Юлий Гуголев. Командировочные предписания. М., “Новое издательство”, 2006, 80 стр.

Юлий Гуголев. Полное. Собрание сочинений. М., Проект ОГИ, 2000, 80 стр.

Новый сборник Гуголева открывается с послания Тимуру Кибирову и в духе Тимура Кибирова. С какой целью автор врубает в сеть юмора высокого напряжения низковольтное слово декларации и дидактики? Должно быть, подстраховка перед тем, как жонглировать с масками, способными смутить иного читателя. А может быть, подражание Кибирову — просто невинные, именно что шуточные стихи? Ведь помещать их в свои сборники поэту никак не возбраняется, если он доказал состоятельность своего основного языка. Случай Гуголева. Его юмор периодически, используя силу метафорики, уводящей от очевидных смыслов, проходит через области семантической непрозрачности (табу для шуточных стихов) в измененное художественное пространство. Гуголевский юмор — не средство языка, а сам язык, поэтический язык.

Как ни прочитывай послание к Кибирову, во всех остальных “предписаниях” сборника поэтика прямоговорения и не ночевала. Точно такой же расклад был и в первом сборнике Гуголева: одно послание к Кибирову, перепевающее его мотивы и интонации, а во всех остальных стихах общее с Кибировым-стихотворцем только желание перекликаться со всем и вся.

Кибировский праздник отдыха от тяжелого веса поэзии приветствовал даже Бродский: Кибирова, сказал он, “приятно читать”. Дело было весной 1992 года на вечере И. Б. в нью-йоркском книжном магазине “Русский дом”. Отвечая на неизбежный вопрос слушателей, кого он считает лучшим из современных поэтов России, Бродский, отметив “колоссальное качество стиха” в целом, выдал нижеследующую оценку (тут я включаю видеозапись выступления, печатного текста не имею): “Самый лучший из них... человек по фамилии Гандлевский... Кроме того, есть такой... развлекательный и увлекательный... его приятно читать... Тимур Кибиров”.

Развлекательный и увлекательный — в наше время это уже писательский идеал, и Юлий Гуголев его разделяет. Развлекает он юмором, а увлекает... им же, увлекает в его же — юмора — глубины. Глубинный смех как актуальный поэтический язык ценою жизни утвердили обэриуты. Обновляющей силой смеха держалась нонконформистская поэзия. Советский абсурд абсурдом, но поэзия и смех, как становится все очевиднее, связаны между собой более органично, чем вынуждал думать советский режим. Смех в поэзии — всегда литературный факт, литературная новость, ибо юмор может быть лишь первой свежести, смешно только что-то новое, то есть старое, увиденное по-новому (что и интересует поэзию). Поэзия смеялась бы громче, если бы позволял талант стихотворцев; “брат, писать трудно”, но как же трудно писать еще и смешно, особенно стихи. Оттого, должно быть, и пишет Гуголев мало, так что в названии его первого сборника “Полное. Собрание сочинений” на игровой точке слышится вздох признания: да, брат, такое вот у меня “полное”, не на сто пудов.

Интересно, что сказал бы Бродский о Гуголеве. Интересно потому, что в вышеописанном случае, говоря о новом поколении, И. Б. обронил: “<...> у них порок общий один... повальная ирония и нигилизм... идет... шутка, шутка, шутка... каждый старается переострить других”. Попадание пальцем в небо с “нигилизмом” отнесем за счет мышления вслух после двухчасового чтения в душном зале (видеозапись навечно запечатлела струение пота), но что касается интенсивного соревнования в остроумии, столь редком тогда качестве серьезной поэзии, то не на взлете ли российской смеховой культуры в конце века расцвел талант Юлия Гуголева? (В наши дни поэты смеются уже с младых ногтей — подающая надежды Анна Русс, к примеру.)

В “Командировочных предписаниях” только, кажется, два — на чеченскую тему — текста не прокрашены густо юмором (спектр его оттенков при этом — от черного до белого). В первой книжке смертельно серьезен целый раздел “Выдохи Эвтерпы”, прочитываемый сейчас как “и я бы мог” — мог бы уйти в лирику героизма высокой культуры, в какой-то свой извод метаметафоризма, в декларативную метафизику. Но — пошел другим путем. Путь комизма у Гуголева предсказуемо содержит и параллельную колею трагических обиняков, непредсказуемы только ходы в работе совмещения двух парадигм.

То, что Гуголеву трагикомедия жизни по плечу, показала уже в первом сборнике “Скорая помощь” — игра с двумя масками, на мой взгляд, по методу Марселя Марсо в знаменитом номере, когда миму удается снять комическую маску лишь наполовину и проступает трагическая (истинное лицо персонажа, но ведь все равно — маска для художника).

