Винер Юлия родилась в Москве, закончила сценарное отделение ВГИКа. Прозаик, поэт. С 1971 года живет в Израиле. Постоянный автор “Нового мира”.

 

 

ФРАНЦУЗСКИЙ ЯЗЫК

Лет в тринадцать-четырнадцать у меня начался жгучий роман с французским языком.

Влюбиться в школьный предмет — большего идиотизма для нормального советского подростка представить себе нельзя, да еще для такой троечницы, какой я была в старших классах.

Роман свой, обладавший всеми атрибутами страстной девичьей любви, я тщательно скрывала от сверстниц, тем более что любовь эта долго оставалась неразделенной. Наша старушка “француженка”, много битый реликт дореволюционного гимназического воспитания, сумела кое-как вдолбить нам буквы латинского алфавита и спряжение двух вспомогательных глаголов — “avoir” и “etre”, то есть “иметь” и “быть”, но растолковать нам, для чего они во французском языке служат, ей не удалось. Так что я, в случае необходимости, не смогла бы по-французски даже попросить, скажем, воды напиться. Правда, необходимости такой и не предвиделось.

Тем не менее любовь к французскому превратилась в настоящее сердечное увлечение, временно вытеснив из моего сознания обольстительные образы недостижимых суворовцев и восьмиклассников из соседней мужской школы. Изучать его самостоятельно я не умела, нас не учили учиться самостоятельно, но зато какие сны!

Я мечтала о том, чтобы попасть в Париж, и видела это во сне чуть не каждую ночь. Никакого образа города Парижа у меня не было, и я не пыталась даже его сложить, не это было главное. Самое главное, самое острое, самое восторженное ощущение было — вот я стою в этом мифическом Париже на перекрестке и громко объявляю, что я из Советского Союза.

Девочка из Советского Союза!

В Париже!

Какая невероятная сенсация!

Люди, французы, бросаются ко мне, сбегаются со всех сторон, смотрят на меня как на чудо с изумлением и восторгом, жадно расспрашивают меня о том загадочном, неведомом месте, где я живу, — а я отвечаю, и все по-французски, все по-французски.

Отвечаю — но не расспрашиваю. Жизнь их не вызывает у меня во сне никаких вопросов, я ведь и так знаю, что она дивно, сказочно прекрасна и ничем, ничем не похожа на известную мне. Я даже и не знала бы, что у них спросить, настолько они иные и нездешние. И мне ничего от них не нужно, кроме вот этого восторженного изумления и жадных их расспросов по-французски.

Я в то время снов своих не понимала и не прислушивалась к ним. Просто наслаждалась во сне своим замечательным французским языком и сенсацией, производимой в заграничном мире этим удивительным, экзотическим существом — девочкой из Советского Союза.

А какое тут чудо? Что за экзотика?

Была я обычная советская школьница с некоторой склонностью к критиканству. Критика моя, однако, не выходила за пределы непосредственно окружающих меня мест — школы, где я училась, улицы и дома, где я жила, магазинов, в которых стояла в очереди за хлебом и творогом. В этих всех местах недостатков было огромное количество, прямо сплошь, и все их я замечала и критиковала, так что одноклассницы осуждали меня — цаца какая, все-то ей не нравится, а мама не раз советовала: придержи язык. А чего его придерживать? Это ведь были всего лишь отдельные недостатки, хотя и очень много, критиковать можно было и нужно, чтобы их исправить. Просто лично мне случайно не повезло, и я жила именно в таком месте, где эти отдельные недостатки скопились особенно густо. В целом же мне, наоборот, необыкновенно повезло, я родилась и жила в стране самой великой и сильной, где в основном все было устроено мудро, интересно и правильно.

В одиннадцать лет, например, я по заказу учительницы литературы с небольшим лишь отвращением накропала в стенгазету такие вирши к очередной годовщине Октябрьской революции:

С тех пор прошло лишь тридцать лет,

Но как страна родная

Похорошела, расцвела,

Красой своей сияя!

В правильности общего нашего устройства у меня тогда сомнений не возникало.

Я, разумеется, читала в книжках и даже иногда видела в кино, как заграничные люди путешествуют по разным странам, кто по делам, а кто просто так, для развлечения. Это было понятно и нормально — для них. И точно так же было понятно и нормально, что ни я и никто из окружающих меня людей не может и никогда не сможет сесть и поехать, например, в тот же Париж. Это не относилось к разряду недостатков. Это был такой же непреложный факт жизни, как, скажем, невозможность для человека летать по воздуху. Это ведь само собой разумеется, да чего там, смешно даже, как можно усматривать тут недостаток и критиковать, если так устроен человек, если так устроена жизнь. Мечтать об этом можно и во сне видеть можно, но отрастить крылья и полететь — нельзя.

Что же удивительного после этого, если парижские люди во сне сбегались смотреть на меня как на чудо?

Итак, сны явственно говорили мне, что положение и не нормальное и не понятное. Но я их не слушала.

Не слушала и продолжала обожать французский язык. Поучилась немного у голодного студента иняза, которого мать моя за это подкармливала, — уяснила себе наконец вспомогательное назначение глаголов “avoir” и “еtre”, однако по-прежнему обожала больше платонически, в настоящее обладание не вступая.

Как вообще бывает иногда с жаркими страстями, эта первая бескорыстная любовь не влекла за собой исключительной верности любимому предмету, а, наоборот, располагала меня к другим увлечениям, с годами все более житейски целенаправленным.

В институте я пофлиртовала с немецким языком, совершенно забыв, что в раннем детстве у меня была бонна-немка (да, в Москве в конце тридцатых годов в нашей одной комнате в коммунальной квартире у меня была и няня, которая мыла меня, одевала и кормила, и приходящая бонна, которая говорила со мной по-немецки, учила меня манерам и сажала меня на горшок по часам, вследствие чего пришлось всю жизнь страдать от запоров, и не только пищеварительных).

Немецкий язык в институте давался легко, отдавался мне с какой-то словно бы извиняющейся уступчивостью, и я, не задумываясь, принимала его в себя. И только похмыкивала, воображая, каково, скажем, осваивать эту тяжеловесную, обстоятельную и извилистую речь резвоязыкому французу! Куда проще мне, обладательнице языка столь же многосложного и многозначного. Любви особой к немецкому я не испытывала, но было нескучно, да и пригодится, например, почитать в подлиннике Томаса Манна или посредственно переведенного Гейне.

Но это увлечение было недолгим и оборвалось резко и бесповоротно — по причине совершенно не лингвистического характера.

Как-то раз я беседовала с однокурсником, немцем из ГДР, старательно подражая его выговору и интонациям — и подражая, видимо, успешно, потому что вдруг услышала наш разговор со стороны: разговаривали два немца! Моим голосом, моими словами говорила немка (одно слово чего стоит — немка!). И меня будто ударил по голове другой немецкий голос, который я даже не знала, что помнила: “Die schone kleine judische Mаdchen!” — произнес этот голос. Обладателя голоса, пленного немецкого солдата, вместе с огромной колонной других таких же пленных прогоняли в конце войны через улицы Москвы, и мы с мамой случайно оказались рядом. Мама даже протянула этому пленному несколько драгоценных папирос, и тогда он тронул меня пальцем за подбородок и сказал: “Die schone kleine judische Madchen” — “хорошенькая маленькая еврейская девочка”! И мама чуть не вырвала у него папиросы обратно, но сдержалась, только плюнула в его сторону, схватила меня за руку и утащила прочь. Я тогда не поняла, в чем дело, и не очень удивилась, немцев полагалось ненавидеть.

Немецкий язык, разумеется, ни в чем не виноват, прекрасный язык и богатый, ну и пусть себе живет, пусть говорят на нем немцы. Но я, флиртовать — с языком немцев? Или даже вступать с ним в серьезную связь? С этого момента что-то закрылось у меня в голове, и немецкий язык стал для меня недоступен. Слышать себя говорящей на этом языке я не могу.

Следующая измена французскому языку была даже и не измена, ибо совершалась из чисто практических соображений. Польский.

Это была связь по расчету и, как это часто бывает, одна из самых прочных. Без всяких сантиментов и увлечений я отдала польскому языку некоторую часть доставшегося мне божественного подарка — способности к языкам, а он за это открыл мне мировую литературу двадцатого века : в России середины и конца пятидесятых годов польский язык был если не единственным, то наиболее доступным инструментом для знакомства с нею. “В Польше свободы больше”, — говорили тогда мы. “Мы с вами в одном лагере, только у нас барак попросторней”, — говорили нам они; оттепель веяла у них несколько более жаркими ветрами, чем у нас. Пользуясь этой большей свободой, поляки лихорадочно переводили все — все то, что у нас на языке оригинала достать было невозможно, в библиотеке держалось в закрытом хранилище, а в магазине польской книги — пожалуйста, иди и покупай. И Кафку, и Джойса, и Оруэлла, и строго запретного хемингуэевского “По ком звонит колокол”, и французский “новый роман”, и Сартра, и Фрейда, и Тойнби... Да и из русских запретных кое-что — “Похождения Лазика Ройтшванца” Эренбурга, “Мы” Замятина, ну, там, “Доктор Живаго”... Не говоря уж о собственных их писателях, из которых самым существенным был Станислав Лем — его тогда в России полагалось считать полуюмористическим “научным фантастом”, чему и соответствовал убогий выбор переводов из него.

А кроме того — и это, может быть, еще сильнее повлияло на всю мою жизнь — мне открылось все то, что писали в Польше о судьбе европейских евреев во время Второй мировой войны. У нас об этом вообще практически не упоминалось, а в Польше сразу после войны стали появляться свидетельства очевидцев: “Я пережила Освенцим”, “Я был в Треблинке”, дневники погибших еврейских мальчиков и девочек, еще почище прогремевшего позже на весь мир дневника Анны Франк. А затем — настоящий обвал прозы, стихов, исторических исследований на эту тему. Некоторые польские писатели, в частности пронзительный Адольф Рудницкий, вообще ни о чем ином и писать не могли, одержимо писали об этом год за годом, десятилетие за десятилетием, постепенно обволакивая зияющую, необъяснимую рану двойственным туманом рационализации и мистики.

Вдобавок, увидев все эти книги на моем столе, заговорила моя долго молчавшая мать — может, она и раньше говорила, да я пропускала мимо ушей. А она не настаивала — так было безопаснее. А тут мне деваться было уже некуда — пришлось слушать. И по-польски она, родившаяся в местечке Слониме на границе Белоруссии и Польши, говорила, а с отцовской стороны у меня оказались еще более глубокие польские корни — отец мой, эмигрировавший в Россию из Вены, родился, оказывается, в Кракове, и его предки, то есть и мои, жили, оказывается, в Польше не одно поколение. И все то, о чем говорили дневники, и исследования, и рассказы Рудницкого, произошло, оказывается, с моими ближайшими родными — с дедом, с бабкой, с тетками и дядьями, с двоюродными братьями и сестрами, а со мной не произошло лишь случайно, оттого что мой ученый и избалованный сладкой венской жизнью отец слишком всерьез увлекся марксистскими фантомами и в результате родил меня в Москве, а не в Вене.

Так вот, оказывается, почему так легко дался мне польский язык. Видно, все-таки генетическая память — это не выдумки.

Этими двумя огромными открытиями, не скажу приятными, не скажу полезными, но для меня судьбоносными, — мировой литературы и моей собственной неразрывной принадлежности к племени, над которым был совершен единственный в своем роде исторический эксперимент, — я обязана польскому языку.

В сущности, и тем, что уже почти полжизни живу в Израиле, я тоже во многом обязана ему.

Обязана, да.

Но это не значит — полюбила.

Так уж оно устроено, не по хорошу мил, а по милу хорош.

Вот я уже и подрабатывать переводами начала, и болтать научилась, и в Польше побывала (настоящей заграницей это, однако, считаться никак не могло), и с Рудницким познакомилась, и с Лемом — и все благодаря польскому языку. Признательность, интерес, все самые положительные чувства я питала к нему, языку полезному, нужному и родственному, а любовь — любовь свою я по-прежнему отдавала ни к чему не применимому французскому.

И по-прежнему мечтала об этом чуде — очутиться в Париже, посреди восторженной, изумленной французской толпы, и отвечать по-французски на их лихорадочные расспросы. Только теперь я уже более или менее понимала цену и качество этого чуда и почему оно чудо вообще.

