ИГОРЬ ДЕДКОВ
*
ХОЛОДНАЯ РУКА ЦИКЛОПА
Из дневниковых записей 1983 — 1984 годов
24 января 1984 года.
Пятого января я закончил 388-ю, и последнюю, страницу рукописи о Залыгине. Теперь жду, что скажут эти подозрительные издатели из “Современника”. Странно, но Залыгин не откликнулся на мои новогодние поздравления, можно подумать, что он за что-то на меня обиделся. На мои юбилейные отклики в “Лит. газете” и “Дружбе народов”? За то, что недостаточно юбилейны?
Самому мне то, что я написал (рукопись), пока нравится. Во всяком случае, это много сильнее, — так я чувствую, — первых двух книжек. Но захотят ли это заметить?
Уже в январе переделал и дописал на треть статью о Распутине для “Нового мира”. Написал рецензию для ярославского издательства (Г. Никифоров). Сегодня правил и дописал статью (фрагмент статьи) “По ту сторону жанра”. Корнилов увез в Саратов; вроде бы “Волга” собирается отметить мое 50-летие.
Это несчастное 50-летие! Куда мне деваться, как ускользнуть, не отмечать, не собирать сборища в библиотеке, где проходят эти наши процедуры!
Пока гоню все это из головы. Говорю себе: еще успею, не до этого.
Вот-вот “Сов. писатель” напомнит мне, что им-то рукопись я не отправил, и тогда-то я возьмусь за сочинение слезного прошения — о продлении и проч., и проч.
Надо дописать оборванную предыдущую запись: Залыгин рассказывал, что Айтматов держал себя в Австрии с чрезвычайным достоинством. Когда после сочинения Айтматовым какой-то дипломатической бумаги (удачного) С. П. сказал ему, что он, Айтматов, мог бы быть послом, тот пренебрежительно спросил: “Здесь?” Любопытно, что в аэропорту Айтматов очень искал комнату для парламентариев. Долго ходили, до отлета, не нашли. Жаль, сказал Айтматов, нет времени, все равно бы нашел.
С удовольствием читаю Карла Поппера. Кажется, образуется интересная переписка с Т. Руллисом (Рига)1.
В недавно вышедшей книжке В. Леоновича “Нижняя Дебря” мне посвящено стихотворение о волжском буксире, воющем и кричащем у брегов Костромы.
Надо бы записать о том, как Кожинов и Ю. Кузнецов провозгласили галичанина Виктора Лапшина, когда-то поддержанного и впервые замеченного мною, — едва ли не гением.
Повеяло крепким духом мафии.
Остальная жизнь еще более замечательна.
Я тщусь все успеть и не замечать, сколько мне лет. Чему-то внутри, кажется, нет сноса, а все остальное изнашивается.
Сегодня впервые немного рассказал Никите об университете в 56 — 57 годах. Совсем немного.
29 февраля.
<...> Ну а потом умер Андропов. И появился новый выдающийся руководитель — Черненко.
Три дня все гадали: кто же? Кто будет? и чьи же “выводы и положения” следует нам отныне “класть в основу”?
Все устроено так, что преемственность не обеспечена. На место президента не встанет вице-президент и т. д.
В таких случаях предпочтительнее “автоматизм”. “Автоматизм”, узаконенный конституцией и признанный народом.
А так — что ж... Небольшая группа профессиональных руководителей решает, не спрашиваясь у народа, кого объявить “выдающимся”, “несгибаемым” лидером и вождем.
“Автоматизм”, правда, есть и тут: первое лицо в партии автоматически становится первым лицом в государстве.
Мнение народа в распределении власти, таким образом, не учитывается.
И нам это неудивительно.
За это время отправил статьи о Быкове (“Север”), Распутине (“Новый мир”). Корнилов отвез статью “По ту сторону жанра” (по сути, фрагмент статьи) в “Волгу”. Это была его инициатива, чтобы что-то в “Волге” появилось к 11 апреля, но я не очень-то верю в это появление. Пока насчет всех этих статей (во всех трех — полемический уклон) — неопределенность.
На днях — событие: позвонил после нескольких лет молчания Игорь Виноградов. Это он получил от меня очередные тома Достоевского с открыточкой, где было: “Уж очень сурово ты молчишь”. Вот он и отозвался. Я этому обстоятельству рад.
Теперь костромская культура — без Коли Шувалова. Он замерз вечером 25 января недалеко от дома, возвращаясь после обсуждения выставки Каткова. Говорят, что это был Татьянин день, и что теперь они с Таней опять воссоединились, и что он предчувствовал свой уход... сердце его уже не было прежним упрямым сильным сердцем акробата и строптивого художника...
У нас в моей комнате висит его картина молодой поры, где лимон на синем подоконнике на фоне белоснежных гор. Однажды, помню, девятого мая Коля с Таней зашли к нам и сидели на старом нашем диване под этой картиной. <...> Был какой-то славный, трогательный день, и мы разговаривали о наших детях. Теперь их Колюша — взрослый, женатый человек, столяр в Худфонде и — пьющий... А когда-то Коля говорил мне, что их Колюша видел с балкона летающее блюдце... И что сам смастерил электрическую гитару...
Звонил П. Ульяшов (“Лит. Россия”), спросил, не против ли я буду, если газета отметит наше с Л. Аннинским 50-летие публикацией нашего “диалога” в виде фрагмента из нашей переписки, который Лева взялся подготовить. Я опрометчиво сказал: если Лева считает, что это возможно (т. е. возможно подготовить), то я на него полагаюсь и не против... Но теперь я задумался: а что из этого выйдет? Приличное ли что выйдет? Не получится ли к тому же нечто похожее на запись шахматной партии, где белые начинают и выигрывают?..
