ВЕЛИКОЕ ГОСУДАРЕВО ДЕЛО
Евгений Анисимов. Дыба и кнут. Политический сыск и русское общество в XVIII в. М., “Новое литературное обозрение”, 1999, 719 стр.
Новая книга Евгения Анисимова разительно отличается от всех прежде им написанных. Читатель, привыкший к ясным и динамичным монографиям Евгения Викторовича, где текст всегда — цепочка доказательств главного тезиса, к которому исследователь ведет, не увлекаясь избыточными деталями и не уклоняясь в лирические отступления, будет удивлен переменой стиля. На сей раз автор не формулирует проблемы и не ищет ей разрешения. В заключении он и сам признается, что “тема, которой посвящена эта книга, не является ни центральной, ни спорной в русской истории, вокруг нее не ломают копья поколения историков”.
Перед читателем не современная ученая монография, а сочинение в жанре, которым так богато было прошедшее столетие, — собрание архивных выписок, живописующих в подробностях ход политического сыска и сгруппированных в последовательности “шитья дела”: арест, розыск, казнь или ссылка, редкое возвращение на свободу.
Между тем объемистый том читается от корки до корки с неослабным интересом: материя сыска, щедро представленная в подлинных источниках с минимальным авторским комментарием, захватывает. Захватывает потому, что вдруг, в неожиданном ракурсе, представляются скрепы имперского политического устройства.
Понятие о государственном преступлении сформировалось в России относительно поздно — в эпоху становления самодержавной власти. Тогда государственные преступления, естественно, стали трактоваться как “государевы”: в этот разряд попадали деяния, направленные против личности и власти государя, а потому подлежащие его исключительному ведению. Поскольку самодержец выступал следователем и судьей в собственном деле, русский политический сыск и приобрел свои уникальные формы.
Провиниться российский подданный мог множеством способов, но первое место в ряду государственных преступлений занимала “большая измена” (именуемая также “великим государевым делом”), под которой разумели переход в иное подданство, сопряженное с изъятием из-под власти русского государя известной территории. Здесь обнаруживается замечательный взгляд на подданство российскому государю различных народов как акт вечный и неизменный, не подлежащий пересмотру. Гетман Мазепа, затеявший расторгнуть неудачный, на его взгляд, контракт, заключенный Богданом Хмельницким с московитами, по этой логике был страшным государственным изменником, о чем Петр Великий и писал совершенно недвусмысленно: “...понеже всем есть известно, что от времени Богдана Хмельницкого... до покойного Скоропатского все гетманы являлись изменниками и какое великое бедство государство наше терпело...”
Меньшим злом была измена “партикулярная” — сиречь намерение российского подданного просить или принять подданство другого государства, побег его за границу или нежелание вернуться в отечество. Петровское “окно в Европу” имело замечательное свойство мембраны, проницаемой лишь в одном направлении. Россия была открыта для иностранцев, но любой несанкционированный верховной властью выезд русских за границу рассматривался как преступление. Что и неудивительно в государстве “общего дела”, где и самоубийство почиталось дезертирством и каралось соответственно посмертною казнию виновного.
Со времени Петра Великого, завершившего устроение полицейского государства, изменой стали почитать всякое покушение на жизнь и здоровье государя. При этом понятие “покушения” трактовалось предельно широко. Петровский указ “О форме суда” в 1723 году вводил необъятный список государственных преступлений: “Измена, злодейство или слова противные на государя и бунт”. Тем самым “непотребные слова”, которые и ранее де-факто считались преступлением, становились таковыми де-юре. У политического сыска прибавилось работы. Достаточно было русскому человеку “в шутку”, “из озорства”, “недомысля”, “спроста”, “спьяну”, “сглупа” произнести нечто, что могло бы быть истолковано как угроза или свидетельство преступного намерения, как виновный немедленно оказывался в кутузке.
Табуированным оказалось само слово “измена”. Публичное произнесение такового предполагало, что власти немедленно начнут следствие. И начинали: в 1732 году по доносу посадского человека Василия Развозова “притянули к Иисусу” купца Григория Большакова, якобы обозвавшего его “изменником”. Не без труда купцу удалось оправдаться тем, что изменником назвал он не Развозова, а вертевшегося тут же на крыльце кобеля. Слава богу, свидетели купцовы слова подтвердили.
Преступным почиталось вообще любое воздействие на государя, хотя бы и не преследовавшее преступной цели. В 1692 году стольник Андрей Безобразов был казнен за то, что нанял волшебника Дорошку, который магическим образом обещался устроить так, чтобы царь, царица и их родственники начали “по нем, Андрее Безобразове, тосковать” и отозвали бы со службы в далеком Кизляре, куда стольнику ехать было неохота. В 1737 году расследовалось с пристрастием дело о хождении по рукам “волшебной” тетради с заговором “О люблении царем и властьми”. В 1744 году пытали придворного шута Елизаветы Петровны Аксакова, вся вина которого состояла в том, что он неловко пошутил, поднеся государыне в шапке “для смеху” ежика. Следователи шутить не умели вовсе, и поступок шута был расценен как попытка испугом подорвать здоровье августейшей повелительницы.
