Яна Дубинянская родилась в Феодосии. Автор многих книг прозы. Живет в Киеве.
Это ее вторая публикация в “Новом мире”. В десятом номере за этот год напечатан ее рассказ “Багровые закаты”.
Это оникс, детка.
Осенний оникс, самый грустный и спокойный камень. Как будто расходятся круги по воде, по черной воде непроницаемого пруда в ноябре. И случайное солнце, мягкий желтый лучик вот тут, на срезе. Сейчас у нас лето, но ты же помнишь, какая бывает осень?
Это яшма.
Когда природа хочет нарисовать красивую картину, она берет яшму. Рисует, а потом прячет внутри камня, но если постараться, можно найти. Здесь море, видишь? Волны, большие, зеленые и чуть-чуть коричневые, а на горизонте маленький кораблик. Вот закат: солнце, как яблоко, а вокруг него розовые облака. Тут у нас лес, деревья, в камне они называются дендритами, тут опять море, только гладкое, штиль, и чайка летит. Яшма бывает разноцветная, какая хочешь. И черная тоже. А теперь смотри, портрет девочки. Не видишь? Вот у нее глазки, вот улыбка, вот косичка с бантиком...
Это сердолик.
От слова “сердце”. Ничего, что желтый, сердце на самом деле тоже немножко желтое, его только рисуют красным. Необработанный не очень красивый. А вот сердоликовые бусы. Бусинки не совсем круглые, они все разные и по форме и по оттенку, потому что одинаковых камней, как и сердец у людей, не бывает. Да, эти две по краям — почти, правда. Но ты присмотрись получше.
А сейчас я покажу тебе фокус. На что похоже? Правильно, на яйцо. На большое-большое яйцо здоровенной птицы, страуса, наверное. А теперь посмотрим, что у него внутри. Поднимаем крышечку...
Это горный хрусталь.
Друза. Так говорят, когда камни вырастают вместе, словно букет кристаллических цветов. Давным-давно, в самые что ни на есть незапамятные времена, в этом сером камне образовалась полость, пустое место. И в ней начали расти кристаллы горного хрусталя, прозрачные, сверкающие, спрятанные, как сокровище. Если б я их не нашел, они так и заполнили бы собой всю полость, нескоро, через миллионы лет. Но я знаю, как искать, знаю один секрет. Смотри внимательно. Закрываем крышечку. Видишь — тоненькая беленькая полоска? Когда найдешь круглый или овальный камень с таким пояском, его надо расколоть молотком и посмотреть. Правда, там может ничего и не оказаться. Совсем-совсем ничего. И обидно.
Вот еще один такой камень-яйцо. Открываем. Что у нас тут? Манюсенькие фиолетовые кубики, и теснятся друг к другу поплотнее по краю, чтобы все поместились, им досталась очень маленькая полость, одна на всех. Это флюорит.
А это авантюрин.
Камень, в котором живут золотые искры. Вспыхивают на солнце, гаснут в тени, они и в самом деле живые, честно. Камень чудес и приключений. Ты любишь приключения? Любишь, я знаю. А если тебе кажется, что в жизни их не бывает, что все темно и тускло, то ты глубоко ошибаешься. Очень просто: берем и поворачиваем лампу, направляем луч... Загорелись, видишь?!
Не устала?..
Это гематит.
Это опал.
Малахит.
Агат.
Бирюза.
Турмалин.
Халькопирит...
— А теперь выбери себе камушек, и пускай мама купит его тебе на память.
— Я возьму все.
— Ну, не капризничай, выбери. Из этой коробочки.
— Они все мои! Я же их смотрела!! Все — мои!!!
— Женщина, заберите ребенка! Расколотит витрину — будете платить!
— Тихо, тихо, Маришечка, не надо, не плачь, пошли...
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ. ОНИКС
...Не найдут. Вот как я их всех!
Придерживая сбоку перекошенную, аварийную занавеску, я пялилась в окно, и когда мимо проносился очередной полустанок — полосатые столбы, пара приземистых строений, тарелка-антенна, собака на цепи, кошка в окошке, бывает же такая жизнь, — хохотала как сумасшедшая; да я, наверное, сумасшедшая и есть, все так говорят, шепотом, когда я не слышу. Стекло тряслось и дрожало под костяшками пальцев. Фляжка с чеканным тигром, Пашкин, между прочим, подарок, и вещь, несмотря на то что Пашка козел и всегда козлом останется, еще плескалась в такт колесного перестука, но уже почти ничего не весила в ладони. Двое студентиков, соседей по купе, четвертый час курили в тамбуре, а квадратная тетка забилась на свою верхнюю полку и лежала там смирно, зубами к стенке, убедительно имитируя свое отсутствие — не только тут, но и вообще в бренном мире, который от этого лишь выигрывал. Мне, по крайней мере, он определенно начинал нравиться.
Лес. Дробный ритм темно-коричевых стволов сквозь листву. Золото, охра, умбра, багрянец, лимон, и всегда облетает быстрее, чем успеваешь отснять, всегда уходящая натура, я ненавидела бы осень, если б не так нечеловечески красиво. У самой насыпи — шляпка гриба из-под листьев, казалось бы, нереально разглядеть на такой скорости, а успеваешь: я давно догадывалась, что время совсем не то, чем оно притворяется. Прижаться лбом к стеклу — и вибрация на удивление послушно и быстро попадает в такт биения пульса. Вырвалась, вырвалась. Не догонят.
Мятая морда проводника в дверной щели, совершенно лишняя, диссонансная, да как он посмел, сволочь, скотина, вломиться, нарушить, его вообще не должно быть!!! Схватить с дрожащего столика подстаканник — и в морду, в серую небритую мерзость, почти без размаха, но вложив в бросок истовое усилие полета, злую и яркую страсть, от которой плывет в глазах, подкатывает к горлу, сотрясает все тело. Конечно, слабо, недостаточно, не по-настоящему: настоящего он и не стоит. По-настоящему пробивает последнее время все реже.
Кажется, промахнулась. На стертом купейном коврике сверкают осколки и валяется ложка, подстаканник закатился неизвестно куда, проводницкая морда исчезла и вряд ли появится снова, и курящие студенты тоже. Тетка на верхней полке лежит бездыханно, как труп.
Я присела, откинула голову на мягкий красный валик вдоль стенки купе, прикрыла глаза. Все будет хорошо. В промежуточном состоянии, когда уже не здесь и еще не там, сама понятия не имеешь где, поверить в лучшее не то чтобы легко — в принципе возможно. Колесный ритм: все-бу-дет-хо... и проникаешься, поддаешься простейшему гипнозу, веришь, как последняя дура. Все любят поезда, ни разу не встречала человека, который не любил бы, а впрочем, разве я общалась когда-нибудь с нормальными людьми? А съемочная группа в поезде — это мгновенная оккупация столика разнокалиберными емкостями из десятка мужских волосатых рук, и домашняя курица от хозяйственной гримерши, и формальная шоколадка от ослепительной недозвезды, и, как всегда, забыли одноразовые стаканы, кому-то идти побираться к проводнику, вот разомнемся красненьким из горлба по-братски, по кругу, и разыграем в бутылочку. А потом все говорят одновременно, кричат, придумывают, обсуждают, спорят — и все придуманное гениально, все оспоренное неоспоримо, и ночь не начинается никогда, как не кончается припасенная выпивка... Да, а в Пашкиной фляжке ничего уже, по-моему, не плещется. И день. И осенний лес за окном.
Или все-таки выяснить — куда?..
Ленивая мысль долго бродила по кругу, в обход неподъемной головы, прорастающей волосами в дерматиновый валик. Лишняя, как червяк внутри спелого яблока. Постепенно стала невыносимой. Надо, надо. Никто не знает, никто не отследит, но я-то должна быть в курсе, иначе глупо вообще.
Встала, вышла из купе. В коридоре попались студентики, шарахнулись, брызнули в разные стороны, будто котята из-под асфальтового катка, один прилип, распластавшись, к окну, другой сгинул неизвестно куда. Несколько шагов по вздрагивающему вагону, купе проводника, и заклинило, черт, черт!!! Ручка едва не осталась в руке, когда створка наконец поддается, он сам открыл. И тоже отшатнулся с паникой в глазах, проглотив заготовленный мат.
— Куда мы едем?
— Ммм?!.
— Куда мы едем?!!
Отвечает скороговоркой, неразборчивой, как объявления на вокзале. Ничего, допустим, поняла. Когда мне нужно, я все понимаю.
— А сейчас где?
— Что?..
— Какая следующая станция?!
Называет. Большой город, областной центр, оттуда родом каждый пятый, и даже муж Таньки Самсоновой, если я правильно помню. Запросто — случайная встреча, знакомые общих знакомых, кто-то узнает, кивнет, окликнет, информация пойдет с нарастающей скоростью взрывной волны — и так будет, потому что все, что может случиться, случается непременно, катализированное силой твоего же неприятия и отвращения. Не пойдет. Не здесь.
— И раньше нет ни единой станции?
Спросила спокойно. Так что ему стало по-настоящему страшно.
— Есть, конечно, — залепетал быстро-быстро, пришепетывая, — вот, например, через семнадцать минут Поддубовая-5, только поезд там не...
— Остановите, я сойду.
Развернулась и вышла, не дожидаясь ответа, никого не убив напоследок. Остановит, куда он денется, сам рванет стоп-кран, только бы избавиться от меня как можно скорее. И купе, вагон, да весь поезд хором вздохнет свободнее, как только меня не станет, так было всегда и везде, и лучшее, что я могу сделать для обитаемого мира, — это устроить так, что меня в нем не будет. Милость с королевского плеча. Красивым широким жестом, как падает на землю шелковый шарф или разлапистый кленовый лист.
В купе уже не было никого, тетка воспользовалась передышкой и слиняла, как оживший труп, туда ей и дорога. Моя длинная сумка с ремнем, купленная сто лет назад в Париже, живет по законам пятого измерения, в нее помещается все, а на вид и не скажешь. Схватить с полки и бросить на плечо; но ведь еще семнадцать, пускай пятнадцать минут, рано, жди, — бывает ли что-то невыносимее ожидания, чем короче и нелепее, тем тяжелей и бессмысленней? Если б сейчас заглянул в купе проводник или кто-нибудь из попутчиков, меня бы, наверное, по-настоящему пробило. Но никто не заглянет, вот и замечательно. А может быть, удастся что-нибудь с собой сделать, и пробивать больше вообще не будет. Никогда. И к лучшему, потому что оно давно бесплодно и лишено всякого смысла.
В окне мелькали стволы и листья и темно-зеленые вкрапления елей и сосен, и ни малейшего признака человека — она совсем маленькая, наверное, эта станция Поддубовая-5, а ведь могут и проскочить, не сделать остановки. Правильнее будет ждать у выхода, возле проводницкого купе, не давая забыть о себе или понадеяться на пощаду. Распрямила плечи, поправила сумку, сделала резкий разворот. Прямо на зеркало.
Мое лицо внезапно — не для слабонервных. Не для меня.
Усмехнулась навстречу хищному носу, и рубленым скулам, и глазным ямам с черным огнем на дне, и сведенным в изломанный мост совиным бровям, и кинжальным насечкам на щеках. Стала похожа на усталую женщину — а если чуть повернуться в полупрофиль к свету, то и красивую, я всегда умела выгодно выставлять свет. Коротким движением отбросила назад гриву, мою жесткую чернобурку, поседевшую еще до тридцати, непроглядную соль с перцем, которую стоит только начать красить, чтобы признать безоговорочное поражение в моей войне против всего и всех. Не дождетесь. И не догоните.
Проводник предупредил о краткости стоянки, еще о чем-то предупредил, он все бормотал и бормотал, будто рассчитывал заговорить смертника с бомбой, страшную болезнь или бурю. Я привыкла, что меня все ненавидят и боятся, я сама все для того делаю, вернее, оно получается само, без ощутимых усилий. Пускай. Это гораздо лучше, чем когда просто ненавидят.
Поезд рванулся, дернулся, встал. Проводник потерял равновесие, взмахнул руками, за приотворенной створкой его купе с жестяным грохотом посыпались на пол подстаканники. Лес в окне поредел, расступился, впуская в себя занозу низкой постройки под шиферной крышей.
Станция Поддубовая-5.
— Маринка хорошая. Только она звереет.
— Как звереет?
— Как зверь... зверюшка. Девочки зверюшки, да? Кричит, и царапается, и все ломает, игрушки даже, и машинку зеленую. И кусается еще!.. Вот. Зубы!
— Ничего себе! Больно?
— Не-ет. Раньше было, а сейчас зажило почти.
— А почему она?.. за что?
— Просто так. Позверела.
— Из-за чего?
— Не помню...
— Алла Николаевна, и такой вот ребенок ходит у вас в группу вместе с нормальными детьми?
— Я неоднократно поднимала этот вопрос. Но там мать-одиночка, льготная категория, вы же понимаете. Необходимо медицинское освидетельствование, вывод комиссии, а никто не хочет брать на себя ответственность... и видели б вы ту маму, несчастная женщина...
— Очень может быть. Но я не допущу, чтобы мой ребенок, чтобы все другие дети... Вы доиграетесь до подсудного дела! Я требую: эта девочка не должна больше посещать коллектив! Иначе...
— Маринка хорошая! Она придумывает! Мы играли в страну, там города, и речка, и море, и машинки, и солдатики танцевали! А она была волшебница, и замок строили еще! В песочнице! Во-о-от такойский! Я не хочу, чтоб она не посещала!! Не хочу-у-у!!!
Там, где есть станция, должны быть и люди. Иначе никто бы не строил. Простейшая, в один шажок, логическая цепочка. И просека в лесу: две разбитые колеи, топкие, залитые дождями, приподнятая подиумом вязкая середина между ними, все присыпано толстым лоскутным слоем упавших листьев — никто здесь уже целую вечность не ездил и даже, наверное, не ходил пешком. Но ведь куда-то она все равно ведет. Она здесь одна, и это значительно упрощает выбор пути и маршрута.
Когда идешь по пружинистым листьям, чуть заметная вибрация в подошвах передает упругую полетность походке, скорость нарастает по спирали, естественная, как ветер. Никто не мог ходить со мной по лесу, разве что Яр с его балетным вышколом и безразмерными циркульными ногами, но когда это было, — а так все отставали, начинали материться и шумно дышать, возникать и нарываться. Но те леса, по которым мне приходилось бродить, быстро пасовали и сдавались, подбрасывая трассу, высоковольтную линию, забор частных владений, проплешину базы отдыха. Этот выглядел настоящим, способным не кончиться никогда. Возможно, так оно было бы лучше всего.
Просека постепенно сузилась, потемнела, почти перестав пускать небо сквозь встречные ветви над головой. А ведь здесь уже, пожалуй, не пройдет и тем более не развернется никакая машина. Постройка на станции, с которой я проводила вдаль посвистывавший с облегчением поезд, оказалась обманкой: шиферный лист лежал на двух с половиной полуразрушенных стенах, перфорированных насквозь, будто край кинопленки. Руины, поросшие желтым лишайником. Ни единой непристойной надписи, да и вообще никакой. Ни мусора, ни битого стекла. Подошва стоптанного ботинка валялась в углу единственной уликой, что здесь все-таки ступала некогда нога человека.
Но с призрачной станции шла в лес вот эта просека и, по человеческой логике, должна была куда-то вести. И вот пожалуйста: она тоже оказалась из породы призраков, ложных путей, какими моя жизнь всегда была пронизана во всех направлениях, словно сосудами с отравленной кровью. По большому счету, ничего удивительного.
Просека тем временем уже превратилась в дорожку без всяких колей, скоро она истончится до тропинки, все более узенькой, будто исток реки, а там и потеряется в подлеске, уйдет под землю. И дальше я пойду уже сквозь лес, напрямик, а вернее, петляя, путая следы. Не найдут. Теперь уж точно не найдут и не догонят.
Под сомкнутыми влажными кронами все больше меркло, мглилось, проползало промозглым холодом под свитер; с ума сойти, плащ-то остался в купе, надо ж было только сейчас спохватиться. Свитер толстый, верблюжий, авторская работа Галки, вечно вяжущей тихой нашей костюмерши: огромная, в три отворота, горловина колется в подбородок, на груди сложный орнамент по мотивам цифири майя, подол, кольчатый, словно кольчуга, спускается чуть не до колен, а рукава намного длиннее моих рук и тоже подвернуты втрое. Но все-таки свитер — и ноябрь. А внутреннее топливо из фляжки с тигром уже выветривается, теряет горячительную силу и остальные свойства, господи, да неужели ж я протрезвею раньше, чем куда-нибудь приду? Вот так остановлюсь посреди леса — и задумаюсь, к примеру, о будущем?..
Тропинка — давно уже тропинка — поступила куда хитрее, чем я предвидела. Не исчезла, а, наоборот, раздвоилась ласточкиным хвостом, вильнула в разные стороны, оставив на перепутье живописное бревно с черной отслоившейся корой и бесчисленной порослью мелких грибов, ярко-желтых, ядовитых наверняка. И тут же, по совпадению или команде, оборвалась легкость моего полета, словно испустила дух на глазах горемыки изобретателя очередная несовершенная модель вечного двигателя. И все равно непонятно, куда идти дальше, и в принципе невозможно куда-либо идти.
Перекинула ногу, села верхом. В детстве, в юности, да и совсем недавно любое бревно подо мной легко превращалось в лошадку или оседланного дракона. Теперь — остается бревном, и уже ничего не поделаешь. Собственно, это и есть самое страшное из всего, что со мной случилось, чему я сопротивлялась в кровь, с чем билась на разрыв, из-за чего в конце концов и оказалась здесь; остальное — пена, плесень, грибная поросль с запахом гнили.
Лес молчал. Беззвучный шелест влажного листа, шорох притихшего ветра, падение одинокой капли. Эти звуки надо усиливать, вытягивать на звукооператорском пульте, чтобы они проявились, обнаружили свою тайную жизнь, как бактерии на стеклышке микроскопа. Голая улитка ползет по шляпке гриба. Морщинистая кора впитывает сырость и, поскрипывая, все сильнее отстает от древесины. Личинка жука точит сердцевину каштана. Сгущаются сизые облака, собирается дождь.
И ни одной мысли, ни одного воспоминания, предположений, и планов — тем более никаких. Непостижимое, фантастическое состояние, слово для которого люди давно придумали, а значит, с ними, с другими, происходит, случается, бывает — и, наверное, часто. Покой. Когда никого и ничего не хочется изничтожить на месте, сокрушить, и обрушить, и взбудоражить, встряхнуть, гальванизировать, погнать вперед, заставить сделать хоть что-нибудь!!!
Правильно же, покой?
Наклонилась вперед, оперла локти о мягкую кору; та, как губка, тут же отдала накопленную влагу, промочила насквозь толстые вязаные рукава. Подбородок на ладони, прикрыть глаза, оставить только звуки и запахи. Запахи куда сильнее звуков, они, наоборот, преувеличены, заострены до предела: прелый лист, грибная сырость, холодная свежесть, дым далекого костра...
Дым?
Вскинула голову, огляделась по сторонам, раздувая ноздри, втягивая в них костерный запах, словно дорожку кокаина. Направление. Откуда?
Кустарник напротив, роскошный, сплошь усыпанный круглыми листьями, похожими на золотые монеты, затрещал, посыпался, раздался темной трещиной, выпустившей суковатую палку, потом корзинку и худенькую лиловую руку, и наружу выбралась девочка. Лет, может быть, девяти-десяти или двенадцати, кто ее знает, да и почему, встречая где-нибудь детей, мы тут же начинаем прикидывать, сколько им лет?
Увидев меня, остановилась напротив, точно на биссектрисе угла расходящихся тропинок. Поправила козырек наползающего на лоб картуза и поддунула прилипшую прядь.
Долго, почти до провиса в хронометраже, мы смотрели друг на друга.
Затем она подошла ко мне вплотную, присела на корточки и принялась срезать перочинным ножиком с бревна желтые грибы.
Вам правда интересно? Вам действительно нужно?
Познакомились мы лет семь назад, на одном проекте, сейчас уже и не вспомню, какое-то дикое мыло из жизни офисного планктона. Провалилось, кстати, с треском, но Марина-то ушла раньше, ее имени и в титрах не было... Постойте, девушка, вру. Вам, наверное, как раз будет любопытно: мы же с Маринкой вместе в детский садик ходили! Недолго, месяца полтора, меня потом забрали оттуда, но я ее, когда увидел, сразу узнал. Спрашиваю: детсад “Солнышко” в Академе? Она долго смеялась. Все допытывалась, как я ее вычислил, ведь знаете же, бывают люди, у которых детское лицо всю жизнь просвечивает, а она полностью изменилась, вы же, наверное, видели фотографии. Но вот так вот. Удивительно.
Значит, гнали мы жутчайшее мыло. Совершенно за гранью, потому оно сначала было стыдно слегка, потом весело, стёбно, а затем просто перестало задевать: делаешь свой кусок работы и едешь домой. Что? А, я диалоги писал. И должен был отсиживать полный день на съемочной площадке, потому что вечно ведь форс-мажор: то заболел кто-нибудь, то нужный реквизит не подвезли, то погода другая, и надо срочно все переписывать, адаптировать к обстоятельствам. А Маринку взяли вторым режиссером, на смешные деньги по сериальным меркам. Она была очень конкретно на мели, а они же сразу видят, сволочи.
