягостным, но и излишним. Пелевина тебе процитируют в блогах, как устаревший в прошлом году анекдот. А многое и не процитируют. Значит, не очень-то и хотелось, не шибко и надо было.

Другой же читатель встал со своего места и отправился — к литературе и в литературу. Массово. Собрался за царевной-лягушкой, а встретил просто лягушку. Шел в литературу, а вышел в Интернет. И осел в этом цветном болоте, чтобы встретить таких же читателей и писателей, как он сам. Умученных бессмыслицей событий. Не надеющихся (как вот наш Строгальщиков) прочитать о них в книге. Мы сами можем. Сами напишем. И прочтем друг друга в своем кругу.

И вот — Строгальщиков.

Кто таков? Из Тюмени, взрослый мужик. Дети, внуки. Писать начал “недавно”, под впечатлением посещения книжного магазина. Относительно недавно, конечно. Лет десять назад. Сам про себя говорит, что молодой писатель.

Виктору Строгальщикову — в чем и секрет — явно нравится сама “жизнь”. Со всеми ее в тающем снегу меховыми шапками, подъездами, собаками, обледенелой мостовой, вымирающими городами и всем тем, чего, как часто принято считать в кругу рафинированных романистов, не то чтобы не существует, но что не обладает таким уверенным пафосом существования, чтобы его необходимо было тащить в книгу. Прежде всего, действия многих современных романов происходят в мире гораздо более благоустроенном или вольно-невольно романтизированном воспоминаниями.

Поглядим, где протекают действия других теперешних наших романов.

Место действия, точнее, “локус” — не место в географическом смысле, а пространство виртуальных культурных смыслов, во многих современных романах это Америка (вспомним Дину Рубину — “На солнечной стороне улицы”, Вадима Месяца — “Правила Марко Поло”, Игоря Ефимова — “Неверная”).

“Темпора” — опять же, не времена, конечно, а сформированные во многом мировым кинематографом фантомные воспоминания о другой эпохе, прежде всего — о периоде кому Второй мировой, а кому и Великой Отечественной войны. Кто-то в “Живом журнале” высказался афористично: “Недавно понял, что главным событием моей жизни является Вторая мировая война”. Собственно, это справедливо в первую очередь потому, что она до сих пор еще не закончилась — ни в нашем отечественном, ни в мировом сознании, и это мы наблюдаем, глядя выпуски новостей. Укоренен в том времени одним из своих важных отростков роман Людмилы Улицкой “Даниэль Штайн, переводчик”. Либо это время детства, молодости. Естественно, советское время. Опять вспомним Дину Рубину, краем памяти — Василия Аксенова (он у нас числится по другому ведомству).

И, если отважиться на грани систематизации ввести недостающий компонент триады, важную роль играет морес — не Морас из романа “Побег куманики” Лены Элтанг, главный герой, меняющий имена, страны и едва ли не внешности, замотанный в плотные пеленки хитровышитого слога, а, конечно, хрестоматийно известные нравы .

“Изучаю нррравы”, — ответил один из героев Пруста на вопрос “что вы здесь делаете?”.

Нравы, зачастую обретающиеся в мире и вовсе несуществующем, хотя и делающем вид, что существует и существенен, — это, при всей реалистичности, заведомая фантастика, страшилки, антиутопии, часто надуманные, порой с детективной составляющей. Тут и “Тик” Алексея Евдокимова, и “Человек, который знал всё” Игоря Сахновского, и “Синдром феникса” Алексея Слаповского, и “Ампир V” Виктора Пелевина, и “ЖД” Дмитрия Быкова. Таких романов в нашем теперешнем литературном контексте, по ощущению, больше всего. При всех различиях, есть многое, что позволяет перечислить их через запятую. На мой взгляд, это прежде всего игровой момент, причем, возможно, даже не игровой, а понарошечный, задающий с первых страниц подмигивающий контекст. Подмигивание — всем: “понимающему читателю”, незримому менеджеру тех самых книжных магазинов, лежать в которых своей книжкой и побрезгуешь, конечно, будучи “писателем серьезным”, — а хочется. И отсылки к массовой культуре с тоном заведомого превосходства над нею, и попытки, не всегда успешные (серьезным писателям недосуг заниматься такой мелочью, как сюжет, — он должен сам выстроиться как-нибудь), завернуть крученую историю.

В какой-то степени литературными родственниками Виктора Строгальщикова являются Роман Сенчин (Сенчин повести “Вперед и вверх на севших батарейках”) и Майя Кучерская (Кучерская романа “Бог дождя”). Эти трое — авторы различных диапазонов, тональностей, может быть и даже наверняка — силы своих дарований, объединяет же их одно: направление, в котором они работают, — снискавший множество славословий и обремененный столькими же едкими отрицаниями старый добрый реализм. Среди реализмов новых, метафизических, мистических и прочих, каких в изобилии развелось в наших широтах, — это самый что ни на есть реальный реализм, вещь сугубо обыкновенная, злополучное “зеркало”, которое “отражает”, “показывает” и “демонстрирует”. Литературная генеалогия этого направления в русской литературе богата, как никакая другая.

