Иван А. Дуда. Разлинованная тетрадь. Фрагменты. [Предисловие А. Кушнера]. СПб., “Знак”, 2003, 75 стр.
…Все опыты, все виды рукоделья,
вс ю прорв у и б у лавок, и кр ю чков
зас у н у , если нек у да, в портфель я,
вс ю с вызовом проливш ую ся кровь,
вс ю изморозь,
вс ю с у точн ую ст у ж у ,
лишь р у хн у я на жестк ую кровать,
под пологом с у конным обнар у ж у ,
всех плач у щих отправл ю сь у тешать.
В этой свалке разнородных предметов заводится мелодия, которой изъясняется душа, — такие, верно, имел в виду Фет, когда восклицал, что хочет “сказаться” без слова. Печальный звук “у” — лингвисты знают это его свойство — при помощи анафоры окольцовывает и пронизывает все стихотворение виолончельным, сердечным мотивом. По правде говоря, читателю этой рецензии придется верить мне на слово: цитаты не дают верного впечатления. Но часто бывает так, что рецензент цитирует удачные строчки, а читатель, открыв книгу, обнаруживает, что стихотворение как будто приколото к ним канцелярской скрепкой. В стихах Дуды нет такой эффектной законченной мысли, которую можно было бы предъявить. Поэтическая мысль растворена в мелодии всего стихотворения, и отдельные стихи тоже так связаны между собой, что не поддаются показательному вычленению.
Муза Дуды обладает своим собственным голосом, своим местом обитания. Декорации российского захолустья ее не принижают, не делают глуше и проще.
Странности, отклонения от обычного хода мысли, которые именно воспринимаются как отклонения, как сбои, диссонансы, — преображают известное в новое и пленяют воображение. Пришел чех, сел, погладил котенка, подумал о старости и сказал две фразы — о трудности жизни и трудности смерти: “Оттого, что ты дома, что грустен твой смех, / что невесел твой ветреный Кальман, / оттого и пришел, и раскланялся чех, / сел, где воздуха больше, где пальма…” Просто невозможно восстановить причинно-следственную связь между посещением чеха и тем, что “ты дома, что грустен твой смех” и т. д. Обманная логика. Не только пришел “оттого, что”, но и раскланялся оттого. Вот тут и начинают звучать “диезы для тонкого слуха”. Холодок вечности угадывается за кулисами этого стихотворения; как будто жизнь с ее уязвимым теплом увидена из какой-то необитаемой точки вселенной.
В “Записках по теории словесности” А. А. Потебни рассказан такой случай. Грек пел свою песню, спел и заплакал. Его попросили перевести, он сказал: “Сидела птица, сидела, потом улетела. По-русски ничего, а по-гречески очень жалко”. Музыка в стихах любит как раз те места, где теряется логика. Ее сестра — неожиданность.
Неожиданность, смелость… О них мечтает каждый пишущий и на какие только уловки не пускается, чтобы удивить. В сущности, все ведь испробовано: и алогизм, и перечисления, и повторы, и экзотические имена, и странные словосочетания — все это приемы с двухвековой седой щетиной. Можно вспомнить и Тредиаковского с его дикими словечками, и обэриутов (особенно Введенского) — характерное словоупотребление Дуды встречается и у них. Но принципиальная разница состоит в том, что у них мы часто видим самоценную игру с “далековатыми понятиями”, а у Дуды — окрашенное новыми красками лирическое волненье, музыку.
Наверно, тем объясняется торжество этих приемов, что художественное восприятие не знает иерархии впечатлений. Сознание отделяет важное от неважного, главное от второстепенного; подсознание этим не занимается, оно интересуется всем подряд, без всякого ранжира. Жизнь застает художника врасплох, внезапно заключая в свои объятия. Он видит, слышит, осязает одновременно и временами проговаривает что-то вскользь, охваченный горячим чувством. Тут и является к нему его Муза, и между ними происходит забавно описанная поэтом семейная сцена, домашняя, в процессе общей работы, перебранка: “Емкость души не измерила, стерва…” А кончается это стихотворение симптоматическим: “…непроизвольно вторгается в сферу / грубых инстинктов, энергию тратит, / прежде чем плотно задернуть портьеру, / мысли собрать и уснуть с ними, кстати”.