Это уже потом просочилась информация, что у нее тогда мать умерла, причем буквально во время того скандала с “Мордой войны”: пускай вам кто-нибудь другой расскажет, не люблю передавать через третьи руки, а в общих чертах вы и сами в курсе. Но сначала никто не знал. То есть про “Морду”-то знали, конечно. Косились с самого начала.
Ее никто не любил. И даже я.
Знаете, как она умела? Когда она появлялась где-нибудь, все окружающие проникались к ней сильными чувствами во всем диапазоне, но сильными непременно. Бывают такие люди, доминантные, ничего удивительного. Но Марина... К тем, кто ее сразу ненавидел, она и относилась адекватно, с ответной и, главное, очень конструктивной ненавистью, в работе самое оно. А вот к тем, кто влюблялся в нее с первого взгляда, восхищался, стремился дружить и так далее, была по-настоящему беспощадна. Лучшие чувства пробовала даже не на зуб — на разрыв. Так, что действительно рвалось. Никто не выдерживал, ни один.
Конкретику ей... ладно, будет вам конкретика. У нас музычку писал один очень талантливый мальчик. Ну да, а кто, вы думали, пашет на таких вот проектах? Сплошь непризнанные гении, которым тоже, представьте, надо что-то кушать. И все они себе говорят примерно следующее: вот подзаработаю, поднакоплю, переживу трудные времена, а заодно потренируюсь в формате, даже прикольно, опять-таки профессионализм лишним не бывает, связями обрасту — и тогда... Честное слово, не слышал, чтобы кто-нибудь из них пробился. Ну да ладно. Мальчик был смешной, с кучей сережек в ухе, вечно в каких-то невообразимых лохмотьях и всегда с гитарой. Постоянно тусовался на съемках, хотя кому он там был нужен, композитор хренов, сдал свою музычку — и гуляй. И во всех перерывах, провисах, когда группа на ушах, продюсеры орут, осветители с операторами бухбают, подсаживался к Маринке и пел ей свои песни. А песни у него... я никогда подобного не слышал, ни после, ни до. Брал какие-нибудь всем известные, школьные стихи, чуть ли не “Чудное мгновенье” — и вытворял с ними такое невообразимое, почти на грани фола, но никогда не за гранью, органичное и прекрасное. Марина слушала. Ей нравилось, я видел.
А потом он исчез. Говорили, резал вены, говорили, подсел на иглу, черт, не записывайте, я принципиально не передаю сплетен. Но я сам видел — издалека, — как она на него орала. Наверняка из-за какой-то мелочи, ерунды, она же непостижимо легко срывалась с катушек, и когда срывалась по-настоящему, это было очень страшно. У нее делались такие глаза... один раз при мне молоденькая гримерша реально упала в обморок от ее взгляда — или от криков, не знаю. Вполне здоровая девушка. Она уволилась потом, это было уже, кажется, на “Студии-плюс”, если я правильно помню.
Что мальчик? Встретил я его не так давно. Да нет, заметно живой, лысый, с вот таким брюшком. Мобильные телефоны продает. Может, оно и к лучшему, разве ж я спорю?
А с того проекта Марина ушла со скандалом, она по-другому ниоткуда не уходила. Продюсер потом пояснял: мол, некоторые пробовали тянуть профессиональный продукт, ориентированный на зрителя, в сторону мутного арт-хауса. На самом-то деле она ни в какой арт-хаус наше мыло не тянула, это было в принципе невозможно — просто пыталась придать ему хотя бы малейший смысл. Добиться от актеров естественных интонаций и реакций, не больше, от сценаристов — связной структуры, а от диалогов... К диалогам у нее тоже были претензии, да. И я переписывал; не знаю, как другие диалогисты. Но я-то старался, и потому ко мне она придиралась больше всех. Издевалась, глумилась, припоминала то и дело детсад, я уже не рад был, что сказал ей тогда, при первой встрече...
Кстати, у меня даже фотография сохранилась в детском альбоме. У нее, наверное, тоже такая была. Не видели? Подождите, сейчас принесу, покажу. ...Вот. Меня-то вы сразу узнаете, все меня узнают, наверное, мало с тех пор изменился. А она — вторая слева в первом ряду. Правда же, какое чудо?
— Меня зовут Марина. Я хотела бы остановиться у вас переночевать.
Старуха глянула коротко, без интереса. Перед ней стояла громадная корзина каких-то сухих ягод или, может, орехов, а справа миска, куда она сбрасывала их, отсортированные и очищенные от листьев, черенков и шелухи. Увлекательное занятие, было бы странно, если б я сумела составить ему достойную конкуренцию. Старухины руки ни на миг не прервали движения, а глаза, безразлично скользнув по мне, вернулись контролировать его, хотя что она там видит в этой темени...
Все это, конечно, раздражало, должно было вот-вот вывести из себя — закричать на запредельном звуке, опрокинуть корзину, схватить за плечи, встряхнуть, заставить!!! — но почему-то все не выводило, не пробивало, даже удивительно. Осмотрелась получше по сторонам: в густеющем полумраке темнел проем за старухиной спиной, светилось единственное окно в низком срубе, громоздились один на другой элементы бестолковой постройки, явно не раз и не два расширенной и дополненной, словно академическое издание научного труда. Все равно же я буду здесь ночевать, куда деваться ночью в лесу. Остальное — мелочи, несущественные детали.
Девочка сказала несколько слов на совершенно чужом, неродственном языке. Старуха отозвалась недлинной фразой, в которой я уловила девочкино имя — Тарья. Тарья, а не Дарья, как мне показалось там, в лесу, а выговор у нее и правда не наш, не померещилось. Какое-то иноплеменное поселение, любопытно будет присмотреться поближе. Завтра.
— Отс, — произнесла старуха. — Отс.
Призывной интонации в ее голосе не было. Любой зов предполагает долю неуверенности в том, что услышат и придут; я всю жизнь орала на съемочной площадке, рявкала грозно и надрывно, вечно забывая усилить громкоговорителем голос... Она знала точно. Прошла минута-полторы, не больше, и возник мужчина, худой и темнолицый, он мог быть ей и мужем, и сыном, и отцом. Девочка что-то втолковала уже ему. Старуха кивнула, не прекращая сортировать свои ягоды или орехи.
— Идемте, Марина.
Это сказал Отс, и я вздрогнула: не было его рядом, не слышал он моего имени — а впрочем, услышал же свое, мало ли, почему бы и нет, неизвестно же, где он находился до сих пор и что у них тут с акустикой. Поправила ремень сумки на плече и двинулась за ним: кажется, вопрос с ночевкой решили, и слава богу. Старуха осталась на месте, при корзине, а девочка вообще исчезла, растворилась в сумерках. Прошелестел ветер, и невидимый огромный лес вокруг напомнил о себе штормовым шепотом. Какое хорошее, правильное место. Внутреннее, самодостаточное, недоступное. Не догадаются, не найдут.
В тени построек сгустилась совсем уж непроглядная темень, все равно что завязали глаза, и несколько поворотов, и не успеваешь сосчитать, и спотыкаешься на внезапных приступочках под ногами, и хоть бы где-нибудь огонь. Скрип невидимой двери и призрачный отсвет от окна, в котором обозначились серебристым контуром резкая скула и рубленый нос хозяина:
— Это здесь. Располагайтесь, Марина. Иллэ принесет светильник и постель.
Голос у него был глухой и ровный, с неожиданно интеллигентскими интонациями и почти неуловимым акцентом. Если его расспросить, этого Отса, он, конечно, расскажет в скрупулезных подробностях, кто они такие, какого роду-племени, почему здесь живут и как общаются с внешним миром. Так мы и сделаем, но завтра, сегодня мне слишком дорого это ощущение тайной щели, затерянного мира-капсулы, странного, спрятанного, непостижимого.
Он ушел. Я бросила на пол сумку и в ожидании обещанного светильника ощупью опустилась на кровать — твердую, низкую. Склонила голову и несколько минут просидела неподвижно, утопив пальцы в спутанных волосах, массируя виски. Голова по вечерам болит всегда, это данность, я давно привыкла и воспринимаю эту боль как непременный компонент усталости, не больше. День был не из легких, что и говорить. Ведь еще с утра, каких-то двенадцать часов назад, я даже не знала точно, все ли потеряно. Теперь знаю, и это главное изменение, произошедшее за сегодня с моей жизнью.
Старуха Иллэ со светильником все не появлялась, да она и не придет, пока не переберет до конца свою бездонную данаидскую корзину.
Я опрокинулась на бок, потом подобрала ноги и, не разуваясь, вытянулась на жесткой кровати. Хорошо. Не надо больше двигаться, шевелиться, что-то решать, с кем-то договариваться, на кого-то орать, отвечать за кого-то,
в том числе и за себя саму. Вся неимоверная тяжесть запросто сброшена с плеч, как парижская сумка, в которую помещается все необходимое, да
и лишнего немало. С лишним они вполне управятся без меня: переживут, свернутся, сдадут технику, рассчитаются за аренду и закроют недостачу, Люська давным-давно научилась подмахивать мою подпись. Собственно, суетиться и разыскивать меня будут максимум дня два-три, потом успокоятся, отвлекутся кто на что и забудут.
Если совсем уж откровенно, я никогда никому не была нужна. Это все они были нужны — мне, я тасовала их как хотела, и строила, и заставляла подчиняться, и добивалась нужного — мне, кому же еще? — результата, а потом брала других и тоже заставляла, строила, добивалась... И всегда — мимо. Не совсем в молоко, близко, еще чуть-чуть; но все-таки не в яблочко, где-то рядом, а в нашей работе, как в хирургии, признается и принимается только абсолютная точность. А иначе приговор: не цепляет. Заслуженный, что уж теперь говорить... И еще вечное ощущение сродни фантомной боли или предчувствию любви: вот-вот, в следующий раз, сойдется, совпадет, зацепит, уколет кончиком иглы в нервный узел, непременно, иначе и быть не может!.. Может, чтоб ты не сомневалась. Возможно абсолютно все. Именно по этой причине и нет никакого смысла каждый раз замахиваться на невозможное.
Жалко только девочку, Юлю, она же и правда светилась. Светится. Но далеко не факт, что кто-нибудь еще разглядит, кроме меня. Хотя, с другой стороны, то, что видно мне одной, возможно, и не настоящий свет...
Внезапно свет погас повсюду, во всем обитаемом мире, потух тот рассеянный сумрак, который раньше и в голову не приходило принимать за свет. Наверное, там, вовне, коротко и обыденно выключилось то единственное окно. И никакой луны, никаких звезд сквозь плотный занавес туч. Ни фонарика, ни свечи, ни зеленых цифр на циферблате, ни светлячка в лесу. Конец света. Можно спокойно закрывать глаза, потому что все равно ведь никому не спастись.
Спи, маленькая.
Моя ноченька, мое солнышко, моя черная жемчужинка. Самый-самый красивый сон, как мы с тобой договаривались... Не раскрывайся, хорошо? Нет, я не ухожу. Спи.
Да, кажется, уже. Только тихо, а то если разбудишь, потом не заснет. На нее иногда накатывает вот так, прямо среди ночи... Нет, “скорую” не вызываю, зачем? Они тоже ничего не могут, только вколоть успокоительное, а я как-то сохранила ампулу и посмотрела потом в справочнике — ужас. Детям вообще нельзя такое колоть! Они же ничего не соображают, они сами боятся, им лишь бы заглушить наповал, даже дозу не рассчитывают, так и вгоняют целую ампулу. Представляешь, Мариша раз извернулась, выдернула у этой тетки шприц и воткнула ей в ногу, сквозь халат, сквозь колготки, или что там на ней было надето, всю иглу целиком! Пришлось дать десятку, чтоб уехали. Мы потом до зарплаты одну гречку варили. Хотя в садике вроде бы нормально кормят... она у меня все ест, солнышко.
Ты ее рисунки видела? Посиди, сейчас принесу. Дверь придержи, вот так, чуть-чуть, чтобы щель. ...Вот, смотри. Правда же, здорово? Правда? Но это надо вместе с ней смотреть, она про все рассказывает. Здесь же на самом деле не картинка, а целая история, в развитии, с персонажами, с биографией каждого, как сундучок в сундучке, понимаешь? Вот это, я запомнила, удивленная бабочка. Она удивилась, потому что впервые в жизни увидела дракона, который отдыхает на пляже. Дракон вот, в уголке, он еще маленький и застенчивый, и он умеет строить замки из песка. А у бабочки дома трое детей, мальчик и две девочки, или наоборот, забыла... Все время что-нибудь придумывает! Никогда не могу у нее добиться, чтобы рассказала, чем они занимались в садике. Ей неинтересно просто вспоминать и пересказывать. Выдумывает, сочиняет каждую секунду какую-то другую, отдельную жизнь. Она так живет.
А он что? Ничего он. Я ему написала тогда, все равно не ответил, не надо было писать. Может быть, и не дошло, теперь-то какая разница. Нет, Мариша совсем на него не похожа. И на меня не похожа, я знаю, она вообще другая. Да, брюнет, но у него-то глаза... слушай, а я ведь не помню уже, какие у него были глаза. Правда забыла. Когда он уходил, стекло еще запотело, ноябрь, на улице холод, и я протерла рукой брешь полукругом, как радуга. Смотрела, а оно медленно запотевало вновь. И всё. Как не было ничего. А потом — Мариша.
Наследственность — это важно, я понимаю, могло и через поколение передаться, — наверное, ты права, надо написать. Только у меня адрес шестилетней давности. Но я попробую.
Это не болезнь, ну как вы не понимаете, и ты, и все?! Ни к какому психиатру я ее не поведу, на учет не поставлю. Когда на нее накатывает... ну как бы тебе объяснить...
Тихо! Ты слышала, она или показалось? Пойду гляну, а то проснется, увидит, что меня нету, а я же обещала не уходить... Все время я ее обманываю. Мне кажется, она вообще давно уже никому не верит. Никому-никому.
Маленькая, ты спишь?..
Это оникс, детка.
Вода в пруду была матовая и черная, пузырьки воздуха поднимались из глубины и порождали маленькие концентрические круги, на которых едва заметно покачивались желтые вкрапления плавающих листьев. Я нагнулась, подобрала шершавый камешек или, может, орех, не успела понять и глянуть — и на поверхности разошлись уже серьезные широкие круги, переливаясь, отражая небо. Можно смотреть вечно. Я, наверное, так и сделаю.
При свете дня поселение должно было выглядеть будничным, а оказалось еще более странным. Проснувшись, лежа ничком, одетая, на лоскутном одеяле, я первым делом начала искать глазами окно, источник сероватого, но достаточного света — и даже его нашла с трудом, потому что мое окно смотрело створка в створку в другое, наглухо запечатанное ставнями, и этих ставен можно было запросто коснуться, не разгибая локтя. Кроме лежанки и низкого сундука, в комнате не было ничего, ну, разумеется, умываются здесь где-нибудь во дворе — всплеск раздражения, неравновесно вялого, никакого — и распахнутый дверной проем: куда дальше?
Постройки нагромождались друг на друга без всякой системы, лабиринтом, из которого я едва нашла проход на открытое пространство. Постоянно попадались всевозможные предметы неясного назначения, нелепые, внезапные. То высоченная, в человеческий рост, корзина, то миниатюрная повозочка на резных колесах, то целая связка толстых, перевитых лозой палок — посохов? — то сундуки и сундучки, сложенные один на другой китайской пирамидой, шаткой на вид, то связка каких-то веревок петлей поперек дороги... А со всех сторон подступали углы и стены, криво, косо, под наклоном, готовые сдвинуться еще чуток, накрениться, схлопнуться — и все. Я лавировала между ними, пытаясь припомнить, какой дорогой вел меня вчера хозяин по имени Отс — Отс же, правильно?.. а хозяйку зовут Иллэ, и еще здесь есть девочка Тарья, Таша, видите же, я все помню, — но выхода никак не находилось, и мимо вот этой корзины я, кажется, проходила уже...
Свернула за угол — и вышла к пруду. Черному, гладко-матовому с неуловимым движением расходящихся по воде кругов, очень похожему на камень оникс, осенний оникс. В моем саду камней непременно будет точно такой. Единственное, что сада камней у меня никогда не будет, бывают мечты из разряда несбывающихся — в принципе, по определению, так задумано. Лежит себе на периферии сознания и памяти, на границе слепого пятна, то скрываясь за горизонтом, то показывая золотистый краешек, и понимаешь, что никогда, — но если б не оно, было б совсем уж невыносимо жить.
Мой сад камней. Когда все более-менее хорошо, когда есть близкая цель и ускользающая победа, я о нем, конечно же, не помню. Только если в который раз обвалилось, рухнуло, разбилось вдребезги, а если подумать, то и не существовало ни разу на самом деле. Ведь каждый раз новая задумка всерьез кажется гениальной, а все, что происходит потом, — цепочкой неправильностей, нестыковок и неувязок, из-за которых погрешность нарастает в геометрической прогрессии. Виноваты исполнители, в нашем деле их слишком много, виноваты начальники, их еще больше, виноваты обстоятельства, всегда вероломные и непредсказуемые: вот если бы сразу, из головы — и на широкий экран... Но и это, как правило, ложь, иллюзия, самообман; неточность всегда имеется в самом начале, червоточина сидит уже в идее как таковой, в синопсисе, блуждающем по студиям, в заявке на столе у продюсера, в твоей собственной голове, только признать это куда больнее и обиднее.
А сад камней — есть. Независимо ни от чего. Он просто есть, совершенный, прекрасный. Пускай его и не будет никогда.
Круги от брошенного камешка разошлись, сглаживаясь, к самым берегам, вода снова стала неподвижной, еле заметно тревожимой изнутри пузырьками неизвестно чьего дыхания либо разложения. Скользнул по невидимой ряби случайный лучик, на мгновение проявив ее, словно пленку, — и тут же исчез, и снова матовая чернота. Желтые листья тихо лежали на воде, распластавшись, торжественно подняв черешки. Наверное, я вышла из поселения в другую сторону, ведь там, откуда пришла вчера, не было никакого пруда. Возвращаться или попробовать обойти вокруг?
Лес обступал линию пруда, огибая его золотым разомкнутым полукольцом. Сделав несколько шагов вдоль воды, я уперлась в неожиданно плотную, непроходимую стену. Кустарник, издали похожий на пестрое покрывало, щетинился из-под декоративных листьев острыми игольчатыми веточками, густыми, как частый гребень, древесные стволы сплошь заплетали сухие плети ежевики и дикого винограда, не оставляя прохода или даже просвета. Вот это лес. Настоящий, без чисто человеческих уступок вроде щедро посыпанной листьями дороги-колеи неизвестно откуда и черт знает куда. Такой лес я, пожалуй, понимаю, и даже слишком хорошо. Он не пустит. Я бы на его месте не пустила.
Пришлось снова идти по лабиринту нелогичных построек и непонятной утвари на грани фола. С опозданием удивила тишина: в таком маленьком мирке каждый звук, по идее, должен распространяться по радиусу всего поселения. Чем они, местные жители, занимаются с утра?.. Наверное же работают, а любая работа предполагает шум. Прислушалась: ни жужжания, ни шороха, ни стука. С другой стороны, по их меркам уже, наверное, давно не утро. А я еще не умывалась, между прочим.
Завернула за очередной угол, готовая к длинной веренице пристроек, петляющих среди перекошенных стен, — и вдруг вышла на вчерашний двор. Точно такой же, если не считать освещения. Старуха Иллэ сидела в дверном проеме, ритмично запуская морщинистую руку в корзину и роняя в миску отсортированные и очищенные от шелухи орехи. Ее не отключали с вечера, это совершенно точно.
Я умею быть приветливой, почему бы и нет, а если кому-то подобное кажется категорически невозможным, так они плохо меня знают, эти кто-то. Могу улыбаться во весь рот, почти не напрягаясь, искренне и дружелюбно:
— Доброе утро.
Старуха продолжала свое монотонное движение, казавшееся скорее инстинктивным, чем разумным, вроде работы пчел или муравьев. В двух ее длинных седых косах, спускавшихся куда-то за корзину, проглядывали черные нити, словно на негативе. Коричневое сморщенное лицо ритуальной маски с тонким кожаным шнурком сложного плетения поперек лба. А одета, между прочим, в старый спортивный костюм: растянутый ворот, пузыристые треники... Типаж. Уважаю по-настоящему яркие типажи: такая внешность не бывает имманентной, за ней всегда скрыта биография. Правда, далеко не всегда достойная уважения — но все-таки. За массовку у меня таким платят как за эпизод, это мое условие, жесткое, иначе я не работаю.
Глухая, что ли? На полтора тона выше и громче:
— Доброе утро, Иллэ!
Опять не отозвалась, и вправду глухая, как лесная коряга, запрограммированная лущить и перебирать орехи, и так целую жизнь, боже, а ведь, пожалуй, трудно придумать более трагичную судьбу. Я передернула плечами, и это вместо того, чтобы встряхнуть, заорать, докричаться, у меня строились в линейку и куда более непробиваемые пни, хотя бы лесовики из “Морды”, немые, безглазые и вооруженные до гнилых зубов, неприступные, начисто лишенные разума и полные до краев первобытной гордостью, как и их дикие горы... И ничего — договорилась. Сняла. В тот очередной раз, когда казалось, что вот оно, попадание, наконец-то в цель, в кровь, на разрыв, а оказалось — снова мимо, обманка, чертовы черепки. Но то было давно, и я пережила. Все можно пережить и выжить.