В подтверждение сказанному достаточно рассмотреть один эпизод из первого тома романа Виктора Строгальщикова “Слой”. Этот эпизод не то чтобы имеет такое уж значение для последующих событий — хотя имеет, — но выглядит очень характерным для этого текста и для данного писателя. Речь пойдет о моменте почти в самом начале книги, когда Лузгин узнает о смерти товарища, Сашки Дмитриева. Именно эта сцена (и разворачивающиеся за ней события, связанные с описанием похорон) представляется мне очень важной. Между прочим, при подробности изображаемого, здесь не чувствуется автобиографического мотива (который, признаться, уж поднадоел читателю современной литературы) и тем более нет ноющей интонации неутоленного авторского честолюбия и нарциссизма. Лузгин узнает о смерти “буднично”, не будучи готов, как, в общем-то, чаще всего, чтобы не сказать “всегда”, это и бывает, по-видимому, — более того, он пьян. Жена сообщает ему “бармалейским голосом”, когда он приперся домой на рогах, что его обыскались.

“— Звонила Света, — сказала жена и снова замолчала, вытягивая из Лузгина вопрос”.

И хотя он не готов, но тут же оказывается, что он готов услышать эту новую правду — о смерти. “Он патологическим образом всегда готов к плохому и даже страшному”. Но он не произносит патетических речей, не рвется спасти того, кого уже невозможно, — он буднично, спокойно — ему муторно — проходит на кухню, спрашивает о подробностях — жена ничего не знает. Она плачет, он обнимает ее. “Вечно ты ни хрена не знаешь!” — отстраняет ее. Ему жаль эту “недобрую и мелочную женщину”, но он знает, что бок о бок с ним она и превратилась в такую — из юной, всегда готовой засмеяться спортсменки (так и хочется прибавить — “комсомолки, красавицы”). Он звонит жене погибшего, Светлане, собирает друзей, они едут в морг. Простые события. Ничего из ряда вон выходящего.

Дело в том, что литература и в особенности кино уже множество раз показывали нам смерть во всех видах. В пространстве современной обыденной культуры смерть стала абсолютно привычной, даже рутинной — утром не успеешь двадцать минут, собираясь на работу, посмотреть телевизор, как уже увидишь одну, две смерти — массовую гибель в результате какой-нибудь катастрофы или — художественно осмысленную ту же самую катастрофу в случайном фильме. В то же самое время смерть стремительно уходит из непосредственно воспринимаемого нами мира: о ней стараются не говорить и не помнить, как о чем-то постыдном, и почти невозможно увидеть на улице похороны. Застенчиво и скрытно провезут покойника с зареванной родней в неприметном лиазовском автобусе, попрощаются наскоро и без лишних свидетелей в обезличенном морге, зароют на кладбище, тоже безличном, как и наши многоэтажные квартиры, хотя бы и улучшенной планировки. Возникает нескоросшиваемый разрыв между трагическим, комическим, синематографированным ежедневным изображением смерти, тем, как она входит в наше сознание, и той невозможной, непостижимой реальностью, с которой мы сталкиваемся при ее входе в наш дом, в круг наших связей — дружб и знакомств. В современной литературе в смертях недостатка нет — но эти смерти как будто прилетели в голубом вертолете с неведомой планеты: сейчас не могу вспомнить ровным счетом ни единого достоверного описания смерти в современной литературе, такой смерти, как мы ее знаем в больших городах. Несмотря на то что постоянно кто-нибудь да умирает в произведениях современных авторов, это чаще всего происходит как-то стерильно — заведенный порядок не нарушается ни на секунду, подробностями никакими не бахромится и не порождает размышлений. Положим, читать глубокомысленные рассуждения о смерти персонажа было бы и неприятно — совсем не всякий способен тут не скатиться в область пошлейших банальностей. Но мысли о смерти, хотя бы и банальные, могут возникать и без авторского навязывания. Возникает вопрос: что литература, которая не способна сказать правды о смерти, может сказать о жизни?

“Парень откинул край грязной простыни у первого стола и спросил:

— Это он?

Потом откинул простыню в ногах лежащего, повертел бирку, привязанную к большому пальцу, и сам себе ответил:

— Он.

У Сашки был открытый рот и мутные стеклянные глаза.

— Почему глаза не закрыли? — строго спросил Кротов.

— Закроем еще, — сказал парень. — С помощью клея. Вы забирать его хотите?

— Жена просила, — хриплым голосом сказал Лузгин, закашлялся и набил грудь трупным воздухом.

— Без справки не выдам”.

Виктор Строгальщиков избегает всякой патетики в разговоре о смерти. Это серьезный разговор — не страшилки, не черный юмор, не трупная эстетика. Всякий раз, как читатель “набивает грудь трупным воздухом”, всплывает необходимость какой-нибудь простой, бытовой справки — и любая патетика рушится сама собой.

День за днем. Заседания Думы, выстрелы в подъезде, денежные махинации. Столовая со стариками, напряженными и принаряженными по случаю праздника, где банкир Кротов устраивает — сам уже не рад, что поддался уговорам, — благотворительный обед со смотром художественной самодеятельности. Объяснение своей неспособности уйти от жены, которое произносит один из героев: он не хочет при любовнице ходить в туалет. Девки в бане. Дети в деревне едят свиной корм. Выборы. Бильярд. Эксперты, журналисты, пиар-технологи, всякой твари по паре. Снег, лед, ветер. Та реальность, о которой и хотелось бы забыть. Реальность, которая и так, при известном желании и умелой расфокусировке взгляда, может не восприниматься как реальность. Зачем, казалось бы, принимать ее в расчет, ведь Москва дышит совсем не этим, совсем не то обещает, не туда манит?

Василина Орлова.

*