Шеваров Дмитрий Геннадьевич родился в 1962 году. Окончил Уральский государственный университет. Печатался в журналах “Новый мир”, “Смена”, “Урал”. Живет в Подмосковье.
Это было во втором классе. Я лежал в больнице. Еще впросонках медсестра совала мне под мышку обжигающе холодный градусник. Неприютное электричество заливало все беспощадным острым светом. Я прятался под одеяло с головой и завидовал нашему котенку Персику, который остался дома. Когда папа утром первым вставал, зажигал свет и будил меня веселым кличем “Вставайте, граф!”, то Персик забирался в старый валенок. Там, за толстыми шерстяными стенушками, он сладко спал почти весь день, просыпаясь изредка лишь для того, чтобы поесть, потянуться и поласкаться. Нет, хорошо, очень хорошо жить в валенке.
За голым больничным окном неохотно начинался зимний день, короткий, как заячий хвост. Снег летел жесткой крупой, шелестел сухо по подоконнику.
Пока не загремели тележки с кастрюлями и не позвали завтракать, я пристроился на кровати, стал перебирать свои сокровища, прихваченные из дома. Голубоватая промокашка — на ней мой приятель Мишка написал мне молоком кое-что секретное. Фотография — мама в белой вязаной шапочке, улыбается: мол, держи нос морковкой.
Какая уж тут морковка... В палате еще пять парней, но все взрослые — четверо в шестом, а один и вовсе семиклассник. Причем оставшийся на второй год. Ночью они играют в карты при свете фонарика или забираются в ординаторскую и там смотрят телевизор. Днем они дразнят меня дистрофиком, кидаются огрызками яблок, а когда я выхожу из палаты, роются в моей тумбочке. Иногда они просят почитать им вслух книжку или рассказать какую-нибудь страшную историю — ну прямо как маленькие. Что ж, я рассказываю, мне не жалко.
…А вот открытка с Юрием Никулиным из серии “Актеры советского кино”. Я выменял ее у Леши Демидова за пять зеленых пластмассовых солдатиков. Никулин смотрелся на открытке совсем не так комично, как в кино. Но мне это и нравилось. Он глядел серьезно, развесив свои большие и грустные уши, и будто спрашивал по-свойски: “Ну что, брат, невесело тебе?.. Ничего, вот видишь — и мне не всегда весело бывает”. Еще Никулин напоминал мне дедушку, лето, Москву с такими просторными, солнечными улицами, что дух захватывает, цирк на Цветном бульваре.
Я лежал в больнице уже три дня и немного успокоился. Я и раньше попадал в больницу и знал, что самые трудные — вот эти первые три дня.
С четвертого больничного этажа, где была моя палата, видно много интересного. Соседский складской двор, лошади на снегу. Они ждут, когда на сани закатят кадки с огурцами или капустой. Морды у лошадей все в инее, только глаза темным блестят. По деревянным настилам кадки выкатывают откуда-то из глубокой черноты.
Дальше, за складом, виднеется стадион с пустыми заснеженными трибунами. Рядом галки рассыпались на тополях. Под вечер они как снимутся, как начнут, перекликаясь, черной тучей мотаться над стадионом — зябко на душе становится. Санитарка баба Шура рассказывала вчера, что на месте стадиона был когда-то маленький Духов монастырь. И еще говорила, что это не галки, а монахи летают, монастырек свой ищут.
В коридорные окна ничего не видать — стекла там запечатались инеем, а понизу рамы с каждым днем все больше зарастают льдом. В батареях иногда беспомощно булькает вода, они еле теплые. Поэтому дежурная медсестра, сидевшая за своим столиком в наброшенном на белый халат пальто, из коридора нас гоняет, а в столовую и на процедуры велит бегать бегом.
В первое же больничное утро я увидел в столовой светленькую девочку в блеклом халатике, горло у нее было замотано пуховым платком. Она, как я, давилась кашей, пила компот, а потом пыталась большой ложкой достать из стакана оставшиеся на дне урючины. Маленьких ложек почему-то в столовой не было.
Проходил день за днем, а мы все не были знакомы. То есть мне казалось, что мы знакомы давным-давно и надо только вспомнить, где мы познакомились. Может быть, она мне приснилась... Вскоре я заметил, что к девочке никто не приезжает, не приносит передачи. Лишь баба Шура подсовывает ей иногда горсть конфет-подушечек: “На, певулечка, полакомись…”
А ко мне почти каждый день приезжает мама. Ей приходится ехать ко мне после работы целый час, с двумя пересадками, но она появляется всегда веселая.