Старуха вскинула глаза. Как будто только что, а не две минуты назад услышала свое имя. Глаза у нее были тусклые, бесцветные, совершенно никакие.
Посмотрела. Вернулась к своей корзине.
Так. Бесполезно.
— Иллэ, где Отс?
На его имя она среагировала — коротким глотком, дрожанием век.
И никак больше; но прокололась, дала себя поймать и теперь уже не сможет и дальше прикидываться глухой, не выйдет. Мне надоела зыбкая поэтичная загадочность, я хочу конкретики, информации, определенности, я никогда не умела без этого жить, не признавая компромиссных недомолвок и спасительной лжи, куда более безжалостная к себе самой, чем ко всем другим, хотя им тоже обычно хватало. Ну так я жду. Где?
— Отс, — снова с длинным опозданием повторила старуха. Негромко, без сомнения и зова. Он сейчас придет, как приходил вчера. Здесь, наверное, все всегда повторяется, прокручивается по кругу, закольцовывается в дежавю. Они так живут.
— Здравствуйте, Марина.
— Отс! — Я развернулась на сто восемьдесят градусов, вложив в разворот силу нарастающего раздражения, почему-то не доставшегося старухе. — Где вы ходите? Где у вас тут умываются, где клозет, можете показать?!
Мужчина с темным лицом, при свете дня еще более морщинистым, даже узловатым, словно больное дерево, спокойно кивнул:
— Да, конечно, — безупречная корректность английского дворецкого в энном поколении. — Идемте за мной.
Не так просто. Мне все-таки удалось завестись, пускай слабо, с пол-оборота и, видимо, настолько же — однако знакомое, единственно родное и самоценное ощущение уже промыло сосуды горячим и пенным, бурлящим, стремящимся наружу, словно пузырьки искристого газа. Пора бы навести здесь порядок, разобраться в целом и в частностях, застолбить расстановку сил, чтобы дошло, чтоб знал, в конце концов!!!
Он уже шел, и я шла за ним, плелась хвостом, как на привязи, брела куда ведут. Постепенно опадала игристая пена в крови, не выплеснувшись, не достигнув края. Когда-то — и не один раз — меня пытались учить добиваться именно такого эффекта: вдохни поглубже, сосчитай до десяти, медленно выдохни, а не пошли бы вы все?! Со мной пробовали по-разному. Ласково увещевали вполголоса и заговаривали медитативным полушепотом, орали вдвое громче, отборным матом, угрожали, трясли кулаками и перли корпусом, и все обламывались, как один, потому что были априори слабее, потому что никому — слышите? — ни единому человеку на свете нечего противопоставить той самой, будоражащей и пенной, поющей в ушах скоростным свистом, пробивающей насквозь силе, о которой я сама ничего не знаю, кроме того, что она у меня есть. Была. Всегда была, сколько я себя помню, а теперь...
Отс посмотрел через плечо, скривил коричневые губы в снисходительной улыбке более сильного. Никакой он не сильный, это я слабее его, слабее кого угодно, потому что в конце концов должно было так случиться, иссякнуть, высохнуть до дна. Мне сорок два, не будем забывать. В этом возрасте такие, как я, все равно так или иначе кончаются.
— Забыл сказать вам, Марина. — Мягкий убедительный голос, словно начитавший сотни лекций по гуманитаристике в иностранных университетах. — Я был с утра на станции, вам пришла посылка. Потом зайдете ко мне, отдам. Умывальник и туалет у нас тут.
...Жестянка на гвозде, приколоченная к дощатой двери с сердечком насквозь, а по ту сторону, конечно, круглая дыра в полу. Открыла, поморщившись от невыносимого скрипа и запаха навстречу. Все как и предполагалось, в рамках стилистики жанра. Хоть что-то — в них.
Упала металлическая капля. Оглушительно, будто контрольный выстрел.
Оникс — это у нас разновидность халцедона с тонкой плоскопараллельной полосчатостью. Не буду я повторять, не ври, ничего ты не записываешь. А мне, между прочим, нравится про полосчатость, ты вслушайся, как звучит, практически стихи. По-гречески “оникс” — ноготь, и, думаю, своя логика в этом есть: ну-ка, покажи ногти... ага, вот видишь. Похож на агат, но различается расположением полос, да и много чем еще, не спутаешь. Оникс полупрозрачен, сейчас я включу солнце, и ты посмотришь, как будет красиво на просвет.
Знаешь, а ведь от оникса не бывает ничего хорошего — только грусть, разлука, страшные сны. Впрочем, они же все равно есть, оникс там или не оникс. И лучше, когда вот так. Отдельно, в своей специальной нише, на черном облаке, под стеклом. Здесь у меня всегда осень, ее тоже давно пора было отложить в сторонку, под отдельный купол. Никогда я не любила осень, ты же знаешь, но для оникса — самое оно.
Ну как, нравится тебе у меня? А ты думал! Ну давай, полетели дальше.
ГЛАВА ВТОРАЯ. ЯШМА
Надо сесть и разобраться. Подумать. Раньше, чем открывать.
Такие посылки я видела последний раз двести лет назад, в детстве — Мариша, скорее принеси ножницы! — они, посылки, приходили с единственного адреса, который я выучила наизусть и потом искала этот город на каждом глобусе, каждой географической карте и находила всегда выше, чем начинала поиски, на самом краю крайнего-прекрайнего севера, за пунктирным пояском полярного круга. Там жила мамина родственница, тетушка или двоюродная бабка, я никогда ее не видела — только эти фанерные ящики, тяжеленные, перемотанные шпагатом в шоколадных медальках сургуча. С выведенным шариковой ручкой нашим адресом, маминым именем, с обязательной припиской: “и Маришечке”. Внутри были консервы, иногда вкусные, сгущенка или ананасы, изредка носочки или бантики для кос. Больше мне никто никогда ничего не присылал. Ниоткуда, чтоб уж завершить логический ряд.
Ящик лежал на спиле толстенного ствола под открытым небом, еще свежего, янтарно-желтого, с четкими кольцами древесных лет. Фанера выглядела по контрасту куда более ветхой, сероватой. Обойные гвоздики по краю, шпагат крест-накрест, сургучная блямба. Мое имя — ФИО, все правильно — красивыми разборчивыми буковками под наклоном по зернистой поверхности, работников почты, видимо, специально обучают экстремальной каллиграфии. И адрес: станция Поддубовая-5.
Никто не знает, что я здесь. Нет, получается, кто-то знает. Даже не так: кто-то знал об этом гораздо раньше, чем я сама решила и решилась, чем заставила проводника остановить поезд и сошла на станции в лесу: такие посылки идут долго, ее должны были отправить как минимум несколько дней назад...
Бред.
Или фальшивка.
Давай думать. Прокручивать назад покадрово, словно свежеотснятый материал.
Вот звонок из министерства, все накрывается, объективно и бесповоротно, однако я отказываюсь принимать такую объективность, я готова драться, я сделаю все, что необходимо, и даже больше, и реальность изогнется, подстроится под меня, как это происходит всегда. Ору в трубку допотопного телефона с заедающим диском, такие сохранились только в вестибюлях провинциальных гостиниц, счастье и проклятие которых — внезапные съемочные группы на полмесяца натуры. И одновременный звонок на мобилу — Эдуардыч: все действительно пропало.
Нет, я еще могла бы кусаться. Могла бы выгрызть хоть маленький кусочек победы, с трофеем в зубах не так больно и страшно в который раз умирать. Но нет сил, нет сокрушительного гнева, не накатывает, не пробивает. На ничего не значащих полусловах опускаю обе трубы. Стоп-кадр.
Поехали дальше. Вокзал, билет куда угодно, побыстрее, подальше, что тут непонятного?!! — ну разумеется, меня запомнили, уж меня-то запоминают все, везде и всегда. Теоретически, если кто-нибудь из группы бросился бы по моим горячим следам, ему выдали бы в кассе исчерпывающую инфу. До поезда оставалось минут сорок, могли успеть, пока я глушила тупую боль и мутный кофе в прокуренной вокзальной кафешке, почему бы и нет. Могли взять билеты в соседний вагон — и отслеживать на расстоянии, что будет дальше. Жадно прислушиваться, перешептываться, гасить ладонью залпы гнусного хихиканья, приникать воспаленным глазом к скважине или щели, азартно строить предположения и делать ставки — мерзость. Но такой расклад практически все объясняет. Вопрос: кто?
Приподняла ящик со стола-спила, взвесила в руках: легкий, не консервы с севера. Осмотрела придирчиво, особенно пристально изучая печати на сургуче и налепленную сбоку квитанцию, — на вид все совершенно как настоящее, а номер почтового отделения и не должен мне о чем-либо говорить. Где оно тут, интересно, не в полуразрушенных же стенах так называемой станции... Впрочем, у местного Отса, если уж на то пошло, посылка не вызвала подозрений. Открываем? Если это привет от съемочной группы, брошенной на самовыживание, на произвол судьбы, потому что я уже не могла, не могла!!! — то там, конечно, какой-нибудь милый привет в той стилистике, на какую у них хватило чувства юмора и мести, одно не слишком-то отличается от другого.
Да, бросила. Они сами нарывались, они не стоили и не заслужили другого. Там, где надо было сплотиться, встать плечом к плечу и локоть к локтю, ощетиниться штыками общего сопротивления и общего дела, они — словно сорвали крышку с чайника — дали волю всему наиболее мерзкому и гнусному, что назревало исподволь, обседало изнутри, как пузырьки воздуха накаляющуюся перед кипением емкость. Вступила в активную фазу латентная война всех против всех, пружинно раскрутились тайные интриги, конфликты интересов и амбиций. Гадко и смешно. Как только прополз слушок, что финансирование по зарплатному фонду до сих пор не перечислено и вряд ли когда-нибудь будет, вся группа со зверским азартом ринулась перетягивать ставки и урывать друг у дружки съемочные дни. Прошел следующий слух, о грядущих сокращениях, сам по себе нелепый и бессмысленный, никакими сокращениями было бы, конечно, ничего не спасти, — однако прошел, и делом жизни каждого стало если не самому удержаться на плаву, то хотя бы утопить того, кто ближе.
Мышиная грызня поветрием распространилась по всем уровням. Вцепились обоюдно в глотки администраторы и бухгалтеры, водители и монтировщики, подружки-гримерши Ася и Валентина стали смертельными врагинями, кроткий пьяница Толик рассек бровь другому осветителю, помреж Мальский с завидной регулярностью строчил и подбрасывал мне докладные в жанре доноса, а уж что творили актеры... Бог мой, ко всему же можно подойти творчески, а тем более к интригам, особенно если ты артист, к чертям собачьим! — но все гадости, которые эти люди подстраивали друг другу в открытую или исподтишка, были невероятно тупы и плоски, уровень разборок валялся настолько ниже плинтуса, что и выслушивать взаимные претензии конфликтующих сторон, и читать третью версию событий в изложении помрежа было тошно и муторно, словно ехать в тряской машине вдоль многокилометровой мусорной свалки.
Во всем этом не участвовала только Юля. Балетная девочка Юля, мне ее порекомендовал Яр, вот так просто позвонил через десять лет и предложил посмотреть. Я не хотела с ним говорить, не хотела его видеть — и не стала, нечего. Но все-таки поехала в то хореографическое училище, отсмотрела их там всех, начинающих балеринок с мускулистыми икрами, немыслимыми амбициями и заранее изломанными судьбами. Юля. Она светилась. Она бы вытянула на себе все, весь фильм — на одном своем нездешнем свете, но что уж теперь говорить. Будем надеяться, у Яра есть кому позвонить еще.
Итак, если мы допускаем, что все-таки сплотились — не целая группа, конечно, какая-то часть, креативный центр, ядро, — объединились ради страшной мести, так сказать... Открывать? Или, может, не доставлять удовольствия, взять да и выбросить, нераспечатанную, в пруд? Кстати. Чтобы поймать кайф от подобной штуки, надо присутствовать при моменте, наблюдать, подглядывать, затаив дыхание... Где?!!
Резко развернулась — и напоролась на взгляд. Неожиданный и страшный, будто дерево посреди дороги навстречу на полной скорости.
— Кушать будете? — спросила девочка Таша.
— Он тебе говорит: или ты пойдешь со мной, или я тебя убью. Прямо сейчас. Что ты делаешь?
— Блин. Ну, иду с ним.
— Вы идете по длинному-длинному коридору. В конце — свет, серебристый такой, ненастоящий. А по бокам двери, много-много дверей через равные промежутки. Ты замечаешь, что одна из них приоткрыта. Что ты делаешь?
— Вырываюсь и убегаю, да?
— Это я тебя спрашиваю. Можешь вырваться, можешь дальше с ним идти. Или что-нибудь еще придумай.
— Что?
— Танька! Это же про тебя история!!! Я задаю предлагаемые обстоятельства, а ты сама в них действуй. Ну?!.
— Обстоятельства... ты как задашь, блин. Ну, я иду с ним дальше. Может, загляну по дороге в щель, что там.
— Ага. Вы идете довольно быстро, щель узкая, но ты успеваешь увидеть светлую комнату и женщину у окна. Очень красивую, в голубом платье. Она оборачивается на ваши шаги, и ты в последний момент понимаешь, что это Анаис.
— Кто?
— Анаис! Ну, волшебница, которая была с тобой на корабле, помнишь, мы позавчера играли? Ее еще захватили в плен черные наемники Ричарда, потому что она как раз израсходовала силу на магический шар. Забыла?
— Помню, помню. А она меня увидела?
— Ты не знаешь. Вы прошли мимо. Свет становится все ярче, но мертвеннее, что ли. От него больно глазам. И вдруг справа резко распахивается створка двери, и вам наперерез выскакивает... Танька, звонок?
— Вроде бы. Кто выскакивает? Доскажи!
— Ты с ума сошла, контрольная же. Бежим!
— Ну Маринка!.. На фига нам эта контрольная, блин, ну опоздаем чуть-чуть. Ты доскажи, а я буду придумывать, что делать...
— Дура!!! Бежим, кому сказала!.. На следующей перемене.
Тоненькие обойные гвоздики вышли из фанеры легко, будто корешки маленьких растений из земли. Отбросила крышку подальше, в груду хлама, наваленную среди нескольких пристроек, столпившихся углами друг к дружке, словно набитые в тесном доке разнокалиберные корабли.
Внутри лежал сверток из темной ткани, уютный, как свернувшаяся кошка. Развернула мягкую фланель и обнаружила еще одну оболочку, белую, блестящую. И так двадцать раз подряд, пока в руках не останется пустота из-под последней обертки?..
А впрочем, какая разница, не суть важно, что там. Главное — меня все-таки выследили, окружили, загнали в западню, в улавливающий тупик, вот на что оно похоже, это инкапсулированное место, а никакое не укрытие, не убежище, не спасительная щель. Конечно, здесь нельзя оставаться. Может быть, я и позавтракаю тут, с ними, но потом так или иначе придется уходить. Не имеет значения куда. Куда-нибудь, где некому будет так разборчиво написать на зернистой фанере мое имя и адрес — и подбросить брутально, в открытую, не дав себе труда выдержать даже минимальную паузу.
Девочка Таша стояла рядом, смотрела во все глаза, черные и круглые, как последние ягоды на облетевших кустах. Под моим вглядом сглотнула, мимолетно облизала кончиком языка обветренные губы.
— Тарья, где у вас тут почта?
— Что?
— Откуда, спрашиваю, принесли эту посылку?!
Пожала плечами:
— Со станции.
— Я была у вас на станции. Там ничего нет.
— Не знаю. Отс всегда ходит сам.
— И часто он раньше приносил такое вот?
— Но вас же не было раньше.
Хватит. Кажется, ты просто тянешь время, приостанавливаешь его, замедляешь в рапиде, чтобы он не снимался подольше, плотный белый чехольчик, под которым прощупывается что-то твердое, продолговатой формы. Черт возьми: сдернула одним коротким движением. Если они смотрят — бывает хорошая оптика, — то пускай видят, что мне все равно.
Коробочка была ярко-синяя, с золотым вензелем, что-то очень ювелирное, подчеркнутое, претенциозное: никогда мне не дарили подобных вещиц, знаков-символов немереного богатства и небезупречного вкуса, даже и не пытались, даже Висберг, даже в те времена, когда почти ничего обо мне не знал. Забавно будет обнаружить в ней силиконовую какашку из магазинчика приколов — или, в лучшем случае, обыкновенное ничто.
Разумеется, внутри лежал еще один чехол. Кто бы сомневался.
— Ну?!! — выдохнула Таша. Подарить ей, что ли? Прямо сейчас, не открывая, это будет красиво. Если, конечно, не силиконовая какашка.
— Давай смотреть.
...И сначала я увидела пальцами. Твердый овал, выпуклый, словно линза, чуть-чуть неровный у нижнего края, поверхность камня всегда остается несовершенной, если шлифует мастер, имея целью не добиться безупречной формы, а извлечь на свет его тайную жизнь, картину, спрятанную внутри. Это яшма — я знала точно, знала раньше, чем глянула глазами. Большой, почти в ладонь, медальон, оправленный в завитки мягкой кожи, на плетенном косичкой шнурке. Подцепила на палец, и камень закачался маятником, недолго, постепенно сокращая амплитуду, тяжелый. Подбросила, поймала в ладонь.
Яшма бывает какая хочешь, и черная тоже, матовая, непроницаемая — но картина в ней все равно есть, пускай неявная, проступающая на повороте в нужных полградуса, под лучом выдержанного в правильной пропорции солнца, в определенном прищуре ресниц. Серебристый женский профиль, а если вот так, то иероглиф, а может быть, пейзаж, дорога, море, ночь. Скользит между пальцами шнурок, рельефный, теплая змейка на ощупь: внимание. Воспоминание, дежавю.
“Прощание”, четырнадцать лет назад, мой первый полный метр. Солнце, яркая набережная, и я перебираю десятки таких вот плетеных шнурков, и качаются окантованные кожей попсовые кулоны, а я искала деталь, метафору, сквозной образ, и все было не то, не то!!! — и Пашка чуть ли не силой оттащил меня от лотка, на котором не нашлось тогда вот этого конкретно, черного яшмового медальона... А теперь что, теперь поздно, и та неудача, одна из, тоже замята и забыта, да и обусловлена она была, конечно, вовсе не отсутствием в кадре куска черной яшмы.
Но ведь никто, никто не мог знать. Я сама не знала, пока не увидела.
Не может быть и речи о глупом розыгрыше, о мелочной мести, о жадных взглядах в длиннофокусный объектив из-за угла. Что-то совершенно, полярно другое. Ускользающее, как серебристый профиль-иероглиф с выпуклости черного медальона, странное, непостижимое, а потому требующее постижения, проявления рисунка, извлечения каменной картины на свет. И вместе с тем слишком притягательное для допустимого. Нельзя столько знать обо мне, нельзя видеть настолько насквозь. Никому.
— А дадите мне посмотреть?
Протянула, не глядя:
— Смотри. Если понравится, возьми себе.
— Можно?! — Восхищенно-недоверчивый полувыдох-полушепот.
— Тебе нравится?
— Да...
— Бери. Но ты мне за это все покажешь и расскажешь. Как вы тут живете, что у вас где. Я, может быть, надолго к вам, и я должна знать. Договорились?
Таша кивнула быстро-быстро, несколько раз, на ее настороженной звериной мордочке восторг мешался с боязнью обмана, вероломства, подвоха: не может же быть, чтобы такое сокровище — и так дешево, почти что даром. Она права. Я тоже знаю, что даром — не бывает ничего. А потому лично мне не нужно. От кого бы то ни было; но хотелось бы знать, от кого. И я совершенно точно останусь тут.
Встала из-за спила-стола, стряхнула с кольчужного подола свитера приставшие щепки и древесную пыль. Девочка застегнула наглухо, под горло, молнию на вороте болоньевой ветровки, медальон явно был уже там, под низом, но момент, когда именно Таша надела его на шею, я проглядела, пропустила. Значит, идем осматривать наши новые владения. Хорошо.
Новое место, будь это локации для съемок, или дом отдыха, или фестивальная гостиница, всегда кажется поначалу слишком большим, запутанным, странным, способным на дивные изгибы пространства и даже времени. Но стоит оглядеться, сориентироваться, разобраться что к чему, где и зачем, как подобным вещам, иррациональным, родом из чужой и чуждой логики, просто не найдется лишнего угла, квадратного метра уже своей, изученной земли. И все станет понятно, загадка разрешится сама собой — а предложенный выбор я и без того уже сделала. Дальше все будет просто, симметрично, соразмерно и красиво, словно сад камней.
Виталик — сын родной сестры моей покойной мамы, мне он, соответственно, кузен, двоюродный брат. У него было двое детей от первого брака, Сева и Сонечка, Сева сейчас в Штатах, так вот Аня приходилась сводной сестрой Саше, Сонечкиному мужу, я понятно объясняю? Диктофон — это очень хорошо, записывайте, милая. Потом разберетесь, не сомневаюсь, сразу видно, что вы разумная девушка.