Тут стоит, возможно, привести пару биографических фактов (почерпнутых мною из периодики, других источников не имею): Гуголев — москвич, родился в 1964 году, закончил медицинское училище, работал фельдшером на “Скорой помощи”. Сейчас работает в Российском отделении Международного Красного Креста. Стало быть, повидал людских несчастий. Этот свой опыт перевел не столько в тематику, сколько в поэтику трагикомического вплоть до фарса. Стратегия лирика (а Гуголев, конечно, лирик под масками) — скрывать благородство своих чувств, и в частности, сострадание к чужому несчастью под внешне безучастным тоном, — конечно, не нова, более того, вошла в правила приличий, и оттого весь труд сострадания сосредоточен для лирического поэта на интенсификации языка парадокса.

“Скорая помощь” — это такой лирико-трагический фарс. Смех вообще и сдавленный в частности непересказываем, но чтобы все-таки дать представление об одной из разновидностей гуголевского юмора, приведем сколько-нибудь цельный отрывок, предварительно пояснив, что в этом произведении бродячий сюжет “укокошивания старушки” уходит от “достоевского” в фарс убийства непреднамеренного (ассоциация с убийством Раскольниковым Лизаветы неизбежна, но несущественна): молодой фельдшер, неумело делая укол для поддержания работы сердца, это старое сердце останавливает:

Нет, не Гаврилов, именно я

стану тем ангелом белым,

кто повлечет ее душу в края

облаком оцепенелым,

кто повлечет ее душу в края,

в смысле, в иные пределы,

кто, ухватив простыню за края,

перенесет ее тело

с пола опять на кровать,

мясником стоя над тушкой старушки,

кто подбородок подвяжет платком,

сделав ей заячьи ушки...

Вой сирены об абсурде бытия. “Скорая помощь” несет в себе и другие метафоры человеческого космоса. Однако... “Ты больше, чем просят, даешь”: проблема зла в мире, теодицея, одиночество, сострадание — все важно, все хорошо, но содержанием становится и форма — сам механизм черного юмора или гротеска: получаемое удовольствие читателю от себя не скрыть (от такой виньетки, к примеру: “Я б не рискнул тот стакан осушить, / в котором, на что-то надеясь, / эта развалина всю свою жизнь / держит фальшивую челюсть”), и оно, удовольствие, заставляет крепко задуматься о природе смеха и человека. Человек смеется загадочным смехом, даже когда он смеется не “загадочным смехом”.

Разумеется, есть учения о смехе, начавшиеся с Аристотеля (человек — смеющееся животное) и, возможно, “закрытые” трудами Фрейда, Бергсона, Бахтина в числе других прозревателей, но вот поэзия открывает науку смеха каждый раз заново — для смеющегося. Недоумение перед собственным “черным смехом”, всегда живое и острое, стыд за свой смех, самоанализ — все это стимулирует мысль и неотъемлемо от эстетики и этики смеховой поэзии.

Игра с пунктуацией в названии “Полное. Собрание сочинений” окончательно проясняется в последней из четырех частей сборника — “Путем еды”, когда автор натягивает на лирического героя маску обжоры-толстяка, “полного”, выражаясь политкорректно. Только в названии вежлив этот поэт, вступая на скользкую дорожку выяснения отношений с “материально-телесным низом”, скользкую именно что для поэта. Выбираться из этого “низа”, по правилам игры, необходимо, но куда? Слишком очевидно куда, потому и трудно: прямо в круговорот природы, в единство всего живого, а попробуй тут избежать возвышенных банальностей. Уже написано Ходасевичем: “<...> мудрость нам единая дана: / Всему живущему идти путем зерна”. Что ж, Гуголеву дана мудрость идти путем смеха.

Да, скользко: еда как путь зерна неизбежно повлечет за собой могильный юмор, а то, глядишь, и сортирный — материи тонкие для стихов, намеревающихся выйти за пределы лишь ёрнических. Насколько тонкие, обнаруживает удачное, в целом, стихотворение “Мне Оля не дает еды”, своего рода манифест “Путем еды”, где именно могильный юмор не обретает безукоризненной эстетической чистоты. “И тела моего кисель / течет сквозь черную постель./ Носки плывут к плечам. / Когда-нибудь моим мощам, / скажу, как Туркин, — смертным щам — / настанет свой черед”. Уморительно, но не упоительно, что-то мешает, возможно — “перекличка” с цветаевской строчкой. Не то чтобы кощунственно (правила приличий в современной поэзии не запрещают обыгрывать сколь угодно “священные” тексты), но как-то простенько. Впрочем, дело вкуса. А вот концовка нижеследующей строфы радует безоговорочно: “Лелея тяжесть в животе, / смежая веки в сытой мгле, / твердить себе: „Я, имярек, / клянусь, мне всё заменит лень./ Одна мне радость средь людей, / одно мне дело на земле — / вочеловечить чебурек / и воскресить в себе пельмень””.

