“В защиту банальных истин” — так называется книга Наума Коржавина, объединившая его критические работы, публицистику, эссеистику едва ли не за сорок лет. (М., “Московская школа политических исследований”, 2003, тираж 1500 экз.).
Название книге дала некогда знаменитая новомирская статья 1962 года, посвященная, по формулировке автора, “выяснению смысла... некоторых важных понятий, употребляющихся при разговоре о поэзии”. Был немалый риск открывать той некогда нашумевшей статьей книгу — уж больно старомодно-дидактическим выглядит сейчас ее пафос. “Я глубоко убежден, что работе многих поэтов мешают ошибки именно общие, теоретические, изначальные...” Какие? Оказывается, многие поэты считают, что в стихах главное — форма, а поэтическую форму понимают как “способ обработки материала”. “А между тем поэзия от непоэзии отличается прежде всего содержанием ”. Ныне при разговоре о поэзии, кажется, никто, кроме школьных учителей, не употребляет в подобном контексте слова “форма” и “содержание” и никто не мнит, что если он сообщит миру об “основном заблуждении, тормозящем развитие поэзии”, то с помощью разъяснительной работы это заблуждение, возможно, удастся преодолеть, обеспечив поэзии “правильное” развитие.
И все же понятно, почему Коржавин протягивает современному читателю, как визитную карточку, эту давнюю работу. В ней — в подцензурных условиях советской печати, в разговоре о достаточно узком предмете — вполне высветилась личность Наума Коржавина и та сумма взглядов, которая мало менялась на протяжении последующих десятилетий. “Стихи предельно ясные есть идеал поэзии” — это, с одной стороны, банальная истина. Но в эпоху, когда она слишком близко соприкасается с официальной установкой, нужна своего рода дерзость, чтобы атаковать “новаторство”, “революционность формы”, связать их с эстетикой декадентства и, предвидя обвинения в “ретроградности”, заранее парировать ухмылки “радикально мыслящих литераторов”: “Мне же ретроградной кажется их радикальность”. Нужно быть мальчиком из андерсеновской сказки, чтобы противопоставить модным и изощренным словесным ухищрениям детски-простодушное и совершенно тривиальное суждение, заранее смирившись с обвинениями в банальности и предупреждая их уже самим ироническим посылом, вынесенным в заглавие полемической статьи.
В статье 1962 года пристрастному и беспощадному анализу было подвергнуто стихотворение Андрея Вознесенского, тогдашнего кумира “продвинутой” публики, и вынесен суровый (хотя, быть может, и поспешный) приговор: “иллюзия творчества”, “иллюзия полного владения формой при абсолютной формальной разболтанности”. В относительно недавней статье “Генесис „стиля опережающей гениальности”, или Миф о великом Бродском”, опубликованной в “Континенте” № 113 за 2002 год и вошедшей в настоящую книгу, предметом ревизии становится творчество Иосифа Бродского и “культовая атмосфера”, сложившаяся вокруг него. Коржавин не случайно произносит слово “культ”, сближая политические и эстетические смыслы. “Любой культ требует всеобщей зачарованности, а следовательно, цельности и непротиворечивости. Самое легкое прикосновение реальности — такое, как открытие мальчика, что „король гол”, — наносит ему непоправимый ущерб”. Слова об андерсеновском мальчике вырвались не случайно. Роль героя этой сказки Коржавин, в сущности, играет всю жизнь.
В мемуарном очерке “Опыт внутренней биографии” (им бы полагалось открывать книгу, но статья о поэзии приманила заглавием более точным) Коржавин рассказывает о собственной литературной юности. Слово “правда” оказывается одним из ключевых в этом мемуарном повествовании.
“Но какие бы насилия я над собой ни производил, все же, как думаю, одно положительное качество у меня было: я писал и говорил правду, я всегда интересовался тем, что для меня правда и почему это правда…”. “В стихах я никогда не лгал”, — говорит он в другом месте.
Правдивость — это имманентное свойство личности Коржавина, ощущаемое и в его стихах, и в его мемуаристике.
Пишет ли он о своем отношении к поэзии или о том, как верил в революцию и интернационализм и как свершился в нем поворот в сторону “патриотизма”, об отношении к процессам тридцатых и кратковременном сталинизме — ему веришь. То, что стихи девятнадцати-двадцатилетнего Коржавина, перебравшегося в Москву в 1944 году и окунувшегося в кружковую литературную жизнь, которая тогда вовсе не была такой уж монотонной, производили “впечатление взрыва, ибо резко отличались от всего, что было вокруг”, известно не только со слов автора — свидетельств тут предостаточно. Эффект воздействия стихов на слушателей сам Коржавин объясняет не их поэтической силой и даже не политической позицией, а “пафосом правды и смысла”, пафосом “судьбы поколения”, “окончание детства которого совпало с годами сталинских чисток”.