Из чтения миновавшего месяца: “Вечный город” Проханова, новые повести Маканина и Гранина в “Новом мире”, повесть Н. Катерли в “Неве”, фантастический роман А. Богданова “Красная звезда” (для выступления в библиотеке о фантастике), “Агнец” Мориака, “Равновесие” В. Портнова (Баку), Л. Яновская “Творческий путь Михаила Булгакова”, “Проделки Скапена” Мольера, шестой том А. Твардовского, повесть Р. Киреева “Ладан”, рассказы Г. Абрамова и — особо важно! — статьи Питирима Сорокина в “Экономисте” (1922) о влиянии войн и голода на состав и судьбы народов, прежде всего — русского. И еще — К. Поппер, и новые китайские повести, и книжка Н. Котляревского “Девятнадцатый век” (1921) и т. д.
Из почты: интереснейшие статьи из Симферополя от И. Т. Шеховцова, письма от Т. Руллиса, В. Леоновича, Л. Лазарева и др.
Через это — преодоление костромского одиночества и “отшиба” — ощущение своей “нужности”.
Совместное с Никитой чтение “Военно-исторического журнала” за 1964 год, где множество свидетельств о временах сталинских репрессий (журнал взял, чтобы прочесть воспоминания Энгельгардта “Потонувший мир”; о них узнал из переписки Твардовского).
Во второй половине дня — уже весна. Течет с крыш. Снега совсем мало. Метели бушевали над Америкой. У нас стояло бесснежье. Ослепительное солнце; вылезаешь на волю — слезятся глаза; прекрасная пора — в самом воздухе, в блеске дня, в синеве неба — бодрость, хожу и глубоко дышу...
6 мая.
Первый весенний дождик, деревья в легком зеленом тумане, воскресный день, томительный от долгого чтения и неписанья; из-за дождя сорвался футбол, и мне кажется, я чувствую эту нехватку движения.
Не думал я, что с 11 апреля свяжется столько переживаний, но после нашего возвращения из Москвы с похорон Людмилы Семеновны Кузьминой начались... приезд гостей, моих родителей, Володи, Оскоцкого с Ниной, Анфиногенова, Стасика Лесневского, Тани Львовой, Саши Шпикалова, празднество, проводы, переживание того, как все произошло, полученных поздравлений и т. д.2.
Кажется, все было неплохо, восстанавливать подробности я не буду, остаются телеграммы, газетные вырезки, письма — этого достаточно для памяти, есть и фотографии; остается сберечь подробности иного рода: на вечере в библиотеке присутствовал Сергей Сергеевич (Павлов) из госбезопасности (подошел, поздравил, сидел в зале), был и любитель словесности — бывший начальник отдела, полковник госбезопасности в отставке Виктор Гаврилович Лавров <...>; ну, еще подробность: вечером, то есть к вечеру десятого, в союз позвонили из обкома и раздраженно спросили, почему до сих пор не представлен план (сценарий) проведения завтрашнего вечера в библиотеке; наутро Бочарников, которому поручили быть ведущим, отправился в обком, чтобы представить требуемое; вечером же десятого в секретариате “Северной правды” появился Тупиченков3, чтобы “посмотреть” полосы (в номере шел мой текст и несколько слов обо мне <...>).
Словом, областное начальство выдало свое ко мне отношение, оказав мне тем самым добрую услугу: юбилей прошел таким образом, что мое несовпадение с “официальной линией” оказалось заметным, и думаю, в глазах собравшихся это меня никак не уронило, а скорее наоборот — вызвало расположение и лишний раз подтвердило мою здешнюю репутацию; впрочем, и без этой “услуги” ход вечера (с воспоминаниями Анфиногенова4 о пятьдесят седьмом годе — и моими) подтвердил бы то же самое: некоторую трудно добытую мною независимость.
Огромное впечатление — работа Светланы Алексиевич “У войны не женское лицо”. Все остальное (из прочитанного) — ниже и слабее, то есть идет по разряду “ремесла”; и — не мастеровитого.
Понадарили часов, всюду часы — глаз натыкается, — словно смотреть и вздрагивать: время уходит, иссякает, торопись, не транжирь.
Два недавних выпускника Никитиной школы тяжело ранены в Афганистане, лежат в госпиталях Москвы и Ленинграда; один — убит, его мать написала письма в инстанции, что школа о ней не заботится, ничем не помогает; а школа ответила: откуда мы могли про это знать, мы ничего не знали, не ведали; теперь об этом узнали все старшеклассники.
И это потери — известные, не скроешь — всего лишь в одной школе Костромы.
8 мая.
Сообщили, что от участия в Олимпиаде отказываемся; решение, разумеется, принято единогласно.
Сегодня по телевидению, в канун дня Победы, показывали фильм сорок второго года “Антоша Рыбкин”; не впервые ли показывали?
Веселая разухабистая война; повар Антоша Рыбкин (Борис Чирков), переодетый в немецкую форму, заманивает вражеских солдат в реку, они плывут за ним как бараны, а он, усевшись в лодке, кричит им: “Хенде хох!” — и палит, палит из автомата, и хохочет, и веселится, пока не исчезают последние поднятые вверх руки.
Эта комедия сочинена режиссером Юдиным; никак не удается забыть, что в титрах: Алма-Ата, сорок второй год. Враги изображены придурками и идиотами, наши веселятся, а в атаку идут, спрыгивая с грузовиков; их подвозят на поле боя, как косцов на луга.
К Люде Кириловой в отдел писем5 приходил житель села Неверова Нерехтского района, принес благодарность, просил напечатать, благодарил за то, что помогли похоронить сына, убитого в Афганистане, поставить памятник. Люда объяснила, что напечатать невозможно, разговаривала участливо и услышала рассказ, как этот человек попросил солдата, сопровождавшего цинковый гроб, приоткрыть крышку; отец увидел в гробу только половину тела, сильно обожженного. Рассказывал он с подробностями, но Люда их Тамаре не повторила. Теперь он жалеет, что посмел взглянуть; теперь он не забудет увиденного, думаю я, до конца своих дней, и ничто уже не смоет в его памяти этой картины. Он увидел то, что было его сыном.