Понимала, да, видно, не вполне. Или не хотела понимать. Потому что, закончив свой киноинститут, немедленно пошла на французские курсы в иняз, куда набирали желающих стать переводчиками для работы с иностранцами. Курсы-то были прекрасные, интенсивные, с аудиооборудованием, четыре раза в неделю по четыре часа, да к тому же — счастливое советское времечко было! — бесплатные. Но как я могла надеяться, что меня допустят к работе с иностранцами, со всеми сопутствующими этой работе отнюдь не французскими обязанностями, — это мне до сих пор непонятно. Видно, так страстно хотелось говорить по-французски, что на существующую действительность я просто временно закрыла глаза.

Но она мне их открыла очень быстро. Сперва только намекнула, а потом силой распялила веки.

Преподаватель у нас был замечательный — молодой, суровый, бело-розовый красавец, прошедший годичную стажировку в Сорбонне и одетый во все французское. Значит, бывает же такое! Почему бы и не мне? Девицы (десять нас было девиц плюс один хиленький парень) влюбленно немели и путали артикли. А мне неметь было не от чего, моя влюбленность была уже занята. Я артиклей не путала, прилежно читала стихи Арагона и единственную доступную французскую газету — коммунистическую “Юманите” — и храбро лепила идиоматические французские фразы. Язык, возбуждаемый так долго не находившей осуществления любовью, начал отвечать мне бурной взаимностью, и наш преподаватель это видел. Как-то после урока он подошел ко мне и спросил:

— А вы зачем сюда ходите?

Французистая его красота все же действовала и на меня, и я растерялась:

— Ну как же... язык изучать... очень люблю... замечательная литература...

Он сделал какое-то непонятное движение губами — у другого это была бы гримаса, но он был слишком хорош собой — и пробормотал:

— Литература... Другого места не нашли?

Я уже оправилась от растерянности и ответила льстиво:

— Почему же, вы учите нас замечательно, и вообще, чем плохо, мне нравится.

— Да, вы прекрасно продвигаетесь. А дальше что?

Я вякнула что-то невразумительное о своих мечтах, на это он слегка пожал плечами, сказал:

— Ну, нравится, так продолжайте, — и распрощался.

Никакого намека я тут не увидела, из этого краткого разговора я выловила только его одобрительное “прекрасно продвигаетесь”, а почему “другого места не нашла” — ну, видно, он считает, что для этого места я слишком хороша...

Но нет, не удалось мне превратить объект любви в профессию. Протанцевала я с наслаждением и с закрытыми глазами через эти курсы, получила диплом, и вызвали нас всех на комиссию, назначать на работу. В комиссии сидел и наш красавец, и я не сомневалась, что он замолвит словечко за свою лучшую ученицу. И приготовилась выбирать, отвечать на вопросы, может быть, спорить.

А вопросов было ровно два:

— Винер? — Это прозвучало как “Винир”.

— Да.

— Юлия Мер... Мери... Меировна?

— Да.

— Спасибо, можете идти.

— Но... а работа? Где, с кем я буду работать?

— В настоящее время работы для вас нет. До свидания.

Я посмотрела на — не помню имени-отчества, но какой красивый! — он ответил мне рыбьим взглядом.

Для других девиц, которые знали язык гораздо хуже меня, работа была. Не говорю уж о произношении. И даже для паршивенького парнишки нашлась, с какими-то захудалыми франкофонными африканцами.

Должна признаться, что, выйдя из комиссии, я испытывала не возмущение, не негодование и даже не разочарование, а — стыд. Жуткий стыд за себя. Где была твоя дурья голова, Юлия Мер-Мери-Меировна? О чем ты думала? Чего ждала?

А — любовь.

Любовь! Так ведь сладко мечталось, вот поеду я с группой в Париж и буду их водить и переводить, а в свободное время (!) буду разговаривать с французскими людьми и гулять по французскому городу... Да мне еще и деньги за это удовольствие будут платить. И я куплю себе французскую тряпку — не в комиссионке, не у спекулянтки, а в настоящем французском магазине!

А то, как я буду пристально слушать разговоры своей группы и следить за каждым их шагом, запрещать и не пущать, а потом докладывать обо всем куда надо, — нет, об этом вовсе не мечталось. И если бы вдруг взяли на работу, то тут же бы ее и бросила. (Хотя дудки, такую работу так просто не бросишь. Скажи спасибо, что не взяли.) Тогда чего? Куда полезла?

Да любовь все, любовь. Под это дело что угодно можно себе внушить.

 

Вот такое было мое первое путешествие в сказочную страну заграницу. Ну и что, что во сне? Разве это хуже, чем в действительности? Как раз наоборот.

Как всякая первая, бескорыстная любовь, и эта отгорела, когда в действие вступили более практические житейские факторы.

Как и положено первой, иллюзорной любви, и эта была неизмеримо прекраснее и чище, чем последующие, более реальные и приземленные. Как и положено, и эта принесла при ближайшем знакомстве глубокое разочарование и увяла, закончившись ничем. Сколько я потом, в другой жизни, и на перекрестках в Париже стаивала, и по-французски болтала — и только удивлялась, чего это я себе в юности навоображала. И завидовала писателю Виктору Некрасову, сильно уже тогда немолодому, который, стоя со мной на этих парижских перекрестках, с неизменным жаром объяснялся в любви к французскому языку.

А в моей душе к тому времени прочно обосновалась другая любовь. С нею и связана была вторая моя заграница.

 

 

АНГЛИЙСКИЙ ЯЗЫК

strike/

 

В начале шестидесятых годов обнаружилось, что у меня в Англии есть очень близкая родственница. Родная тетка. Сестра моего отца. И вот где-то в шестьдесят втором или, может быть, в шестьдесят третьем году эта тетя Франци с мужем-архитектором Фрицем приехала в Москву, где в то время проходила Британская выставка и Фриц оформлял стенд одной из крупных английских компаний.

Отца своего я помнила очень смутно. Большой, темнолицый, с большими черными глазами и синеватыми, как у негра, губами. Позже мне рассказывали, что где-то в далеком испанском прошлом в нашем роду был мавр. Мне не было еще шести лет, когда я видела отца в последний раз. И, уже будучи взрослой и зная, что не увижу его никогда, я временами испытывала приступы тоски по человеку, о котором помнила главное — он очень меня любил.

Вот такой же я представляла себе и его младшую сестру.

Увидеть его родную сестру, да еще иностранку, англичанку, человека из другого мира — я просто очумела от волнения и ожидания. Она наверняка похожа на него, я узнаю, какой он был в жизни, не по фотографии. И она родная мне, близкая, у меня ведь не было ни одного родственника со стороны отца. Одна тетка, мамина сестра, у меня была, и я ее очень любила. Неужели теперь у меня будет еще одна такая?

Они должны были ждать меня в холле своей гостиницы. Готовясь к встрече, я вымылась, вымыла голову, надела чистое белье — наряжаться мне особенно было не во что, и я надела свой парадный костюм из серого букле, сшитый мамой и верно служивший мне на всех днях рождения и праздничных вечеринках последние пять лет. Мама сказала, что я выгляжу скромно, но прилично. Им же я, встреть они меня на улице, скорее всего показалась бы нищенкой.

В гостиницу меня впустили, разумеется, далеко не сразу, после долгих объяснений и проверки документов, но впустили.

В холле гостиницы было почти пусто. В глубине на диване сидел небольшой круглый пожилой мужчина с бабочкой на шее, рядом с ним такая же компактная пожилая женщина с твердой золотистой прической, а перед ними стоял расплывшийся, явно российский человек чиновничьего вида. Женщина что-то настойчиво говорила чиновнику.

А моих родственников не было.

Я присела на наименее пышное кресло и стала ждать. И невольно прислушивалась к разговору сидевших на диване. Разговор, на непонятном языке, звучал горячо и гневно. Женщина то и дело вскрикивала нечто вроде “Абекебан, абекебан!”, а чиновник в ответ делал успокаивающие жесты обеими руками и что-то невнятно отвечал. Наконец женщина не выдержала, вскочила на ноги и воскликнула громко и раздельно: “I beg your pardon!”, на что чиновник так же громко и раздельно ответил: “But, Missis Gross...” Тут я поняла, что эта небольшая округлая пара и есть моя тетка Франци и ее муж, Фриц Гросс.

 

Итак, они побывали в России, я с ними познакомилась, переживание, потрясение были немалые — и родственники, и люди из другого мира. Все это и волновало и интересовало, но... побывали и исчезли обратно в свой другой мир. Все это прошло рядом со мной как-то по касательной, словно за стеклом, словно во сне. Чувства, что все это имеет ко мне прямое отношение, почему-то у меня не было. Казалось бы, сразу после их отъезда или даже раньше, как только о них узнала, я должна была бы схватиться за английский язык. А мне это даже и в голову не пришло, мне вполне хватало переводческой помощи брата, который как раз английский изучал и знал. Я по-прежнему обожала свой французский и читала по-польски популярный журнал “Пшекруй”.

И вот в 68-м году я получила от них приглашение приехать на три месяца в гости в Лондон. В гости? В гости в капстраны никто из знакомых мне людей тогда не ездил. Изредка некоторые, особо надежные, отправлялись в групповые турпоездки, а еще более редкие, еще более надежные и проверенные — в деловые командировки. А просто так, без всякой проверки, без всякого надзора, просто в гости к тетке? Да и время было смутное, как раз после нашего вторжения в братскую Чехословакию. Не выпустят тебя, не поедешь, говорили мне все.

А я поехала. Сделалось это так.

Мой отец, некогда венский, а позже советский еврей, сорокавосьмилетний интеллигент до мозга костей, в первые же дни войны вступил в ряды добровольческой бригады, состоявшей в основном из таких же, как он, пожилых вояк-интеллигентов. Три месяца спустя он погиб в окружении под Вязьмой, как и большая часть всей бригады. Стрелять они не умели, да и не из чего им было стрелять. Спустя много лет я встретила свидетеля их гибели, чудом уцелевшего бойца этой бригады. Пленных выстроили у леса, раздалась рутинная немецкая команда: “Евреи и коммунисты, шаг вперед!” Отца расстреляли и за то и за это.

До эмиграции в СССР он был членом коммунистической партии Австрии. Моя сообразительная тетя Франци обратилась в ЦК австрийской компартии, объяснила ситуацию, объяснила, что она очень хочет пригласить из России дочь любимого старшего брата, погибшего героя войны с нацистами. И не могут ли они посодействовать этому, походатайствовать перед компартией Советского Союза.

И они, видимо, что-то сделали — так или иначе, я сравнительно быстро получила разрешение поехать в Лондон. А проверка — проверка была ничтожная. Пришел как-то милиционер, посидел минут пятнадцать, позадавал паспортные вопросы, записал ответы, ничего не объяснил и ушел.

А я бросилась наконец изучать английский язык. Тут и начались наши с ним отношения, с годами выросшие (с моей стороны) в величайшую симпатию, привязанность, которые я питаю к нему и по сей день. Общение с ним неизменно доставляет мне удовольствие. Как он относится ко мне — не берусь судить, хочу надеяться, что, по крайней мере, снисходительно.

Английский дался мне и легче и тяжелее, чем французский. Французский я мусолила многие годы, с четвертого класса школы изучала его и изучала, не побуждаемая к тому ничем, кроме своей подростковой любви. Изучала с грамматикой, со всеми правилами и неправильностями, со спряжениями и исключениями, столь многочисленными во французском языке. А английский пришлось хватать с налету, лобовой атакой, где придется и как придется.

Я начала было брать уроки у такой светской советской дамы-англичанки, вдовы Литвинова, некогда посла в Англии, и матери известного впоследствии — и тогда уже — диссидента Паши Литвинова.

Дама она была не знаю какого происхождения, но держалась необычайно аристократично и не столько обучала меня английскому языку, сколько пыталась внушить мне кое-какие пристойные манеры. Это ей совершенно не удалось — я не понимала, что она имеет в виду и зачем она указывает мне на разные мои, по ее мнению неловкие, поступки.

Латинские буквы были мне знакомы из французского и польского. Как произносить их по-английски, я не знала, и она мне скороговоркой продемонстрировала. Ничего я не усвоила, но времени было очень мало. Система обучения у нее была отличная, позанимайся я у нее год-другой — научилась бы, наверное, читать и писать, а еще через годик — и говорить. Но мне нужно было немедленно и именно говорить. Поэтому я очень злилась, когда вместо расхожих разговорных фраз она велела мне заучить наизусть кусочек текста из учебника. Кусочек этот я заучила намертво, так что помню его до сих пор, и начинался он так: “What are you doing in there, Jim?