В тот памятный день я, как всегда, сбежал по темной лестнице вниз, где в условленном месте, около теплой сушилки, ждал маму. Скрипнула обитая черным дерматином дверь с пугающей надписью “Посторонним вход воспрещен”, мама обняла меня, мы сели рядом на ящики, и мама зашептала о чем-то хорошем. Ее выбившиеся из-под шапки душистые волосы легонько щекотали мне лицо. Я слушал ее и думал, какая она красивая.
Открылась холщовая сумка, и запахло нашим домом. Мама принесла мне новенькую, только что связанную жилетку, апельсины, книжку Станислава Лема, мое любимое печенье и кусочек песочного торта с черносмородиновым вареньем.
— Ну беги, тут дует! — Мама поцеловала меня в макушку, и я, подхватив вкусную сумку, побежал на свой этаж. Я знал, что не надо смотреть вслед маме, но ничего не мог с собой поделать, вскочил на подоконник на площадке между этажами, прилип к окну. Там, наверху, была не затянутая инеем полоска. Вот мама… Быстрыми летучими шагами она пересекла двор и растворилась среди снегов, фонарей и прохожих.
Я забрался в палате на свою кровать с провалившейся чуть не до пола сеткой, достал книжку, но предательские слезы мешали читать. Вдруг в открытую дверь палаты я увидел девочку — ту самую, утреннюю. Она стояла ко мне спиной и одним пальчиком вытаивала на замерзшем стекле глазок. Солнце, уходя, озаряло затянутые морозом окна, и тонкий, почти прозрачный пальчик девочки розовел.
Потом девочка опустила руку, и солнечный луч прыснул в протаявший глазок. Не зная, куда ему упасть, луч помедлил в пыльном воздухе: ну не на старые же, облупленные стены ему падать, не на исшарканный до дыр линолеум… И тут он опустился маленькой золотой короной на девочку, на ее волосы.
Я отложил книгу, взял апельсин и, соскочив с кровати, с опаской выглянул в коридор. Дежурная сестра, к счастью, куда-то испарилась.
— Это тебе. — Я решительно положил апельсин на подоконник. — Только он холодный, мама сейчас принесла.
— Спасибо. — Девочка взяла апельсин и, как птенца, стала греть его в ладонях. — Тебя как зовут?
— Алексей, — сказал я по-взрослому.
Она чему-то обрадовалась и еле приметно улыбнулась.
— А тебя?— спросил я.
— Санечка.
— Ты кого-то ждешь? — Я кивнул на окно.
— Нет, — вздохнула Санечка, — там просто красиво.
Я приник к глазку и увидел, как спешат люди, мелькают машины, а на другой стороне улицы в витрине магазина “Подарки” стоит Дед Мороз с мешком и над ним мигает гирлянда маленьких разноцветных лампочек, похожих на светлячков.
Потом я уступил место Санечке, и она стала смотреть.
— Кто-то шабаркается, — сказала Санечка, прижавшись лбом к стеклу. — Слышишь?
— Слышу. Это дворник.
Глазок быстро зарастал инеем, и я дышал на него, старался расчистить, прижимая к стеклу то указательный, то большой палец.
— К тебе, наверное, завтра придут? — спросил я Санечку.
— Нет, не придут...
Санечка заморгала и снова отвернулась к окну:
— Когда меня вылечат, за мной дедушка приедет. Мы далеко живем, туда надо поездом ехать. А после от станции — автобусом. И еще пешком...
Мне захотелось утешить Санечку, и я бодро сказал:
— А я люблю поездом, особенно на второй полке.
— И я люблю...
— А как твоя станция называется?
— Вожега...
— Да ну! Я каждое лето твою станцию проезжаю! Два раза проезжаю! Туда еду и обратно еду... На каникулы.
Мы стали вспоминать, какие еще станции есть по дороге. Я вспомнил станцию Никола-Палома, а Санечка вспомнила Шушкодом и Бурундучиху.
— А ну-ка по палатам! Шагом марш!.. — Дежурная сестра нависла над нами, как туча.
Санечка убежала в конец коридора, где была девчоночья палата. Я ушел нарочито медленно, хлопая великоватыми мне шлепанцами.
Мне было очень тепло в груди и хорошо, и я сразу понял, что это мне не приснилось — я и правда видел Санечку вот этим летом, в августе, когда наш поезд на десять минут остановился на станции Вожега и мой сосед по купе купил у старенького дедушки банку черники. Рядом с дедушкой была большая корзина и девочка, которая держала в руках бумажные кулечки. Я все это видел из окна вагона.