Нетрудно понять, почему после двух-трех месяцев путешествий Коржавина по поэтическим объединениям он почувствовал, что вокруг него “начинает образовываться пустота”. А что могут думать об авторе слушатели, скажем, “Стихов о детстве и романтике” (написано 30 декабря 1944 года):
Гуляли, целовались, жили-были...
А между тем, гнусавя и рыча,
Шли в ночь закрытые автомобили
И дворников будили по ночам.
Давил на кнопку, не стесняясь, палец,
И вдруг по нервам прыгала волна...
Звонок урчал... И дети просыпались,
И вскрикивали женщины со сна.
О чистках тридцатых, о ночных арестах было не принято говорить публично вообще. А тут молодой провинциал, внезапно появившийся в Москве в подозрительные военные годы, не просто нарушает заговор молчания, он еще высказывает отношение к тем арестам, к официальной версии обострения классовой борьбы, оправдывающей чистки: “И я поверить не умел никак, / Когда насквозь неискренние люди / Нам говорили речи о врагах...” Мало того — он обвиняет “неискренних людей” в предательстве революционных идеалов (на сами идеалы юный поэт пока еще не замахивался, время их ревизии придет позже):
Романтика, растоптанная ими,
Знамена запыленные — кругом...
И я бродил в акациях, как в дыме.
И мне тогда хотелось быть врагом.
Что думали слушатели этого стихотворения, собравшиеся в каком-нибудь литобъединении вроде кружка при “Молодой гвардии”? Скорее всего, задавали себе вопрос, что это — безумная отвага (вариант для идеологически законопослушного начетчика: “вылазка врага”) или провокация? Сам Коржавин в своих воспоминаниях так и не дает внятного объяснения причин своей безумной смелости.
Ведь именно трезвое понимание репрессивного характера режима должно бы удержать человека от признаний солидарности с “врагом”, от заявлений “а может, пойти и поднять восстание?”, которые рискуют быть истолкованы слишком буквально, от иронии по поводу сытенького партийного вождя, спрятавшегося за красными знаменами, — “а трогать нам эти знамена нельзя” (“Знамена”) — ведь сочувствие врагам народа, глумление над красным знаменем и призыв к митингу и восстанию — это уже готовая политическая статья. Даже дело изобретать не надо. Даже свидетелей искать.
Не дается внятного объяснения и контактам Коржавина с Лубянкой. История, которую он рассказывает, звучит вполне фантастически. Почувствовавший, что ему угрожает арест, Коржавин высказывает свои опасения случайно встреченному поэту Крученых и получает совет позвонить некоему Х (имя таинственного незнакомца до сих пор не раскрыто, хотя непонятно, какие соображения могут заставить сегодня хранить инкогнито этого благодетеля). Тот сводит поэта с товарищами из МГБ, и они, вместо того чтобы арестовать сочувствующего “врагам народа” юношу, начинают пестовать молодого поэта, помогают получить документы (до этого он 11 месяцев жил в военном городке без всяких документов и как-то сумел избежать многочисленных проверок), обещают, что его примут в Литинститут (и действительно принимают), и даже советуют Литфонду выдать обносившемуся юноше костюм. При этом “никаких попыток превратить меня в стукача они не предпринимали”, — вспоминает Коржавин.
Если б историю альтруистической заботы МГБ о молодом даровании поведал любой иной литератор — над байкой долго бы смеялись, и не миновать ему подозрений в сотрудничестве с “органами”. Ими у нас любят широко разбрасываться и по самому ничтожному поводу. Не могу забыть, как Михаил Ардов — ссылаясь на подозрения Ахматовой — обвинил в осведомительстве органически неспособную к этому Наталью Ильину на том основании, что большинство реэмигрантов из Харбина, вернувшихся в СССР после окончания войны, было посажено, а она вот — не только не арестовывалась, но даже в Литинститут поступила. За что же ее приняли?
Но Наума Коржавина — или Эмку Манделя, как его все тогда звали, а потом, когда он стал Наумом Моисеевичем, лишь друзья, — подобные подозрения всегда обходили стороной. Он был слишком непригоден “для ремесла такого”. Нелепый, подслеповатый, неловкий, одержимый поэзией и стремлением “мысль разрешить” — кто знает, может, он даже у гэбэшников вызывал сочувствие и желание провести молодого человека по графе “воспитательная работа” (как иронически предположил сам Коржавин), не торопясь арестовывать. Правдоискатель.