You are making a terrible noise!” — “I’m fixing a larder shelf”. Из ее перевода я поняла, что какой-то Джим с грохотом чинит какую-то полку. Да плевать мне было на Джима вместе с его полкой!

И зря. Когда я начала понимать, что значит каждое из этих слов, все они сослужили мне очень хорошую службу, а главное — я узнала разницу между важными глаголами “to make” и “to do”, которые оба означают “делать”, но по-разному. Увы, это был единственный текст, который я успела заучить, уроков она дала мне всего три или четыре... Еще я запомнила, что, сидя за общим столом, нельзя протягивать руку за солью, скажем, или за сахаром, потому что это непристойный жест — как она это называла — “boarding-house reach”, что-то вроде “хватать, как в дешевой столовке”...

Вот с этим запасом да еще с фразой “How do you do” я и поехала в Лондон.

 

Это было потрясающее событие в моей тогдашней жизни. Говорить о том, какое впечатление произвел на меня Лондон, просто не приходится. Это не был город — с улицами, с домами и магазинами, которые можно увидеть, с людьми, которых можно узнать, — нет, это был некий законченный, замкнутый, непознаваемый феномен. Призрачный, незнакомый, потусторонний мир, другая планета. Я совершенно забыла литературу, все литературные ассоциации, Шекспира, Диккенса, Вальтер-Скотта, Киплинга, забыла всю историю, королей и королев, Британскую империю, все это полностью испарилось из моей памяти. Все это осталось там, дома, в книжках. А передо мной был не город — это был мир по-прежнему недостижимый, хотя я в нем и находилась, и непостижимый, хотя мне предстояло узнать многое. Ощущение было очень странное, очень непривычное и замечательно восторженное. С этим ощущением я прожила в Лондоне все три месяца, и оно не изменилось ни на йоту, несмотря на то что я за эти три месяца успела подучить английский язык и многое увидеть и узнать... Как я приехала на чужую планету, так я и уезжала с чужой планеты.

Теперь это чувство потеряно мной безвозвратно. Теперь в какую бы экзотическую новую страну я ни приехала, это — экзотическая новая страна, не более того. Это все тот же мир, который я знаю, все те же люди... А тогда мне казалось, что там все иное, все абсолютно, что там ничего — ничего — сходного с тем, что мне известно, нет и быть не может. И это мне ужасно нравилось.

Я была тогда, конечно, совершенно дикое советское существо, со всеми качествами, присущими простому советскому человеку, — недоверчивая, опасливая, не слишком приветливая в манерах, редко улыбающаяся... Еще чего, стану я притворяться, я улыбаюсь, только когда есть причина. Так чего задаром улыбки раздавать! В то время как вокруг все улыбались по поводу и без повода. И я не верила этим фальшивым, как я считала, улыбкам. Я, естественно, этому примеру не следовала, поэтому производила впечатление человека недовольного, подозрительного и недоброжелательного.

И это в то время, когда внутри я испытывала самые восторженные чувства и к этому городу, и к этим людям!

 

К сожалению, были два важнейших фактора, разбавлявшие этот восторг, отравлявшие мне пребывание в магической стране загранице.

Как уже говорилось, словарный запас мой ограничивался дюжиной малопонятных слов про Джима с его полкой и фразой “How do you do”. И даже эту полезную фразу я употребляла неправильно. Она, оказывается, произносится только при первом знакомстве, а при дальнейших встречах есть другая формула: “How are you?”, — я же лепила ее даже по утрам, здороваясь с родственниками. “Как вы /ты/ делаете?” — перевела я ее для себя. Что делают — неизвестно, но англичане вообще чудной народ, все-то им делать, делать... даже для приветствия желают знать, “как делаете”!

Короче, не было у меня английского языка. Я была немая, а потому поглупевшая до полной дурости. Это ощущение немоты и глупоты преследовало меня и мучило ужасно. Оно меня мучило, но — оно же способствовало тому, что я с чрезвычайной скоростью начала английский язык в себя впитывать. Откуда придется. Из воздуха, из вывесок, из телевизора, из световых реклам на зданиях, из газет и даже из книжки “Эксодус”, которую прочла от корки до корки, понимая только отдельные длинные слова, схожие с французскими. На коротенькие двухбуквенные словечки, всякие там in , on , up , to , by , of , которые так и роились мушками на каждой странице, изменяя до неузнаваемости смысл даже знакомых слов, я просто не обращала внимания. И, что самое удивительное, все же получила о книжке какое-то представление! (А также некое сказочное представление о стране Израиль, от которого позже удалось отделаться не без труда).

Затем я поучилась пять недель регулярным образом в так называемом “техническом колледже” при муниципалитете, где за некоторую плату обучали языку иностранных работников и иммигрантов, а всех желающих чему угодно, даже хлебопечению.

С преподавателем мне и тут чрезвычайно повезло. Мистер Бойс был молод, отлично образован и большой энтузиаст своего неблагодарного ремесла. К нему приходили ученики самого разного уровня, от индийцев, которые свободно говорили по-английски и хотели лишь “подчистить акцент”, до таких, как я, не освоивших даже азов. И ко всем он успевал найти подход и оптимальный метод обучения. Увы, довести это обучение до какого-то пристойного уровня ему практически никогда не удавалось — кто-то нашел работу и уходил, у другого кончалась виза, и он уходил, ученица влюбилась в местного жителя и ушла, а у кого-то просто не было больше денег... На их место приходили новые, но и они оставались кто неделю-другую, кто месяц, кто два или даже пять, но полного двухлетнего курса обучения не заканчивал, кажется, никто.

Сразу распознав во мне отчаянное стремление поскорее заговорить, наш учитель вцепился в меня мертвой хваткой. Домашние задания, которые он мне задавал, регулярно отнимали у меня полночи. По окончании уроков он требовал, чтобы я провожала его домой и по дороге говорила с ним о предметах и о людях, которых вижу. В затруднительных случаях объяснял по-французски. Он даже и русский знал прилично — в армии обучили, сказал он, — но разговаривать со мной по-русски отказался наотрез. Чаще всего, дойдя со мной до своего квартала, он круто заворачивал и шел обратно, провожал меня до станции электрички, заставляя до изнеможения складывать и произносить английские фразы. Произносить! За произношением он тоже следил жестко — заставлял то шире раскрывать рот, то, наоборот, сжимать зубы, мучил проклятым английским “th”, которое я норовила произносить как “д”, уж про “w” я и не говорю. Простейшие слова оказывались почти непреодолимыми. Знаете, как по-английски произносится “no”, то есть “нет”? Или “coat” — “пальто”? А произнести пробовали? По-английски, не по-американски? Сложив губы трубочкой? Вот то-то. А меня мистер Бойс сумел научить! И велико было его огорчение, когда я, годы спустя, приехала в Лондон после длительного пребывания в Штатах и позвонила ему со своим новообретенным американским прононсом. “Не может быть, — сказал он мне по телефону, — это не Юлия. Она звучала как достойная молодая английская женщина, получившая образование в частной школе, а теперь? Черт знает что! Вы все потеряли!” Да, английское произношение я потеряла, а со временем приобрела некую смесь русского, американского и ивритского акцента с легким налетом голландского от мужа-голландца. Некоторые люди, не зная, как определить мой акцент, решают считать его аргентинским.

 

В результате всех этих усилий ближе к концу моего пребывания в Лондоне я уже могла вести минимальную беседу. Правда, мои собеседники, обманутые бойкостью моего английского, часто говорили вещи, которые я или не понимала, или понимала совершенно иначе. И попадала впросак.

Мне особенно запомнились такие три случая.

В университетской компании, куда привел меня мистер Бойс, зашел разговор о русской поэзии. Ко мне обратились, как к авторитету, и спросили, хороший ли поэт Белла Ахмадулина. Сама я была к ней равнодушна, но тут хотела патриотично похвалить. Элегантно, по-английски. И решила блеснуть свежеосвоенным словечком. “Yes, quite good!” — сказала я после короткой паузы на обдумывание. В словаре “quite” переводилось как “вполне, совсем, всецело...”. Но я не знала, что словечко очень коварное, это “вполне” вроде бы и одобрительное, но таит в себе скрытое “в общем, ничего”, особенно после паузы. Так что же, настаивали англичане, хороший она поэт — или “quite good”? “Yes, yes, quite good!” — радостно повторила я. Похвалила, называется. “Почему же тогда русские от нее в таком восторге? — недоуменно сказал тот, что спрашивал. —„В общем, ничего” поэт — это плохой поэт!”

Второй случай был еще нелепее. На какой-то вечеринке я заметила, что на меня посматривает весьма симпатичный молодой мужчина. Я, как положено, поправила волосы и сказала себе, что надо бы улыбнуться. Но улыбки давались мне с трудом, а молодой человек тем временем подошел ко мне и сказал фразу, начинавшуюся словами: “Вам, конечно, не раз говорили, что вы...” Дальше я не поняла. Я живо откликнулась: “What?” — но тут же спохватилась, это звучало не очень вежливо. Тогда я выловила из памяти нужную формулу: “Повторите, пожалуйста”, на что он сказал “С удовольствием” — и повторил ту же непонятную фразу. Я чувствовала, что он говорит что-то приятное, и мне очень хотелось понять что. Словарь был у меня всегда с собой, я спешно покопалась в сумке, вынула его, открыла и опять попросила повторить — медленно, пожалуйста. Он начал было: “Вы знаете, что вы...”, затем вдруг засмеялся, дотронулся легонько до моего плеча, пробормотал: “Nothing, nothing, doesn’t matter!” — и быстро отошел. Я почувствовала себя полной идиоткой, да так оно и было.

Обе его фразы я хорошо запомнила и дома разобрала со словарем. Он сказал мне сперва, что я очень привлекательная девушка, а потом — “ничего, ничего, не важно”. Ему-то, может, и не важно, а мне было очень важно!

А в третьем случае было даже что-то трогательное. Я стояла перед огромным стеклянным садком в богатом рыбном магазине и любовалась красивыми толстыми рыбинами, беззаботно скользившими между водорослями. Неподалеку стоял и смотрел на них очень старый человек, опиравшийся на палку.

“Poor beasts! How can you help feeling sorry for them?” (Бедняги! Невольно жалко их становится!) — пробормотал он, обращаясь, как я думала, ко мне. В этой фразе я четко поняла одно: старый человек просит о помощи (can you help?), не поняла лишь, какой именно. Я немедленно повернулась к нему и сказала на присущем мне языке: “Can help, yes. What?” Старик с опаской глянул на меня и поспешно заковылял прочь.

 

Несмотря на все эти неурядицы, английский усваивался необычайно быстро и нравился мне все больше. Это не было то безоглядное обожание, которое я питала в юности к французскому, а прочное, надежное чувство, все возраставшее по мере того, как я его узнавала.

И в том же темпе тускнел и блекнул в моей душе французский. Я начала находить в любимом языке недостатки! По сравнению с прямым и сдержанным английским он стал казаться мне слишком велеречивым, замусоренным ненужными красотами, издавна закостеневшими в своих жестких формах. Я начала ощущать в нем некую фальшь, как бы скрытое желание заманить меня куда-то, куда я вовсе не хочу, заставить меня говорить не то и не так, как я намеревалась. И, что самое печальное, он начал напоминать мне хорошо пожившую красавицу, изящно одетую, причесанную и накрашенную, но давно не принимавшую душ. Простите меня, великие французские классики! К вам это не относится, вы ведь не живете сегодня. Сегодня вы бы ужаснулись и ушли поскорей обратно в свой Пер-Лашез, если бы увидели, кто и чем оживляет и обогащает ваш пожилой язык.

Английский же сразу показался мне честным и чистоплотным, а это великое достоинство в глазах человека, выросшего в царстве безграничного вранья. Даже и потом, и до сих пор, когда я и в нем обнаружила немало отклонений от прямоты и чистоты, немытой красоткой он для меня не пахнет.

 

Первое настоящее знакомство с родственниками сразу столкнуло меня с двумя совершенно неизвестными мне до тех пор феноменами.