Недавно в доме, где живет Люда, в Черноречье в один день хоронили двоих молодых людей: один, строитель, спьяну разбился, вывалившись с восьмого этажа строящегося дома; другой — погиб в Афганистане. Люде рассказывали, что работники военкомата с этим страшным известием приходят поздним вечером, часов в десять — одиннадцать, непременно с медсестрой и врачом. Приходится “откачивать” матерей и других близких; объявляют, что сын погиб, прибыл цинковый гроб, могила уже подготовлена, похороны завтра во столько-то часов; памятник заказан.
Был случай: в редакцию прислала письмо мать погибшего юноши, возмущенная тем, что памятник сыну привезли домой и оставили, не позаботившись о дальнейшем.
Заодно, разговорившись, обычно молчаливая Люда рассказала о своих братьях, родном и двоюродном, первый — танкист, участвовал в событиях 68-го года в Чехословакии; взрывом какой-то гранаты обожгло глаза, сейчас инвалид, но частично зрение сохранилось; ему пишут письма товарищи по госпитальной палате, все они постепенно ослепли. Двоюродный брат оказался на полуострове Даманском. Участия в бою не принимал, но пригодился при захоронении трупов. После демобилизации женился, сейчас двое детей. Не очень давно заболел: ночные военные кошмары. Поставили на учет в психиатрической лечебнице.
Народ велик, на это надежда и расчет; можно успокоить себя, сказав, допустим, что погибает не больше, чем при автомобильных катастрофах или при эпидемиях гриппа. Действительно, народ настолько велик, что даже массовые репрессии как бы “пощипали” его; царапины, небольшие, быстро затягивающиеся ранки. Все эти потери в людях сносимы, терпимы, если ты твердо уверен, что тебя и твоих близких они не коснутся. Поскольку люди, ведущие всю эту большую политическую игру, твердо уверены, играть они могут достаточно долго. Не думаю, что воображение у них сильно развито. Воображение — удел слабых и малозакаленных.
Темь и тайна, в которую погружены наши потери, — наше несчастье, — говорят о том, что это нечистое дело боится света и гласности. Надо иметь в виду и то, что родители, имеющие сколько-нибудь власти, влияния, связей и вообще хоть какое-то общественное положение, делают все, чтобы обезопасить своих сыновей. Другие родители бессильны что-либо предпринять, они твердо усвоили, сколь малы и беспомощны они перед государством.
Вьетнамскую войну сопровождала гласность; были протесты, были “отказники”, попадавшие под суд или бежавшие в какую-нибудь Швецию; потери обнародовались; цинковые гробы прибывали при свете дня; печать не обходила ни войны, ни потерь молчанием.
Не надо меня поправлять; я знаю, какова разница в этих войнах; разница несомненна. Многие годы мы живем в условиях безошибочной внешней политики нашего государства; во внутренней политике (экономической и прочей) бывали просчеты и тому подобное; внешняя, судя по внедренной в наше сознание оценке, безупречна. Если дело обстоит так, то наши афганские потери исторически необходимы, исторически оправданы. Но стоит допустить, что за объективную необходимость порой выдается обыкновенный человеческий просчет, скоропалительное, плохо обдуманное решение одного или нескольких человек, а то и вообще чья-то глупость, то вся эта политическая и военная неизбежность предстает в ином свете: может быть, выпускник 32-й школы Зотов (имени пока не знаю) и многие другие русские юноши погибли потому, что какие-то афганские ррреволюционеры и их наши советчики переоценили свои силы, возможности, расположение к социализму афганского народа и решили ускорить ход этой чересчур медленной истории . И ускорили, и, поубивав друг друга в борьбе за власть, стали ускорять дальше. Я смотрю на Бабраля Кармака или Кармака Бабраля, или как там зовут этого выпускника ВПШа, и думаю, с каким чувством читает он сводки советских потерь? Представляет ли он себе, как плачут в России и Средней Азии и на Кавказе матери и невесты? Считает ли он, что слова “интернациональный долг” — исчерпывающее, исцеляющее объяснение? Что-то не попадалось мне сравнение (в газетах) Афганистана с Испанией; <...> там воевали с фашизмом, и дальнейший ход истории показал, как они были правы, воевавшие там! Туда ехали воевать со всего света; наши солдаты умирают в Афганистане одни; а что, если они защищают собой просто-напросто несостоятельных политиков? И хуже того — политиков, не знающих, как исправить допущенные ошибки? Людей, не умеющих переводить политические отвлеченности в человеческие жизни, выражать их — в жизнях; не умеющих или не желающих так считать?
Существует версия: в этой пограничной с нами стране нарастало американское влияние. Но вспомним, что Афганистан — первое государство, установившее с нами дипломатические отношения, вспомним, что послевоенные, особенно после смерти Сталина, наши отношения развивались благополучно, что король Афганистана не раз наезжал в Москву и москвичи выстраивались вдоль улиц, приветствуя его. Кто скажет, нарастало ли на самом деле американское влияние, и если нарастало, то в результате чего? наших ли промахов, нашего ли усердия в поддержке Тараки? наших ли более сложных интриг? Кто, через сколько лет скажет, что оттолкнуло от России афганского короля? Может быть, он предчувствовал, что его убьют? Убьют при негласной, а может быть, и явной поддержке тех, с кем он долгие годы был дружен? Говорят, что шоссе до Кабула от нашей границы построено при короле?
Тяжело обо всем этом думать; тем тяжелее, что при пресловутом “информационном взрыве” знаем мы по-прежнему мало, ничуть не больше, чем знали десять, двадцать, двадцать пять лет назад, назвать цифру тридцать не могу: там было много хуже.
Читаю “Записные книжки” Петра Андреевича Вяземского (1883), восьмой и девятый тома собрания сочинений, наткнулся на замечательные рассуждения о Польше, о стихотворениях Пушкина и Жуковского на “польскую тему”, помеченные 1831-м годом; надо бы сделать выписки.