Смешно. Потому что неожиданный смыслообраз изящно выражен, красив. Смешно и красиво — не одно ли и то же? Чувство юмора — это и есть осознание гармонической связи смеха и красоты. Красоты не обязательно с человеческим лицом.

Сказанное вскользь Гуголев в новой книжке развивает и доводит до кондиции. Ни на одной из 104 строк дуракаваляющего “Диалога с шашлычной колбаской” он не оступается. Свой tour de force поэт играет на разрыв поэзии, решая довольно-таки заковыристую задачу — воспеть проклятый симбиоз еды и испражнений. Заковыриста элементарность материи. (Чревоугодие — это не пьянство, где дух воспаряет над материей и где поэту какой простор!) Уже написаны “Сортиры”? Не совсем о том, упор там Кибировым сделан на ностальгию, а выход в финале на онтологию проклятого симбиоза эстетически стерилен. Ходы “Диалога с шашлычной колбаской” столь производительны, что просто несут в сметающий все индивидуальное жуткий круговорот природы, в “единство всего живого”, в котором мольба человека об индивидуальном спасении вырывается из-под раблезианской маски совершенно непредсказуемо. Упоительно поэтически (не поэтично). Осмелимся обнародовать кульминацию диалога этой самой раблезианской маски и поджариваемой на мангале колбасы, коя на вопрос: “Скажи мне, кусок чуждой мышцы, / от бывших свиней и коров, / зачем в мое чрево стремишься, / не сбросивши прежних черёв?” — признается: “<...> А чтобы / дождавшийся Судного дня / Спаситель из бренной утробы / в жизнь вечную взял и меня”, — на что и следует непоэтичность: “Да я уж сто раз тебя высру, / пока призовут нас на Суд”. Мораль сей басни такова: “Да высри, Юляш, на здоровье, / но только пойми ты скорей, / в тот миг уже стану я кровью / и даже душою твоей. // А если еще поразмыслишь, / поймешь, почесав свою плешь, / что душу так просто не высрешь, / поэтому — жарь нас и ешь!”

“Диалог” вызывает смех животный — и тут же смех ума, смех обновляющий —и тут же возносящий. Гуголевский фейерверк танцует от принципа: think globally, act locally — не иначе. Может лечить от депрессии (особенно в авторском исполнении, присутствовать на котором автору рецензии посчастливилось).

Карнавальная поэтика видит человека как смешного изначально. Будучи продуктом эволюции, результатом естественного отбора, человек (да и любой организм) по-своему совершенен, но и смешон со всеми своими откровенными приспособлениями для выживания — как психическими, так и физическими. Любая красавица — или, скажем, орхидея (усики-щупальца и прочее) — еще и непременно смешна. Мир прекрасен и смешон. Иначе как объяснить знаменитый беспричинный, дикий смех поэта и философа Вл. Соловьева? Или вот американский толкователь дзэн-буддизма Алан Вотс рассказывает о монахе-отшельнике, который, вылезая на рассвете из своей пещеры и обозревая дивный горный пейзаж, рассыпался хихиканьем. Наконец, у Андрея Синявского в “Спокойной ночи”: “Бывало, приплетешься к жене сказать спокойной ночи, а она уже засыпает. — А ты смешная, — скажешь, подтыкая одеяло, как ребенку, на спине. — А почему смешная? — спросит сквозь сон, не дожидаясь, впрочем, ответа. Подумаю: а потому, что люблю”. Подобная смешливость свойственна и Гуголеву.

При повышенной плотности комического слова его осечки неизбежны, но они все равно удивляют в поэте, способном на объемный юмор и все же раз или два идущего вспять, на поверхность каламбура или скабрезности с бородой. Попытка разрядить напряженную обстановку пошлостью, по Чехову, не так ли? Но не будем путать легковесность с легкостью комического жанра, у Гуголева есть очаровательно легкие вещи. К примеру, “Баллада Тверской области”. Или безжалостная шутка “Дорогая, ты меня затрахала”. Впрочем, эта гротесковая издевка над физиологией любви опять из трагикомических, не слишком далека она от вывода Л. Н. Толстого: “Главная трагедия человечества свершается в спальне”. Тогда, скажем, штрих из автопортрета: “С годами утверждается харизма / во взгляде там, в повадке, — ну, во внешности, / как самообладанье кобелизма, / чуть тронутое плесенью / такой отцовской нежности, / не видывали коей ни Алиса...” Легкий штрих, конечно, и побольше бы такой легкости нашей самой “серьезной” лирике, которая почему-то всегда уберегает лирическое “я” от той правды, что действительно глаза колет, — от мелкости, некрасивости “я”. Концептуализм навел порядок на время, но новая искренность опять свернула на путь утверждения “харизмы” (под тем или иным соусом) лирического поэта. Если лирика не станет действительно нелицеприятна к собственному “я” (случай Гандлевского), только комический ее извод, как у Гуголева, будет востребован сколько-нибудь надежно. Не потому ли входит в моду “новый эпос” (Сваровский и др.), что лирика по-прежнему боится быть искренней, то есть честной?