Аню я видела еще совсем юной девочкой, на Сонечкиной свадьбе, и потом еще один раз, когда они приезжали к нам в гости, еще до того, как Петю перевели на Северный флот. Вот, смотрите, это мы с Петей в порту, перед отплытием, он тут капитан второго ранга, правда же, какой видный мужчина? Тридцать шесть лет мы прожили вместе, тридцать шесть лет, и ни разу он мне не изменил, даже в дальнем плавании — я бы знала, жены всегда знают, попомните мои слова. Дай бог вам такого мужа, деточка. Нет-нет, не буду отвлекаться, я прекрасно помню, вас интересует Аня. Вернее, Маришечка, но ее я никогда не видела, только на фото. Все, что знаю, — по Аниным письмам. Она часто мне писала, бедняжка, кому еще ей было писать?
Очень грустная история, да. Аня всегда была странная девочка, я еще на свадьбе заметила. Как будто испуганная, обиженная кем-то, у таких не бывает счастливой семейной жизни, увы. Прелестная, тоненькая, помню, Пете она очень понравилась... Не думайте, он никогда не смотрел на других женщин, разве что чисто эстетически. С тем негодяем она встретилась через полгода после того, как мы переехали на Север, тогда она мне еще не писала, иначе я сразу объяснила бы ей, что это за тип. Конечно, он капитально запудрил девочке мозги: красивая трагическая любовь, все или ничего, а если вдруг поугас накал страстей (понятно же, у кого именно он поугас?), то немедленный разрыв и полная свобода. Кому свобода, а кому ребенок через восемь с половиной месяцев. Представьте себе, я еле уговорила Аню написать этому биологическому отцу — и, чтоб вы не сомневались, никакой реакции.
Но вы не знаете Аню. Какие она мне слала письма! Наивные, чистые, прямо-таки искрившиеся от счастья. У нее будет ребенок, девочка — тогда еще не делали УЗИ, но она откуда-то знала, с самого начала знала совершенно точно. У Ани был жуткий токсикоз, дважды ложилась на сохранение, а писала так, будто с ней происходит какое-то чудо. Ну а когда родилась Маришечка...
Как они бедствовали, вы себе не представляете! Аня нигде не работала, пособие на ребенка платили мизерное, а ее родители — там отдельная драматическая история, вам же не очень интересно? Тогда не будем терять нить. Я ей помогала чем могла, отправляла посылки раз в два месяца, в основном продукты из Петиного сухого пайка: в те времена — вы их, конечно, не застали, милая, — был страшный дефицит, но военных-то хорошо снабжали.
Мариша была непростой ребенок. Какие ей ставили в детстве диагнозы, это ужасно, не представляю себе, как Аня вынесла. Но потом ничего, вроде бы переросла. Пошла в обычную школу, нормально по возрасту, училась хорошо, а в старших классах даже отлично, потому что уже тогда решила поступать на режиссера и двинула на золотую медаль. При всех нервных расстройствах там всегда был железный характер: если что-нибудь вбила в голову, оно у нее будет, хоть бы мир перевернулся. Полная противоположность Ане, та никогда не была уверена, можно ли ей чего-то, заслужила ли, — бедная девочка, не знаю, кто ж ее так обидел... А Маришечку с самого младенчества очень любили. Вернее, Аня и любила — за двоих, за десятерых, за всех. Вот и выросла.
Как ее все отговаривали от этого кино! И Аня, и классная руководительница, и в комсомоле, и я писала от своего и Петиного имени. Не женская ведь профессия совершенно! А вы напрасно морщитесь, детка. Если у вас есть этот новомодный диктофон и даже умненькая головка на плечах, это еще не значит, что вам не понадобится настоящий мужчина. Когда мы с Петей поженились, я была на четвертом курсе в Нархозе, шла на красный диплом. И тут назначение на Северный флот — вы думаете, я колебалась хотя бы минуту? Женщина должна уметь приносить жертвы. Нет-нет, я не отвлекаюсь, я именно о ней, о Марине. Боюсь, она жертвовать чем-либо так и не научилась. Все беды в жизни от этого, вы записывайте, записывайте, подумаете потом на досуге...
Не видела я ее фильмов. Да что вы, какой принцип, просто я люблю другое кино, понятное, чувствительное, про любовь, ничего не поделаешь, у меня старомодные вкусы. Недавно показывали по телевизору документальный фильм, запрещенный в свое время, о какой-то там войне. Я потому и не переключила, что зацепилась за ее имя в титрах. Но это же ужас, это невозможно смотреть вообще!.. Извините. Больше я вам, наверное, ничего не смогу рассказать. После Аниной смерти я совершенно потеряла Марину из виду, да, пожалуй, и раньше, в последние годы Аня очень редко мне писала и довольно сухо. Сейчас люди вообще не пишут друг другу писем, не шлют посылок, открыток к праздникам...
Знаете, Петя присылал мне открытку из каждого порта, куда они заходили на стоянку. С местным видом: получалось, как будто мы путешествуем вместе. Тридцать шесть лет!..
Пожалуйста, не верьте, если вам будут рассказывать. Мало ли что он делал у нее в комнате, может быть, зашел соли попросить по-соседски... Инфаркт — это же так внезапно, у Пети много лет было больное сердце. Кромешный ужас, не дай вам бог пережить. Он все годы смотрел только на меня одну...
О Марише все, извините. Всего доброго, милая. Не забудьте ваш диктофон.
— Здесь летняя кухня. Вы можете сами себе готовить, если я уйду в лес и не будет никого. Газовый баллон видите? Вон тот краник поворачиваете до упора, а маленький вентиль вверх, и можно включать плиту. Газа много, Отс на той неделе новый баллон поставил. А вся посуда тут.
— Ты часто уходишь в лес?
Глянула удивленно:
— Грибы же сейчас. И орехи. Осенью все в лесу.
— Про всех поподробнее. Много у вас тут живет людей?
— Не-а. Когда Каменки жили, то было много, шумели все время и дрались, мальчишки же. Но они в город уехали. Вон за той крышей, видите, острая — их половина. Вы туда не ходите, а то вернутся и скажут, что у них украли чего-то. А теперь только мы.
— Ты, Иллэ и Отс?
— Да. Здесь у нас баня. Если надо будет, скажите Отсу, он затопит. А так мы ее по субботам топим всегда. Кроме лета, летом-то можно в пруду.
— Купаться?
— Ага. Только там пиявки, но я не боюсь. Иллэ говорит, от пиявок сила. Ты им кровь, они тебе силу. Но она не всегда говорит правильно, потому что старенькая уже.
— Я думала, она вообще не разговаривает. Она твоя бабушка?
— Иллэ?
Таша приостановилась, посмотрела на меня, свела тонкие бровки над терновыми глазами, как если б услышала неожиданный, требующий осмысления вопрос. Пожала плечами. Двинула дальше по лабиринту хаотичных строений и пристроек. Я шла за ней, в ногу, в такт, стараясь запоминать, фиксировать, развешивать внутренние маячки. Я буду здесь жить. А значит, рано или поздно все освою и пойму.
— Тут зимняя кухня и подпол. Если надо яйца, или соленье, или еще что-то такое, можно лезть, только осторожно, там лестница старая, запросто полететь. Отс обещает новую сколотить, но он не успевает все.
— А Отс тебе кто? — Уловила в ее глазах все то же непонятное непонимающее выражение и срочно переформулировала: — Он муж Иллэ?
Или сын?
— Сын.
Ответ прозвучал как отзвук, как эхо, и его разумная однозначность осталась под вопросом. Подумалось: может, она плохо воспринимает на слух наш язык, и тут же с опозданием изумило противоположное, а именно ее свободное щебетание без малейшей запинки или неправильности. Но акцент был, вернее, не акцент даже, а интонация, странноватая, нездешняя. Хотя что я знаю о здешних местах?..
— Таша, а для чего такие высокие корзины?
— Для полестья. Но можно и катышь собирать. — Кивнула: — Ага.
— А вы давно здесь живете? Всегда или приехали откуда-то?
— Всегда.
И снова в ее ответе почудилось эхо: не надо задавать альтернативных вопросов, только предельно конкретизированные, чтобы и взамен получить конкретику, простую и понятную, как вот про полестье и катышь. Ничего, со временем — пойму, докопаюсь, узнаю. Проявлю, извлеку на свет картину, спрятанную в куске яшмы; для этого я, собственно, и осталась.
— К вам сюда приходят другие люди? Чужие, вроде меня?
— Зачем?
— Ну как зачем... Например, почтальон. Курьер из города, вы же покупаете какие-то вещи, вон тот же газ, наверное, заказываете? Или мастер, если сломалось что-нибудь. Или врач, если кто-то заболел. Или...
— Нет, Отс всегда сам. Если что-то надо со станции или в городе, он идет и приносит.
— А тебя с собой берет хоть иногда? Ты в школе, кстати, учишься?
— Нет.
На оба вопроса сразу. Нужно не торопиться, задавать по одному.
Таша завернула за очередной угол, и там обнаружился колодец, незаметный, коварный: круглая оцинкованная дыра в земле, ворот сбоку и ведерко на цепи, а так ни возвышения, ни крышки — форменная ловчая яма, особенно в темноте. Надо как следует запомнить место. Девочка указала на него мимолетно, подбородком, но называть и демонстрировать не стала, заговорила о другом:
— Из чужих у нас художник жил. Все лето. В той пристройке, где сейчас вы, она у нас и есть для гостей. И недорого. Вы потом договоритесь с Отсом, если нужно.
— Хорошо, договорюсь. Расскажи. Про художника.
Удивилась:
— Но он же уехал.
— Все равно, мне интересно. Что он здесь делал у вас?
— Жил. Рисовал картины. Художник же.
Она говорила скучно, досадливо, словно не видела смысла развивать тему, и это было неправильно, иррационально: для ребенка, живущего в таком вот затерянном и монотонном месте, приезд чужого человека — художника! — должен был стать событием, вспышкой, ярким фрагментом жизни, о котором вспоминают долго и рассказывают взахлеб. Почему?..
— А тебя он рисовал?
— Меня?
И снова неправильно задумалась, свела брови, будто припоминая с трудом; мало ли, вдруг, может, она забыла. Припомнила:
— Нет, только лес.
— И давно уехал?
— Когда лето прошло. А тут Отс живет. Только вы к нему просто так не заходите, он не любит, если просто так. Скажите заранее — тогда можно.
— Они с Иллэ не вместе живут?
Большие глаза:
— Нет.
— А ты?
Кажется, Таша не поняла вопроса. Ну хорошо, уточним:
— Где здесь твоя комната?
И тут она улыбнулась, даже нет, сильнее — просияла. Так бывает, когда внезапно открывается, словно момент истины, хорошая и своевременная возможность отблагодарить, отплатить, адекватно ответить на незаслуженное добро. Или подарок.
— Пойдемте, я вам покажу. Это вон туда.
Тема: Мой лучший друг.
Сочинение ученицы 7 “в” класса Самсоновой Татьяны.
Я хочу написать про мою подругу Марину. Она мой лучший друг, потому что мы сидим за одной партой с третьего класса. Моя подруга Марина учится на “отлично” и никому не дает списывать, потому что это не по-товарищески, она так думает. Она часто думает не так, как весь коллектив. Но я все равно с ней дружу, потому что мы настоящие подруги с первого класса.
Моя подруга Марина очень разносторонняя личность. Она сама придумала игру, в которую мы с ней играем на всех переменах. Игра называется “истории”. Маринка придумывает историю про волшебников, красавиц, рыцарей, разбойников и всякое разное. А я в этой истории главная героиня, я говорю, что я делаю, и потом она придумывает дальше предлагаемые обстоятельства. Это очень интересно. Моя подруга Марина умеет придумывать лучше всех в классе. Лучше ее придумывает только Александр Дюма, это мой самый любимый писатель. Моя любимая у него книга “Виконт де Бражелон”.
Еще моя подруга Марина умеет очень красиво рисовать всякие картинки и даже людей. По рисованию она лучше всех в классе. По всем другим предметам у нее тоже одни пятерки, потому что она хочет стать кинорежиссером, а там большой конкурс, она так говорит. А я хочу стать киноактрисой. Подруги всегда должны помогать друг другу, а у нас с Маринкой дружба на всю жизнь.
Я хочу написать про один случай из жизни, который случился со мной и моей подругой Мариной. Один раз мы возвращались из школы и играли в истории. А мальчишки (Иванов, Рубин, Гальченко и Серых, им потом был выговор на доске позора) подвалили и стали приставать и стрелять жеваными шариками. Я хотела убежать и не связываться, потому что они уроды, даже сама Виктория Игоревна говорила, что по ним колония плачет. Но моя подруга Марина повернулась и как даст Гальченко портфелем по башке! Он свалился сразу прямо на асфальт, хоть и здоровый, как лось, а она отобрала у него рогатку и стала лупить его по морде с безумными глазами. Иванов сразу смылся, а Рубин и Серых сунулись, и моя подруга Марина схватила их двумя руками за волосы и стучала лбами одного об другого до крови. А потом мы пошли дальше, и она бросила ту историю, а начала другую, страшно интересную, даже лучше, чем у Дюма. Ей ничего за это не было, потому что они сами первые начали. А Гальченко лежал в больнице две недели с сотрясением. Моя подруга Марина очень храбрая
и скромная. Она потом говорила всем, как будто ничего не помнит.
Моя подруга Марина часто орет по пустякам, даже и на меня, но это ничего, потому что она моя подруга. А в классе с ней не хотят дружить.
Я считаю, что это не по-товарищески и коллектив должен пересмотреть свое отношение.
Моя подруга Марина не очень красивая, потому что она брюнетка с черными глазами, а не блондинка с зелеными, как я. Еще она недавно влюбилась. Я знаю в кого. Но это наша с ней тайна, и я никому не скажу, потому что нельзя выдавать тайны лучших друзей.
А у меня в детстве не было своей комнаты. Был письменный стол в углу нашей с мамой девятиметровки, за которым я делала уроки, рисовала, читала толстые книжки, — маленькая страна-анклав посреди чужого государства, к суверенным законам которой никто, естественно, не желал прислушиваться. Нет, мама-то как раз позволяла мне все, все абсолютно, я ценю, я знаю, что у других бывало гораздо хуже. Но она хотела постоянно быть в курсе меня, моего чтения, моих рисунков и задумок, моей жизни. И не желала понять, что ей туда нельзя.
Когда у человека в детстве нет своей территории, это навсегда. Если вся твоя приватность впихивалась в единственный запирающийся ящик стола — претендовать на большее личное пространство ты уже никогда не сможешь. Впрочем, это как раз не особенно мешало мне жить — не в нашей профессии, построенной на постоянном контакте, на ветвистых взаимоотношениях и связях, необходимых для запуска человеческого механизма из множества кое-как пригнанных деталей. В силу ее специфики я попросту не могла позволить себе самодостаточного одиночества — даже если б и умела.
Маму понять можно, ничего другого у нее, в общем, не было в жизни, только мои детские тайны, и то далеко не все. Уж я-то всегда умела сражаться за них. Так, что сотрясались стены, вспархивали птицы с карниза и ругались матом соседи. Так, что пробивало.
— ...Вы слушаете?
— Да, конечно, Таша. Рассказывай.
— Зимой он живет вон там, за печкой. Ходит по ночам, если не знать, то немножко страшно. А весной убегает в лес, до самых холодов. В этом году не вернулся еще. Я как раз жду.
Кивнула, не стала переспрашивать: какое-то животное, наверное, не все ли мне равно, и незачем обижать ребенка, обнаруживая невнимание. Ташина комната была большая, просторная, как павильон на старой студии, и такая же пустая. Печка, лавка, сундук, пирамидка из трех подушек на лавке, льняные занавесочки и тюль на маленьком окне, почти не пропускающем света — золотые пылинки парят в узком квелом луче, — и две пестрые дорожки на полу, косым крестом от печки до сундука и от дверей к окну. Слишком много лишнего, невостребованного пространства — но все оно принадлежит ей одной, и это самое главное.
— А где твои игрушки?
Яркая, светоносная улыбка:
— Сейчас покажу.
Как легкий зверек, Таша прыгнула к сундуку, поколдовала над замком, откинула крышку. И принялась вынимать одну за другой, бережно, невесомо, все они лежали у нее в отдельных ячейках, переложенные чем-то желтым и мягким, вроде ваты или пакли, завернутые в тряпочки, которые она разворачивала осторожно, словно обезвреживала мины, установленные на бесценных произведениях искусства...
Что-то древнее, аутентичное, резное и расписное, ручной работы —
я так думала. Какие у нее еще могли быть игрушки?
Таша расставляла и рассаживала их даже не в ряд — причудливой шахматной цепочкой, исполненной тайного смысла. Голенастых барби с неродными головами и пучками кислотных синтетических волос. Аляповатых заводных черепах, лягушек и птиц с выломанными, по счастью, батарейками. Плюшевых зверей дикой расцветки и неопределимых биологических видов. Дешевые машинки, паровозики и кораблики мейд-ин-чайна. Разрозненные детали пластмассового конструктора, каждая в своем лоскутке. И так далее.
— Нравится?
Кивнула, сглатывая противный, как несъедобная слизь на языке, привкус откровенного вранья:
— Да. Кто их тебе подарил?
Она с готовностью, с ожидаемым удовольствием начала рассказывать. Вот эту барби — Отс, и мишку тоже Отс, а слоника прислали из города на праздник, а машинку — Мишка Каменок, он был хороший, не то что братья, жалко, что уехал. Конструкторинки сама нашла возле каменковского дома, уже после, когда никого не осталось, вы никому не рассказывайте, а если вернутся и будут искать, я отдам. И черепашку Отс, но уже давно. Она раньше танцевала и пела песенку, а сейчас просто. Очень жалко, но все равно красиво.
— Красиво, — машинально повторила я.
А в общем-то, оно же так и есть. Красота как безукоризненность, стиль, гармония, сад камней — по сути недостижима, и потому красотой в обычной жизни чаще всего назначается то, что, наоборот, резко выпадает из стилистики, выделяется на фоне, сверкает парадоксальной неожиданностью. Простейший прием, который сама же неоднократно пользовала, особенно в документалке, заказной, необязательной; но я же никогда не умела так, чтобы совсем уж спустя рукава, левой ногой, без единого гениального кадра — или косящего под таковой. Россыпь граненых гаек и болтов на снегу из “Профессионалов”: Пашка плевался тогда откровенной, фальшивой постановочности кадра, а теперь его, по слухам, показывают первокурсникам в Стекляшке. Красота — это просто. Ее должно быть сразу видно, в упор, хлестким изумлением по глазам, а остальное не имеет значения.
Под конец Таша достала из сундука и пару совсем других игрушек, что-то деревянное, струганое, потемневшее и затертое временем. Бросила на ковровую дорожку небрежно, без уважения к возрасту, ручной уникальной работе и прочим нездешним предрассудкам. Китайские штамповки в ее мире ценились несравненно выше, и понятно почему. Небрежно, уже отвернувшись, захлопнула крышку сундука.
Я успела увидеть в последний момент, пока она падала, смыкалась, как лягушачья пасть, дождавшаяся мухи. Нет, разглядеть не успела. Но зацепилась, заподозрила, подалась вперед:
— Таша, открой.
— Что?
— Сундук. Открой, пожалуйста.
Она удивленно вскинула глаза, сидящая на корточках, сосредоточенная на прическе пергидрольной барби. Моя просьба была непонятна, потому что вылезала за горизонт новосозданного только что на ковровой дорожке ослепительного игрушечного мирка. Таше не хотелось отвлекаться.
— Если хочешь, я сама, сиди. Можно?
Пожала плечами, возвращаясь к игре. Я ступила вперед, подошла вплотную, нагнулась, пробуя подцепить крышку — наверное, нужно под другим углом, не с той стороны, тяжело-то как, — и наконец откинула, раскрыла, рывком преодолев сопротивление, будто створку гигантского моллюска с перерезанным мускулом внутри.
Внутри. Да.
Обратная сторона тяжелой крышки была забита фанерой, зернистой, вернее, волнисто-рельефной под слоем то ли пыли, то ли плесени или паутины — мутного сероватого налета, и его надо было срочно счистить, стереть, проявить скрытое в нем, словно в необработанном камне. Провела размашисто раскрытой ладонью, тут же окрасившейся грязно-бурым, а затем, подкатив к плечу рукав кольчатого свитера — всей рукой, предплечьем, собирая на себя паутину и пыль, ощущая кожей ту наждачно-пружинистую рябь, какую создают единственно мазки масляной краски, мелкие, частые, выпуклые, теснящиеся, наползающие один на другой.
Отступила на шаг.
Картина проявилась фрагментами, полосами, будто сквозь неровный клочковатый туман. Лес. Летний лес, зеленка, неблагодарная натура для съемок, и для этюдов, наверное, тоже. Коричнево-оранжевые стволы, мельтешащие мазки листьев, от изжелта-салатового на солнце до черно-фиолетового в тени. Красочная неряшливость, какую часто позволяют себе художники, в ней с успехом получается много чего скрыть; у нас ту же роль играет рваный монтаж, клиповая стилистика, резкие перепады планов, — а я вот никогда не пыталась, не пряталась, принципиально ставила на точность кадра, света, тени и линий. Но дело не в этом. Осталось еще слишком много черной грибковой грязи вот тут, в углу, возле самых петель, и надо срочно, немедленно счистить...
Девочка Таша смотрела изумленно, опустив куклу. Как я усердно, явно решив протереть дыру насквозь, вожу кулаком по краю внутренней поверхности крышки.
Красная, в контраст к зелени, монограмма. Буква “М” из четырех условных перекрещенных шпаг — как в одной его любимой с детства книжке.
Михайль.