18 мая.
Сон-то не к добру, а приснилось — утром за чаем рассказывал, — как мы с Никитой вдвоем в какой-то деревенской избе то ли отсиживаемся, пережидаем, то ли обороняемся, а перед нашими или только моими глазами план местности, сначала будто бы рисованный, а потом — похоже — на каком-то экране, потому что вдруг спокойствие на нем нарушается и с неожиданной для нас стороны, с тыла, стремительно движется какая-то сила, что-то страшное, невнятное, темное прочерчивает этот “экран”, и я потрясенно выхожу из комнаты, чтобы взглянуть во двор; за окном — по всей деревне пламя, и чей-то голос неподалеку произносит: “Горим!” — я наклоняюсь к стеклу, и понизу по стене вроде бы действительно огонь; я спешу возвратиться к Никите и просыпаюсь; причем отчаяния нет, ум холоден, рассудителен, ищет выхода, но все равно тяжело, и просыпаюсь, выходит, чтобы лучше обдумать; шестой час, лежу обдумываю, вспоминаю, как было, кто там прорвался и чем вооружены; кажется, оружие у нас какое-то фаготообразное; это вчера были на концерте Эстонского симфонического оркестра, и фаготы были приметны.
Теперь-то я понимаю, что главное в сне: опасность заходит с тылу.
После обеда приносят Володино письмо: мама-папа, не беспокойтесь, но забирают в армию на два года, весь выпуск; подал прошение об отсрочке в связи с тем, что ждем ребенка <...>.
Я был дома один, писал о Трифонове, ходил по комнате и ругался, твердил: “гады, гады”.
Газеты, радио и телевидение нагнетают напряженность; все — в одну дуду. В “Правде” интервью с каким-то американским музыкантом: отношения наших стран достигли критической точки. А ведь люди читают, вздрагивают, готовятся к еще худшему, привыкают.
При такой обстановке легче объяснять наши жертвы в Афганистане; вообще легче управлять.
В газетах прошло сообщение из Кабула: решено создавать “отряды самообороны” на промышленных и сельскохозяйственных предприятиях.
11 августа.
Четвертый день, как мы вернулись домой после поездки в Дубулты; на обратном пути задержались в Москве, что позволило повидать родителей, побывать у Володи и Светы, у Богомолова, Бакланова и у Лесневских. Да, застал в издательстве, в директорском уже кабинете Леню Фролова, что тоже было кстати; в “Дружбе народов” виделся с Сашей Руденко и Лидией Абрамовной Дурново. Если все сложить, то получится активная литературная жизнь; если на уровне разговоров, то — да, активная; но надо же иногда вылезать из норы.
Если вспоминать наши дни на взморье, то записать нужно многое: экскурсии и разговоры Талрида Руллиса, разговоры с Граниным, впечатления от Иосифа Герасимова, Станислава Долецкого, Виталия Михайловича Озерова и тому подобное (имена-отчества, столь тщательно здесь воспроизводимые, означают лишь то, что машинка все еще не починена и не хочется в инициалах вместо точки ставить запятую; пустяк, но вот не хочется).
Как и в прошлом году, брал машинку с собой; отправлял в Ижевск предисловие к богомоловскому “Ивану”; больше не пригодилась; благодаря Талриду отдых был безмерно активным и содержательным; оба определения скучны, но суть выражают точно; с нашим пицундским распорядком жизни — ничего общего.
Но прежде чем излагать нашу июльскую прибалтийскую жизнь, нужно вспомнить кое-что из предыдущего: как не поехал на юбилей Быкова, как в три часа дня пятого июля закончил 20-листную рукопись для “Советского писателя”, а утром следующего дня положил ее на стол Марии Яковлевны Малхазовой; как в ночь на 30 июня Слава Штыков6 облил себя растворителем (красок), поджог себя и был отвезен в больницу с поражением 48 процентов кожи; он мучился и боролся за жизнь неделю; третьего августа были похороны, и я говорил на кладбище; <...> из Карабанова приехала старенькая, худенькая, какая-то обугленная мать Славы; отношений с ней он почти не поддерживал; я этого не знал. Мне объяснили, что Слава не мог простить ей отказ от отца, инженера-текстильщика, репрессированного и погибшего в лагерях; якобы она учила сына писать в лагерь письма обличающего характера; из-за чего все случилось, разве кто скажет; придя в сознание, он говорил: что я наделал? Бедный Слава, — и всё спьяну, спьяну, — вот беда, старое несчастье <...>; легонький прополз слушок: по политическим мотивам, в знак протеста, — если б хоть так, все легче б было.
Ах, Даниил Александрович7, может быть, вы и правы и мне следует писать вовсе не критику, а заняться стоящим делом — чем-нибудь художественным или полухудожественным, вольной какой-нибудь эссеистикой, — да кто меня отпустит иль как мне себя самого отпустить от поденного моего и любимого — разве не так? — дела, а ведь хотелось бы, хочется — “отпуститься”, оказаться по ту сторону жанра, потому что нет утоления тому, чем занята мысль и от чего нарастает ощущение беспомощности и напрасности.
Когда что-то доброе говорили о “Пейзаже”8 другие, более близкие мне люди, это было одно, а тут — Гранин, воспринимающий меня, как мне казалось по прежним встречам (у Оскоцкого, в Минске), настороженно или недоверчиво (к тому же я ничего о нем не писал), и вдруг он говорит: “А вы, Игорь, прекрасно пишете”.
И я, 50-летний человек, что-то бормочу в ответ благодарное; конечно, я знаю, что пишу прилично, и мне хочется что-то написать поверх своих статей, но именно тут мне недостает уверенности, что я смогу. И когда я слышу: сможешь, я начинаю опять собираться сочинять какой-нибудь “Футбол в половине десятого по воскресеньям”.
Или эти мои уклонения от критики связаны с мрачными впечатлениями от современной бойкой беллетристики?