Прежде всего — их удивительное, редкостное благополучие. И не в финансовом смысле. То есть я, разумеется, считала их очень богатыми — как же, собственный двухэтажный дом в фешенебельном пригороде, увешанный картинами и уставленный фарфором и подлинным римским стеклом, антикварная французская мебель, хорошая машина, приходящая прислуга, у архитектора Фрица наемный чертежник... Конечно, очень, очень богатые. Это только позже я поняла, что никакие они не богачи, обыкновенный английский средний класс, и дом их, узенький, хоть и в два этажа, стоит зажатый десятками таких же домов, где такие же мини-газончики с тыла, и картины какие-нибудь есть, и уборщица приходит раз в неделю, а в остальные дни прибирает, и варит, и посуду моет сама хозяйка... А мебель, картины и хрустали — это жалкие остатки настоящего богатства, по счастью вовремя брошенного тетей в Вене.

Короче, ничего этого я тогда не знала, богатство их заранее не вызывало у меня никаких сомнений, а потому и не слишком поразило. Благополучие же их, которое меня поразило, зависело, конечно, в значительной мере от финансового состояния, но напрямую с ним связано не было.

Когда меня дома, в Москве, спрашивали при встрече, как дела, я отвечала “ничего”, или “нормально”, или “э, какие там дела”, или же “ох, не спрашивай, кошмар”... То есть примерно правду. А здесь на такой вопрос ответ был всегда один: “very well, thank you” — спасибо, очень хорошо.

Между тем первые мои дни в Лондоне были мучительны. Я отчаянно страдала от лондонского осеннего холода (из окон дуло, никакого отопления не было, кроме электрокамина, зажигаемого, когда входишь в комнату, в ванной комнате вообще зачем отопление, вода ведь горячая), от туманной полутьмы и сырости, от растерянности и одиночества и, разумеется, от собственной немоты. Все эти страдания неизбежно отражались не только на моем лице, но и в тех ответах, которые я давала на стандартный вопрос “How are you?”, то есть “как поживаешь?”. “Yes, yes, — говорила я мрачно, — оf course”.

Людей такой ответ несколько обескураживал, но его легко было списать на мое незнание языка. Гораздо больше их обескураживало выражение моего лица, хмурое и недовольное. В нем явственно читался настоящий ответ, который кипел в моей душе, не находя выхода: “А тебе чего? Не твое дело! Отвали!”

Все это приводило моих родичей в недоумение — не того они от меня ждали. Они ждали, что я буду наслаждаться английским комфортом после моей ледовитой, рабоче-спартанской России, буду всему изумляться и всем восхищаться, и чувствовать благодарность, и выражать это словами или хотя бы лицом. И ведь все это было, и изумление, и восхищение, и даже благодарность, но холод, растерянность и немота загоняли все это вглубь, а на поверхности оставались одни муки и жуткая сопливая простуда.

Не то чтобы они совсем не понимали моих мучений. Может, даже отчасти и верили, что мучения настоящие. Но они не могли понять, не могли не осудить меня за то, что я так явственно их показываю. На собственных их лицах написано было всегда то самое несокрушимое благополучие, которое так поразило меня с самого начала. В их жизни словно никогда не случались никакие неприятности и беды. Ни смертей не бывало, ни болезней, ни иных несчастий. Не бывало даже мелких огорчений. Кто работал, у тех по работе все шло отлично. Тетя Франци и дядя Фриц — два крепеньких нежных голубка. Семейная жизнь дочери, моей двоюродной сестры, — безоблачная идиллия. Заботливый любящий муж (который вскоре ее бросил). Дети, трое — здоровые, красивые и умные ангелы. Все улыбаются довольными, сытыми, благополучными улыбками. Зубы у них белые, ровные и никогда не болят. Вообще никогда ничего не болит, чувствуют все они себя всегда прекрасно. Грустно, тоскливо им не бывает — настроение всегда ровное, жизнерадостное. И только я одна, долгожданная гостья, хожу между ними сжимая зубы, чтоб не разреветься.

А от чего реветь? Ох, как много отчего! И холод, и язык, и — одежда. Одежда! Одежда совсем не та! Вот это и была вторая причина, которая, вместе с языком, не давала мне полностью раствориться в заграничной магии. Как тут растворишься, когда выглядишь хуже всех?

По одежке, как говорится, встречают, по уму провожают. Лондон не ждал меня и не встречал. Ему не было никакого дела ни до одежки моей, ни до ума. Тем более умом своим, какой ни на есть, я тоже блеснуть была не в состоянии. Но мне-то было дело! Подумать только, приехать раз в жизни в заграницу — и быть хуже всех! Дома мне говорил председатель нашего группкома: “Мы на тебя полагаемся, не ударь в грязь лицом, покажись там с лучшей стороны, пусть знают, откуда ты приехала!”

Ха, с лучшей стороны! Встречают-то по одежке! Сразу видно, откуда я приехала. Но скажу честно, то обстоятельство, что по моему убогому внешнему виду будут судить о моей великой стране, волновало меня меньше всего. Куда важнее было, как будут судить обо мне . А англичан как раз привлекали и занимали именно мой убогий вид и мои незападные, то есть нецивилизованные, повадки. Проще сказать, любопытство вызывали. Любопытство, хорошо скрытую иронию или — еще хуже — унизительное сочувствие.

Это теперь ни гастарбайтеры, ни иммигранты из России не вызывают в Англии, да и нигде в мире, никакого удивления и любопытства. Тем более сочувствия. А тогда, в шестьдесят восьмом году, я была для них новинка и диковинка.

Вот и сбылась моя подростковая мечта — очутиться в заграничном городе и отвечать на заинтересованные расспросы местного населения. Но только никакого удовольствия это мне почему-то не доставляло! Вопросы были вот такого примерно смысла: а как вас там на скотном дворе кормят? а пахать заставляют много? а стойла как, достаточно просторные? а гулять вас иногда выпускают? а надсмотрщики очень жестокие? бьют, ругают? или ничего?

Правильные были вопросы, в самую точку, но они удручали меня — и вовсе не в патриотическом плане, а в чисто личном. От меня несло скотным двором!

Короче говоря, на втором месте после языка стояла одежда. Почти так же, как поскорей заговорить, хотелось поскорей отделаться от своего экзотического вида.

Переодеться, понятное дело, легче, чем освоить язык. Магазины полны замечательной “фирмы”, были бы только деньги. Денег было очень мало, к тому же я довольно скоро поняла, что одеваться надо не только и не столько модно и красиво, сколько “правильно”.

Мне, приехавшей из СССР, все англичане, все без исключения, казались необычайно красиво, модно и дорого одетыми. Вся их одежда выглядела практически новой, мало ношенной и чистой. Дома я довольно четко различала по одежде, кто побогаче, кто победнее, кто к какой прослойке общества принадлежит, кто городской, кто приезжий из провинции, кто из деревни. Здесь же все подряд, не исключая и расхристанных хиппи, казались мне манекенами из модного журнала.

А время-то было какое — конец шестидесятых годов. Совсем недавно в Париже запылала ярким пламенем “студенческая революция”, перекинувшаяся в десятки стран мира. В Европе, в Америке закладывались основы общественного постмодерна. Само слово это тогда уже существовало, но в приложении к общественной жизни не употреблялось. Однако это именно оно и было — все то, что позже расцвело пышным цветом в виде защиты прав человека, свободной любви со СПИДом в придачу, гомосексуальных “парадов гордости”, различных “андерграундов”, политкорректности, антиглобализации, охраны окружающей среды и пр. и пр. Лондон был в те годы одним из центров бескровной молодежной революции, о которой мы в России, в общем-то, и знать не знали. Изредка какие-то отголоски долетали до кого-то, но мы не представляли себе размеров происходящего — размеров и глубины происходящего в Европе и в Америке. Этого, впрочем, тогда еще не сознавал никто, последствия обнаружились позже...

Одним из существенных атрибутов этой революции была, в частности, одежда. Атрибут непрограммный, непрокламируемый, но непременный. Музыка, то есть рок, была, разумеется, еще важнее (до легендарного трехдневного рок-сейшна в Вудстоке оставалось всего несколько месяцев), но музыка меня в тот момент не волновала, а вот одежда...

Как у истинного порождения коммунистического режима, мое отношение к одежде было глубоко буржуазным, не допуская ни поверхностного шика, ни яркой экзотики, вообще никакого индивидуального отступления от превалирующей позапрошлогодней моды. Как и в отношении к деньгам, мещанское советское лицемерие проявлялось тут во всей красе. Всерьез, и тем более вслух, показывать интерес к этим вещам (недаром они пренебрежительно назывались, и называются, “тряпки”, “шмотки”, “барахло”) неприлично было истинному интеллигенту — к которым я себя причисляла. В сущности, оно и справедливо, ибо проявлять интерес к той унылой бесформенной продукции, в которую наряжала нас отечественная одежная промышленность, было бы просто смешно.

Но дело было даже не в том, что я была одета бедно или некрасиво. Это, конечно, достаточно неприятно, но не в этом была суть. Я была одета — неправильно. И не — смело, независимо, своеобразно неправильно, а робко и скучно. Все в моей одежке было неправильно. Мои доморощенные джинсы были отглажены в стрелку. Блузочка моя, из дорогого российского креп-сатина в цветочек, смотрелась тут дико. Вместо обычного здесь свитера на мне была вязаная кофта бабушкиного фасона. Что у меня было на ногах, вообще лучше не вспоминать. Единственную теплую вещь, которую стоило привезти сюда, осеннее пальто, я намеренно оставила дома.

Пальто это я ненавидела. Оно нанесло мне тяжелую психическую травму.

А сколько было радости, когда эти пальто, не то венгерского, не то румынского пошива, внезапно “выбросили” в ближайшем универмаге! Их там уже оставалось мало, этих пальто, о чем то и дело оповещала продавщица раздраженным криком: “Не становитесь, граждане, не становитесь! Всё, всё, больше не будет!” Но я успела. Чудом успела встать в очередь. И деньги, скопленные по копеечке именно на пальто, были при мне! И я купила и принесла это счастье домой.

Пальто было отличное. Из плотной шерстяной ткани, на шелковистой подкладке. Всю осень до самых морозов мне наконец-то будет тепло. И какое симпатичное! На темно-сером фоне светло-серые расплывчатые пятна, словно снежинки в сумеречном небе. И модное, в талию, и хорошей длины.

Весь тот день у меня было праздничное настроение, и спала я весело, и утром встала весело. Погода была подходящая, я надела новое пальто и пошла в соседнюю булочную за хлебом. И прямо в нашем переулке встретила подряд два моих пальто. Это было огорчительно, но я сообразила, что это, видно, как раз те женщины, что стояли вместе со мной во вчерашней очереди.

Затем мне надо было ехать в центр. В троллейбусе их было уже четыре. Ладно, всего четыре... Но в метро... А уж на улице в центре от светло-серых снежинок просто рябило в глазах. Видно, там, в Румынии или в Венгрии, швейные фабрики месяцами работали на нас, на братских московских женщин, и обеспечили нас демисезонными пальто на славу. Всем досталось, никому не обидно.

А на другое пальто у меня уже не было денег. На “индпошив” в ателье и подавно. Я засунула пальто в шкаф поглубже и всю осень проходила в старом плаще, замотавшись сверху платком. Так что пальто мое оставалось новехоньким, и в Лондон его надо было взять. Там уж я вряд ли встретила бы двойников. И “неправильным” оно по лондонским вкусам не было, только необычным. Но так ненавидела, что не взяла.

Постепенно, с большим трудом (деньги, деньги!), я обмундировалась. Одежда была самая непритязательная, и было ее мало, приходилось часто стирать. Но, переодевшись, я испытала необычайное облегчение, словно сбросила осточертевшую старую шкуру. Из жалостного экзота я превратилась просто в человека. Первым отметил это наемный чертежник Фрица Джерри, простой дружелюбный парень, учивший меня языку кокни. “О! — сказал он. — Класс!” — “Да ну, чего там”, — небрежно ответила я. “На десять лет моложе, теперь заметно, что ты ничего! Теперь можешь гулять с удовольствием, как человек”. Его слова самым точным образом передавали мои чувства. Вслед за Джерри насчет моего нового облика выразилась тетя Франци.

— Мило, очень мило, — сказала она критическим тоном. — Ты можешь позволить себе ходить в джинсах. А что, юбки ты не нашла?

— Мне хочется в джинсах.