Значит, яшма. Кремнистая, осадочная или осадочно-метаморфическая порода, сложенная в основном тонко- и микрозернистым кварцем, иногда с долей скрытокристаллического халцедона, плюс второстепенные минералы, их долго перечислять, но от них как раз и зависит, какого она окажется цвета, какую прячет картину. Ну хорошо: могут быть включены оксиды и гидроксиды железа и марганца, эпидот, актинолит, хлорит, магнетит, пирит, щелочные амфиболы... нечего-нечего, сам просил. Иногда попадаются кремневые скелеты радиолярий, морских одноклеточных водорослей, тоже красиво. Яшма — от слова “яспис”, пестрый, крапчатый камень.
Яшмы бывают однотонные, полосчатые, ленточные, пятнистые, пестроцветные, пейзажные, рисунчатые — какие хочешь. И всегда непрозрачные. И никогда не знаешь заранее, что там скрыто внутри. Смотри, любуйся, их тут у меня много, изрядный кусок мира, могу поделиться с кем угодно, не жалко. Недорогой поделочный камень: в жизни, особенно такой, как была у нас с тобой, полно недорогого и поделочного — но ведь настоящее, но ведь прекрасно.
Да ну тебя, не торопись. Давай полетаем, поразглядываем как следует, люблю это место, а у тебя-то тем более должен быть профессиональный интерес, а? Ну да, там впереди еще много всякого-разного. Успеем; чего-чего, а уж времени теперь...
ГЛАВА ТРЕТЬЯ. СЕРДОЛИК
А вторую я нашла уже у себя в комнате. Не в сундуке, хотя именно с сундука я, конечно, и начала искать — а за ставней, прислоненную к стене под углом, призванным не давать створке закрыться. Прикладное, полезное назначение для ни на что другое не годной доски. Угол между ней и краем окна представлял собой сплошную сероватую пряжу многослойной паутины.
Очистила. Да, Михайль. Но ничего особенного, проходной пейзажик, этюд, необязательный, неряшливый; Михайль умел гораздо лучше и всегда знал об этом. Ставня с опозданием, словно обдумав и решившись, начала закрываться с натужным скрипом, и я приперла ее снова, как было. Уже почти спокойно.
Там, у Таши, в ее непомерной детской с ковровыми дорожками крест-накрест и абсурдными пластиковыми сокровищами, я едва-едва удержалась — на самом краю, на изломе, на грани. Уже подплеснуло под горло, бросило в жар, закипело, забурлило раскаленной спиралью — как?!.
откуда?!! — а девчонка-идиотка молчала, вертя головой и глупо хлопая ягодными глазами, и не прекращала к тому же причесывать такую же глупую платиновую барби — схватить, отбросить, встряхнуть, заорать на пределе звука: откуда это у вас?!! когда он был здесь?!!! — я была готова, честное слово. Но удержалась, сбежала оттуда, спотыкаясь на дорожках, сминая их складками и долго, едва не оторвав ручку, дергая не в ту сторону створку двери под взглядом потрясенной Таши. Пронеслась по инерции несколько метров, свернула, остановилась за углом, опершись ладонями на шершавую стену и хватая губами сырой и стылый воздух. И ничего: отпустило, устоялось, улеглось. Даже не пробило как следует. Даже из-за такого — уже не пробивает по-настоящему.
Этим летом у них тоже ведь жил художник. Они, наверное, то и дело останавливаются здесь, художники: прикормленное место, координаты которого циркулируют, передаются по цепочке внутри локального информационного поля, каковое создает вокруг себя каждый профессиональный цех. Пленэр на станции Поддубовая-5. Тихое место, хорошая натура, жилье недорого. Михайль никогда не рассказывал: за пределами цеха такие сведения попросту теряют значение и смысл. А теперь вот я здесь — и в этом тоже нет больше ни смысла, ни особого значения.
Развернула доску лицом, в таком положении она тоже неплохо держала ставню. Нормальные художники указывают на работах дату, хотя бы год — а он только рисовал свою пубертатную монограмму. Судя по слоям плесени и паутины, эти доски провалялись тут черт-те сколько, точнее не датируешь. Можно, конечно, расспросить Отса.
Надо расспросить Отса.
Я вышла из своей каморки в неожиданный, преждевременный сумрак: ноябрьский день всегда заканчивается раньше, чем как следует начинается, натурные съемки в ноябре — экстрим не для слабонервных. Поняла, что снова не ориентируюсь здесь: уже расчерченная, размеченная, нанесенная на внутреннюю карту территория опять поплыла и растворилась, теряя очертания, возвращаясь в исходную терра инкогнита. Таша показывала мне флигель Отса, куда, кстати, нельзя идти без предупреждения, — но толку, все равно не найти, независимо от того, был бы хозяин рад мне или нет. Естественнее и разумнее просто его позвать. Почти не повышая голоса (кричать было бы совсем уж причудливо), без направления, в сизую темень, в никуда:
— Отс.
Разумеется, никто не отозвался. Он реагирует, наверное, только на голос своей матери, или жены, или кто она ему, эта старуха. Кстати, когда мы с Ташей обходили поселение, Иллэ уже не было на крыльце, нигде ее не было. Неужели в ее корзине все-таки закончились орехи?
— Вам что-нибудь нужно, Марина?
Ну вот. Могла и не сомневаться.
— Да, Отс. Поговорить с вами. Видимо, я останусь тут на некоторое время, хотелось бы обсудить детали.
— Да, конечно. Идемте.
Во мглистом сумраке Отс казался совершенно бесплотной тенью, и я даже никак не могла определить точно, с какой стороны от меня он движется длинными шелестящими шагами. Каждый раз ирреально заставали врасплох короткие прикосновения в плечо или спину, направляющие, куда идти. Взял бы уже за руку, было бы определеннее и проще. За лабиринтом по-прежнему незнакомой дороги я никак не успевала и вскоре перестала пытаться следить.
— Осторожнее, здесь крыльцо. Сейчас я включу свет.
Он исчез в ту самую секунду, когда я споткнулась, все-таки налетев на ступеньку, и чуть не клюнула носом, не ухватив никакой опоры в пустоте. И в тот же момент зажегся свет, высветив помещение впереди, как раковину. Сквозь прозрачную стеклянную дверь, через приоткрытую щель. В доме человека, который очень не любит, когда к нему приходят без предупреждения.
Сам Отс показался через пару мгновений из-за угла, электричество у него включалось где-то снаружи, наверняка одним общим рубильником на весь флигель. Взбежал на крыльцо, распахнул дверь:
— Входите, Марина.
Поднялась, мимолетно пощупав дверь: действительно, стекло, довольно тонкое и практически без рельефного рисунка. В короткой прихожей громоздились какие-то ящики, палки, корзины, стоял в углу серый мешок с длинным завернутым краем, беспорядочно толпились несколько пар обуви, лесной, залепленной грязью, листвой и хвоей. Заколебалась, разуваться ли, но Отс прошел в комнату так, и я вошла вслед за ним.
— Присаживайтесь.
У него тоже было просторно, хоть и чуть поменьше метражом, чем у Таши. Точно такие же дорожки по дощатому полу, полосами и зигзагами, контрастными под белым светом матового плафона. А по всему периметру комнаты стояли стеллажи, узкие, металлопластиковые, вплотную друг к другу, высотой до пятиметровых потолков, еще более парадоксальные, чем Ташины китайские игрушки; но теперь, после картин Михайля, меня тут уже ничто, наверное, не удивит. Все стеллажи были дробно и плотно, словно черепицей, испещрены ребрами пластиковых коробок с дисками. Один из них уже почему-то оказался у меня в руках, черт его знает, когда и как; повертела, прочла, поискала взглядом его родную свободную ячейку, вроде бы нашла, сунула, искоса глянула на Отса — кажется, не видел. Кино, DVD. Если все это дивидишки с фильмами, тут и мои наверняка есть, и все равно непонятно, когда это человечество успело снять и оцифровать столько картин. Но, скорее всего, половина все-таки музыка. Надо будет потом спросить.
— Впечатляющая у вас коллекция.
— Неожиданная, вы хотели сказать.
— И то и другое.
— Почему вы до сих пор стоите? Садитесь, я вас слушаю.
Оглядевшись, я сообразила наконец, куда сесть; до сих пор низкая кушетка попадала на слепое пятно, в зону невидимости. Отс давно уже сидел напротив, прямой и бесстрастный, освещенный безжалостно и ярко: сколько же ему примерно лет? Вдруг показалось, вернее, предположилось, что узловатые продольные морщины на его щеках — на самом деле шрамы от ран или ожогов, похожие были у одного лесовика там, в горах... Интересно, может, здесь и “Морда” тоже есть? Был же потом, после всего, небольшой тираж на DVD.
Но пора уже что-то говорить.
— Мне понравилось у вас, Отс. Ваша девочка, Тарья, сказала, что вы сдаете жилье... по демократичной цене.
— Разумеется, это ведь очень скромное жилье.
— Меня оно устраивает. И сколько?..
Он назвал цену, нереальную, смешную, так запрашивают условную копейку за подаренный нож. Кивнула, не выказывая удивления, да и нечего тут выказывать, вынула из бумажника купюру — бокал вина в хорошем ресторане или полтора месяца в каморке, где придерживает ставню пропыленный этюд работы Михайля. Отс принял бумажку спокойным экономным жестом, спрятал в карман. Сделка совершена. Теперь можно просто поговорить.
— Вы часто принимаете постояльцев?
— Не слишком. Все-таки слишком отдаленное от цивилизации место, практически никакой инфраструктуры... — Профессионально поставленные лекторские интонации в голосе. — Но случаются люди, которые ищут именно тишины и покоя.
— Писатели, художники?
Напряглась, как будто от его ответа зависело бог весть что.
— Да, художники приезжают регулярно. Здесь хороший пленэр.
А теперь просто назвать имя. Фамилию, которую припоминают теперь лишь в узкопрофессиональных кругах, да и то с трудом, хотя он был талантливее всех. Но всегда чуть-чуть недотягивал, промахивался на волос, отвлекался на ерунду, расслаблялся не вовремя, на мгновение разминался с удачей, и так каждый раз, из года в год, все время где-то рядом, вот-вот, руку протянуть до настоящего успеха. Точь-в-точь как я. И у нас были совершенно одинаковые глаза, все всегда удивлялись, как это.
Его имя и вопросительный знак. А потом будет пауза, морщины на коричневом лбу и, наконец, ответный кивок: да, кажется, был и такой. Давно, лет десять назад. Может быть, Отс даже великодушно разрешит мне взять себе ту заросшую пылью картину, нужна она мне, черт возьми, два раза нужна — подпирать ставни!..
— Марина, вы плохо себя чувствуете?
— Нет, спасибо, все хорошо. — И вправду схлынуло, спало, не захлестнуло. — Я еще хотела спросить вас, Отс... о той посылке. Где вы ее взяли?
— На станции.
— Но...
Он кивнул, понимающе улыбнулся — морщины на лице отреагировали неправильно, асимметрично, они и вправду скорее шрамы, — и пояснил обстоятельно, будто отвечая на студенческий вопрос:
— Почтового отделения у нас на станции, конечно, нет. Когда вам понадобится что-нибудь кому-то отправить, придется выбираться в город. Но всю входящую корреспонденцию нам привозит два раза в неделю один из проходящих поездов, он останавливается на полминуты и отгружает почту, если таковая имеется. Я всегда отслеживаю, можете быть спокойны.
— То есть эту посылку тоже привезли на поезде, со всей почтой?
— Видимо, да. Я пришел на станцию немного позже, — Отс неопределенно пошевелил узкой жилистой кистью. — Другой почты сегодня не было. Но вообще система доставки у нас налажена, вы были правы, что дали вашим знакомым адрес заранее.
— Никому я его не давала.
Посмотрел без особого удивления или недоверия, как будто так и надо:
— Тогда я не знаю.
В его темном лице не отразилось ни проблеска интереса ни к очевидной несообразности и загадке, ни к моим словам и вопросам, ни ко мне самой. Мы договорились, я расплатилась, мне пора уходить. Встала, окинула напоследок длинным панорамным взглядом коллекцию по стенам. Ни на одной студии, где мне приходилось работать, ни в архивах или фильмотеках не видела ничего подобного. Интересно, он хотя бы смотрит их регулярно, свои бесчисленные диски?
— У вас тут есть DVD-плеер, Отс?
— Да, конечно. — Он поднялся тоже, шагнул в сторону двери. —
В соседней комнате. Вы можете иногда заходить ко мне, Марина, выбирать себе какой-нибудь фильм и смотреть. Мне кажется, вы должны ценить хорошее кино.
Усмехнулась:
— Мне тоже так кажется.
Я боюсь, что они уже... ну, ты понимаешь. Что она с ним спит.
Нет, хороший мальчик, студент с параллельного отделения, Пашей зовут. Приходил к нам один раз, Мариша думала, что меня не будет дома. А так я бы и не узнала даже, она ведь ничего не рассказывает. Серьезный парень, взрослый, после армии, хочет стать кинооператором. У него мама имеет какое-то отношение к кино, я не совсем поняла, что именно за профессия, было неудобно переспрашивать... Выпили чаю, и Мариша сразу его куда-то утащила. Больше не приведет, наверное. Почему она все от меня прячет? Я же всегда... я бы поняла, разрешила бы, помогла, поддержала, и она знает. Почему?..
У них на курсе две девочки всего: Мариша и вторая, странная такая, стриженая, на мальчика похожа, она гораздо старше, чуть ли не под тридцать. Там почти все старше, многие уже с каким-то нормальным человеческим образованием, я смотрела по журналу, когда ходила в институт, к их мастеру. Что она мне устроила тогда!.. Видишь, второе стекло так и не вставили с тех пор, а ведь зима скоро. Кричала, будто я вообще не должна там появляться, что я ее компрометирую, и еще всякое, совсем уж невообразимый кошмар, но я привыкла, ты же знаешь. А мастер у них — кинорежиссер и артист, очень известный, забыла фамилию, но ты мне сейчас скажешь: отец мальчика-музыканта в сериале про Рыжую. Неужели не смотришь? Подожди, дай вспомню, он много где еще играл...
Мы с ним долго разговаривали про Маришу. Признался, что сразу хотел ее срезать, они вообще неохотно берут девочек на режиссуру, тем более сразу после школы. Училась бы теперь на филфаке... ладно, чего уж там. И до сих пор не уверен, правильно ли решил. Он вообще странно говорит, как бы недомолвками, закругленными, но неполными фразами, и голос такой актерский, поставленный, вкрадчивый. Интересный мужчина... да ну тебя, я про другое совсем. Мне не нужно, ты же знаешь. Сказал, что не уверен, есть ли у Мариши талант. Но у нее есть, говорит, что-то другое, более важное и редкое, чем талант, — подожди, как он сформулировал, — выход на другой уровень, кажется. Другое восприятие, мышление совсем другими категориями. Я не уверена, что правильно его поняла. Все время хотела спросить, не было ли с Маришей на занятиях... не пробивало ли ее там? Но тогда она точно бы не простила.
Понимаешь, она же не любит его, этого мальчика, Пашу. Сразу видно. Смотрит на него так равнодушно, спокойно, как на удобную мебель. Да нет, какие там друзья... Просто, наверное, у них там в институте считается, что обязательно нужен парень, ну, партнер. Это же не нормальный человеческий вуз, не филфак, а кино, богема. Но Марише всегда было абсолютно все равно, что где принято... нет, не понимаю. Смотрю, и боюсь, и ничего не могу поделать. Вот завтра она придет и скажет мне так запросто, будто про еду или погоду: мама, я беременна. Хотя нет, она не скажет, будет что-то решать сама. А? Ну да, молодец, напомнила. Но я-то решила по-другому...
Если она по-настоящему влюбится, я все-таки узнаю, наверное. Да нет, как я узнаю... Она же там и живет, на том своем другом уровне, в другом мире, совершенно другом. Подожди, который час?
Слушай, Мариша сейчас придет, и я тебя очень прошу: не смотри на нее, ни о чем не расспрашивай, поздоровайся — и все. И давай о чем-нибудь говорить, я не знаю, ну, о твоей работе, про Сашку твоего... Чтоб она не догадалась. Она совершенно не терпит, когда ее обсуждают.
Нет, это не смешно. Ты все равно не поймешь.
Мне понравилось просыпаться здесь.
Жесткое, я всегда такие любила, достаточно просторное ложе, усеченный свет из окна, в упор глядящего в другое, наглухо запертое ставнями, беленый потолок над головой, здоровые древесные волокна дверного сруба напротив. Ничего неправильного и лишнего. Когда дневная жизнь приходит конкурировать со сном, она должна быть именно такой — лаконичной, стройной, упорядоченной. Ничего такого, из-за чего мучительно не хотелось бы вставать.
Раньше он присутствовал практически всегда, этот короткий, но невыносимый момент преодоления, концентрации силы в пучок, направленный против всего и всех. Момент тем более противоестественный и жгучий, если ты просыпаешься не одна: по крайней мере, у меня всегда было именно так.
Легким движением села на низкой лежанке, прогнулась, сцепив пальцы на спине: гибкость позвоночника внушает уверенность в чем угодно. Нашарила щетку на сундуке, несколько раз провела по черно-бурой гриве, бросила обратно, подцепила джинсы и свитер. Конечно, неудобно, когда для приведения себя в порядок нужно сразу выходить на улицу, но даже в этом присутствовал отдельный смысл, правильный, тонизирующий; да, собственно, никогда я не зависела напрямую от бытовых удобств. Может быть, ближе к зиме оно станет ощутимее, но до зимы надо еще дожить.
Распахнутая дверь, язык студеного воздуха врывается внутрь. Короткая дорога напрямик к умывальнику, всего несколько шагов среди бревенчатых стен и беспорядочной утвари — а казалось! Здешняя территория как-то сразу, в одночасье, сделалась компактной, небольшой, простой и понятной во всех направлениях. В деревянном сердечке уборной дрожала паутина в капельках росы, покачивался в центре маленький черный паучок. Я представила себе вопль, к примеру, Таньки Самсоновой, окажись она тут, на моем месте, — и звонко, без напряжения и надрыва, расхохоталась вслух.
Вернулась мокрая, забыла прихватить с собой полотенце, пронизанная холодом, преувеличенно, наркотически бодрая. И тут же увидела письмо.
Письмо лежало на подоконнике, между распахнутых для проветривания створок и ставен. Уголок прямоугольного конверта чуть нависал над полом и подрагивал на сквозняке. Я закрыла дверь, и письмо спланировало на пол, пришлось наклоняться, поднимать.
Запечатанный конверт старого образца, с картинкой. Почтовый штемпель. Адрес: область, район, станция Поддубовая-5. И мое имя полностью, кто бы сомневался. Все это было отпечатано, и не на компьютере даже — на пишущей машинке, светлые оттиски букв старательно втискивались в типографские строчки на конверте.
Повертела его в руках, присматриваясь, нелепо, как если бы надеялась найти какие-то улики, отпечатки пальцев, что ли. Задела локтем край ставни, она со скрипом начала закрываться, и кусок фанеры, закрашенный мелкими мазками масла и подписанный монограммой “М”, с глухим хлопком свалился мне под ноги.
А я уже разорвала край конверта грубыми бумажными волнами. Уже вытянула, торопясь, дергая и сминая, лист бумаги, сложенный вдвое, с подогнутой полоской поперек — стандартный формат А-4, исписанный дробно с обеих сторон. И уже узнала почерк.
Выскочила на порог, окатившись сквозняком, как холодным душем:
— Отс!!!
Переждала, прислушиваясь: сейчас появится, мы уже пробовали, всегда он является на зов, словно дух на спиритическом сеансе. Тем более что он точно где-то недалеко, успел же занести письмо в комнату, пока я ходила умываться. Сейчас и спросим у него — откуда. Сомнительно, чтобы на станции и по ночам сгружал почту проходящий поезд.
Пробирал утренний холод, острый и влажный, как лезвие, проникал под кольчужные рукава, с непривычки подмоченные под умывальником. А может быть, и не утренний, просто позднеосенний, за ночь резко похолодало, обычное дело в ноябре. Отс все не приходил, да и нету здесь поблизости никакого Отса, никого здесь нет — уж мне-то всегда хватало рецепторов, позвоночной чувствительности, чтобы определить наличие кого-либо в радиусе, и довольно большом. Письмо лежало на подоконнике, теоретически его могли положить туда и с другой стороны, через окно. И даже дотянуться из окна напротив: кто там живет?
Нет, правда холодно. Вернулась в комнату, сдернула с лежанки лохматое, будто давно не чесанное одеяло с ярким орнаментом, закуталась, как в плащ. Под ноги попалась так и не поднятая доска, пришлось присесть на корточки, распахнуться, выпустить наружу руку-ложноножку, подцепить, припереть наискось к ставне. Нет, Михайль, так не пойдет. Старый этюд, заросший грибами и пылью, — это нормально, в пределах невероятного совпадения и здравого смысла. Но не письмо. Тем более адресованное мне.
Подметая сначала ступеньки, а затем землю краем одеяла-плаща, прошла по бывшему лабиринту, а теперь просто узкому извилистому ходу между постройками, загроможденному всякой всячиной, во двор. Здесь тоже никого не было, в пустой тишине преувеличенно отдавались фоновые звуки: посвистывание ветра и птиц, шорох мелкого сора под моим шлейфом, шелест листьев, дыхание леса. Возле крыльца стояла корзина старухи Иллэ, почти доверху полная лещины в ажурных сухих юбочках. Миски для очищенных орехов на крыльце не было, а то бы я, наверное, присела полущить. По идее, должно успокаивать нервы, древнее спокойное занятие, нивелируя своей журчащей медитативностью все острое, режущее и контрафактное, не могущее быть никогда.