Нет, более всего — с теми же впечатлениями от разворота общественных событий, от всего хода и направления нашей российской жизни. Нельзя же, говорю я себе, жить и писать так, чтобы все это совершалось, а ты только терпел, молчал и разве что иногда невнятно, сквозь зубы, сквозь профессиональные отвлеченности пытался что-нибудь промолвить; какое там — намекнуть, дать понять, подтолкнуть чью-то мысль в нужную сторону.
Преуменьшаю возможности; наверное, преуменьшаю и реальности, — или это тоска по “прямой речи”?
<...> Еще несколько слов о Богомолове: он почти или совсем (скорее так) закончил роман объемом 40 печатных листов и постепенно готовится к борьбе за него. Пока же готовит историю публикации “Августа”, то есть собирает в одно место (в “досье”) все цензурные замечания (некоторые мне показывал и зачитывал), исключительные по своей глупости, недоброжелательности, непониманию литературы, бесцеремонности; “цензурные” — это, пожалуй, неверно, так как они принадлежат крупным чинам комитета госбезопасности, в том числе — одному генерал-лейтенанту.
Как бы ни были эти замечания страшны и угрожающи (“это клевета”, “антисоветщина”), все они были отклонены Богомоловым, и ни одно из них не было им учтено.
В “досье” включена фотография, на которой пятьдесят (и это не все) изданий “Августа” на многих языках, что по мысли Богомолова должно доказывать, что его “вредная” книга не только не принесла вреда, но, наоборот, — завоевала широкое признание и так далее.
Логика тут будет простой: не повторяйте прежних глупостей, научитесь на этом примере хоть чему-нибудь. Но Владимир Осипович напрасно надеется, что сработает именно эта логика. Верно, про машину можно сказать: самообучающаяся; но про некоторые системы человеческие этого не скажешь; “самообучения” не происходит.
24 августа.
В прошлую субботу заходили Бочковы; обмен новостями; мы о Латвии, а Виктор — о приключении в знакомом и печальном роде. Два дня в кабинете начальника управления культуры (тот где-то отсутствовал) с ним беседовали сотрудники комитета госбезопасности Анатолий Михайлович Хромченко и Сергей Сергеевич Павлов. Беседовали, накопив “факты”, то есть доносы разных лиц (сами назвали Женьку Голубева, какую-то женщину из слушательниц Викторовых лекций, бывшего институтского друга Роберта Маланичева), и просили объяснить, как и что. Зачем, к примеру, нужно было говорить на лекции, что на балконе костромского Чека стоял пулемет и не бездействовал? Зачем в разговоре с Голубевым стал сомневаться в некоторых подробностях героической смерти Юрия Смирнова? И еще что-то... сочувствовали интеллигенции, которая по природе своей все воспринимает критически. Наконец, попросили написать и подписать бумагу, которую чуть ли не сами продиктовали, где Виктор обязался быть осмотрительнее в высказываниях, а “содеянное” объяснял тем, что его профессия (историка-краеведа) побуждает его критически относиться к документам, фактам, и потому, видимо (такая, должно быть, логика), возможны были с его стороны неоправданные высказывания. Да, вспомнил: в укор было поставлено знакомство с “ярым антисоветчиком” Бабицким, на что Виктор, разумеется, ответил, что в последнее время контактов с Бабицким у него не было и что Бабицкий, насколько ему известно, уехал в Москву9. Виктору дали понять, что все это им известно и, что Бабицкий бывал у Штыкова, тоже известно, но тем не менее сочли нужным попенять на неосторожное знакомство.
Дойдет черед до меня — тоже попеняют. Но буду ли я писать оправдания на этот раз — еще вопрос.
На этой неделе, а точнее в минувшее воскресенье и вторник, отправил в “Литгазету” восемь страниц текста и свою фотографию с автографом; поддался этой заразе, хотя поначалу думал отказаться. Подействовало на меня то, что согласился написать обо мне Адамович. Что ж, сказал я Селивановой, раз так, придется попробовать, деваться некуда. Дня два назад Адамович прислал свой текст, но я пока его не прочел: неловко, не хочется, едва успел забыть свой текст и связанные с ним размышления, как опять возвращаться в тот же круг. Тома прочла, а я медлю.
Продолжается мощнейшая пропагандистская компания в связи с соревнованиями спортсменов социалистических стран под названием “Дружба” (без Югославии, Румынии, КНР, Вьетнама и других, помельче, вроде Эфиопии). Результаты постоянно сравниваются с результатами, показанными на Олимпиаде в Лос-Анджелесе. Необыкновенной по интенсивности была также критика атмосферы и хода Олимпиады. С возмущением сообщалось даже о падении какой-то спортсменки после финиша (вот до чего довел смог). Несколько недавних дней большой шум был поднят средствами пропаганды по поводу шутки Рейгана, вышедшей за пределы радиостудии, где готовились записывать его очередную речь, и он для радиопробы сказал, что сенат объявил Советский Союз вне закона и что он, Рейган, отдал приказ начать бомбардировку СССР. Эта чушь просочилась в газеты, и произошел скандал, не утихший до сих пор, хотя Рейган в каком-то интервью сожалел, что он это брякнул.
Уже несколько месяцев идет лютая идеологическая схватка. Подобных на памяти не было. Что бы ни сделала одна из сторон, чтобы ни предприняла — все абсолютно не нравится другой стороне, и конца этим взаимным упрекам, угрозам, предостережениям — нет и нет.
Задумываться над этим невозможно. Здравый смысл в этом очередном акте мировой драмы не участвует.
Идут дни, опять работаю, иногда думаю, что содержание моей жизни сводится в основном к работе. Ну, еще беспокойство за близких, иногда теснящее все остальное, даже работу. Но в конце концов, если равновесие восстанавливается, работа опять заполняет все. А жизнь проходит.