Что еще муза может сделать с мыслями? Сбыть их логике не удастся. Да и что за мысли, цепляющиеся за портьеру, за грубые инстинкты? В соседнем стихотворении, например, сказано: “…под старой ветлой, чумовой и трухлявой, / до одури грызть можжевеловый стебель, / и думать, и думать при этом: о, дьявол, / мы видели землю, нам холодно в небе!” Вот именно — видели, грызли, холодно… но под чудную речевую мелодию, “чистый, как детство”, мотив. Пастернак в разговоре об этом поэте подворачивается не случайно. Кстати говоря, цитаты в два-три стиха из Пастернака звучат для нас в полный голос, я думаю, потому, что мы помним звуковой образ целого, а для читателя, который — представим себе — его не знает, отдельные строки не отразили бы его прелести.
…Психологизма в привычном виде, как у Ахматовой, например, или у Анненского, у которых нередко в основу сюжета ложится психологическая ситуация, — у Дуды нет. Но точность и тонкость в передаче смысловых оттенков имеет источником остроту чувств и гибкость ума, способного доставать со дна души то, что обычно — неведомое и самому владельцу — лежит глубоко под спудом. И что интересно: чем менее знаменательны доставленные на поверхность глубинные ощущения, тем достовернее они свидетельствуют о тонкой психологической работе. Можно подумать в привычных формах: нет сил, не хватает души на все впечатления жизни. А можно, оказывается, выразить это так: “Когда бы не ты, не твоя Украина, / не слезы твои на твоих именинах, / — я в сердце впустил бы и эту ворону, / что так грациозно прошлась по перрону”. А до “Украины” и “именин” в перечислении того, что “когда бы не”: настурции в черном бокале, кивающие на блоковскую черную розу, гости, девушки в доме, почему-то пума (обойдемся без лишних вопросов), грешные мысли и смутные думы (все вперемешку!), — и как же смешно после всего этого выходит на перрон грациозная эта ворона, встреченная от неожиданности нервическим смешком читателя; как она удивляет необъяснимой уместностью!
Или — совсем другой сюжет: человек жалеет, что место, которое он посетил, по-видимому, много лет спустя (где живет его возлюбленная), не стало его домом: “Вот улица, двор… Но штормовку нельзя / на жерди сырые, на мокрые бросить — / другим это счастье, здесь идол не я, / а сторож церковный, а земский судья, / а Трифон какой-нибудь либо Амвросий”. Удивительны в такой ситуации внимание к мокрым жердям, мысль о штормовке, о жесте, совершаемом машинально, и конкретность вымышленных имен. Эти ископаемые детали говорят о том, что упомянутое счастье развернуто воображением поэта с добросовестностью, не свойственной романтической мечте, прижато к сердцу в самых будничных проявлениях; от них веет чеховской щемящей тоской.
Дуда обращается к психологии изредка и ненадолго, что делает ее краткие, как бы нечаянные визиты особенно ценными: “осень жизни безжалостна к вёснам” или “убойную силу стесненного сердца / боится осмыслить кондовый рассудок…”. Но цитировать можно почти все подряд по той причине, что все, что пережито и не банально сказано, в какой-то мере подходит под зыбкую категорию “психологизма”. “Трудно даются нам первые классы / поднаторевшей в риторике школы: / мы — не рабы, но плетемся за насыпь, / обремененные сердцем тяжелым”… И так далее, как говорится, и так далее!
Как бы ни была грустна жизнь, как бы ни соответствовала этой грусти поэтическая мысль, само звучание стиха, невольно поющего ритмами трехсложных размеров, смягчает фундаментальную печаль мироздания. Это онтологическое свойство поэзии, русской поэзии, вскормленной и воспитанной регулярными метрами. А кроме того, помимо очевидной радости, которую доставляют Дуде амфибрахии, дактили и анапесты, ему нравится поэтическая смесь печального и радостного — тоже генетический признак стихотворной речи, в которой мелодией одной звучат печаль и радость . Более того, смешное и грустное у Дуды слиты иногда до полной неразличимости: “А вас и не надо пускать за границу: / вы эту страну отогрели, как птицу…”; “Ласточка с Лесбоса писем не пишет, / не провоцирует, не донимает, / улице хочется плюшевых мишек, / осени болдинской с ласковым маем…”. Ну как? Как вам болдинская осень с ласковым маем? Ничуть не изменяя грустному напеву — шутит, острит напропалую: “Губы облизывать нам бы, сюсюкать, / дайджест на радостях путать с инцестом, / выручку в твердых подсчитывать штуках, / плыть по течению, знать свое место”; “и чего ж тут, я думаю, Карамзину / так трудиться, мантулить так эту шпану…”.