Или постучаться к Отсу, к Таше?
Разумеется, я так и сделала. Заранее зная, что поселение пусто, словно оболочка вроде бы и целого на вид, но подозрительно влажного, почерневшего ореха. Осень; осенью все в лесу. Поймать момент, приоткрыть створку ставен, протянуть руку, а потом запросто выйти наружу с другой стороны, обращенной к пруду, к лесу или к тропинке, ведущей на станцию, — не имеет значения. Чтобы мне было не у кого спросить — до того, как сяду и прочту.
Ну?!.
Мои взаимоотношения с письмами, телеграммами, записками, имейлами, эсэмэсками и прочим всегда были лаконичными и скоростными, без малейших зазоров и пауз: чистое потребление информации, которая теоретически может потерять актуальность за лишнюю минуту, но уж точно не станет менее болезненной и непоправимой из-за твоих колебаний. Так было всегда. Меня несчетное множество раз убивали именно так, написанными, а потому неотменимыми словами, — и ничего. Весь свой заряд, смертельный либо живительный, нейтральный либо потрясающий до основ твой обитаемый мир, слова получают в момент написания, а вовсе не прочтения, как может показаться.
Я обошла все поселение, так и не определив, окно какой именно постройки граничит с моим: чистый самообман считать, будто я уже сориентировалась и освоилась тут. Черный ониксовый пруд упал под ноги неожиданно, из-за угла, будто подброшенный извне, как посылка с яшмовым кулоном или вот это письмо, которое надо в конце концов прочитать.
Зябко закутавшись в одеяло, подвернув лохматый край в несколько слоев на холодной сырой земле... Можно было, наверное, устроиться поудобнее, в комнате у окна или хотя бы на деревянном крыльце возле корзины. Но хватит проволочек. Все равно ведь уже никак не будет менее больно.
Так и напишете: мужчины Марины?.. название главы, серьезно?.. сами придумали? Мужчины Марины! Нет, звучит. Вообще-то она никому не рассказывала, а если вдруг отлавливала какие-то сплетни о себе, это был кромешный ужас для тех, кто на свою голову попробовал их распускать. Но все равно: у каждой женщины, даже такой, как она, всегда есть подруга, которая знает. Не какие-то запредельные подробности, интимности и чувства, но основной фактаж — да. Так и надо? Вот и замечательно. Слушайте.
Начнем с Пашки, так проще. Ну, правда, не со школьной же влюбленности начинать, это было бы смешно вообще. Хотя я все помню, мы с Маринкой уже тогда были лучшими подружками, потом вместе поступали, правда, я провалилась на актерском, но потом... Ладно, поехали по-взрослому.
С Пашкой они были знакомы всю жизнь и всю жизнь оставались более-менее вместе. Одно время она даже замужем за ним была, выскочила еще в институте, на последнем курсе. Там как-то завязывалось то ли на армию, то ли на распределение в столице... короче, расписались на раз-два — и еще много лет после всего никак не могли выкроить время и силы, чтобы развестись. Пашка был, конечно, козел, во всех смыслах. Маринка его знала как облупленного, но на крупных авторских проектах работала только с ним. Говорила: знаешь, Танька, все-таки свой, апробированный, надежный козел по-любому лучше кота в мешке. Не сказала бы, чтоб он был по-настоящему талантливым кинооператором, так, средненький крепкий профессионал. Надежный, да; по работе, я имею в виду. А надежность она ценила больше всего, по-моему, это единственное, что она вообще когда-нибудь в ком-то ценила.
Ну да, периодически у них возобновлялось. Особенно на выездах, на натуре: понимаете же, обстоятельства располагают, было бы с кем, а тут рядом свое, обкатанное, так сказать, проверенное годами. И главное, никаких взаимных обязательств, ожиданий и претензий — высшая степень взаимопонимания. Вот я, например, если рву с кем-нибудь, то это навсегда, я просто физически не могу общаться со своими бывшими. А Маринка ничего, могла.
Вообще же ее многие в наших кругах искренне считали фригидной: при ее-то темпераменте, при всех запредельных вспышках, взрывах, скандалах с жутким накалом страстей... Наверное, трудно было представить, что при таком раскладе ее хватает на что-то еще. Но это полная чушь: мужчины у Марины (хи-хи, нет, но звучит же!) имелись практически всегда. Единственное, что в основном кратковременные, попробуй ее выдерживать чересчур близко. О многих ее связях и сказать особенно нечего: не связи, а пересечения, мгновенные и убийственные, вроде короткого замыкания. Говорят, на съемках “Морды”, ну, тех, скандальных, у нее завязался роман с лесовиком-террористом, и этот этнический герой потом голой грудью бросился под обстрел... но сама Марина никогда не рассказывала, даже мне — так что вранье, скорее всего. А из тех, кто был на самом деле и кому удалось рекордно долго с ней продержаться...
Ну, Яр, конечно. Яромил Шепицкий, поляк, танцор, хореограф. Вот с кем ей было спокойно, если только про Маринку вообще можно так сказать. Очень красивый мужчина, высокий, стройный, балетный, ну, вы понимаете. Такой уравновешенный и веселый, вся студия была в него влюблена: он тогда работал на одном танцевальном телепроекте и дружил со всеми абсолютно. С Маринкой они познакомились не по работе, а так, случайно, в буфете, что ли. Это на “Студии-плюс” было, они потом накрылись в дефолт, жалко, приятное место, и люди работали милые...
Яр всегда умел ее гасить. Поясняю: когда на Марину накатывало, она делалась такая, что посторонние люди, кто не в курсе, чуть ли не бросались в психушку звонить или в “скорую”; ну, мы-то знали, что поделать ничего нельзя, только переждать, пока пробьет и отпустит. А он только улыбнется, выдаст какую-нибудь шуточку по-польски — глядишь, а Маринка уже смотрит по-человечески, приглаживает волосы, улыбается виновато. И знаете, что я думаю? Они потому и разошлись. Она так не могла — чтобы не пробивало.
А вообще-то они удивительно друг другу подходили: как вспомню, вечно смеялись, обсуждали что-нибудь взахлеб, гуляли вдвоем, им обоим нравилось подолгу бродить пешком... Ну вот так. Он, кстати, был первым, кто начал искать ее, когда они пропали в тех горах, в горячей точке, поднял международные организации и все такое. А когда она вернулась — представляете? — даже не стал с ней встречаться, уехал к себе в Польшу в тот же день.
Был еще Висберг. Ну, Висберг — это отдельный разговор, слегка трагикомического толка. Дело было в Париже на фестивале, Марина возила “Блик”, самая сильная ее работа, по-моему. Поехали Маринка с Пашкой, Эдуардыч, который все организовывал, актеры в главных ролях и я как ассистент. Нас поселили в потрясающей гостинице, небольшой такой, с полосатыми маркизами на балкончиках, окнами на Сену! Ее всю сняли под фестиваль, и только в одном номере жил левый мужик, турист: говорили, он чуть ли не за год забронировал место и отказался менять на что-нибудь другое. Ходил вечно недовольный, в ресторане сидел подчеркнуто один за крайним столиком. Висберг.
Потом оказалось, он безумно богатый, феерический какой-то миллиардер. Когда он начал за Мариной ухаживать, присылать цветы-подарки, Пашка развлекался вовсю, изображая ревнивого мужа. Там по определению ничего не могло быть. И когда до нас дошло наконец, что все-таки есть... ну, лично для меня оно до сих пор непостижимо. И для Пашки, и для всех абсолютно, кто ее знал. А Висберг потом приезжал в нашу страну несколько раз, все уговаривал Маринку, все надеялся — разумеется, зря. Но само по себе!.. Нет, ее всегда было совершенно невозможно понять.
А “Блику” тогда не дали ни черта, жаль, мы надеялись. Насколько я помню, его вообще больше не показывали нигде и никогда.
А я на том фестивале познакомилась с одним режиссером из Болгарии, потрясающим, южным таким красавцем, он еще удивлялся, как это я не актриса, приглашал даже в свой... вам неинтересно, да? Разумеется, мужчины Марины, при чем тут какая-то я. У меня, между прочим, муж есть.
Именно что мужчины, любовники, одним словом? Тогда про Михайля, наверное, нет смысла... я сказала нет, девушка, и закрыли тему. Да, и я попросила бы нигде на меня не ссылаться. Почему, все чистая правда, ручаюсь за каждое слово, но все-таки. Марина была бы очень недовольна — вы не представляете, что это такое, а я представляю.
Мало ли. Никто ведь до сих пор не знает точно.
Одинаковых сердец у людей не бывает. Как бусинок в настоящем сердоликовом ожерелье. Иногда кажется: вот, почти совсем оно, совпадение, попадание! — но всегда стоит присмотреться получше, чтобы заметить разницу. Разительную. Непреодолимую. Но это уже потом, а в первый момент невероятное, родственное сходство изумляет, очаровывает, бьет наотмашь, потому что не может же такого быть никогда! — а вот оно, есть, настоящее, неровными строчками поперек линованной бумаги. Я сама написала бы именно так. С таким же наклоном рвущихся к верхнему краю листа неправильных букв. Точно теми же словами.
То, другое, единственное письмо Михайля я хранила, наверное, лет пять, таскала за собой в плоском неиспользуемом отделении парижской сумки, временами обнаруживала как нечто неожиданное, чужое; и перечитывала, и порывалась выбросить, и ни разу не хватало духу. Ничего особенного он мне тогда не писал: так, случайно посмотрел по телевизору “Профессионалов” и черкнул пару мыслей по ходу, не больше. Ничего там не было важного, ничего ценного — кроме той обманчивой родственности, запараллеленности, когда смысл следующей фразы ловишь на полмгновения раньше, чем она прочитана глазами, а иначе и быть не может. Может, более того, оно иначе всегда. Понятия не имею, куда оно в конце концов пропало, то письмо.
Равно как и откуда взялось это. Как оно вообще могло откуда-то взяться.
Первые несколько строк, даже пару абзацев я еще надеялась на нечто обычное, хоть и невероятное, болезненное, непоправимое. В конце концов, был же он здесь когда-то, жил, возможно, в моей же комнате, писал этюды — и в какой-то момент вдруг вспомнил и захотел высказать что-то накопленное, подступившее к краю, а почему бы и не мне, и подвернулся листок линованной бумаги... А уже написанное тут же потеряло сиюминутную актуальность, отложилось на потом, засунулось в какую-то щель и забылось, как несколько не слишком удачных этюдов. И вот теперь нашлось: с помощью Отса ли, Таши, не важно. Так бывает. По сути, ничего оно теперь не значит, не содержит в себе ни события, ни смысла. Только ностальгия и немного боли.
Но так могло быть, то есть получалось в это верить — два-три абзаца, не дальше. То, что дальше, не имело права быть вообще.
Продумать, вспомнить, сопоставить. На самом деле не так-то просто их отследить — фрагменты, пиксели, волокна собственной жизни, — на предмет, какие из них давно уже стали всеобщим достоянием, что раздергано втихомолку по чьим-то приватным секретам и эксклюзивам, а чего и вправду до сих пор не знает никто. Ну, допустим, про суды, пускай и за закрытыми дверьми, все были подробно в курсе. И та история с Бранко, она тоже ведь как-то просочилась, не сумела я ее удержать в себе, словно воду в простреленной фляжке... Но чтобы Михайль?!
В который раз придирчиво осмотрела конверт. “Станция Поддубовая-5”. В принципе можно с натяжкой принять за обратный адрес, по рассеянности проставленный рядом с именем адресата, моим именем; всякая случается рассеянность. Отпечатанный на машинке, про машинку мы спросим у хозяев отдельно. Зачем, если само письмо написано от руки?.. Тоже хороший вопрос. Похоже, конверт более поздний, теперешний, фальшивый. Только конверт — само письмо ненастоящим быть не может.
Правда, и настоящим тоже.
— Не сиди. Все простудишь.
Я уже не сидела, выпрямилась в рост — настолько грозно проскрипел старческий голос, что между советом и следованием ему не поместилось зазора. Обернулась, посмотрела.
Иллэ стояла чуть выше по берегу и потому казалась неправильно большой. Одетая к тому же во что-то монолитно-ниспадающее, из толстой валяной ткани с вышивкой и кистями по подолу, из-под которого неуместно выглядывали синие треники. Голова старухи оставалась непокрытой, длинные косы подрагивали на безветренном воздухе, они, наверное, не весили ничего вообще. Со сгиба руки свисал широкий валик, вроде свернутого ковра или одеяла.
— Похолодало, — сказала она. — Зима идет. Возьми.
Валик оказался таким же этническим верхним одеянием, тяжелым и колючим на ощупь. Когда я протянула за ним руку, одеяло тут же соскользнуло с плеч вниз, один его косматый угол коснулся края пруда и начал темнеть, впитывая воду. Было ужасно неудобно подбирать его, отряхивать, отжимать, одновременно удерживая одежду на весу, и спохватилась я довольно поздно:
— Спасибо.
— Долго жить будешь?
— Что?
Я действительно сразу не поняла. Старуха смотрела без любопытства, собственно, не было ей никакой разницы, долго ли я буду жить, так, спросила, чтобы поддержать разговор. Тем временем шагнула ближе, взяла у меня одеяло, в ее руках оно тут же сложилось в смирный квадрат, не занимающий много места. Я набросила поверх свитера то колючее и длинное, полное душного тепла. И дошло, наконец:
— В смысле, жить у вас? Не знаю пока. Посмотрим.
— Тебе часто почта ходит.
— Да уж, — кривовато усмехнулась; в холодном воздухе жужжало несоответствие, и надо было поймать, отследить, прихлопнуть. Стоп. — Это вы про какую почту?
— Была посылка, сегодня письмо. Отс утром со станции принес.
— Со станции?
Старуха не ответила, бесстрастная морщинистая маска с плетеным шнурком поперек лба и седых кос, нечего ей отвечать, незачем лишний раз повторять очевидное. Развернулась, прижимая к животу сложенное одеяло, словно ребенка или охапку хвороста. Пошла назад, в дом.
— Иллэ!
Не могла же я отпустить ее просто так. Догнала, с непривычки запыхавшись в тяжелой одежде, зашагала было рядом — но дорога уже вильнула в лабиринт построек, и дальше получалось идти лишь в затылок, спрашивая через плечо, в никуда, мимо:
— ...Художник. Его звали Михайль, он жил у вас, вспомните, пожалуйста, когда именно?
Молчание.
— ...У Таши в сундуке, на обороте крышки, его картина, и в моей комнате, возле ставен, он вам оставил — когда это было?
Ей все равно когда. Потому и никакого ответа.
— ...И письмо тоже. Вы уверены, что Отс принес его со станции? Разве сегодня почтовый день? Я думала, вы нашли его где-нибудь у себя, нет?
— Нет.
Прозвучало эхом, бессмысленным отзывом: понятно, от кого Таша так научилась. Только с Отсом тут и можно разговаривать по-человечески, черт, надо немедленно его разыскать и спросить про письмо, и про Михайля тоже, пускай вспомнит, пускай назовет год, месяц. Хотя какой бы ни назвал — это ничего не объяснит, не сведет, не устаканит. В то время, когда я была там, в горах, Михайль уже не писал никаких этюдов, тем более здесь.
А раньше — никак не мог написать этого письма.
Иллэ вышла на двор и направилась, разумеется, к крыльцу, по дороге походя бросив одеяло в груду хозяйственного хлама, где оно повисло на какой-то длинной палке с развилкой наверху. Уселась на ступеньку, извлекла неизвестно откуда и подвинула к себе две пустые миски, а затем запустила руку в свою бездонную, вечно наполненную корзину.
— Иллэ, а Отс дома? Можете его позвать?
Подняла веки, круглые и полупрозрачные, как у птиц. Посмотрела без проблеска смысла. Кивнула сухим подбородком на корзину:
— Сядь помоги.
Я пожала плечами: да ради бога, совсем недавно это занятие чуть было само меня не притянуло, почему бы и нет? Присела сбоку на нижнюю ступеньку, так, чтобы дотягиваться и до миски и до корзины, — ее край оказался неудобно высоко, придется привставать за каждой горстью. Но мне все равно. Мне важно узнать хоть что-нибудь.
— Где Отс?
Старуха скосила взгляд. Соизволила:
— В лесу.
Осенью все в лесу, потому что из лесу у них все, вся жизнь завязана на нем, на лесе. Черт, придется общаться все-таки с Иллэ; может быть, вот так, совершая монотонную работу в четыре руки, нам удастся договориться. Зачерпнула из корзины полный кулак орехов, колких и слегка влажных на ощупь. Приступим:
— Иллэ, я прошу вас, постарайтесь, помогите мне. Когда-то давно у вас тут жил художник, Михайль Коген. Очень веселый, радостный, праздничный человек, вы не могли его не запомнить. Смешной, черноглазый... глаза точно такие же, как у меня. Все так говорили.
Шелуха ореховых юбочек цеплялась к неловким пальцам, не желала, слишком легкая, падать в миску, разлеталась по двору. Старуха смотрела неодобрительно. Молчала.
— Это от него письмо, понимаете? И потому мне важно знать. Очень важно.
— Для чего?
Иллэ отозвалась настолько неожиданно и разумно, что я вздрогнула, просыпала между пальцами несколько орехов, дробно поскакавших вниз по ступенькам. Действительно. Даже если она ответит, если концы непостижимо сойдутся с концами, если у меня не останется вопросов — это не изменит ничего. Нет у моих вопросов никакой цели. Но я должна знать, хотя бы потому, что без этого знания, конечного, приведенного к общему знаменателю, невозможен мой сад камней.
— Я хочу разобраться. Откуда здесь взялось это письмо.
Старухины пальцы двигались монотонно и точно, через равные метрономные промежутки роняя в миску орехи. Пальцы сами по себе, неподвижная маска лица отдельно, и разум где-то рядом.
— Я же сказала тебе.
— Но такого не может быть. — Привстать, зачерпнуть новую горсть, незаметно переведя дыхание. — Потому что Михайль... он умер восемь лет назад.
Короткое движение птичьих век.
— Молодой?
Хороший вопрос, с безупречным вкусом подходящий к любой смерти. Михайлю было, дай бог памяти... кажется, сорок два. Конечно, сорок два — как сейчас мне.
— Молодой.
Губы старухи зашевелились: то ли молитва, то ли заговор-заклинание, а глаза стали неподвижными и прозрачными, будто капельки росы на паутине, и только пальцы работали все в том же ритме, запущенные раз и надолго. А я опять уронила орех и встала, спустилась с крыльца, нагнулась пособирать просыпанное; а стоит ли усаживаться назад, толку с меня, Иллэ справится сама, как справляется всю свою монотонную жизнь. Попробовать, что ли, еще ее порасспросить? Бесполезно. Будем ждать Отса, вернется же он когда-нибудь из своего леса.
От узкого лаза в лабиринт я оглянулась на старуху, неподвижную, с шевелящимися губами и темными кистями рук. Вернулась к себе, закрыла дверь на шпингалет и сбросила наконец с плеч верхнюю одежду, неподъемную, пахнущую чем-то душным, животным, а теперь ведь придется в этом и ходить... если меня и в самом деле что-то здесь держит.
По-прежнему запертые ставни напротив. По-прежнему этюд Михайля, подпирающий створку, почему-то вверх ногами, неужели я поставила так?.. да какая разница. Присела у окна, положила конверт на прежнее место, на подоконник. Дубль второй. С самого начала. Увидела, взяла в руки, вскрыла — крупно рваный волнистый край, — вынула письмо, развернула, начала читать.
Второй дубль — всегда кривое отражение первого, искаженное, перевернутое, преувеличенное и при этом достаточно трезвое. Все не так, все под другим углом, под оправданным сомнением. Кто угодно мог написать это письмо: мало ли что почерк, да когда я видела его в последний раз, чтобы ручаться на все сто? Мало ли какие личные подробности и потаенные детали: никто не знает точно, кому и что именно о нем известно. Мало ли что родственность, близость, сходство, нащупанные, восполненные либо просто нафантазированные между строк...
Михайль. Если б оно сохранилось у меня, то его первое, единственное письмо, я, по крайней мере, могла бы сравнить.
Но ничего у меня не сохранилось.
Привет, Чернобурка, давно тебя не видел, не щупал твой жесткий мех, и это неправильно. Как она жизнь вообще?
А я вчера включил ящик и случайно попал на твою штуку про авиазавод, извини, если перевру название, “Профессионалы”, что ли? Ты будешь смеяться, но досмотрел до конца, честное слово. Ну что тебе сказать. Мы же понимаем оба: это полная туфта, заказуха, “Профессионалы” твои, — но по тому, как человек делает откровенную туфту, только и можно определить, на что он вообще способен. Гайки на снегу — гениально. И сразу же видно, что сама разбрасывала перед съемкой, и без особого смысла, так, для красоты, а работает все равно. Не знаешь как, но работает.
Вот что я тебе скажу, Маринка. Тебе надо снимать документальное кино. Настоящую, серьезную документалку по какой-нибудь мощной теме. Запредельную, на грани. Глобальная катастрофа, стихийное бедствие, война, что ли. Подумай, возьмись. Это будет бомба, если ты нечто подобное сделаешь так, как только ты и умеешь. И у тебя наконец образуется имя, с которым дальше уже сможешь позволить себе выдумывать все, что угодно. Я серьезно говорю.