Надо бы записать еще кое-что из латышских впечатлений: как ездили на хутор Руллиса в 65 километрах от Риги в московском направлении в сторону Огре поблизости от местечка Сунтажи, как три с лишним часа бродили по рижским кладбищам и целый день по старой Риге, как ходили на матч СССР — Австрия в рамках теннисного Кубка Дэвиса, как побывали в Шяуляе, как оказались к концу отдыха в безденежье и как тяжело, что поделаешь, переживал я это непривычное, неловкое положение.
На кладбищах, в том числе на Братском, наибольшее впечатление произвели не латышские обычаи, а разнообразно пробивающийся драматизм не отлаженных до сих пор властью отношений с прошлым, и прежде всего с буржуазной Латвией. Казалось бы, проще признать кое-что из сделанного буржуазной республикой, “принять” в свою историю, сгладить противоречия, может быть, в какой-то мере “наследовать” чему-то — так нет, поддерживается, судя по разным признакам, непримиримость и естественный интерес к “буржуазному” прошлому рассматривается как нездоровый. Это способно породить только раздражение.
Пока ездили, пока я в Дубултах не читал “Литгазеты”, то есть отключился от литмира и ничего “литературного” не знал, умер Алексей Иванович Кондратович10. А когда уже были в Москве, скончался после инсульта Тендряков. В “Правде” появился некролог, подписанный “высшими”; отдали должное, подчеркнули значение, а в конце прошлого года в день 60-летия наградили Почетной грамотой Верховного Совета. Зато Алексин недавно награжден орденом Ленина.
Шестого июля, когда мы были уже в Москве, приехали Боков, Алексей Марков, глубоко отдаленный родственник Некрасова — Некрасов и еще кто-то, — на некрасовские праздники. Негорюхин сопровождал их на заводы и в поля-луга. Под Шодами Боков играл на балалайке и пел похабные частушки перед косарями (“Мне не нужны „Жигули”, мне не нужна „Волга”, а нужна такая штука...” — и так далее).
За ужином у Корнилова Боков рассказывал, как однажды на чествовании Самеда Вургуна11 выступил Павел Антокольский и дружески-весело попросил руководителей республики не утруждать большой лирический талант Вургуна описанием трудовых подвигов нефтяников и других; тогда поднялся Багиров и грозно сказал: “Товарищ Антокольский, встать!!! Сесть — Встать — Сесть — Встать — Сесть — Встать!!! — и наконец: — Мы не позволим вам учить Советскую власть”.
12 октября.
Что же самое важное? У нас теперь есть внучка по имени Людмилка. Названа в память о Людмиле Семеновне <...>.
Что еще важного? После Дубулт прошло два месяца, заполненных работой. Даль, когда оглядываешься, глухая, воспринимается как расстояние, как заполненное пространство, хотя, можно сказать, не сходил с места. Из написанного в этом “пространстве” наиболее волнует судьба восьми страниц, отправленных в “ЛГ” для предпринятой Селивановой затеи. Затея, как все затеи, суетная, но в моем здешнем положении она имеет кое-какой смысл, тем более что текст при отправке мне нравился (с тех пор не перечитывал). Пишу большую статью для “Нового мира”; если б успел, могла попасть в первый, юбилейный, номер (60 лет журналу), но не удалось.
В прошлое воскресенье опять играли в футбол на своей поляне; со второй половины воскресного дня полил дождь, льет с короткими паузами до сих пор. Ранняя тьма, лужи, зонты, молчание, с каким хожу по улицам. Улицы так привычны, что много ли я замечаю, когда иду — все равно что по натоптанной тропинке в ночном поле. В голове вертятся фразы, убеждая, какие они хорошие. Иногда их забываешь в каких-то частях или полностью и тогда досадуешь. Бывает, что вспоминаешь или не забываешь вообще, но утренний ум быстро разгоняет этот вечерний возбужденный хоровод. Кое-что может пригодиться, хотя никогда — окончательно обдуманная — “написанная” фраза, выверенная, казалось, до словечка. Словно в сумерках разум не столь разумен. Есть истинность чувства, но не слов. Вечером слова спутаны чувствами, а утром слова сами по себе, и лишь обрывки тумана стелются понизу.
Чтение Борхеса (“Юг”): это не фантастика; автор, как создатель этого не столько сложного, сколько изощренного в сложностях и усложнениях мира, мне мало симпатичен. Если б можно было прочесть больше этой книги — все книги! — то игра его стала бы понятной. Заставляет задумываться о том, что художественный мир, достигший автономии, то есть не признания отдельности и границ, а глубокой, мирообразующей индивидуальности, единственности, присутствует в литературе и шире — в ноосфере — не как количественное, а как качественное изменение, вносимая поправка, предполагаемая вариация, значение которой определяется со временем. Борхес предлагает некую поправку, ее можно не принимать, но она существует: в ней, в частности, заключен опыт значительного отстранения от каждодневного потока действительности. Автор размещается даже не на берегу, он устроился много лучше — в кабинете директора Национальной библиотеки; ее можно представить себе где-то в конце длинной и запутанной вереницы комнат, словно в самом дальнем углу тупикового лабиринта. Там можно даже не запираться на ключ от сотрудников и посетителей, и не нужно держать секретаршу, хотя бывает и страшно, особенно когда пишешь о головорезах-поножовщиках из Буэнос-Айреса или — о детях сна, порождающих детей сна, чьи ноги не обжигает самое яростное пламя. Чувствуется латиноамериканизм — само собой как самосознание и культурная целостность, но особенно как угол зрения, под которым европейские, скажем, проблемы, реальность, духовная культура, но более всего — исторический опыт осознаются, воспринимаются как нечто отдаленное, как некая данность, расположенная поодаль, которую можно хладно разглядывать, замерять, обсуждать: то есть ощутимо расстояние. Европеец, думаю, не смог бы ввести в рассказ газовую камеру смерти так, как сделал Борхес. Вообще его опыт кажется ограниченным: страшное и жестокое принадлежит по преимуществу прошлому: он рассказывает подхваченные истории: он скорее всего разработчик историй, интерпретатор, и притом — изобретательный, глубокий и свободный. Эта свобода хорошо чувствуется: его ничто не стесняет, или же ощущение это обманчиво: его не стесняют наши рамки, но есть свои, а их мы не чувствуем, не узнаём. Любопытно, в каких отношениях находился Борхес с Пероном и перонизмом?