Книга, где собраны работы едва ли не за сорок лет, свидетельствует о поразительной вещи: взгляды автора могут меняться, но пафос правдоискательства — всегда остается. Давно достигшему совершеннолетия андерсеновскому мальчику все неймется раскрыть глаза заблуждающемуся большинству. (Потому и все неправдоподобности его мемуарного повествования просто не принимаешь во внимание, а если они не укладываются в твое представление о действительности — значит, следует менять эти представления.)
В юности ему надо было непременно понять, как согласуется существующий политический строй с любимой идеей мировой революции. Когда большинство населения страны носило звание советского человека и считало, что живет в справедливом обществе, строящем социализм, ему надо было прокричать, что не социализм у нас, а диктатура. Прокричал. Отсидел.
Эмиграция была для Коржавина тяжелым решением: он то собирался уезжать, то передумывал, усложняя свои и без того нелегкие отношения с властью. Но, эмигрировав, обосновавшись в США, он принимается спорить... с чем? Правильно, с господствующими в эмиграции настроениями. “Вообще-то я уже привык к тому, что лица, только что покинувшие СССР, особенно если они „национальной ориентации”, — поначалу считают своим долгом смачно плюнуть в сторону оставленной родины”, — пишет он в статье “Куприн и антисемитизм”, разумеется, не одобряя ни этих массовых плевков, замешенных на страсти к разоблачению не просто советского строя, а именно страны, ни стремления оторваться от русской культуры. И само собой разумеется (если уж касаться основной темы его статьи), снимая с Куприна запоздалые (хотя далеко не беспочвенные, на мой взгляд) обвинения в антисемитизме. Кстати и некстати сообщает он о своем русском патриотизме, зачастую в тех выражениях, которые были не приняты в интеллигентской среде метрополии, ну например: “Человек, который жил и воспитывался в русской культуре, а потом отказавшийся от нее, меняет ее не на новое качество, а на пустоту”. Аргумент, похожий на советскую страшилку официальной пропаганды: дескать, эмигрант теряет страну, почву, культуру и потому обречен на бесплодие.
А когда на страницах израильского журнала высказывается достаточно расхожая мысль о том, что коммунизм победил в России не случайно и что его эксцессы обусловлены национальным русским характером, Коржавин задает автору и редакции простодушный вопрос: “Как вам не стыдно? На страницах своего журнала спорили об антисемитизме, явно не одобряли его, и вдруг сами вступили в расизм?” (“На путях к элитности. Этюд об освободившихся”).
Позиция Коржавина в эмиграции похожа на позицию Солженицына.
Он тоже пытается вразумить левую западную интеллигенцию, насмешливо замечая, что она уже много лет вдохновенно “жертвует нашими судьбами”, и рекомендуя ей все же не так заботливо входить в сложное положение “наших палачей и душителей” (“Психология современного энтузиазма”). Он протестует против отождествления коммунистических и правых диктатур, считая режим Франко куда более мягким, чем советский тоталитаризм, и высказывая мысль, что власть Альенде имела бы куда более страшные последствия для Чили, чем режим Пиночета (все это очень ретроградно и неполиткорректно с точки зрения печатных приличий, господствующих в “прогрессивной прессе”). Он насмешливо снимает героический ореол с личности Че Гевары, проявляя симпатию не к легендарному революционеру, готовому “разумным террором” придать руководимому им движению настоящй размах, а к “косным крестьянам”, не пожелавшим положить свои жизни ради торжества революционного проекта. Он пытается поучать Запад, слишком легкомысленно доверившийся “разрядке”. Он протестует против смешения понятий “советский” и “русский”, доказывая все той же прогрессивной интеллигенции, что не русские виноваты в дурной “советской модели социализма”, в искажении коммунистической идеи, а идея — скверная.
По меркам либерального Запада, он типичный консерватор. Но если Солженицына записывали в ретрограды, антисемиты и поносили в эмигрантской прессе (есть, впрочем, основания полагать, что затравщиков этой кампании направляли из КГБ), то Коржавину все его попытки “открыть глаза” этим незрячим левым, этим обезумевшим сторонникам прогресса сходили с рук. Так — вечные, мол, чудачества Коржавина. Замечателен рассказ Сергея Довлатова про то, как на какой-то конференции славистов все просят его не обижать Коржавина, а в ответ на удивленный вопрос, почему он должен Коржавина обидеть, отвечают: потому что Коржавин сам всегда всех обижает (что и подтверждается немедленно).