— И свитер совсем недурной. А где купила? И сколько заплатила?

Я назвала магазин на одной из центральных улиц, назвала цену.

Тетя удрученно покачала головой:

— Тебе надо учиться экономить деньги. Здесь в магазине по соседству ты могла бы купить точно такие же за полцены.

Учиться экономить деньги? Да я всю жизнь только и делала, что экономила! Но “точно такие же за полцены” были такие, да не такие. Как я объясню тете Франци, что я купила самые “правильные”, “нормальные”, возвращающие мне свободу и самоуважение. Такие, конечно же, стоят дороже.

— Не понимаю, откуда у тебя такие расточительные привычки.

Деньги были выданы мне тетей Франци, а потому я покорно сказала, что впредь буду бережливее.

Я и позже покупала кое-какие вещи, но мучиться из-за одежды и даже думать о ней я полностью перестала.

 

Никаких знакомств, кроме родственников, в Лондоне у меня не было. По наивности я в начале и судила по ним об англичанах вообще, не зная еще, что они, иммигранты из Австрии, куда англичанистей любого англичанина. И меня сразу, так же как их безоблачное благополучие, поразил их англичанский снобизм.

На третий или четвертый день по приезде в супермаркете, куда меня послали специально для ознакомления, я долго вертела в руках какую-то банку, пытаясь понять, что на ней написано. Ко мне подошел чернокожий юноша и начал что-то объяснять. “Не понимаю”, — правдиво ответила я. Он улыбнулся и поманил меня пальцем. В углу зала стояли несколько столиков, юноша сел за один и знаками предложил мне сделать то же. Я подошла и села. Как мы объяснялись, я уже не могу себе представить (словарь, впрочем, был при мне), но мы познакомились, я узнала, что он с Ямайки, студент Лондонского университета по имени Лерой, изучает философию. Тут выяснилось, что он говорит по-французски, все упростилось. Парень был симпатичный, но мне надо было возвращаться. Наскоро рассказав ему о себе и дав тетин номер телефона, я побежала домой. И в тот же вечер Лерой позвонил. На звонок ответила Франци.

— А кто ее просит? — спросила тетя в телефон, высоко подняв брови. — Лерой? Какой Лерой?

— Это ко мне, — сказала я.

(Кстати, с ней и с Фрицем мы кое-как объяснялись по-польски, язык они знали плохо и все время норовили перейти на немецкий. Я не поддавалась.)

Лерой пригласил меня на дискотеку. Я очень любила танцевать, а тут на настоящей дискотеке, в Лондоне! Договорились встретиться в десять, погулять, дискотека начиналась в одиннадцать.

— Что за Лерой, откуда взялся? Ты уверена, что это подходящее для тебя знакомство?

А почему бы и нет? Тете не понравился его акцент. “Бог его знает, в какой школе он учился”. “Правильная” школа — это частная школа, как на смех называющаяся “public school”. Только такая школа дает правильный, пристойный акцент. И только с такими людьми мне следует общаться (свой акцент, отнюдь не правильный, не говоря уж о моем, она почему-то не учитывала). А уж когда она узнала, что я познакомилась с ним только сегодня, и где − в супере! — она чуть в обморок не упала. Ямаец! Черный! Вдобавок моложе меня лет на пять!

Учти, говорила мне тетя, настоящий англичанин никогда не станет знакомиться на улице, в магазине, в электричке — никогда! Даже не заговорит, и с ним не следует заговаривать, это не принято. Он может и вообще не ответить. Англичанин знакомится только тогда, когда его “представляют”.

Ничего мои родичи не понимали в английской жизни тех дней. Заснобились в своем окаменелом представлении об английских обычаях и мне пытались внушить то же.

И совершенно напрасно. Наилучшим источником моих знакомств была как раз электричка, которой я пользовалась почти каждый день. А где еще я могла знакомиться с англичанами? Тетин круг общения составляли такие же, как она, пожилые иммигранты. Люди всё почтенные и достойные, но мне не хватало терпения и интереса докапываться до их достоинств.

А в тесном, прокуренном вагонном отсеке разговоры завязывались спонтанно. Англичане, самые настоящие, и сами заговаривали со мной, и на мои подступы к разговорам отвечали охотно. И с некоторыми знакомство продолжалось. Тетя, мужественно придерживаясь “английских” обычаев, никогда больше не выражала своего мнения о моих новых знакомых и их разнообразных акцентах, только слегка поджимала губы и демонстративно молчала.

Зато когда я познакомилась с лордом — настоящим! Потомственным! Заседавшим в палате лордов! Владельцем наследственного замка, вассалов и угодий, которые ему давно уже не принадлежали. Когда я познакомилась с лордом...

Лорд Фоли был полунищий музыкант, кое-как державшийся на поверхности благодаря небольшим деньгам, которые платила палата лордов. Что он лорд, выяснилось далеко не сразу. И познакомилась я с ним самым неподобающим образом. Случилось так, что на выходе из подземки меня вдруг подсек сзади под коленки какой-то большой предмет. Удар был несильный, но от неожиданности колени мои подогнулись, и я грохнулась на асфальт. Мужчина, тот самый, который нечаянно задел меня своим гитарным футляром, помог мне встать, и тут обнаружились размеры катастрофы. Как на грех, я была в тот день в юбке и в чулках, к тому же черных. На обоих чулках, вверх и вниз от колен, бойко бежали широкие светлые дорожки. Верхние скрылись под короткой юбкой, а нижние добежали до туфель и ушли в них. Мужчина удрученно извинялся, но вдруг глянул на мои ноги и залился веселым смехом. А мне было не до смеха — как добираться домой в таком непристойном виде? И колени, расквашенные об асфальт, начинали щемить и гореть.

Лорд повел себя по-лордовски. Не просто посадил меня в такси — сама бы я ни за что не взяла такси, это же до тетиного пригорода целое состояние, даже электричка шла туда четверть часа, — а довез меня до дома, и вышел из такси (и почему-то отпустил его), и проводил меня вверх по лестнице в мою комнату, и уже собрался мазать йодом мои разбитые коленки, когда в комнату вошла тетя Франци. При виде молодого человека с длинными волосами и густой нечесаной бородой, стоящего на коленях перед моими голыми ногами, черты тетиного лица сложились в скандализованную гримасу, но тут молодой человек заговорил, объясняя, что случилось. Тетины черты словно медом смазали. А уж когда он поднялся с пола, представился как Эдвин Фоли и протянул ей при этом свою визитку — тут уж тетя вся расплылась в благожелательности. На визитке стояло: Эдвин Лео Бенедикт, лорд Фоли.

Теперь ты видишь, что такое настоящее английское воспитание, объясняла она мне позже, после чаепития (сэр Эдвин прилежно ел все, что стояло на столе), когда гость распрощался и ушел (на станцию электрички, бедняга; у него едва хватило денег на билет). Теперь ты понимаешь, что дает человеку хорошая школа: стоит ему открыть рот — и все уже знают, с кем имеют дело.

— Стоит ему открыть рот — и посыплется град ругательных слов.

— Да! — умиленно подтвердила тетя. — Это такая их аристократическая манера. Чтобы снизить излишнюю эмоциональность. Чтобы звучало по-простецки. Они все так.

— А! — сказала я. — Я уже много английских ругательств знаю. Теперь буду их употреблять, для аристократизма!

На это тетя даже реагировать не стала, только смерила меня холодным взглядом “вдоль носа”, как говорят те же англичане.

Разумеется, сэр Эдвин был для меня подходящим знакомством, не то что бедный черный Лерой. И не менее подходящим было знакомство с баронессой Галатеей. Баронство ее было, правда, немного неясное, по мужу, прибалтийскому барону, который уже не мог ни подтвердить, ни отрицать. Во всем же остальном это была истинная аристократка. Она-то не боялась одеваться как хотела, не оглядываясь ни на моду, ни на “правильность”. Корсет стягивал ее солидную фигуру, создавая ей некоторое подобие талии, с пышных бедер струились многочисленные складки юбок, расшитых золотыми узорами. Поверх всего баронесса носила нечто вроде старинного камзола с галунами. Из-под него пенилась рюшами и оборками шелковая блуза. Гремучие браслеты покрывали руку от запястья до локтя. Правда, все это было слегка пообтершееся и поблекшее, но Галатея ведь и сама про себя говорила с гордостью: “Я — музейный экспонат”.

— Красиво, — сказала я ей. — Похоже на цыганский наряд.

— О, во мне много разных кровей, и цыганская тоже есть.

На мой предубежденный взгляд, цыганская кровь в ней, может, и была, но преобладала там кровь еврейская. Этого я ей, однако, говорить не стала.

Познакомил нас сэр Эдди, который нежно Галатею любил и издевался над нею на все лады. Она же его издевок не замечала, тоже его любила и частенько подкармливала в ресторане, где работала поварихой. Сэр Эдди познакомил нас, полагая, что нам обеим приятно будет поговорить по-русски — баронесса уверяла его, что знает этот язык. Оказалось, что ее русский — это ломаный польский, но мне он не мешал наслаждаться ее обществом. А тетя Франци была в восторге от моего, уже второго, знакомства с аристократией.

 

Я, как положено, побывала во всех главных музеях, посещала разные лондонские достопримечательности, но больше всего в Лондоне меня занимали люди и пестрая уличная жизнь, какой я совсем не знала дома. Поэтому я подолгу гуляла по улицам — когда с Лероем, если у него выпадал свободный час-другой, когда с Эдди, а когда и одна. Баронесса гулять, разумеется, не любила.

С Лероем мы также ходили иногда в кино на поздние вечерние сеансы. Днем он был занят — учился, подрабатывал контролером в подземке (тогда в метро еще были билеты). Он умел выискивать в разных концах города самые интересные фильмы, звонил мне и объяснял, как добраться до кинотеатра. Там мы встречались и, если до сеанса оставалось время, заходили в кафе. На столик первым делом ложился мой словарь — по-французски Лерой предпочитал со мной не говорить, хотел, чтобы я упражнялась в английском.

Тетя всегда поджидала моего возвращения с последней электричкой — она беспокоилась за меня. В Лондоне ночью бывает опасно, говорила она. А я ходила по залитым туманом ночным улицам с ощущением полной безопасности. Все здешние опасности принадлежали к здешнему, потустороннему миру. Я пробегала сквозь них как призрак, я была защищена панцирем нездешности, никто и ничто не могло меня тронуть.

Тетя не спрашивала меня, какой фильм мы смотрели. Она спрашивала — в каком кинотеатре, в каком квартале. И если квартал был не слишком фешенебельный, а то и хуже — пакистанский или индийский, удрученно качала головой:

— Откуда у тебя такая плебейская неразборчивость? Твой отец был человек утонченных вкусов. Здесь неподалеку есть прекрасный кинотеатр, куда ходят порядочные англичане.

— Я схожу туда, если будет что-нибудь хорошее, — покорно соглашалась я.

— Там плохих фильмов не показывают. И что, опять с этим Лероем?

— Могу и одна.

— А что, лорд Эдвин тебя не приглашает в кино?

— Пока не приглашал. Он меня в другие места водит.

 

Однажды лорд сводил меня в свою палату лордов. Разумеется, когда там никого не было. Показал мне свое место с табличкой, ближе к концу одного из рядов стульев, расположенных вдоль стен длинного зала. Посередине был проход, который вел через весь зал к стоявшему на возвышении креслу, где заседала, когда надо, королева.

Я подошла к королевскому креслу, потрогала лежавшую на нем жесткую подушку. Лорд уселся на один из стульев в зале, откинулся на спинку, привольно разбросав в стороны длинные ноги, и сделал вид, что спит, даже всхрапнул слегка. Это он показывал свое бесцеремонное отношение к этому высокоблагородному месту.

— А что, если я сяду в королевское кресло? — спросила я с некоторой робостью.

— Садись, — ответил он, не открывая глаз. — Побудь немного нашим сувереном.

Я взошла на постамент и уселась.

— Ты смотришь на первую еврейскую королеву Великобритании, — заявила я торжественно, — склонись к ее ногам!

— Тоже мне диковина, — ответил лорд Эдвин, по-прежнему с закрытыми глазами. — У нас уже был один такой.

— Дизраэли? Так он же не король был. К тому же крещеный.

— Не все ли равно. Один черт, — пробормотал лорд и, кажется, действительно задремал.