Государственным преступлением почитался отказ пить здоровье государя или даже попытка пить по такому случаю разбавленное вино. Лишь в 1754 году Тайная канцелярия пришла к трезвому заключению, что “здравья лишняго в больших напитках, кроме вреда, не бывает”, и положили внести в новое Уложение правило, “если кто на каком обеде партикулярном откажется пить на здравье Наше и фамилии Нашей, то в вину этого не ставить и не доносить об этом”.
Разрешение “не доносить” — чрезвычайное новшество. Власть вконец изнемогла под массой изветов и стремилась хоть как-то снизить напор мелочного стукачества — “бездельных доносов”. Со времен Соборного уложения 1649 года, обобщившего практику предшествующей эпохи, “извет” властям почитался священной обязанностью российских подданных, а за недонесение полагалось строгое наказание. Помимо страха быть обвиненным в недоносительстве и попасть тем самым в число соучастников гнала доносчика и жажда монарших милостей. За “правый” донос полагалось вознаграждение из имущества преступника в характерном размере — “что государь укажет”. Для крепостного крестьянина донос на господина был подчас единственным доступным путем к воле. Не удивительно, что доносам не было переводу.
При относительной редкости бюрократической паутины и неразвитости институтов властного контроля доносительство было едва ли не единственным инструментом эффективного выявления “ниспровергателей” и вообще чуть ли не единственным способом обратной связи “власти и общества”.
Впрочем, связь оказывалась весьма несовершенной. На доносчика возлагалась обязанность “довести” свой извет, то есть представить свидетелей измены и самому выдержать очные ставки и пытки. Изветчик шел на большой риск, особенно когда донос касался людей влиятельных, находящихся в фаворе и вообще “сильных”. Всем известна печальная судьба Кочубея и Искры, донесших Петру I об измене Мазепы. Генеральный писарь Орлик, также бывший в курсе сношений Мазепы со шведами, воздержался от доноса, устрашившись “страшной, нигде на свете не бывалой суровостью великороссийских порядков”.
Орлик, разумеется, имел в виду не вообще порядки, а порядок расследования дел о государственных преступлениях. Заподозренный уже с момента ареста подвергался невероятным мучительствам и мытарствам. Арестованного не пускали из камеры “дальше нужника”, а туда только в кандалах. (“Параша”, сиречь “простой деревянный ушат”, благодетельное свидетельство смягчения нравов, является в источниках с 1827 года.) На содержание узников отпускались гроши, и колодники периодически отправлялись в город со своими сторожами “кормиться мирским подаянием”. Ускользнуть из лап сыска было невероятно трудно. Присланные за человеком солдаты, не обнаружив преступника (каковым заподозренный почитался изначально, пока не оправдается), загребали в тюрьму всех, кого находили в доме, и держали там жен и детей, пока специальные поисковые команды не разыщут злодея мужа и отца или пока он сам не сдастся властям ради вызволения родни. Заложничество такого рода было повсеместною практикой, поскольку закон признавал ответственность родственников за побег близкого, и они должны были доказать свою непричастность к побегу.
Добывание доказательств стоило жизни. Не удивительно, что большая часть книги посвящена детальному описанию рутины “розыска”, то есть процедуре инквизиционного следствия-суда, с 1697 года полностью вытеснившего состязательный процесс. До этого процедура розыска применялась только в “разбойных делах”, то есть тяжких уголовных преступлениях. Теперь, во избежание “многой неправды и лукавства”, велено было “вместо судов и очных ставок по челобитью всяких чинов людей в обидах и разорениях чинить розыск”.
Описание стадий знаменитого розыска от “допроса с пристрастием” — простой демонстрации орудий и первой “виски” на дыбе — до “виски со встряской” и изощренных пыток огнем, занимающее добрую треть книги, одолеет только человек с крепкими нервами. А следующую засим подробнейшую энциклопедию методов казни вообще, видимо, с пользой для себя могут проштудировать разве что профессионалы палаческого дела.
“Вместо заключения” автор ничего не заключает, а продолжает исследование нового сюжета о размахе российских репрессий. Но мы позволим себе вернуться к вопросу самому существенному. Отчего политический сыск в России приобрел такие гомерические размеры? Не в смысле числа жертв (наше столетие не впечатлишь тогдашними масштабами), а в смысле всеохватности, всепроникновения и вездесущности. Единственное достойное внимания предположение зарыто автором в середине текста: сыск дитя страха — Романовы так и не стали в народном сознании законной династией и привечали подданных гипертрофированной подозрительностью.
Оно, впрочем, не ново и не оригинально. А многим пожилым людям механизм сыска знаком и по личному опыту...
Никита СОКОЛОВ.