Неполемичны в этот период разве что статьи о творчестве Олега Чухонцева, Александра Сопровского, Ярослава Смелякова да эссе о книге Петра Григоренко “В подполье можно встретить только крыс”. И то в статье, посвященной трудному выходу в свет первой книги Олега Чухонцева в 1976 году, сразу же ставшей библиографической редкостью, Коржавин успевает высказаться не только по поводу системы госиздательств и некомпетентного руководства литературой, не только по поводу творчества Чухонцева (которое ставит очень высоко), но в очередной раз полемически утвердить свои взгляды на поэзию и лишний раз напомнить, что “добро не может быть старо”, вычитав эту уверенность “в каждой строке Чухонцева” (хотя, на мой взгляд, это далеко не главное достоинство поэта).
Дидактический пафос и накал правдоискательства заметно ослабляются в публицистике и эссеистике Коржавина времен перестройки: взгляды Коржавина на коммунизм, террор, Сталина, роль НКВД совпали наконец с общепринятыми, из работ ушел полемический накал, некому доказывать, что король голый. И вновь оживает увядший было полемический темперамент Коржавина, когда после 11 сентября, нарушив всякие нормы приличий, принятых в печати, он призовет “освободиться от пут политкорректностей”, точно назвать врага цивилизации — “политический исламизм” — и противостоять ему.
Книга Коржавина делится на две части: “Литература и искусство” и “Психология общества”. И тут и там Коржавин отстаивает сумму некоторых консервативных взглядов. Банальных истин, — как он сам неоднократно и с вызовом повторяет.
“Те, кому кажется, что это простое занятие, ошибаются. Выступать против „прогресса”, против его „открытий” сегодня не менее обременительно, чем во времена Джордано Бруно — в его защиту. Боюсь, что вся моя жизнь ушла именно на такого рода противооткрытия”, — замечает Коржавин в статье “Анна Ахматова и „серебряный век””.
Подобные замечания делают честь трезвости его ума. Заметим только, что упрямая позиция “противооткрывателя” сама по себе еще не обеспечивает билет в царство истины, к которой так неравнодушен Коржавин.
Андерсеновский мальчик выступает против заморочек прогресса с позиций здравого смысла. Эта позиция может быть даже героична, когда между голым королем и одураченным народом толпится свора полицейских, готовых хватать каждого, кто прокричит правду.
А если на короле надето платье, узор которого предлагается оценить? Искусство, литература — это как раз вещи, не поддающиеся измерению с помощью инструментария, где четко обозначены понятия добро — зло, правда — ложь, голый — одетый.
Коржавин, разумеется, этого не признает. Показательно его отношение к серебряному веку русской поэзии.
Опыт золотого века для Коржавина безусловен, а вот век серебряный — сомнителен. Дело не в масштабах дарования поэтов, а в “характере духовности”. Поэтов золотого века отличает “уверенность как в ценности, реальности и высоте духовного начала вообще, так и в своей безусловной причастности к этому началу”, — рассуждает он. Поэт серебряного века, нервозно отстаивая себя перед тем, что впоследствии назовут “массовой культурой”, брезгливо отворачивается от обыкновенной жизни, что ведет его к “бессмысленному самообожествлению”, к индивидуализму, а в конце концов и к утрате нравственных ориентиров.
Поэтому Ахматову, которую Коржавин считает “в полном смысле этого слова народным поэтом”, он от серебряного века отделяет, считая, что она все время от него отталкивалась (интересно, согласилась ли бы с этим сама Ахматова?). А вот Блок, хоть и является “высоким и большим” поэтом, хотя ему и была дана от природы “душевная и духовная зоркость”, не смог преодолеть всех нравственных соблазнов эпохи. “Защищая свою индивидуальность от пошлостей утилитаризма, он далеко не всегда умел защитить ее от пошлостей противоположных”.
Ярким проявлением борьбы двух противоположных начал в душе поэта Коржавин считает стихотворение “К Музе”, подробнейшим образом его разбирая, сравнивая свое собственное юношеское восприятие этого стихотворения с нынешним зрелым.
Есть в напевах твоих сокровенных
Роковая о гибели весть,
Есть проклятье заветов священных,
Поругание счастия есть.
И такая влекущая сила,
Что готов я твердить за молвой,
Будто ангелов ты низводила,
Соблазняя своей красотой…
Когда-то Коржавин упивался романтическим восторгом, подчиняясь экспрессии этого стихотворения, захваченный мощью воспеваемой Музы. В зрелом же возрасте он обратил внимание на то, что строка “роковая о гибели весть” (и здесь привлечен авторитет математика И. М. Нагорного) есть антитеза евангельского понятия “Благая весть о спасении”, что проклинаются заветы действительно священные, что Муза соблазняет не каких-то “мещанских сусальных ангелов”, речь идет об ангельском начале в человеке, о чистоте и добре. Иными словами, в музе поэта проступает демоническое начало, особенно наглядно заметное в следующих строчках:
И когда ты смеешься над верой,
Над тобой загорается вдруг
Тот неяркий, пурпурово-серый
И когда-то мной виденный круг.