 

Но это было позже, когда я уже получше говорила. А пока тетя пыталась отвадить меня от черного ямайца:

— О чем ты можешь с ним разговаривать? О философии, которую он якобы изучает?

Я знала, что не “якобы”. Его койка в общежитии огорожена была целой стеной философских сочинений на разных языках. Но разговаривать с ним о философии — куда мне, полной невежде. Мы говорили каждый о себе. Он о своей Ямайке рассказывал мало и неохотно, больше расспрашивал меня про жизнь в Советском Союзе. Ясно было, что семья его небогатая, живут в маленьком городке, отец жестянщик, мать при детях, которых семеро, и всех их родители, надрываясь, хотят выучить и вывести в люди. Старший брат в Штатах, работает там и помогает родителям, одна сестра вышла замуж здесь, в Англии, а остальные — мелюзга, еще в школе.

Зато расспрашивал меня Лерой со страстью. При малейшем намеке в моем рассказе на что-то плохое, происходящее в СССР, он трогал меня за руку, останавливал, говорил:

— Ты посмотри в своем словаре. Ты, наверно, не это хотела сказать. Такого в Советском Союзе быть не может.

— Почему не может? Очень даже может, на каждом шагу.

— Нет, ты ошибаешься. Такого там быть не может, потому что от этого людям плохо. А в Советском Союзе все делается для блага людей.

— Откуда ты знаешь? Ты там бывал?

— Нет, но мечтаю побывать. Мечтаю поехать туда жить, только это, говорят, очень сложно.

— И благодари Господа, что сложно.

— Да почему же?

— Не желаю тебе повторить судьбу моего отца. Он тоже мечтал... И поехал...

— И что?

— И увидел, испытал все то, чему ты не хочешь верить... А вернуться к себе в Австрию уже не мог.

— Почему? Денег не хватало?

— Да при чем тут деньги?!

Объясняй не объясняй — все равно не поймет. И не поверит. Разговор заходил в тупик, но мы не ссорились — начинался киносеанс.

Впрочем, ссорились, и даже дважды. Первый раз, когда заговорили об антисемитизме в России. Лерой уверял меня, что я это выдумала нарочно, чтобы его подразнить, что антисемитизм там просто невозможен, там все равны, независимо от нации, расы и цвета кожи.

— Ну, ты, с твоим цветом кожи, будешь там особенно равным, — сказала я, раздражаясь от его упрямой, непробиваемой наивности.

— Ты что, хочешь сказать, что там плохо относятся к людям с моим цветом кожи? Никогда не поверю.

— Вот-вот. “Не поверю”. Хотя что я говорю — конечно хорошо относятся. К тем, у кого папаши богатые, всякие там царьки и вожди африканские с толстыми кошельками. Их сыночков любят, хоть и черные. Для этих даже университет особый создали, лишь бы платили.

Лерой был человек воспитанный и сдержанный. Он не стал спорить и ругаться, а просто сказал:

— Извини, больше на эту тему я с тобой говорить не хочу.

— А, боишься, что вдруг поверишь?

Тогда он встал, положил на стол деньги и билет в кино, сказал: “Жду тебя в зале” — и вышел из кафе.

Не знаю, назвать ли это ссорой. После кино он проводил меня до электрички и по дороге вполне дружелюбно обсуждал со мной фильм.

Но вторая была безусловно ссора. Дело в том, что лорд Фоли был гитарист, и, кажется, неплохой. Во всяком случае, обученный. А Лерой тоже поигрывал на гитаре. Мне хотелось, чтобы мои лондонские знакомые были знакомы и друг с другом, гитара казалась мне вполне подходящим предлогом, чтобы их свести. Когда я сказала об этом лорду, он охотно согласился. Я описала ему Лероя: студент с Ямайки, а также контролер в метро. Конечно, сказал он, приводи его на репетицию нашей группы.

— А как зовут твоего знакомого гитариста? — спросил Лерой, когда я передала ему приглашение. — Может, я про него слыхал?

— Эдвин Фоли, — сказала я и похвасталась: — Лорд Фоли.

— Лорд? — засмеялся Лерой. — Видно, много о себе понимает.

Лерой решил, что это сценический псевдоним.

— Да нет, настоящий. Эдвин Лео Бенедикт лорд Фоли.

Лерой посмотрел на меня, прищурившись:

— Вот как. И тебе не противно?

— Противно?

— Не противно общаться с поганым аристократом? Вот уж не думал, что ты, женщина из страны коммунизма, преклоняешься перед этими богатенькими дармоедами.

— Я не преклоняюсь, мне просто интересно. У нас таких нет, только в книжках...

— Паразиты вонючие! Сколько хороших книжек провоняли...

Меня взяла злость. Он меня в снобизме обвиняет! И я крикнула, не думая:

— Никакой Эдвин не паразит и не вонючий, не вонючее тебя! И кстати, не богаче.

Не сводя с меня прищуренных глаз, Лерой проговорил негромко:

— А я, значит, по-твоему, вонючий. Вонючий черномазый. Я знал, что рано или поздно это из тебя вылезет. Может, и впрямь у вас там в России не все такие уж прекрасные. Ладно. Будь здорова и веселись со своими лордами.

Я понимала, что он сейчас уйдет и я его больше не увижу. Уйдет с обидой. И как это я, такая чувствительная к малейшему проявлению юдофобства, была так нечувствительна, так неосторожна по отношению к человеку, страдающему, видно, от схожего явления! Но кто бы мог подумать? Такой нормальный парень, вроде без всяких комплексов. К тому же здесь, в Англии, к ним вроде и относятся нормально... Хотя... ко мне лично в России тоже вроде относятся нормально... а комплекс еще какой!

Я бросилась вслед за Лероем, дернула его за рукав:

— Ты, идиот черномазый! Как не стыдно! Кто тебя вонючим называл? Из-за такой ерунды ломать дружбу, которая только началась! А я-то думала...

Глаза по-прежнему сощурены, но остановился:

— Что ты думала?

— Что мы друзья. Что я тебя не подозреваю в антисемитизме, а ты меня — в расизме.

— Я коммунист. Коммунист не может быть ни антисемитом, ни расистом.

— Ну, знаешь...

— Да, не может. И ты права, я не должен был обращать внимание. Ты, может, даже и не знала, что говоришь. Посмотри в своем словаре, что такое “вонючий”!

— Да знаю я...

— Тогда я должен не обижаться, а поговорить с тобой, разъяснить...

До тех пор мне было приятно общаться с Лероем. Он был неглуп, начитан, о многом имел свое, занятное мнение — о фильмах, которые мы смотрели, о людях, которых описывал мне. Вдобавок хорош собой. И только когда речь заходила о “коммунизме”, живой интересный человек исчезал, на его месте появлялся тупой невежественный осел. И вот сейчас, в этот момент, мне вдруг стало скучно с Лероем. Надоела и эта дурацкая ссора, и это нелепое примирение. “Поговорить, разъяснить”... тоска какая! “Коммунизма” мне и дома хватало.

От разговоров и разъяснений я уклонилась, но Лерой все равно меня вроде бы простил. Тем не менее распрощались мы довольно прохладно, и я снова подумала, теперь уже без особого огорчения, что больше его не увижу. Вот тетя будет довольна!

 

Баронесса Галатея сказала мне:

— Чего тебе не хватает — это живого человеческого тепла. Ты какая-то замороженная, что ли. Это все ваш русский климат.

От самой Галатеи даже на вид так и пыхало жаром, несмотря на ее шестьдесят с лишком.

— Тебе холодно, поскольку спать тебе сейчас не с кем. Вот я и свожу тебя в такое место, где тепло окружит тебя со всех сторон.

— Это куда же?

— Увидишь.

Я решила, что мы пойдем в турецкие бани, хотела сказать ей, что плохо переношу банную атмосферу, но раздумала. Можно и потерпеть, все-таки интересно, особенно вместе с ней.

— А вам-то зачем? Неужели тепла не хватает? Тоже спать не с кем?

— Обо мне на этот счет не беспокойся, — заверила она меня и по привычке одарила обольстительной улыбкой.

А что, если не в бани? Как-то странно она говорит... К чему эти намеки насчет “спать”? В этих банях, наверно, черт-те что творится. А вдруг... вдруг она меня в бордель поведет? В бордель для баб? С нее ведь станется... С нее что угодно станется. Еще интереснее, но...

— Вот в воскресенье и пойдем.

А я пойду, если в бордель? Нет, конечно, не пойду, но... Ладно, до воскресенья еще есть время. Всегда можно отказаться. И потом, это же только мои догадки, мои нечистые домыслы, вряд ли все-таки в бордель.

Что бы сказала тетя, если бы знала, о чем я думаю!

 

А тетя тем временем проявляла активность. Догадавшись наконец, что в обществе ее друзей мне не очень весело, и к тому же мечтая выдать меня замуж за англичанина, она подкатилась к одному из молодых клиентов Фрица и пригласила его на чай. Кстати, “чай” у англичан — это полновесная трапеза, здесь не только сладкие булочки маффины, но и холодное вареное мясо дают, и отбивную, не говоря уж о знаменитых бутербродах с огурцами. И чай с молоком совсем не такая гадость, как я всегда думала, надо только заваривать покрепче.

Джерри-чертежника к чаю не пригласили. Почему? Ответ был: “Он не принадлежит”...

Клиент заказал Фрицу проект интерьера целого небольшого дома. Домов этих было у него три или даже четыре, и если пробный проект понравится, Фриц будет делать их все. Так что, сказала тетя, клиент ценный, будь с ним полюбезней.

Я еще тогда не знала о тетиных матримониальных планах и ради ценного заказа старалась за столом изо всех сил. Вела себя безупречно (за сахаром руку не тянула, хотя сахару в чай хотела. Но забыла, как сказать “передайте”, пришлось пить несладкий). Улыбалась — научилась-таки! — к месту и не к месту, так что щеки заболели. Прилежно смеялась над всеми анекдотами Фрица, которые, послушав их раз пять-шесть, вполне уже понимала. Над рассказами гостя тоже смеялась, причем от души, он говорил просто и смешно. Хотела даже сама рассказать анекдот, но русские анекдоты переводу поддаются плохо, да и слов мне не хватало, я очень быстро запуталась и растерялась. Но это дела ничуть не испортило, все равно все смеялись и всячески меня ободряли. Короче, постаралась как могла.

К концу чаепития, когда мужчины закурили (мне тетя не велела курить в доме при посторонних) и заговорили о делах, я встала из-за стола и с чувством выполненного долга направилась было в свою комнату. Гость тоже встал и обратился ко мне:

— Я слышал, вы скоро уезжаете?

— Еще не скоро, целых три недели.

— Это очень скоро. Я хотел бы увидеться с вами снова. Если вы не против...

Из дальнего конца комнаты тетя делала мне страстные утвердительные знаки. А я что, я не против. На вид приятный и шутит хорошо. И Фрицу это может пойти на пользу. Почему бы и нет?

— С удовольствием, — сказала я, и тетя вздохнула с облегчением.

 

Джулиан — так его звали, и он мило острил по поводу сходства наших имен — занялся недвижимостью не очень давно.

Совсем не специалист в этой области, он раньше многих специалистов сообразил, где лежит его золотая жила. Был он стажером в захудалой адвокатской конторе, зарабатывал гроши и снимал жилье в полутрущобном квартале, граничившем с кварталом весьма приличным. Он мечтал перебраться в этот хороший соседний квартал и нередко прохаживался по своей неприглядной улице с обветшалыми домами, пересекал невидимую границу между двумя кварталами — и однажды заметил вдруг, что граница эта слегка передвинулась. По обеим сторонам улицы два дома, которые он помнил в виде едва стоящих полуразвалин, обновились, надстроились и заселились.

Джулиан выпросил небольшую сумму у родителей, взял кредит в банке под поручительство своего босса и купил соседнюю с обновленным домом двухэтажную пустую развалину, предназначенную на снос. У родителей денег больше не было, и они заложили свою квартиру. На вырученные деньги Джулиан, работая вместе с двумя строителями, выломал всю внутренность дома, настелил новые полы, поменял все трубы, починил лестницу, подправил и подмазал фасад и разделил дом на четыре отдельные квартиры.