Сам я обещал маме нигде и ни в коем случае не выходить из поезда. Провожая меня, мама напомнила: “Чтобы не повторилась история с тетей Томой”. Ну, я-то хорошо помнил эту историю, когда тетя Тома ехала из Сибири на Украину и отстала от поезда. И хорошо, что она отстала в нашем городе. Пришла пешком с вокзала в одних тапочках и халате.
Я повторял про себя горячее слово Вожега . И мне так ясно представилось, как мы едем с Санечкой в поезде, сидим на верхней полке, болтая ногами, а потом слезаем вниз, и нам приносят чай, и ложки позвякивают в стаканах. А после мы выходим на станции Вожега, и нас встречает Санечкин дедушка Иван Матвеевич, сажает нас в сани. Большая лошадь трогает, и мы летим куда-то в темноте, и видно, как внизу проплывают огни больших городов. И даже можно рассмотреть, как на горке копошится наш второй класс. Все наши ребята как горох катятся вниз на лыжах, санках, дощечках и фанерках.
На другой день мама сказала:
— Я уговорила врача выписать тебя пораньше. Все-таки Новый год на носу. Папа завтра из командировки вернется. Долечимся дома...
— Папа! — воскликнул я, но тут же насупился.
— Ты что — не рад? — удивилась мама.
— Рад...
Мама поцеловала меня в лоб:
— Ты чего-то горячий...
Я прижался к маме и вдруг заревел как маленький:
— Санечка... Одна останется... У нее дедушка далеко... Ее не отпустят... Понимаешь?..
— Какой Санечка? Кого не отпустят? Ничего не понимаю... Что с тобой, зайчик?..
Зайчиком мама называла меня, когда я был дошкольником. А теперь только зайцем. Оттого, что она вспомнила мое детское имя, я еще сильнее заплакал:
— Санечка — это она... Санечка... Она хорошая...
— Ну что ты, малыш... Я тоже сейчас заплачу... Вон погляди, — зашептала мама, — на тебя девочка смотрит.
Я мгновенно вытер слезы рукавом пижамы и оглянулся. На лестнице, держась за перила, стояла Санечка.
— Вот она — Санечка... — пробормотал я.
Через несколько минут мама сидела в кабинете главного врача. Главный врач, крепкий мужчина с обветренным лицом лыжника, недовольно слушал маму и листал толстую, как “Таинственный остров”, историю болезни. Потом он неожиданно захлопнул ее:
— Девочку мы готовы были выписать еще две недели назад. Но родственники ее не забирают. Мы и запрос в райздрав отправили. Пока ответа нет. Будем ждать. Ваш эмоциональный порыв мне понятен, но вы же чужой человек. Отдать вам ребенка мы не имеем права. Так что спасибо, но девочка будет находиться у нас до востребования.
— А давайте отправим телеграмму, — робко сказала мама. — Напишем Сашиному дедушке, что она у нас. Дадим адрес, телефон... Дедушка — человек пожилой, сам мог заболеть. Да и заносы такие, что из деревни, может, и не выбраться. А Сашенька пока у нас окрепнет, сил на дорогу наберется.
— Ну какая же вы упрямая!..
Главный врач еще немного покипятился, но вскоре в деревню Ельшата ушла телеграмма: вашу внучку выписали добрые руки тчк телефон... тчк адрес... главный врач конюхов .
Мама пообещала приехать за нами на другое утро. Это было удивительное утро — медовый свет падал в окна. Мы с Санечкой ходили по коридору от окна к окну и высматривали, не покажется ли мама. Никто на нас не ругался и вообще не обращал внимания. Дежурная сестра сказала, что мы теперь отрезанный ломоть.
Санечка тихонько пела:
Как по морюшку,
Морю синяму,
Как по морюшку,
Морю синяму,
Там плыло, там плыло
Два кораблика...
Санечка попала в больницу еще осенью, и ничего зимнего у нее с собой не было. Мама привезла ей китайскую шубку, из которой выросла моя старшая сестра Аня. Нашлись и шапка с валенками.
Когда мы вышли из больницы, то невольно зажмурились — столько солнца было вокруг. Снег скрипел под валенками, как тысяча маленьких скрипачей. Мама сказала:
— Возьми Сашу за руку.
— Мы что — детский сад? — возмутился я, хотя мне самому очень хотелось взять Санечку за руку.
— Что ты там ворчишь? — спросила мама. — Мы сейчас через дорогу пойдем. Ты же видишь — у меня руки заняты.