В одном из рассказов есть замечание о государственном управлении как публичном патетическом спектакле (“Гуаякиль”). Очень интересны “ветвящиеся дорожки” сада времени (сбывающиеся варианты, причем сбываются одновременно: ветвятся и расходятся всё далее).
Государство вырабатывает в гражданах не дисциплину, а привычку повиновения; дисциплина — буже, она охватывает время работы, службы, учебы, да и то в разной мере и с разной категоричностью. Привычка примешана к жизни человека постоянно (я не касаюсь личных привычек и склонностей), она может властвовать в чувственной и умственной сферах, регулируя все восприятие и истолкование человеком как реальных фактов, так и их отражений в массовых средствах пропаганды и информации. Эта привычка обволакивает все сколько-нибудь существенное в действительности, и этот туман распространяется на все новые и новые области жизни. Даже люди, сохраняющие способность критической оценки, постепенно подпадают под власть той же привычки; их реакция слабеет, они вроде бы видят всё ясно, но это только так кажется: они втянулись в этот спектакль в нашем “железном театре”.
Чтение материалов судебного процесса над “первомартовцами”, изданного в 1906 году; удивительная для современного восприятия, для накала той страсти, культура судопроизводства: достойное поведение всех представителей государства; выразительное, выдающее особый характер и склад мышления поведение Желябова; откровенность всех объяснений с обеих сторон. Материалы дела опубликованы спустя четверть века (может быть, и раньше, а я просто не знаю); думаю, что печатались в газетах. Какие дела, несопоставимые по масштабу преступления, мы обнародовали за двадцать пять и пятьдесят лет? И чтобы был виден сам ход судебного разбирательства? Опасения, мешающие подобной публикации, связаны с недоверием к народу; власть тяготеет над законами и их осуществлением: власть догадывается, что ее нажим будет увиден; эта неуверенность власти при ее абсолютном бескрайнем могуществе выдает какую-то глубоко спрятанную слабость и фальшь. Парадокс в том, что спрятанное и перепрятанное постоянно себя обнаруживает: надежной глубины не находится; да и все скрытые помещения до отказа забиты тайнами и “совершенно секретным”: хранить скоро будет негде.
16 ноября.
Уже в сумерках третьего ноября шел по Смоленску. Отец прилег отдохнуть после бессонной ночи в поезде, да и после дневных хлопот и переживаний тоже, а я решил поблаженствовать — побыть одному на улицах родного города. Вечер был теплый, пять градусов, шел в пальто, без шапки, отчего-то разгорячась, голову остужало плотной осенней прохладой. Дорогу помнил с того приезда, сворачивал не ошибаясь, а под самыми часами какой-то солдатик из Средней Азии спросил, сколько времени, и я, улыбнувшись, поднял глаза к часам, и солдатик тоже улыбнулся. От собора я пошел через Блонью на улицу Дзержинского, туда, где стоял когда-то дом, где мы жили и откуда в июне бежали, — мне кажется, я точно знаю бывшее место дома, словно помню, как стоял на крыльце наутро после бомбежки, то есть, вероятно, двадцать четвертого числа, и глаза, глядя влево, к повороту дороги, хранили и до сих пор хранят расстояние до поворота, и мне впору сейчас отмерить его шагами. Возвращался мимо серого углового дома, где ныне много контор, во всяком случае, один из подъездов обрамлен вывесками, а другой — принадлежит УВД, а тогда он весь был домом энкавэдэ, и я, семилетний, это знал, и знал, что от странного этого слова веяло страшным и опасным. Я подошел поближе и удостоверился в том, что предполагал: глубокие подвальные окна темнели в своих ямах, огороженные от дождевых потоков асфальтовыми брустверами.
В полдень третьего ноября мы с отцом, его двоюродной сестрой тетей Зиной и другой двоюродной сестрой, тетей Верой, ходили на Тихвинское кладбище, где похоронен отец отца и мой дед Семен Семенович и еще человек восемь из других ветвей Дедковых. Пришли еще, кажется, троюродный племянник отца Саша Дедков и старый, лет семидесяти, то ли двоюродный, то ли троюродный брат Петр Дедков (Иванович?), бывший машинист. Так мы отметили пятидесятилетие со дня смерти Семена Семеновича — постояли, помянули, положили цветы.