Муторное сейчас время, угораздило же нас с тобою вляпаться в него. В нынешнем искусстве никого не интересует ничего, кроме жизни. Искаженной, переломанной, вывернутой в особо извращенном ракурсе — но с непременной отсылкой на документальную реальность, ту единственную, которая у нас имеется к услугам каждого, одна на всех. А то, что ты выдумываешь сам, берешь из себя, изнутри, из собственной вселенной, никого не интересует. Потому что люди вообще мало интересуют друг друга.
Я свою “Репетицию времен” опять забросил, что-то она мне перестала нравиться совершенно, хоть и гениальная вещь, конечно. Холст повело на фиг, мог бы и предвидеть, нормальных подрамников таких размеров давно никто не умеет делать. Не хочется, откровенно говоря, вообще ничего. Царапаю дизайн для пары-тройки компаний, и неплохо платят. А в основном валяюсь и хандрю.
Жена мечтает затащить меня к врачу, когда-нибудь я ее точно убью. Передашь мне в тюрьму напильник в ручке флейтса и сто грамм для храбрости в банке из-под растворителя? Ни у кого другого точно ведь не допросишься.
Хорошая ты, Чернобурка. Могу представить, как тебе тяжело. Я-то, по крайней мере, все делаю сам, ну, разве что подрамники не сколачиваю, — а у вас в кино приходится строить целую толпу идиотов, что-то им объяснять, впускать внутрь себя, не надеясь особенно, что поймут. Правда, запускайся с документальным проектом. Потом все будет легче.
Удачи тебе, зверь.
М.
Да кто угодно мог стилизовать, скопировать, подделать. В конце концов, не одной же мне он писал в своей жизни письма. Кому-то, наверное, куда чаще и подробнее, а имея несколько образцов и нужный фактаж, нетрудно сработать что-нибудь эдакое. Вопрос — для чего, но, чтобы на него ответить, надо сначала попытаться выяснить, кто. Да, я в курсе, в детективах и триллерах обычно поступают наоборот: однако на то и объективная реальность, дабы выворачивать ее наизнанку, привлекая таким образом интерес аудитории. Совсем уж документальное, точь-в-точь как в жизни, всегда скучно, равно как и сама жизнь.
Разумеется, та же рука, что и в случае с посылкой, не будем плодить лишние сущности. Мне и тогда показалось, будто такого — никто не может знать; а почему бы и нет? В конце концов, четырнадцать лет назад сквозную деталь для картины искала вся группа. Другое дело, я не могла объяснить толком, чего именно хочу, а то, что они предлагали сами, было чудовищно мимо — и я регулярно срывалась, орала, убивала на месте! Мало убивала, может, если бы позволила себе больше, пронзительнее, глубже, из “Прощания” и вправду вышел бы хороший фильм. Так или иначе, все примерно знали. Ну и где эти все, чем занимаются теперь?..
Например, чтобы далеко не ходить, Пашка: вот кого при всем желании не удавалось с тех пор упустить из виду. А ведь он знал про яшму, знал почти точно. С Пашкой у нас всегда, при всей профессиональной и дружеской общности, имелось в зазоре вот это “почти”, досадная миллиметровая неточность, из-за которой все летело к чертям, вернее, чем из-за настоящих разногласий, конфликтов и предательств, вроде его показаний на суде. Но мог и попасть иголкой в нерв, чисто случайно. И чисто технически запросто мог: выследить, разведать, закрутить многоходовку. Креатива и драйва у него бы хватило, а что до мотивов — так он же у меня всегда был козел.
И далеко не он один. Не он один козел, не он один мог знать и позабавиться от души на материале своего знания. Кстати, своего — необязательно тоже, в нашем тесном профессиональном мире не бывает совсем уж отдельных, случайных людей, все так или иначе пересечены друг с другом, знакомы по недлинным цепочкам, повязаны звеньями рукопожатий, поцелуев или постелей, образуя насыщенную питательную среду, где пышно взрастает любая засеянная информация. И Михайля в киномире знали тоже и гордились знакомством, хотя в нашем-то деле он не понимал ни черта, с треском завалив ту пару постановок, в которые и вляпался-то неизвестно зачем. Он много во что вляпывался просто так, ради интереса или денег, а настоящая работа простаивала либо проскальзывала мимо, и уходила жизнь — никогда, ни из-за чего меня не пробивало так болезненно и насквозь, разрушительно и созидательно, как из-за этого... Теперь-то уже, конечно, нет. Нету ни сил, ни смысла.
Густые строчки, наползающие друг на друга и на верхний край листа. Не было в них больше ни близости, ни родственности, потому что не осталось доверия; просто такой вот почерк, такие вот слова. Невозможные: если про мамину болезнь Михайль, наверное, мог успеть от кого-то услышать, хотя бы от того же Яра, если они и вправду так плотно общались тогда, во время нашего плена, — но суд, он уж точно начался намного позже. Фальшивка, подделка, грубая и циничная. И я так или иначе выясню, откуда она взялась.
Ставни напротив были заперты плотно, без щели, но в их орнаментальной резьбе, если присмотреться как следует, имелись и сквозные элементы, просвечивающие завитушки: может быть, получится заглянуть туда, внутрь. Подтянулась, села на подоконник, подобрала ноги, подалась вперед, поймав щекой бритвенный холод сквозняка между строениями. Отверстие, похожее на запятую, вплотную, близко, лицом к холодному дереву. Впечатляюще, наверное, он смотрится, мой отдельный непроглядно-черный глаз — с той стороны.
Но с этой — не получалось разглядеть практически ничего. Мглистый сумрак, фрагменты то ли мебели, то ли стен, что-то дробное, ребристое, и не разберешь; такой вот смутной картинкой обычно нагнетают саспенс, если не хватает фантазии и бюджета. Комната за ставнями была явно пустой, нежилой даже, однако напротив светилась вертикальная линия, отбрасывая на пол косой квелый луч. Смежное помещение, в котором, возможно, кто-то есть. Стоп. Кажется, звук. Оттуда, издалека.
Перегнулась еще сильнее, почти теряя равновесие, прильнула к дырке уже ухом. Точно, там, за следующей стенкой, слышался приглушенный гул, и вроде бы голоса, неразличимый разговор, а потом намного явственнее — музыка. Как в старом фильме, снятом в те времена, когда еще не научились как следует сводить дорожки. Впрочем, у нас на некоторых, не будем показывать пальцем, студиях до сих пор этому не научились.
Там телевизор, что ли? Смотрят кино?
Отс. Ну разумеется, должен же он использовать по назначению свою гигантскую коллекцию; не способной понять Иллэ врет, будто ушел в лес, а сам... Попыталась представить на мысленной карте расположение его флигеля: далековато, но мало ли каким зигзагом могут идти смежные пристройки. Вот и хорошо. Сейчас.
Накинула валяное одеяние, принесенное Иллэ, интересно, как его правильно: пальто, тулуп, салоп?.. хотя наверняка там какое-нибудь особое этническое название, надо спросить. Высокий воротник-стойка с запахом мокрого животного царапал подбородок, рукава были длиннее, чем надо, выпуская на волю только самые кончики пальцев, вроде рожек улитки.
С некоторым трудом подхватила с подоконника письмо и вышла наружу.
Потеплело. Не настолько, чтобы не щипало щеки и не вылетал пар изо рта, но достаточно, чтобы одежда воспринималась как дополнительная тяжесть на плечах. Где-то у горла, возле жесткого воротника, плескалось несильно, не угрожая захлестнуть, мрачно-азартное, решительное, злое. Пускай только попробует ничего не объяснить.
Стеклянная дверь над крыльцом флигеля казалась матовой и черной, без просвета. Я взбежала по ступенькам, подметая их кистями на подоле, остановилась вплотную, прислушалась. Отсюда не различить никаких дорожек, не отделить музыку от иных шумов — но и не тишина, все-таки фон, полупрозрачная, как от пламени, тень звука. А теперь мне откроют. Пускай кому-то и не нравится, когда к нему вламываются без предупреждения, ничего, переживет. Я тоже, знаете ли, не люблю контрафактных подарков и поддельных писем.
Дверь задрожала, задребезжала, загудела, хороня под грубым шумом далекий кинематографический звук. Короткая и убедительная, как автоматная очередь, серия ударов в косяк, небольшой продых, потом еще, а если он и теперь не откроет, начну колотить прямо по стеклу. Всегда любила разбивать голыми руками стекла, жаль, никогда не удается запомнить самого момента, острого кайфа разлетающихся под кулаком стеклянных брызг — потому что именно в тот миг всегда оказываешься далеко, видишь и лихорадочно записываешь в памяти точное и яркое, единственный образ, вспышку, картинку в столбе ослепительного света, возможную лишь тогда, когда пробивает. А потом удивленно разглядываешь кровь на содранных костяшках, похожих на бусинки сердолика. Сразу после возвращения они какое-то время совсем не болят.
— Вы что-нибудь хотели, Марина?
Обернулась.
Он подошел к самому крыльцу и смотрел на меня снизу вверх, непривычный в этом ракурсе, одетый в черный поблескивающий дождевик с капюшоном, сброшенным на плечи. Опирался на палку, темную от влаги, особенно при конце, где на острую веточку накололся круглый, словно монета, желтый лист. У ног Отса стояла корзина, полная нереально крупных и красивых, как в кино, белых грибов.
— Не колотите так, — попросил спокойно и негромко. — Разобьете стекло.
Сердолик состоит из мельчайших волокон халцедона с микровключениями гидроксидов железа. От этих самых гидроксидов зависит его цвет, и обычно он не настолько яркий и кровавый, как хотелось бы, приходится подкрашивать. Что ты хочешь, камень любви, а с любовью оно так всегда. У сердолика есть другое название, карнеол (скажи, тоже красиво?), от древнегреческого “карнис”, что означает “мясо”. Сердце, мясо — разница, в сущности, небольшая, иногда полезно об этом помнить.
Да перестань ты дразниться, никогда я не коллекционировала мужские сердца. Коллекция чужих сердец равна списку твоих же ошибок минус один, и это в лучшем случае. А как правило — просто коллекция ошибок, они и в жизни всегда нанизываются одна на другую, словно бусины. Надеваем на ось, вот сюда, возле самого полюса, в снежное декольте: она будет медленно крутиться, и мы рассмотрим как следует. Видишь, насколько разные все, нигде-нигде не повторяется рисунок... А вот и не скажу, любимый, какие тут наши с тобой.
Знаешь что, полетели отсюда.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. ДРУЗА
— Присаживайтесь, Марина, и подождите немного. С вашего позволения, я приведу себя в порядок после леса.
Кивнула, опускаясь на уже знакомую кушетку: пускай. Пусть приводит себя в порядок, а там никуда не денется, объяснит, ответит на все мои вопросы. Внутри по-прежнему бурлило на правильном уровне, чуть выше диафрагмы, не грозя выплеснуться, но и не затухая раньше времени. Хороший, ровный драйв, на котором и делаются не самые важные в жизни, но принципиальные, решающие дела. Подождем.
Отс, по-лесному сырой и глинисто-грязный, с сосновыми иглами в волосах и дождевиком на сгибе руки, обернулся в дверном проеме:
— Можете пока посмотреть поближе мою коллекцию, вам интересно, я думаю.
— Да, мне интересно.
Он вышел, клацнула ручка двери напротив входной, только уже не стеклянной, а белой, глухой; логичнее было бы наоборот. Посидев с пару мгновений, я встала и неторопливо заскользила вдоль стеллажей с дисками. Неудобная коллекция: коробки в своем большинстве прозрачные, без обложек с надписью на ребре, и определить, что там за фильм, получалось, лишь вынув диск из ячейки, да и то не всегда — на некоторых вообще не обнаружилось опознавательных знаков. Зато здесь точно имеется какая-то система, принцип расположения, наверняка отличный от алфавитного, железная коллекционерская логика, непостижимая на глаз. А интересно было бы расшифровать, пока он там моется и вытряхивает иголки из волос.
Допустим, если вынимать каждую пятую в одном ряду. И еще отсчитываем в столбик по пять вниз и по три вверх. Двигаясь влево, в противоположном направлении от дверей. Сверяя имена и названия, годы и страны, студии и жанры — если таковые указаны на обложке, если таковая есть вообще.
Игра увлекла, вечно я отвлекаюсь на необязательное, неважное, на игры и ребусы, не имеющие отношения к главному, тоже, кстати, никогда не лежащему на поверхности. Ни черта не совпадало в этих густочерепичных дисках, никакой внятной последовательности, ни малейшей системы. То классическая комедия, то, судя по названию, никому не известный арт-хаус, то несколько серий свежей мыльной оперы, то вдруг набор документалки, то четыре диска подряд, сверкающих и неопознанных, как летающие объекты. Упорно отсчитывая загаданные числа, я незаметно добралась до угла и свернула на перпендикулярную стену. Здесь мне попалась первая музычка: сборник саундтреков из нашумевших фильмов, но все-таки. Повертела с непонятным мне самой торжеством, сунула на место, отсчитала еще пятерку... Прислушалась.
Она доносилась оттуда из-за стены, по ироническому совпадению как раз та самая, одна композиция из только что выловленного сборника. Где-то там, в глубине строения, продолжали смотреть кино, и если это был не Отс... да какой Отс, он ушел мыться совсем в другую сторону, хотя кто знает, как расположены здесь комнаты, в этом его флигеле, вряд ли более логичном, чем коллекция дисков. Во всяком случае, прямого прохода в том направлении нет, разве что потайная дверь скрыта за какой-нибудь из секций. И очень может быть.
— Я вас слушаю, Марина.
Он возник в том же проеме, точно в таком же виде, как уходил, только чистый и без плаща — ни тебе халата, ни влажных волос. Я сунула диск на место, кивнула:
— Поговорим. Кто у вас там смотрит кино?
Отс пожал плечами, присел на кушетку.
— Никто. Но если вы себе что-нибудь выбрали посмотреть...
За стеной стеллажей вскрикнул напоследок звучный аккорд, а затем зашептали, угасая, куда более тихие слова. Я вскинула палец смешным нарочитым жестом.
— Слышали?
— Нет. Хотя, возможно, я забыл выключить плеер.
— Перед тем как уходили в лес?
— Вас это удивляет? Я не так молод. — Голос звучал безупречно ровно, скрывая нарастающее раздражение. — Могу пойти и выключить, если это мешает нашей беседе.
— Не мешает.
И действительно, ничего ей уже не мешало. Во всем строении, плотно заполняя паузу, стояла неподвижная тишина — ни шелеста, ни ноты. И кажется, был щелчок. Конечно, я могла его и придумать, но, по-моему, все-таки был.
— Отс, это вы положили мне письмо на подоконник?
— Письмо? — Задумался, припоминая, действительно, не фиксировать же ему такие мелочи. — Да, конечно. Вернее, Таша, по моей просьбе. Вы хотели бы отправить ответ?
Какой ответ?!
Сверкающие ребра дисков поплыли перед глазами, разгоняясь, набирая обороты, ускоряющееся вращение лишило комнату прямоугольных очертаний, а хозяина превратило в абстрактный, никак не умолкающий, снова и снова звучащий на коде голос: ответ, ответ, ответ...
Какой может быть ответ, он издевается, что ли?!
— Марина!
Проморгалась, попробовала подошвой твердую землю под ногами. Вот она я, стою, и Отс очень близко напротив, глаза в глаза, и руки держат мои запястья, и несколько дисков веером на полу, все правильно: еще немного, и доплеснуло бы до края, а так — почти, не считается, пронесло.
— Извините. Со мной иногда бывает.
— Принести вам воды? Может быть, коньяку?
— Спасибо, — позволила усадить себя на кушетку, аккуратно высвободила руки; теперь-то я сумею нормально сформулировать. — Видите ли, Отс, это письмо написал давно умерший человек, и, насколько я понимаю, когда-то он останавливался у вас. Было бы логичнее, если бы письмо нашлось здесь, а не пришло по почте.
— У нас?
— Михайль Коген. Я видела тут его картины. Вспомните, для меня это важно.
Он посмотрел странно. Без недоумения, наоборот, с каким-то чересчур явственным пониманием, которым не спешил делиться со мной, — естественно, после дисков-то на полу. Ничего. Дождусь и дожму.
— Я принесу вам выпить, Марина.
— Давайте. И вспоминайте, пожалуйста.
Отс вышел, и я снова прислушалась, но не уловила ничего, кроме его быстро удалившихся шагов. Да какая мне разница, кто или что спрятано в этом флигеле, смотрит где-то там кино, нажимает на кнопки — может быть, Таша развлекается, а мог и вправду сам собой отключиться давно забытый плеер, какое мне дело до чужих тайн, не отвлекаться, сосредоточиться на собственных, имеющих отношение непосредственно ко мне. Долбить в одну точку, пока не расколешь серый камень с блестящим ободком. Внутри которого вполне может и не оказаться ничего.
— Возьмите, вот.
Коньяк, и неожиданно хороший, явно дорогой; но бутылки Отс не принес, только две приземистые рюмки на подносе. Присел рядом, тоже взял рюмку, отпил чуть-чуть, по-гурмански; и откуда он только взялся в этой этнической дыре, эстетствующий коллекционер-киноман с исчерченным шрамами лицом?..
Но я обещала себе не отвлекаться:
— Вы вспомнили, Отс?
— Марина, — он причмокнул, перекатывая коньяк на языке, — с того самого момента, как вы тут появились, вы только и делаете, что задаете вопросы. Это вполне естественно: если б у вас их не накопилось в таком количестве, вы, наверное, и не оказались бы здесь. Ошибка в одном: ваши вопросы — не ко мне. А также не к Тарье и не к Иллэ.
— А к кому же?
— Видимо, к вам самой. Не волнуйтесь, — он поставил рюмку на пол, похоже, чтобы иметь свободные руки на случай, если я снова начну крушить коллекцию, — со своей стороны я отвечу вам исчерпывающе. Письмо пришло поездом, не с обычным почтовым рейсом, но так тоже иногда бывает, если корреспонденция срочная. Я нашел его утром на станции и как раз из соображений срочности передал вам с Ташей, мы вместе ходили по грибы. Никакого другого отношения ни к письму, ни к предыдущей посылке я не имею и дополнительной информации дать не могу. Теперь Михайль... Коген?
Так. Я зеркально повторила жест Отса: еще одна рюмка у подножия кушетки. Слишком сильное искушение, когда в руке стекло.
— Я припоминаю этого человека, однако очень смутно, а Иллэ и Тарья, думаю, не вспомнят вообще. Если он умер, приношу соболезнования.
И еще один совет, Марина.
— Да.
— Мне кажется, вы пытаетесь как-то увязать воедино все происходящее с вами здесь. Поверьте, не стоит этого делать. Большинство вещей в жизни совершенно автономны друг от друга. Вся связь между ними — только в вас самой, внутри. Вы меня понимаете?
Усмехнулась, нагибаясь за коньяком:
— Что ж тут непонятного? Ваше здоровье, Отс. Внутри.
— Сколько вам полных лет?
— Двадцать один.
— Группа крови?
— Первая, кажется... вроде бы первая плюс.
— Боткина болели?
— Нет.
— Операции переносили?
— Да, аппендицит.
— Какая по счету беременность?
— Первая.
— Может оказаться и последняя, вы об этом знаете?
— Да. Надо где-нибудь подписать, что вы меня предупредили?
— Не, Людмила Ивановна, они тут еще выделываться будут. Да ты посмотри на себя, стыдно же, здоровая девка, рожать должна!..
— Леля, тише. На учете у врача стоите?
— Нет. То есть да. Наверное. Послушайте, а может, ваша медсестра не будет мне указывать, что я должна, а что нет?
— Если стоите, то у какого?
— У невропатолога. Но я там не была уже лет пять.
— Сходите к врачу, который вас ведет, возьмите справку.
— Да это в другом районе, мы оттуда переехали давно! Вы же меня сейчас все равно погоните по кабинетам в вашей поликлинике, так пусть и...
— Ага, раскомандовалась тут.
— Девушка, не пытайтесь устанавливать здесь свои порядки. Никто вас никуда не погонит. Возьмете справку и приходите в четверг. Я записываю.
— В четверг я не могу, у нас просмотр! А с той недели уже дипломный запуск и выезд на натуру, мне прямо сейчас нужно, чтобы успеть, понимаете?!
— Натура! Дура ты, а не натура! Успеть ей нужно, не, вы слышали, Людмила Ивановна, успеть ей, торопится она, понимаете, спешит со всех ног! Дуреха, у тебя же человек живой внутри!..
— Леля, Леля, перестань. Все, девушка, придете в четверг. Скажите, чтобы следующая заходила.
— Я же вам говорю, я не могу в четверг! Мне нужно сейчас.
— Всем нужно. До свидания.
— Пишите направление. Уже. Я никуда не уйду!
— Тю, да она правда псих. Людмилванна, она же сейчас тут все разнесет... не подходи ко мне!
— Леля, позови Петровича или Вадика, быстро. Девушка, я же вам...
— Пишите направление!!!
С вечера Отс поставил у меня что-то вроде печки, чугунную треногу с красными углями внутри, пышущую жаром и чуть-чуть пахнущую пряным дымом. Как ее топить, он не объяснил, а я и не стала спрашивать: мы же договорились обходиться впредь без расспросов, и надо когда-нибудь начинать. К утру печка, естественно, остыла, угли подернулись пеплом — а снаружи тем временем выпал снег.