Его немедленно начали осаждать желающие снять эти квартиры, но Джулиану деньги, притом солидная сумма, нужны были все сразу. Продажа дома, хотя и не без хлопот, произошла быстро и удачно. Джулиан отдал половину долга банку, а на остальные купил еще один такой же дом. И пошло. Покупал, перестраивал и продавал. Адвокатство свое, конечно, бросил. Вернул долги, заполучил хороший банковский кредит и отделывал свои дома внутри модно и красиво. Покупатели и съемщики теперь были небедные молодые пары, полубогемные художники и музыканты — словом, публика почище и поприличнее. И хороший квартал все глубже вторгался в пределы плохого, который начал быстро входить в моду. А он, Джулиан, начал не очень быстро, но уверенно богатеть.

Я все эти дома видела, он мне их показал. Показал с гордостью, законной, наверное. Дома, конечно, не бог весть что, все те же зажатые в тесном сплошном ряду двух- и трехэтажные узкие секции с лесенками и крылечками с фронта и с газончиками с тыла, но все такое чистенькое, свеженькое, впечатление производит, особенно рядом с остатками прежних трущоб.

Но мне почему-то смотреть и слушать было не так весело, как ему показывать и рассказывать. Разгоряченный рассказом о своих удачах, он заметил это не сразу, но заметил и тут же остыл.

— Что-то не так? — огорченно спросил он.

А я ничего не могла ему объяснить. Я и себе не могла объяснить.

Все это время я жила в зачарованном мире. Ни мои постоянные сбои в английском, ни запреты и нравоучения тетки, ни нудные анекдоты Фрица, ни недостаток денег, ни отсутствие теплого пальто, ни даже недоразумение с Лероем — ничто не могло нарушить этого очарования. Я находилась в Лондоне, ходила по его улицам, спускалась в его подземку, покупала в его магазинах — и все это время я не вполне касалась его земли. А привлекательный, обходительный и состоятельный Джулиан, который явно, хотя и не слишком настойчиво, за мной ухаживал, враз спустил меня с облаков. Кругом было не зачарованное потустороннее пространство, а обычный практичный человеческий мир. Как, почему? Поди пойми. Знаю только, что мне туда не хотелось, хотелось снова касаться земли лишь иногда. Дома ведь ничего такого не будет!

Я мило ему улыбнулась и сказала:

— Нет-нет, все так! Все очень интересно.

Он снова оживился:

— Правда? А внутри посмотреть хотите?

— Конечно хочу.

— Я ведь здесь и живу.

— Здорово.

— Да, мне всегда хотелось жить в хорошем квартале. Кроме того, потенциальным покупателям нравится, что продавец и сам здесь живет. Как бы гарантия достоинств этого места.

— А что стало с людьми, которые здесь раньше жили? Они поселились в обновленных домах?

— Ну что вы. — Джулиан усмехнулся моей наивности. — Это им теперь не по карману.

А я вовсе не по наивности спросила. Уж слишком он был доволен собой, так и сиял.

— Так что же с ними стало? Куда они делись?

Джулиан неопределенно махнул рукой:

— Ушли. Конечно, прежние хозяева их выселили. Не с жильцами же продавать. — Он засмеялся. — Ничего, найдут себе. Мало ли в Лондоне трущоб.

— Да, конечно. Много.

Джулиан присмотрелся ко мне пристальнее:

— Вас это смущает? Так вас там воспитывают? Заботиться о других людях? Это ведь прекрасно! Но, к сожалению, не всегда возможно.

Я больше не могла сдерживать раздражение. Этот человек ни в чем не был виноват. Он поступал так, как подсказывал ему здоровый деловой инстинкт. И преуспевал. Разве это грех? Это бизнес!

Но мне это слово мало что говорило. Я не могла простить ему, что он стянул меня вниз, на унылую трезвую землю.

— Да ничего меня не смущает. Да, вот так нас там прекрасно воспитывают. Мы все там только и делаем, что заботимся о других!

Его собственный дом был очень хорош. Не снаружи, снаружи он был как все, но внутри Джулиан не разбил его ни на квартиры, ни на этажи. Это было одно широкое и высокое пространство, лишь кое-где разделенное расписными японскими ширмами. Спальня находилась на подвесной платформе, кухня — в глубокой нише. “Мой собственный дизайн”, — скромно сообщил он. “Мне очень нравится”, — сказала я, пытаясь загладить свою недавнюю вспышку.

 

Получалось, что Лерой был прав, что я все-таки заражена снобизмом. По-настоящему хорошо, непринужденно — и нескучно! — мне было только с представителями “аристократии”, лордом Фоли и баронессой Галатеей. Никаких недоразумений между нами не возникало, хотя мы чаще всего не понимали друг друга. Наоборот, от этого было только веселее.

Подошло воскресенье. Мы встретились с Галатеей, и я сразу заявила ей:

— Учтите, ни в какое сомнительное заведение я не пойду.

— А я, по-твоему, пойду? Хорошо же ты обо мне думаешь!

— Я о вас думаю очень хорошо. Вы смелая и независимая женщина и пойдете куда только захотите.

Галатея польщенно хмыкнула:

— Тогда иди и не рассуждай. Это даже денег не стоит!

И не в баню она меня привела, и не в бордель, а в не помню который большой музей, может, даже Британский. Музей! Галатея — и музей?

— Иди, иди, не задумывайся!

Она подтолкнула меня, и мы влетели в большой лифт, уже набитый пассажирами. Лифт спустил нас куда-то вниз, разгрузился, двери его закрылись и задвинулись сплошной деревянной панелью. Мы оказались в просторном зале, по которому прохаживались без видимой цели несколько десятков человек. Ни картин, ни скульптур, вообще ничего музейного там не было.

Невидимый голос поприветствовал нас и сказал, что сейчас начнется — я не поняла что. Галатея на мой вопрос только прошипела: “Тссс!”

Голос приказал нам построиться цепочкой в затылок друг другу. Галатея уже незаметно отдалилась от меня и стояла между двумя высокими молодыми людьми. Голос велел каждому положить правую руку на плечо впереди стоящему. Передо мной стояла тоненькая девушка в длинном пальто и в шортиках (hot pants), а за мной мужчина, которого я не успела разглядеть. Свет погас, осталась лишь тускло светящаяся надпись над одной из дверей: “Начало”. Голос проговорил еще что-то, цепочка зашевелилась и начала постепенно втягиваться в это самое “начало”. Впереди замелькали огоньки свечей. У входа в “начало” стоял человек и давал каждому третьему-четвертому в левую руку свечку, которую тут же и зажигал. Мне свечки не досталось.

Несколько минут мы брели по длинному темному коридору, словно скованные цепью рабы, предназначенные на продажу. Коридор несколько раз заворачивал то налево, то направо, многие свечки погасли, мы брели в полутьме, повинуясь указаниям голоса, который время от времени предупреждал: “Теперь направо! Еще раз направо! Прямо! Прямо! Налево!” Цепочка наша змеилась и извивалась, было чувство, что мы уходим куда-то далеко-далеко, вглубь подземного лабиринта.

Наконец велено было остановиться. Через одного повернуться лицом к стоящему сзади. Горящих свечек осталось совсем мало, я едва разглядела пожилого мужчину, кажется, довольно толстого. Теперь велели подойти друг к другу и взяться за руки. Руки у мужика были пухлые и теплые, он крепко сжал мои и пробормотал: “Тонкие косточки!” Голос тем временем вещал что-то об энергии, которой мы обмениваемся, об энергетическом балансе, который как-то там между нами устанавливается. О том, что тело являет собой преграду между живыми существами и прикосновение к нему помогает разрушать эту преграду. Всякий индийско-китайско-хипповый бред.

Потом велел сойтись вплотную и обняться. Толстый мужик растопырил объятия, я обхватила его за шею. Он нежно обнял меня за спину, но отдам ему должное — не прижимался. От него сильно несло табачным перегаром. Жаловаться не приходилось — от меня, я полагаю, тоже.

Потом мы опять ходили цепочкой и пришли в какое-то просторное помещение и там стояли и гладили друг друга по волосам и по щекам. Все это молча, в почти полной темноте. Я, однако, догадалась, что это мы вернулись в первый зал, хотя надпись над дверью теперь не горела. Потом опять обнимались — втроем, вчетвером, целыми хороводами. Потом велено было сесть на пол, расставив ноги в стороны. Я села в расставленные ноги толстого мужика, а в мои села девушка в шортиках, и так по всему залу. Каждый обнял за талию сидящего впереди, образовалась сплошная плотная человеческая цепь. Такую цепь трудно прорвать полиции во время демонстрации, но тогда это еще не применялось. И еще были разные упражнения, непременно включающие прикосновение друг к другу, но при этом, как ни странно, без всякого сексуального напряжения. А голос бормотал о любви одного живого существа к другому, личной, непосредственной любви каждого к каждому, к его уму, к его душе и к его телу. Призывал не брезговать чужой плотью, не бояться чужого касания, чужой энергии... Только так можно остановить войны, только так воцарится мир на земле...

Ощущение было очень странное. Привычный скептицизм с издевкой выслушивал это шаманское камлание, отстраненно посмеивался про себя. Энергия, энергия, любовь, любовь... Но нечто в этом самом “живом существе”, о котором бубнил голос, не могло не отозваться на — пусть искусственно созданную, пусть обманную — атмосферу человеческого тепла и эмпатии. Против воли хотелось поддаться, поверить, раствориться в ней.

Правда, ощущение это испарилось без следа, как только мы вышли из музея.

— Ну и что это было? — спросила я баронессу.

— Хеппенинг, — выговорила баронесса незнакомое слово, все еще с удовольствием поеживаясь от приятного переживания.

— И чего вы меня сюда притащили? Пообжиматься с чужими людьми?

— Тебе не понравилось? Кто ж тебе виноват, что ты такая дура. Надо было выбирать, с кем обжиматься. Видела, между какими красавцами я стояла?

 

Тетя спросила меня сердито:

— Чем ты обидела Джулиана? И зачем?

— Я? Обидела? С чего ты взяла?

— Он звонил и очень огорчался, что не понравился тебе.

— Не знаю. Мы прекрасно провели время, он мне все рассказал и показал, даже собственный дом. У него очень красиво, я хвалила.

— Дом тебе понравился. А сам Джулиан?

— И сам ничего. Вполне.

— И вы договорились о новой встрече?

— Пока нет.

— Почему?

— Да в чем дело? Чего ты так беспокоишься? Что тебе этот Джулиан?

— Не мне, а тебе.

— Да ты уж не сватать ли меня собралась?

— Ну а если бы и так? — с вызовом сказала тетя Франци. Она, видно, чувствовала, что поторопилась.

Мне было и смешно и досадно. Меня уже не раз пытались сватать разные доброжелатели. Видно, девушке в известном возрасте этого не избежать. Я была как раз в том возрасте и принимала эти попытки в общем-то спокойно. Досадно было только, что ни одному, вернее, ни одной из свах не приходило в голову спросить, хочу ли этого я. Сватали-то они, а разбираться потом с мужиками приходилось мне.

— Ладно, — сказала я примирительно, — сватай, сватай. Не забудь только его самого спросить, что он об этом думает.

— Он интересуется. Конечно, пока это еще не проект, а только эскиз к проекту. Очень многое зависит от тебя.

Я решила пресечь это дуракаваляние:

— Франци, дорогая, всего того, что зависит от меня, я не сделаю.

— Ты несерьезный человек.

— Я очень серьезный человек. Глупостями заниматься не буду. Джулиан — милейший парень, я охотно встречусь с ним еще, если он пожелает, но проект выкинь из головы.

— Да почему? Почему?

— Неужели ты в самом деле хочешь, чтобы я жила с чужим мне человеком, да еще с таким, который плачется посторонним насчет своих романтических неудач? В несвоей стране, в несвоем доме, с несвоим языком?

— Все это может стать твоим.

— Нет, не может. Никогда.

— Много ты знаешь. Ты на меня посмотри, тогда поймешь, можно ли жить в несвоей стране.

— Да, Франци, расскажи мне об этом. Расскажи мне, как и почему вы живете в Англии.

— Пытаешься сменить тему?

— Нет. Мне это действительно интересно, важнее и интереснее, чем твой Джулиан.

— Мой! Чем же это он так тебе не угодил?

— Угодил, Франци, угодил, он очень даже мне угождал. А ты не уклоняйся от вопроса, если хочешь, чтоб я все поняла про несвою страну.

— Я и не думаю уклоняться. Просто… просто про Джулиана куда легче говорить, чем про это.