Мама несла сумки с нашими больничными вещами, и я крепко взял Санечку за руку.
Мы шли мимо заборов, они были все в снежных шапках.
— Вон наш троллейбус, — сказал я.
Троллейбус мчался навстречу нам как ракета, иногда было даже заметно, как искры летят от проводов.
Салон оказался совсем пустой, и мы сели на передние места, а мама с вещами — за нами. Троллейбус нырнул в переулок и весело закачался из стороны в сторону.
Потом нам пришлось пересесть в автобус, он был полон народа, все были толстые от шуб, дубленок и тулупов. Нас с Санечкой пропустили к окну, при этом все говорили: “Не задавите детей!..”
Я не помнил себя от счастья и молчал. Санечка тоже молчала.
Как это хорошо, думаю я сейчас, — не помнить себя от счастья. Помнить другого, близкого и милого, и так помнить, что себя забывать.
Через два дня раздался звонок в дверь — длинный, переливчатый, незнакомый. Мы как раз елку украшали. Я бросил бумажную гирлянду и полетел открывать. На пороге стоял Дед Мороз. Не ряженый, как на детских елках, а настоящий. Только вместо мешка у него был рюкзак.
— Ну, давай знакомиться, человек божий!
— А вы кто?.. — насупился я.
Тут в коридор выбежала Санечка и повисла на шее у Деда Мороза.
Мне стало стыдно, что я не узнал сразу Ивана Матвеевича и принял его за какого-то Деда Мороза, которого и на свете-то не бывает. Ну прямо как маленький.
Оказалось, что деревню так замело снегом, что Иван Матвеевич выбрался оттуда только на танке. “Ребята из части подбросили”, — сказал он просто.
“Ничего себе, — подумал я, — вот тебе и деревня! Танки, как такси, ходят…”
Потом мы все сели за стол и стали пить чай с вареньем из Ельшат. А посреди стола стоял мамин пирог с черной смородиной. Иван Матвеевич хвалил пирог, а мама — варенье.
Вечером мы с папой пошли провожать Иван Матвеевича и Санечку на вокзал. Там творились такая толкотня и неразбериха, что папа погрустнел и задумался. Ведь у Санечки с дедушкой еще и билета не было. Дедушка сказал папе: “Смотрите за детьми, а я попробую к воинской кассе пробиться…”
Санечка еще раньше рассказывала мне, что ее дедушка был на фронте разведчиком и даже брал языка . Так что взять билет ему, наверное, ничего не стоило, и мы спокойно отошли в сторонку, а папа нас загородил от толчеи.
Над нами был репродуктор, он объявлял номера платформ, поездов и просил, чтобы провожающие не оставляли у себя билетов отъезжающих.
Мне захотелось что-то подарить Санечке — срочно, сейчас. Я порылся в кармане и — вот удача! — нащупал притаившийся там стеклянный шарик. Я нашел его прошлым летом на одном необитаемом острове, куда мы плавали с папой на катере.
Я положил шарик Санечке в ладонь:
— Это тебе на память…
— Волшебный?
— Еще какой! И волшебный, и секретный… Спрячь, а то укатится…
Санечка сжала шарик в ладони.
— А у меня пустенько в карманах… Но я тебе молитвочку подарю, мне бабушка ее всегда на ночь пела. Эта молитвочка тоже секретная. Никому не сказывай… — Она вздохнула и зашептала мне в самое ухо: — Шла Божья Матерь, своим сном присыпати… Божья Матерь в ногах, Пречистая в головах… ангели по бокам… ангели-хранители, храните… храните Алешеньку-душечку… с вечера до полуночи, с полуночи до света, со света до конца века… Аминь!
Только Санечка успела выдохнуть таинственное “аминь”, как вернулся дедушка Иван Матвеевич.
— Ну что?.. — сказал он. — С Богом!..
И мы тут же влились в поток людей, который повлек нас куда-то в промозглое и темное ущелье. Это был подземный переход. Я старался крепко держать Санечку за руку. Папа шел впереди, а Санечкин дедушка за нами — в боевом охранении, как сказал он. Но нас все равно толкали чемоданами и сетками, и я, как мог, отпихивался. К счастью, мы скоро выбрались наверх.
Я жадно вдохнул железнодорожный воздух, пахнущий углем. На перроне кто-то рассыпал конфетти.
Тут дрожь пробежала по вагонам… Папа поднял Санечку на руки и подал дедушке, который уже стоял в тамбуре.
Поезд бросил нам в лицо снежную пыль и ушел на север.