За пределами “пути еды” самой крупной удачей представляется цикл “Впечатления из другой области”. Двенадцать текстов разного жанра (impression, баллада, монолог) составляют своего рода путевой дневник “командировочного” (не по заданиям ли Красного Креста?) в богом забытых глубинках. Новой глубиной (каламбур намеренный) овладевает гуголевский язык, переходя со смеха на ту мнущую сердце улыбку, что осветила еще раньше стихотворение “Да-а, а вот Генцы мясо едят...” — улыбку растерянности перед равнодушием Бога к маленькому человеку, сирому труженику. Этим человеком раньше была родная бабушка, а теперь — просто человек, родной по умолчанию.

Дневник ведется не всегда от первого лица, перо у автора периодически перехватывают пейзажи и жители “другой области”. Какой именно? Как-то все больше призрачной (“Чья это маска, — ничья?”), поскольку далекой от Москвы. И страшно далекой от твоего мира. Старый спор, облагораживают страдания или нет, гуголевский язык решает в пользу страданий — в пользу нешуточной свободы языка ради его правдивости. Что там самоирония — бал правит самосарказм неслыханной тонкости:

Здрасьте, родные просторы!

Как без меня живёте?

Вот я приехал в область.

Новгородскую.

Что? Тверскую?!

Как там у вас на болоте

с ягодами, грибами,

где по воде я шмякаю,

хоть я пока на вокзале,

в область ничуть не ведомую,

где бастылы и осоки.

Кто здесь за всё в ответе?

Пальцем бы указали,

я ведь ещё в буфете,

ощупываю губами,

то есть — почти целую

проданные и купленные

ваши бифштексы рубленые,

все ваши яйца вкрутую,

не осветленные, с мякотью

натуральные соки.

Пищевые образы опять задействованы, но уже не комически-онтологически, а — социально и нравственно. Командировочный путешествует где-то между Москвой и Петербургом, по маршруту: “Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвлена стала”. Но как трудно поэзии действительно стать уязвленной! К гуголевскому языку язвы приживаются.

Лирическое стихописательство содержит в себе мину парадокса, на которой редко кто не подрывается. Путь к нравственному совершенствованию (а оно небезразлично гуголевскому лирическому герою, судя хотя бы по “Исповеди” в финале “Командировочных предписаний”, сложившихся, пожалуй, в стихотворную книгу, несравненно более цельную, чем первый сборник стихов) для Гуголева лежит через смех над собой — “самосуд неожиданной зрелости” (Гуголев — наследник, конечно, в большей степени Гандлевского, чем Кибирова) и сострадание, но как тогда примирить сострадание лишь на словах (дело поэта) с заповедью: “Смотрите, не творите милостыни вашей пред людьми с тем, чтобы они видели вас” (Мф. 6: 1)? Гуголев, похоже, крепко усвоил эту заповедь. Так, не позволяя правой руке знать, что делает левая, прошел он по канату трагического фарса в “Скорой помощи”. А вот как неброско творит поэт свою милостыню в “Другой области”:

Вы не видали, как два богомола

лапки сцепляют в преддверии схватки,

или же то, как два халха-монгола

бросить друг друга хотят на лопатки?

Понаблюдаем же перед закатом

за теми, кто неутолимой томим

жаждой, — конкретно, за пьющим горбатым

и, соответственно, пьющим хромым.

Их разговор разгорается вечером,

если бы их наблюдали с утра б мы,

было б виднее, что пальцы их веером

есть результат производственной травмы.

Всю свою жизнь на родном комбинате,

просто работы иной Бог им не дал,

а в результате — потрогайте, нате, —

кисти их рук, словно знак heavy metal.

........................................

Вот такие лихие малые,

с утра вроде синие, как молоко,

а рванут пивка — и уже румяные,

сразу как-то дышится им легко,

и до часу дня ни о чем не пекутся,

ходят беспалые,

словно якудза, —

большие, средние, безымянные.

Но почему же “синие, как молоко”? Неточность сравнения работает на этот особый юмор Юлия Гуголева, не черный и не белый — юмор любви, впитанный с молоком родины.

Лиля Панн.

Нью-Йорк.