— Да забудь ты его. Расскажи, Франци, прошу тебя!

— Ох, деточка… — Сквозь подтянутый, благопристойный и благополучный облик безупречной английской леди проглянуло вдруг лицо немолодой, бесконечно усталой и невеселой женщины, моей тети. — Ох, девочка моя… Ты думаешь, что всё это давние исторические события… И тебе это “интересно”. А для меня это часть моей жизни. Больная часть… Всегда болит. И никогда не перестанет болеть…

Мне очень захотелось обнять мою тетю, погладить ее по голове, прижать к себе. Но она не любила демонстрации чувств. И я боялась, что тогда моя тетя сразу исчезнет, обратившись вновь в свое сухое и холодное подобие.

— Тетя, милая, прости.

— Да за что же? Ты права. Тебе надо это знать. Тебе надо знать, что произошло с семьей твоего отца. Большая была семья, а ты из всей этой семьи знаешь только меня. Но что обо мне говорить, я-то вот она, тут, перед тобой, а они… Да, я тебе расскажу.

И она рассказала.

Рассказала, как еще в тридцать третьем году начала думать о переселении в Америку или в Англию. И исподволь готовилась. Убеждала Фрица, которому совсем не хотелось расставаться с прекрасно начатой архитектурной карьерой. Паковала ценные вещи, переводила понемногу деньги. Почему? Разве ей плохо было в Австрии? В Австрии было чудесно, всем им жилось тогда в Австрии хорошо, но ей очень не понравился узкоплечий человек с женским тазом и с косым чубом на лбу, который пришел к власти в Германии. Ну не понравился, и что, говорили ей. Какое тебе дело до Германии?

Пожар Рейхстага еще усилил ее тревогу. Будет война, убеждала она близких. Германия будет воевать Да не будут немцы воевать, говорили ей, мало им досталось в прошлую войну? А если и будут, нам-то что? Не с Австрией же они станут воевать. С кем бы они ни воевали, говорила она, евреям придется плохо. Вы забыли, что в нацистской партийной программе есть пункт о сегрегации евреев от арийцев? Кто знает, к чему это приведет. Мы слишком близко. Надо уходить.

Ее не слушали. Немцы — цивилизованный народ, где ты это вычитала, этот вздор насчет сегрегации? Да ты что, говорил отец, а как же наша фирма? Столько я ее растил и налаживал, она теперь такие доходы приносит, и оставить? Ее ведь не увезешь с собой. По-твоему, мы должны бросить университет? — возмущались младшие братья. Зря ты паникуешь, успокаивали ее дядья и тетки. Двоюродные братья и сестры многозначительно крутили пальцем у виска. Даже принятие нюрнбергских законов их мало встревожило. Это же немецкие законы, говорили они, а мы — полноправные австрийские граждане.

Франци с мужем уехали накануне “ночи разбитых витрин”. Убедить никого, кроме старшей сестры Эрны, не удалось. И никого из них не осталось в живых.

— А мы вот оказались в несвоей стране. И, как видишь, не просчитались. — Тетя Франци горько усмехнулась. — Выжили. И прижились, и, как видишь, неплохо...

Я ей так решительно говорила, что не стану жить в несвоей стране — и всего несколько лет спустя переселилась навсегда в другую страну. И даже без нюрнбергских законов. Просто решила считать ее своей! И ничего, прижилась, так или иначе...

Тему Джулиана тетя больше не поднимала, хотя я встречалась с ним еще раз или два. И он угощал меня в ресторане куриной печенкой, которая показалась мне тогда верхом гастрономического изыска. И дорогая была!

 

С лордом Фоли я общалась чаще. В баню мы с баронессой не ходили, зато с лордом сходили поплавать в бассейн. И очень неудачно. Он всячески демонстрировал свои плавательные таланты, а под конец решил прыгнуть с вышки. Там было два уровня, самый высокий и пониже. Я просила его не прыгать, мне почему-то этого очень не хотелось, но он, разумеется, не послушал. Наоборот, позвал меня в глубокое место, куда можно было прыгать, и велел смотреть. Я барахталась там собачьим стилем и смотрела на вышку, а лорд взобрался на верхнюю планку и слегка пружинил там, прямой как стрелка и очень худой. Почему он даже ноги не сгибает, почему руки не разводит? А он как стоял, так и кинулся вниз головой вперед, прижав руки к бокам. И вошел в воду гладко, почти без всплеска. Красиво вошел, ничего не скажешь, но вот уже секунд десять прошло, пятнадцать, а он не всплывает. Я завопила: “Спасите!” — и спасатель тут же ринулся к нам с другого конца бассейна. А я стала нырять. Ныряльщик из меня никудышный, но кое-как нырнула и прямо под собой увидела стоящие дыбом длинные лордовы волосы. А сам он как бы стоит на дне и не шевелится. Я схватила его за волосы, дернула, а вытянуть не могу. К тому же он зашевелился и начал отбиваться, лягнул меня по ноге неслабо. Подоспел спасатель, лорда вытащили и быстро привели в чувство. Это он головой ударился о воду слишком сильно — и зачем ему понадобилось нырять без рук? для красоты, надо полагать — и потерял сознание. И сразу наглотался, вернее, навдыхался.

Как его баронесса ругала! К моему запасу английских ругательств прибавилось сразу полдюжины. Меня она тоже выругала — зачем допустила. А тут и он меня стал ругать, я, оказывается, выдрала у него клок волос, когда тянула. Ну и я в долгу не осталась, показала ему здоровенный синяк на бедре и вывалила на него свежеприобретенные ругательства. Потом все извинились друг перед другом и пошли в паб пить пиво (которое я терпеть не могу, но в пабе так приятно, особенно в хорошей компании).

 

Я наслаждалась моей жизнью в Лондоне, тем лондонским фоном, на котором она протекала (слишком, слишком быстро протекала!), но описывать сам город не могу. Да и не хочу. Описаний таких в литературе великое множество, и вряд ли я сумею прибавить к ним что-то новое. К тому же с тех пор перевидано такое количество живописных городских ландшафтов, шумных, оживленных вечерних улиц и пылающих разноцветными огнями неоновых реклам, что первое, ошеломительное впечатление сильно поистерлось в памяти, на него наложились впечатления позднейших поездок в Лондон, и восстановить его никак нельзя. У меня теперь в сознании два Лондона. Один настоящий, обыкновенный, не всегда приветливый, не всегда гостеприимный. А другой — тот, нереальный, потусторонний, в который я тогда попала. Это ощущение было таким острым, что его забыть невозможно. Тем более что и испытать его вторично тоже оказалось невозможно. Разве что, читая по-английски Теккерея, или Троллопа, или Джейн Остин, я ловлю иногда летучие отзвуки, отблески того редкостного ощущения.

 

Три с половиной месяца промчались, словно и не было их. Пора уезжать. Настроение было двойственное. Я соскучилась по матери, по брату, по друзьям, очень соскучилась по собственной постели. С другой стороны, знала, что праздник кончается, и так жаль было его покидать! Отсюда, из заоблачного праздника, далекая моя, реальная жизнь виделась такой серой, такой убогой...

Может, я вела себя как дура? Может, надо было хватать этого Джулиана, который “интересуется”, обеими руками, вцепиться в него и держать изо всех сил? И жить в его красивом доме, и говорить на прекрасном языке инглиш, и гулять по вечерним лондонским улицам — жить в празднике всегда?

 

Перед отъездом я решила позвать всех, с кем познакомилась и даже подружилась в Лондоне, на прощальный коктейль. Тетя Франци не возражала, наоборот, вызвалась обеспечить напитки и бутерброды. Она только просила меня заранее составить список приглашенных и показать ей.

Читая этот список, тетя поначалу улыбалась и одобрительно кивала. Первым номером шел, разумеется, лорд Эдди. Затем баронесса Галатея. Затем Джулиан. Затем мистер Бойс, мой преподаватель английского. Тут тетя слегка поморщилась — простой учитель... впрочем, акцент у него был безупречный. Затем Элис, необыкновенно миловидная молодая женщина, с которой мы случайно разговорились в цветочном магазине и затем несколько раз пили вместе чай. Какой у нее был акцент, я определить не могла, но к ней тетя снисходила, во-первых, за красоту, а во-вторых, за дорогую и элегантную шубку из котика (про эту шубку Элис сказала мне, что года два назад они сильно подешевели, и она не хотела покупать, а теперь опять подорожали, она и купила. Тогда я только подивилась непонятному поведению, а теперь даже анекдоты есть про такое же поведение новорусских воротил). Двоюродную сестру с мужем тоже пришлось вставить в список. Это все были чистые. А дальше шли нечистые с разнообразными акцентами, в том числе и парочка моих однокурсников из “колледжа”, и Лерой, и чертежник Джерри, тетя не успевала морщиться.

— Неужели ты всех их хочешь видеть? Зачем?

— Хочу.

— Ну хорошо, Лерой, первое твое знакомство, ты еще ничего не понимала. Ладно. Но Джерри? Какой он тебе приятель, ты бы еще уборщицу Энн пригласила!

— Ох, верно, чуть не забыла. Конечно приглашу.

Еженедельная уборщица Энн, пожилая добрая душа, сильно скрасила первые мои трудные дни в Лондоне. Сочувствовала мне, ни в чем не упрекала, ухитрялась как-то понимать мой английский и натирала какими-то мазями мой насквозь простуженный нос. Конечно я позову Энн!

Тете уже некуда было дальше поднимать брови.

— Да ты серьезно? Она, разумеется, не придет. Она знает свое место. Так же и Джерри.

Но все они пришли. Все, и даже Энн. И была очень просто, но со вкусом одета. И тетя Франци, к моему изумлению, встретила ее сердечным объятием. Зато Джерри она едва кивнула. Его это, однако, не обескуражило, он тут же подошел к бару и начал разливать и раздавать напитки, а затем уединился в сторонке с лордом и пустился с ним в оживленную беседу. Вообще, гости перезнакомились быстро и непринужденно, и, вопреки опасениям тети, поначалу все было очень благопристойно. Баронесса держалась с большим достоинством, выражалась изысканно, чинно посидела на диване с хозяйкой дома, затем обок Франци ее сменил мистер Бойс, а она незаметно, кругами, приблизилась к Лерою, на которого с самого начала положила глаз. Муж двоюродной сестры вился вокруг Элис, Фриц обнаружил вдруг, что давно знакомая уборщица Энн пусть не молода, но весьма недурна собой. Лорд поиграл на гитаре и спел две диковатые песни. А затем я запустила проигрыватель, хотя Франци со своего дивана делала мне возмущенные знаки. И большинство гостей немедленно заплясало. Франци сидела с каменным лицом, пока к ней, ускользнув от баронессы, не подошел... Лерой. И пригласил ее. И она пошла! Короче, вечеринка получалась совсем не “коктейльная”, не английская, не такая, как положено, — и ничего, чопорным англичанам нравилось, и, хотя ужина обещано не было, разошлись не раньше полуночи.

Здесь же, пока мы с ним топтались в подобии танца, произошел мой последний разговор с Джулианом.

— Я отвезу вас в аэропорт? — предложил он.

Я с благодарностью отказалась. Стоянка маршрутных мини-автобусов в аэропорт была совсем рядом.

— Значит, все-таки что-то было не так.

От виски и от грусти расставания душа моя размякла, я всех их любила и жалела, и его тоже.

— Все было замечательно, Джулиан, я вас очень люблю! — И я поцеловала его в щеку.

От этого невинного поцелуя бедный Джулиан, воспитанник чисто мужской “паблик скул”, залился такой огненной краской смущения, что мне самой стало неловко.

 

Москва встретила меня снегом и морозом. Это в Лондоне-то мне было холодно! Задним числом казалось смешно.

Встречали меня также мать с братом и несколько друзей. Я уезжала с одним картонным коммунистическим чемоданом, а вернулась с двумя. Во втором, капиталистическом, большом и кожаном, были мои лондонские приобретения — книги, пластинки, подарки близким. Покойный ныне литкритик Юра Ханютин полюбовался на этот второй чемодан, погладил его, подхватил и даже крякнул. Но не бросил, понес, объявив при этом: “Да, Запад есть Запад, Восток есть Восток, не сойдутся они никогда”. Он сказал по-русски, а я этот стих Киплинга знала уже в оригинале! Потому что главное свое приобретение, ничего не весившее, но самое весомое, я несла в себе — английский язык.