Два раздела в этой книге, всего два: “Миллион терзаний, миллион” и “Жить от противного все же есть способ”. По поводу первого хочется сказать, что, видимо, терзаний нигде не меньше, но наш миллион, на котором сосредоточен поэт (“не Марсель это шумный, не праздный Версаль, а всего лишь Торжок или Клин”), — российская провинция с приметами вечной разрухи и неисповедимой любовью к непогоде, к рябине (“кисть рябины под шелест дождя”), вполне банальной любовью. И все-то дело в разнообразии непредвиденных поворотов чувства: “И вы мне не нравитесь: / атомный вы, / какой-то не чистый, не гуманитарный. / Я в новый хочу, но билет — до Москвы. / А все еще — едем… А все еще — Сарны…”
Что касается “жизни от противного”, то она тоже не слишком оригинальна и тем более удивительна способами, которыми манифестируется. “Мозаика фактов по мне такова, / что было бы глупостью не усомниться / в способности и самого божества / отстаивать толком свои же права / и взгляды свои, невзирая на лица”. В этих понятных сомнениях самое, пожалуй, утешительное — музыка. Она, как радио в деревенском доме, никогда не выключается и присутствует то голосами Бернеса и Утесова, то вдруг является совсем другими именами и ракурсами: “Сказал бы я: музыка есть, Берлиоз…” — или: “…вот и гибнет соперница рая, Дон Кихота земля, Дебюсси”. Но главным образом это “музыка из ниоткуда”, о которой мы уже заявили в самом начале названием этих заметок, музыка стиха, настоянная на “семантике метра” великих предшественников, музыка “для тонкого слуха”, возникающая из ритмов, фонетики, рифм и просто из воздуха — “оттого, что ты дома, что грустен твой смех…”.
Все имеет оборотную сторону. К каждому достоинству прикладывается недостаток. Только в искусстве случается, что отсутствие какого-то положительного качества смотрится неожиданным приобретением. К поэтике Ивана Дуды есть претензия: нет лирического героя — персонажа, с которым охотно идентифицирует себя читатель, — и может показаться, что книга Дуды слишком описательна, не хватает в ней участия автора в каких-то событиях знакомых, запоминающихся. “Не хватает концентрирующей внимание сюжетности, что ли, конкретной ситуации, когда все многообразие слов и образов работает в конце концов на ее разрешение. Так в поезде можно часами смотреть в окно под стук колес… но после не за что зацепиться, чтобы восстановить что-то отдельно…” — написал из Омска по поводу “Разлинованной тетради” один поэт, человек тонкий и одаренный.
Я думаю, что это как раз тот случай, когда внесение лирической персоны лишило бы стихи индивидуальности — как ни странно. Своеобразие их держится на этом отсутствии. А лирический герой — вовсе не непременное условие лирики. Его отсутствие появилось, если можно так выразиться, две тысячи лет назад. “Он почти никогда не пользуется местоимением „я”, избегая таким образом вездесущего эгоцентризма, который был несчастьем как его современников, так и преемников… Он напрочь лишен нарциссизма, неосознанно демократичен и чрезвычайно смиренен. Вот почему в его строках нет априорного поэтического апломба, и вот почему его будут читать в следующем тысячелетии, если, конечно, оно наступит” (Бродский о Вергилии).
Лирического героя нет, но автор-то проявил себя так искренне, так полно (и так нежно), как дай вам Бог, всем другим. Иван Дуда — человек мягкий, застенчивый, свой ум выказывающий как бы по необходимости, живущий нелегкой жизнью, любя ее “от противного” тайной, запретной любовью.
И вообще человек из толпы , каким предстает перед читателем поэт, более, чем кто-либо и что-либо другое, может противостоять человеку толпы , несущему нынче такую серьезную опасность для общества — будь то безумный футбольный болельщик, рок-фанат или яростный защитник исламского фундаментализма. Проблема сохранения индивидуальности стоит перед человечеством, может быть, как никогда прежде. В этой связи вопрос: “С кем вы на рынок Торжковский идете, / кто эту жизнь комментирует вам?” — вписывается в ряд самых насущных, недалеко отстоящих от начального “быть или не быть?”. Я надеюсь, что читатель, столкнувшийся с ним на 52-й странице книги Дуды и прочитавший его с той интонацией, которая продиктована предшествующим текстом стихотворения, почувствует в авторе собеседника, с которым не хочется расставаться; легко помещающиеся в сумке, в портфеле, в кармане плаща “Фрагменты” — грустный и утешительный комментарий жизни.
…Ах, взбалмошной юности грех не осудим,
присмотримся к ивам плакучим, к туману,
к убогим заведомо будням, мы — люди,
мы — люди, Мария, так мнится Ивану,
не смей же, не всхлипывай больше, не стоит
распугивать звезды ночные, гляди, как
цветы наши грустно поникли, левкои:
сорвавшему голос уже не до крика.
Елена НЕВЗГЛЯДОВА.
С.-Петербург.