Когда возвращались по Витебскому шоссе, я шел, чуть обогнав отца, вместе с тетей Верой. Видел я ее впервые, ничего о ней прежде не слышал, и разговор поэтому был очень обыкновенный и сдержанный; но как-то незаметно он коснулся войны, и я понял, что тетя Вера, отправленная вместе с другими студентами рыть окопы под Красное, могла из Смоленска не выбраться, и тогда спросил: “Так вы были в оккупации”? Она ответила утвердительно, и я сочувственно сказал, что это обстоятельство, отмечаемое в анкетах, вероятно, сильно мешало потом жить. Да, сказала она, когда я нашла хорошее место в школе, меня туда не взяли, и пришлось пойти на завод (как я понял, в счетные работники). И еще она добавила как-то неопределенно, что, как говорила ее (мачеха? мать? бабушка?): “В голод — намремся, в войну — навремся”. И эта неопределенность, намекавшая на что-то тяжелое и непростое, мне запомнилась. Тем же вечером тетя Зина рассказала, что Вера летом сорок первого должна была закончить учительский институт по математическому факультету; дипломы вручены не были, началось рытье окопов. Когда пошел слух о приближении немцев, преподаватели и студенты из сельских местностей быстро исчезли, а смоляне группами двинулись к городу. Вера шла с подругой и Павлом Рабиновичем, братом мужа тети Зины; их задержали немцы, девушек отпустили, а Павла отправили в Монастырщину (там было создано областное гетто), и больше никто никогда его не видел. Муж тети Зины — Натан — погиб на фронте. При входе в город девушки были снова остановлены немцами и отправлены ими на работу в госпиталь. Так они стали санитарками; когда появилась возможность сбегать домой, Вера узнала от мачехи, что отец эвакуироваться не успел, так как работал на телеграфе и последние дни находился там под страхом наказания безотлучно. Когда же он наконец прибежал домой на Витебское шоссе и стал зарывать в саду вещи, то был убит разорвавшимся в саду снарядом. Жена его, Верина мачеха, тут же, в саду, его и закопала, без гроба; Вера этого никогда не простила. Далее с Верой было так: госпиталь куда-то перевели, а ее вместе с другими девушками передали какой-то воинской части, где она работала посудомойкой. При отступлении немцы потащили с собой и весь обслуживающий персонал; уже в Германии всех пленниц выставили на “аукцион”: разбирали их в батрачки германские крестьяне. Когда же настал черед бежать из родных мест и бауерам, девушки русские попрятались; хозяева покричали-покричали, сели на повозки и уехали. Когда пришли наши, начались проверки, должно быть, малоприятные; наконец Вера в Смоленске, и тетя Зина, уже вернувшаяся из эвакуации, устраивает ее, отчаянно бедствующую, бездомную в сапожную мастерскую приемщицей. Там Вера знакомится с сапожником-евреем по фамилии Письмен, выходит за него замуж, родятся две девочки, но живет семья плохо: Письмен пьянствует, бьет Веру. Видимо, где-то в эту пору приезжает в Смоленск мой отец и с помощью профессора Даниила Ивановича Погуляева выправляет Вере диплом об окончании института; однако этот документ лишь немногим облегчает Верину жизнь; на своем заводе она дорабатывает до пенсии и одна воспитывает дочерей; сейчас она подрабатывает на своем заводе, как я понял, выходя в смену обычной работницей; любопытно, что, когда мои родители этим летом приезжали в Смоленск, тетя Вера встречи с ними избежала, но на этот раз пришла; я очень сожалел, что поговорить с ней больше не удалось. Кстати, по словам тети Зины, Вера, видимо, в дни, когда была на окопах, видела, как по направлению к Катынскому лесу ехали грузовики с людьми — с польскими офицерами. Вообще я понял, что смоляне склоняются к мысли, что поляки убиты нашими.
Еще подробность: когда в 20-е годы власти решили реквизировать церковные ценности, в день изъятия, на соборе ударили в колокола, и народ побежал защищать свой храм. Тогда-то на ступенях собора был ранен отец Петра Дедкова (или Веры? надо уточнить), так как милиция или солдаты открыли стрельбу.
22 ноября.
Неожиданно в минувшую субботу позвонили из “Северной правды” — семнадцатого числа, — сказали, что пришел указ о награждении меня орденом “Знак почета”. Я удивился, да что делать: с фактом приходится считаться. А несколько дней назад, услышав по телевидению о званиях и награждениях в связи с 50-летием Союза писателей, я посмеивался: героический союз. Теперь принимаю поздравления; Ш. и А. сделали вид, что ни о чем таком слыхом не слышали; ну а я обычный держу вид: все идет своим чередом, ничего особенного не произошло; веселую телеграмму прислал Артем Анфиногенов.
На следующий день после новости заходила жена Юрия Петрякова — Нина. Она здешняя, у нее здесь еще остались родственники, раз в пять лет собираются десятиклассницы образца 49-го года; работает она в общественно-политической редакции “Прогресса”; разговор был интересен, когда касался общих знакомых. В который раз я повторял: мир тесен.
Кто-то обмолвился: пятилетка пышных похорон — три “П”.
Читаю Борхеса: том из серии “Мастеров современной прозы”. Стимулирующее действие. Интеллектуальная игра? Может быть, но она очень далека от литературных тщеславных и корыстных забав. В ней, по крайней мере сейчас и вдалеке от родины автора, не ощущается спекулятивного момента.
Пишу рецензию для “Современника” о романе Николая Воронова “Похитители солнца”. Нечто фантастическое, но угадывается за борьбой хватугаев и наивняков — “борьба” евреев и русских. Маскировка соблюдена, но по временам именно маскировка демаскирует. И это — автор “Юности в Железнодольске”?
Предстоит ехать в Москву для окончательного обговаривания текста статьи в “Новом мире”. Не хочется, да статьи жалко12.
В цензуру пришел список авторов, подлежащих изъятию из библиотек: то ли в подтверждение прежнего, то ли, как говорится, с дополнениями: Аксенов, Войнович, Владимов, Копелев, Орлова, Любимов, Тарсис, еще кто-то.
На литературном объединении обсуждали пьесы Петрушевской: долго и бурно. Не помню, записывал ли, что с месяц-полтора назад более двух часов рассказывал на занятии об Александре Воронском.
Виктор Александров, сын русских эмигрантов, француз русского происхождения, американский гражданин, в годы войны — офицер американской армии, после войны — журналист, писатель, сценарист, приватно ведущий расследование нацистских преступлений. Читаю его книгу, изданную “Прогрессом”, — “Мафия СС”. Думаю, что его отношение к нацистской верхушке более здравое и последовательное, чем у Юлиана Семенова; или просто: беспощаднее, без литераторских штучек и литераторского кокетства. Александров помнит запах, стоявший в нацистских концлагерях, когда их только что освободили; Семенов ничего в этом роде не знает. Он тщится увидеть в подонках людей; но что это были люди, мы не сомневаемся, а вот разглядеть в людях — подонков — по нашим временам как раз бы. И так ореол званий, чинов, должностей, известности делает свое дело: на скольких по-рабски смотрят поныне снизу вверх, даже на врагов прямых и чужих. Что же говорить о врагах доморощенных, титулованных, прославленных “от моря и до моря”?