Этот круг — нимб, который в Средние века рисовали над изображением дьявола. То есть муза Блока приобщилась к сатанинскому началу, замечает Коржавин, сближая судьбу поэта с героем “Доктора Фаустуса” Томаса Манна, заключившего договор с дьяволом. Понятно, что всякий демонизм в искусстве Коржавин категорически не принимает, диалектику добра и зла не допускает, позицию “по ту сторону добра и зла” считает ложной, а “культ мгновения”, “игру с дьяволом”, романтизацию низменного — губительными для искусства.
Коржавинский анализ блоковского стихотворения полон прозорливых замечаний. Мне, например, жалко, что комментаторы Блока (даже вслед за известной статьей, приписываемой Павлу Флоренскому) не отметили, что нимб, светящийся над Музой, указывает на ее демоническое происхождение. И все же я остаюсь при мысли, что именно такая Муза придавала трагический накал поэзии Блока и что, если б ему пели свои песни те самые ангелы, с которыми так нехорошо обошлась его Муза, мы имели бы одним добродетельным гражданином больше и одним великим поэтом меньше.
Не мог Коржавин, понятное дело, не ввязаться и в тот спор о Бродском, который спровоцировал Александр Солженицын своей статьей в “Новом мире” (№ 12 за 1999 год). На мой взгляд, тот факт, что Солженицын прочел томик стихов Бродского глазами просто читателя (а именно тем и отличается солженицынская “Литературная коллекция”, что оценка того или иного писателя строится без учета всего о нем написанного), прочел непредвзято и многое не одобрил, не стоил такого взрыва негодования, который прогремел в прессе.
То обстоятельство, что у Солженицына не лежит душа к Бродскому, имеет очень большое значение для биографов Солженицына и исследователей его поэтики и очень небольшое — для исследователей Бродского и его почитателей.
В истории бывало сколько угодно примеров, когда один выдающийся писатель испытывал неприязнь к другому. Я не о личных отношениях, не о соперничестве, разумеется. Толстой писал, что испытывает “неотразимое отвращение” к Шекспиру, что “Шекспир не может быть признаваем не только великим, гениальным, но даже самым посредственным сочинителем”, что та “непререкаемая слава” великого писателя, которая заставляет читателей и зрителей отыскивать в нем “несуществующее достоинство, есть великое зло, как и всякая неправда”. Отразилось ли толстовское мнение на количестве постановок Шекспира? Пришлось ли поклонникам Толстого и Шекспира выбирать между ними? Я как-то набрела на любопытный факт, что на планете Меркурий “область Толстого” находится рядом с “областью Шекспира”. Астрономы правы: эти области действительно близко.
Набоков не упускал случая расписаться в своей неприязни к Достоевскому, даже утверждал в лекциях по русской литературе, что он вовсе не великий, а вполне посредственный писатель. Повлияло ли это на место Достоевского в истории мировой литературы? Изменило ли это чье-либо отношение к Набокову?
Коржавин совершенно прав, когда выражает недоумение бурной реакцией на достаточно спокойные суждения Солженицына. Прав он и когда говорит, что оппоненты Солженицына защищают культ Бродского. Прав, на мой взгляд, и когда утверждает, что мировой известности и Нобелевской премии тот сильно обязан своей биографии, скандальному процессу, изгнанию, последовавшей поддержке зарубежных русистов. Но попытки нанести этому культу “непоправимый ущерб” восклицанием “король гол” — обречены на провал.
Область воздействия поэзии на читателя — это сфера, где трудно приходится правдолюбцу, уверенному в “органической связи искусства с Высоким и Добрым” (и не обнаружившего у Бродского этой связи). Коржавин признает, что Бродский оказал большое влияние на современную поэзию, “но вряд ли оно было благотворно”. Справедливость требует признать, что противоположная точка зрения на вклад Бродского в поэзию имеет не меньшее право на существование и что ценители его поэзии не “пребывают в заблуждении”, а просто имеют мнение, отличное от коржавинского.
Хорошо жить в мире сказки, где король либо одет, либо гол. Жизнь же далеко не всегда предлагает столь простые альтернативы, культура — тем более. И все-таки отрадно, что в ней действуют герои, напоминающие о простых, старомодных, вечных истинах.