Ноябрьский снег всегда кажется бог весть какой ценностью. Страшно ступить, жалко порушить безупречность линий и форм, белизну и новизну, тайну, внутрь которой спрятался вчерашний мир. Покатые плоскости замаскировали бытовой хаос у стен построек, кое-где из-под снега выступали то плетеный край корзины, то обод колеса, то длинные палки-рукояти неизвестно чего, скрытого внутри. Мои следы посреди дорожки, наоборот, выглядели слишком четкой, безжалостной констатацией, уликой чужеродного присутствия; поневоле начинаешь стараться, чтобы хоть носки смотрели в разные стороны.
На умывальник наползла снежная шапка, делая его похожим на гриб, с носика свисала тоненькая сосулька, но вода текла, ледяная, колючая и ломкая на ощупь; чистить с ней зубы — отдельное удовольствие, ну да ладно, не собираюсь же я и в самом деле прожить тут всю зиму. А ноябрьский снег тем и ценен, что уже к обеду расквасится в грязноватую кашу, и об этом ты знаешь точно — а в неизбежность долгих и утомительных месяцев зимы еще не успеваешь поверить.
От умывальника радиально расходились цепочки следов: естественно, я встала отнюдь не первая, и если поднапрячь следопытские способности, можно, наверное, вычислить, кто куда направился с утра. Но мне не нужно. У этих людей подчеркнуто своя жизнь, и меня она не должна интересовать точно так же, как их не интересует ничья чужая, в частности моя — да и всех остальных постояльцев тоже, сколько бы их тут ни перебывало за много лет.
Мои вопросы — ко мне самой, допустим. Вся связь между ними — тоже во мне самой, внутри. А вот это полная ерунда: никогда я не относилась с пиететом к собственным внутренностям, во всех возможных смыслах, начиная с биологического. Важно лишь то, что реально существует вокруг и вне, в реальном мире. Ценно извлеченное из него, выхваченное точно и цепко, заснятое, правдивое, живое. Чистая фантазия — так, приправа сверху, тем более что никогда она не остается чистой, пропущенная через множество промежуточных рук, а затем рассеянная по множеству полярных восприятий. Внешнее априори сильнее и неуязвимее внутреннего, поскольку оно уж точно есть, существует независимо ни от чего.
Я всегда старалась об этом помнить. И при необходимости выбора жертвовать именно тем, что идет изнутри, чего, по сути, еще и нет, изначально со слишком большой вероятностью непопадания и ошибки. Впрочем, от ошибок и непопаданий это все равно не спасало.
Широкий спил, на котором я несколько дней назад открывала посылку и разворачивала одну за другой ее бесконечные оболочки, поблескивал идеально ровным, неприкосновенным слоем снега. Нечего: размашистым движением я прочертила на окружности зигзаг, без какой-либо цели, просто чтобы нарушить, снять заклятие — получилось “М”, и ничего особенного, это все-таки и моя буква; нет, как-то слишком. Затерла голой ладонью, окончательно уничтожив снежное покрывало. Присела на потемневшую от влаги древесину, почти не холодную через толстый валяный подол.
Среди наползающих корабельных углов проступало из-под белого покрова то, что раньше казалось беспорядочным нагромождением хлама и мусора, а сейчас обрело загадочную законченность, внутреннюю тайну. Ничего подобного, все внутреннее, как правило, оказывается обманкой, сплошным серым камнем там, где успеваешь нафантазировать сверкающую друзу. В кармане нащупалась неизвестно как попавшая туда горсть орехов, и я от души развлеклась прицельной стрельбой по непрочным снежным пластам, которые осыпались большими кусками от каждого удачного попадания, обнажая банальную утварь вроде метел с длинными ручками, корзин для полестья, каких-то ящиков, фанерок с торчащими гвоздиками...
Стоп.
Слезла со спила, подошла, присела на корточки, подняла, очистила ладонью. Мое имя и адрес поплыли синими разводами на подмокшей фанерке, которую я тогда, разумеется, не догадалась перевернуть. Все равно что отбросила в сторону камень с белым пояском, да мало ли их таких, в конце концов; и в голову не пришло попробовать расколоть.
Он только что звонил, извинялся перед вами, в пробке застрял, но уже скоро подъедет, я думаю. Вы пока проходите, я кофе сварю.
Со мной? А может, не надо, я не готовилась, я не умею вообще...
Ну хорошо, попробую.
Мы познакомились на презентации одного фильма, на фуршете, я там случайно оказалась, просто перепал через подружку пригласительный, а так я не имею никакого отношения к кино. Учусь на юридическом, то есть тогда училась на втором курсе, а сейчас в академке с маленькой, третий год уже. Она спит, а то вы посмотрели бы — такое чудо! Вылитый папа на детских фотографиях, один в один. Вы не представляете, как он ее любит! Когда у не очень молодого мужчины появляется первый ребенок, это же самое большое счастье, какое только может быть.
Знаете, я сразу, еще при первой встрече, поняла, что мы будем вместе, что у нас родятся дети... он так на меня смотрел! А никто не верил: все-таки большая разница в возрасте, и вообще говорили про него всякое. Но он сильно изменился, правда. Не пьет почти, домой рано приходит... ну, если не на выездных съемках. Он мне как-то сказал, что его прежняя жизнь, до меня, до нас с малышкой, была сплошное наваждение. Морок.
Марина? А почему я должна о ней что-то думать? Нет, мы не поддерживали никаких отношений, абсолютно никаких. Я считаю, это ненормально, когда жены дружат между собой, то есть делают вид, будто дружат. Я ее и видела всего один раз, на Пашином юбилее. Мы еще не были женаты, а то он не стал бы ее звать — а так всех пригласил, с кем работал в последние годы. Он же замечательный кинооператор, все считали за честь работать с ним!
Да ну, какое там впечатление... Старая вешалка, сухая, смуглая, глазницы впалые, скулы торчат, седая наполовину — может, если бы покрасилась, выглядела б лучше. Худая, резкая, вся изломанная, голос хриплый, отрывистый, как у птицы. Ведьма. Когда она поднимала тост, свет вдруг погас, представляете? А она стоит напротив окна с таким высоким бокалом темного вина, и глазищи черные сверкают... б-р-р-р. Еще и ляпнула про него какую-то гадость — на юбилее у человека! Гости посмеялись так вежливо, вроде бы шутка... но на самом деле всем стало не по себе, я видела.
От нее там все шугались, честное слово! И это на празднике, а представляете, каково с ней было на работе, на съемках? Когда она позвала Пашу на тот свой последний проект, я его отговаривала изо всех сил, потому что чувствовала. Но он не мог не согласиться, понимаете, семья же, как раз ребенок родился, нужны были деньги...
А она их кинула всех. Вот так просто взяла и кинула, с долгами, с непроплаченной арендой, я уже молчу, что никто из группы не получил ни копейки! Игорь Эдуардович который месяц пытается что-то выбить из Минкульта в качестве компенсации, но там безнадежно, это я вам как юрист говорю. И если вас интересует мое мнение, то ничего с вашей Мариной не случилось. Тупо ударилась в бега. Она могла, она и не такое может.
Ведьма, да. Она ему полжизни испортила. Женила на себе еще в институте и потом использовала как хотела, и после развода ничего не изменилось. Если честно, я не могу понять, почему Паша столько лет за ней таскался, куда ни позовет, и даже на ту войну, там вообще был ужас, они чуть не погибли, а потом еще суды... ну, вы в курсе, наверное. Говорил, у них сложился рабочий тандем, но это ерунда все. Ей доставляло удовольствие держать его на привязи. И держала, потому что ведьма, а иначе как объяснить?
Он с ней только время зря терял, себя растрачивал. Она ведь не сняла ни одного стоящего фильма, ни одного! Не улыбайтесь, не надо. Думаете, если я сижу дома с ребенком, то ничего не вижу, ни в чем не разбираюсь? А я смотрела, между прочим. Мне было интересно, хотелось составить свое мнение. И составила, да. Посредственная режиссерша, всю жизнь что-то из себя изображала, старалась прыгнуть выше головы, а толку?! И не отпускала его от себя, надеялась выехать на его таланте. Если б не она, Паша и не пил бы вообще, и все у него могло по-другому сложиться... Конечно, что ни делается, все к лучшему, но...
Он мне много чего рассказывал. Когда она, давно, в молодости, они еще только-только поженились, сделала аборт, Паша об этом узнал чуть ли не через полгода, чисто случайно — нашел больничную выписку среди бумажек. И эта ваша Марина, она никак не могла понять, о чем он говорит, чем возмущается, чего от нее вообще хочет, представляете?! Сделала и забыла, у нее тогда, видите ли, были другие цели в жизни. Не знаю, как вам, а лично у меня не укладывается в голове.
Первое время Паша постоянно о ней говорил. И его друзья-киношники, когда у нас собирались, то и дело ее обсуждали, а особенно после этой истории. Пока я не запретила. Это ведь тоже наваждение: вроде бы уже и нет ее — а все равно держит, не отпускает, крутит вокруг себя...
Послушайте, а вы почему про нее спрашиваете, а не про Пашу? Сейчас перезвоню, что-то он долго не едет... Да кто она такая вообще?!
На жаргоне художников это называется — нашлепок. Не этюд, этюды немножко другое. Этюд пишется с натуры, либо самоцельно, ради гимнастики для кистей и глаз, либо как материал для будущего большого полотна, его прообраз или вариант, а чаще фрагмент, кадр, из которых потом монтируется целое. В нашлепках же художник придумывает и продумывает живописную композицию целиком, нащупывает, прикидывает, ищет, выбирает лучшее решение. Из головы, из себя, изнутри.
Мелкие неряшливые мазки дробились, пестрели, не давали разглядеть общей картины — только если отставить на вытянутой руке. И тогда проступают фигуры, большие цветовые пятна, контрасты, динамика, композиция. Вот, оказывается, как он это видел. Как оно должно было быть.
О своей “Репетиции времен” Михайль в последние годы, и особенно в тот, самый последний, рассказывал не только мне — втирал всем и каждому, навязчиво, взахлеб, с тем напором и звонким шумом, каким отличаются голые идеи, чересчур грандиозные и громогласные, чтобы когда-нибудь хоть как-то воплотиться. Все и воспринимали это именно так, и даже я. Впрочем, мне-то было тогда чем заняться, что пробивать и ради чего срываться с катушек — и кроме Михайля с его идеями, слишком безумными и слишком внутренними для жизни.
“Репетиция времен”, да. О ней слышали все. Вхожие в его мастерскую видели и неприлично гигантский подрамник с поведенным в углу холстом, но — я знаю, я расспрашивала, после, потом, когда оно уже не имело особого значения, — Михайль никому не показывал ни этюдов, ни набросков, ни нашлепков.
А теперь — вот. У меня в руках, влажный от талого снега, топорщащийся по краю тонкими гвоздиками в ореолах свежей ржавчины. Можно рассмотреть, спроецировать, представить, как оно могло бы быть. Хотя скорее всего это, наоборот, забракованный, бросовый вариант, ненужная фанерка, без сожаления пущенная на крышку ящика для посылки...
Стоп. Ну что за наваждение. Посылку-то сколачивали сейчас, просто у кого-то оказался в распоряжении материал для ключевой, до последнего скрытой детали; видимо, по чьей-то изначальной задумке я и должна была обнаружить не сразу. А Отс еще говорил, будто между всем этим нет связи. Советовал искать ее, нарочно не придумаешь, внутри.
Нет уж. Искать мы будем во внешнем мире, единственно реальном и неоспоримом. Если верить Отсу, что его роль заключается в исполнении функций почтальона, приносящего корреспонденцию со станции, то именно со станции мы и начнем, это будет как минимум логично. Сходить туда прямо сейчас, протоптать себе надежную тропу, разведать местность, а потом устроить встречу почтового поезда, пообщаться с проводником, протянуть ниточку к противоположному концу путей экзотической местной связи.
Не исключено, что она порадует меня и еще каким-нибудь сюрпризом — вроде письма или подарка от давно умершего мужчины. Который и при жизни, кстати говоря, не забрасывал меня письмами, а уж тем более...
А я вот так запросто — взяла и отдала девчонке, случайно подвернувшейся под руку. Не догадавшись взглянуть на обратную сторону верхней фанерки, в упор не распознав друзу на сколе камня, привычно пожертвовала без сожаления тем, что внутри.
Оказывается, я уже порывисто шагала по лабиринту поселения, поскрипывая снегом, ничуть не заботясь о его первозданной целостности, тоже мне, суеверное детство, розово-наивное лицемерие, к черту! Настоящий здешний ребенок, между прочим, не заморачивается ничем подобным: вон, пожалуйста, сложно перевитая многослойная цепочка следов на снегу, туда-сюда, и не подсчитать, четное или нет количество раз. Будем надеяться, она все-таки дома. И у нее там полным-полно бесценных сокровищ вроде конструктора и пластиковых барби, зачем ей?..
Переложила нашлепок Михайля в левую руку, мимолетно оцарапавшись о гвоздь, надо повытягивать их оттуда. Затарабанила в дверной косяк:
— Таша!
Гулко, пусто. Наверняка все-таки ушла в лес, хотя что там теперь делать, в лесу, если вся прикладная польза от него спрятана под снегом?
— Тарья!..
Она открыла внезапно, как будто перед тем несколько минут подслушивала под дверью. Нечесаная, хмурая, словно прямо из постели — а чьи тогда, спрашивается, следы на снегу?
— А, вы... Вам что?
— Доброе утро, Таша. Есть одно дело. Помнишь, я давала тебе яшмовый кулон, ну, такое черное украшение на шею...
Сверкнула исподлобья:
— Подарки — не отдарки.
— Я не прошу, чтобы ты отдала назад, — черт, а о чем я тогда прошу?! — Просто дай посмотреть, мне нужно.
Таша неприязненно разглядывала носки моих ботинок. Возможно, еще подол одежды и мокрую фанерку в руке. Не поднимала глаз и, похоже, прикидывала, как бы поубедительнее мне соврать.
— Оно потерялось.
— Это ценная вещь... — Подпустить в голос угрозу, именно угрозу, а не истерику. — Найди.
— Хорошо, я попробую. Поищу.
Хотела закрыть дверь, но я шагнула вперед, вклинилась, затормозила створку:
— Еще одно, Таша. Я собираюсь сходить на станцию. Можешь показать дорогу? Направление хотя бы?
Ждала, что она снова скривится, продемонстрирует неудовольствие, откажется или хотя бы попросит повременить. Ничего подобного: вскинула терновые глаза, улыбнулась, как если б услышала наконец что-то внятное и правильное. Потянула тут же, со стены у косяка, долгополую, как у меня, валяную одежду, сунула руки в рукава, а ноги в заляпанные вчерашней грязью шнурованные ботинки:
— Пошли.
— Спасибо. Я только занесу в комнату... одну вещь.
— Картинку? Ага, давайте.
...Пруд, слегка подмерзший у краев, неподвижный в белой окантовке, отражал белесое небо и уже не казался ониксовым — так, пятно мокрого асфальта. Странно вообще-то, что мы вышли к пруду, я была уверена: станция в противоположной стороне, забрела бы черт-те куда. И тропинка явственно белела, уходя в кустарник, несколько дней назад казавшийся непроходимым. Таша топала уверенно и резво, разметая снег подолом великоватой на нее... кстати:
— Как называется такая одежда?
— Валяница? Так и называется: валяница. А если с кистями, как у вас, то можно еще гардус.
— Никогда раньше не видела. Не знаешь, где такое носят?
— Как где? У нас. — Задумалась, наморщила носик. — Но Каменки не носили. Ходили по-городскому всю зиму, мерзли.
— Ну, по-городскому тоже можно тепло одеться.
Девчонка хмыкнула недоверчиво и саркастически. Тропинка была совсем тоненькая, и я пропустила Ташу вперед, чтобы не ступать в глубокий снег: и нападало же за одну ночь! Надо что-то думать с обувью, холодно, а левый ботинок уже явно протек насквозь. Какие-нибудь валенки к валянице, чтобы не нарушать стиль; хотя его тут нарушает каждый кому не лень. Ташины тракторные вездеходы оставляли рубчатые следы с косыми переломанными палочками спрессованного снега. У кого-то были точно такие же следы, стоп, у Яра, только, понятно, несколькими номерами больше. С ним здорово получалось гулять, он хорошо держал ритм и ловил волну, с ним можно было болтать обо всем — что я и делала. Он много чего обо мне знал. И ведь именно он, мне потом рассказали, организовал тогда всю ту грандиозную, международного уровня кампанию нашего спасения — вместе с Михайлем.
Яр, с которым мы разошлись десять лет назад. И больше не увиделись — ни в аэропорту, ни на похоронах, ни на одном из судов, ни когда-либо позже. Но позвонил же он насчет Юли, позвонил доброжелательно и спокойно, без каких-либо вступлений и расспросов. А мало ли. Никто не имеет точного представления о том, какое место он занимает в чужой жизни. Вдруг Яр все эти годы и вправду не выпускал меня из виду, из своего значимого пространства? И наконец поймал момент, чтобы вмешаться, почему бы и не таким вот причудливым образом: разве я когда-нибудь представляла точно, на что он способен? Яр, он какой-то гранью всегда оставался закрытым, чужим, непонятным, иностранцем — так было легче всего себе объяснить. А сам знал обо мне почти все. Даже про сад камней.
— Теперь туда, — сказала Таша; остановилась она так внезапно, что я коснулась подола ее валяницы. — Видите следы? Это Отс, он ходил на станцию с утра. Не заблудитесь.
— Ты не пойдешь?
Она пожала плечами: мол, если очень надо, могу и пойти, но зачем? Переступила на месте, пропечатывая друг на друга рубчатые следы. Тропинка уходила дальше, интересно вообще-то, куда она ведет, эта основная магистраль, от которой ответвлялась цепочка следов, крупных, размашистых, отстоящих далеко друг от друга. Хорошо, Ташу можно отпустить.
— Спасибо. Тут недалеко осталось?
— Я не знаю. Туда Отс ходит.
И, не дожидаясь моего удивления — странно, по идее-то она должна была давным-давно излазить весь здешний лес, — зашагала по тропинке. Не назад, не домой. Дальше.
А я пошла по следам Отса. Если это и вправду его следы.
Попадать след в след, естественно, не получалось, ноги тут же провалились по щиколотку, ботинки набрали холода и влаги. Лес обступил вокруг, уже совершенно зимний, без скидок на эфемерность первого снега, кружевной, торжественный. Большинство деревьев и кустарников стояли голые, расчерчивая серое небо и прозрачный воздух черно-белыми графическими ветками, лишь изредка встречались дубы, не сбросившие серо-коричневых листьев, присыпанных снежными шапочками, а раз попалась калина, рябина, не знаю — преувеличенно яркие кисти ягод под снегом, я непременно заставила бы снять, даже если б не знала пока зачем. Сквозь снег под ногами пробивалась кое-где жухлая трава — изломанными зигзагами или торчащими вверх игольчатыми копьями, а следы Отса... да не было там уже никаких следов.
Остановилась, осмотрелась по сторонам. Следов не было нигде: снежное покрывало, немножко уже ноздреватое, слегка присыпанное листьями и хвоинками, черт, и как это я сумела свернуть с такой четкой, однозначной путеводной цепочки, теперь возвращаться, что ли, по своим же следам, разыскивая момент расхождения, начальной погрешности? Прямо перед глазами, мимолетно опушив холодом лицо, упал с ветки пласт снега, и я запрокинула голову: ни белки, ни птицы — ничего. Пустынный чужой лес, и нет здесь никакой станции, девчонка Тарья нарочно завела меня в другую сторону, в глушь... ладно. Вернуться в поселение по собственным следам и тропинке я уж точно сумею.
Пошла вперед, взрыхляя снег подолом, петляя между деревьями. Вот Яр, например, он всегда находил дорогу в лесу, а у меня чувство направления всю жизнь было атрофировано напрочь, я могла и по городу накручивать круги и восьмерки широкими чеканными шагами, уверенная, будто двигаюсь куда надо. Сейчас я по крайней мере отдаю себе отчет — что не так мало. И еще за меня снег, он хотя бы даст знать, если зачерчу полный круг.
И вдруг снег вспыхнул. Внезапным ослеплением, ударом по глазам — выглянуло солнце, отразившись в каждой снежинке, будто в гранях друзы горного хрусталя, извлеченной на свет. И сразу же лес зазвучал: под лучами солнца все начало таять, с веток дробно падали комочки снега, на лету превращаясь в капли, решетя белый покров внизу. Я притормозила: ну, допустим, в один момент не растает, но все-таки, скоро моих следов будет совсем не разглядеть, так, может быть, уже — поворачивать, сдаваться, уходить?
Стоп. Еще один звук. Издалека — но на момент, когда он четко вычленился из капельного перестука, уже довольно близкий, нарастающий. Поезд.
Бросилась туда: быстрее, пока не прошел, выйти к рельсам, а там уже нетрудно будет отыскать станцию. Поезд приближался, его звуки, усиливаясь, разнообразились — шумы, вздохи, посвистывания на фоне метрономного стука колес, — а я бежала, проваливаясь в снег, пока не напоролась на сплошной кустарник, колючий, цепкий, непроходимый. Остановилась, переводя дыхание: черт, до чего же неудобно бегать по мокрому снегу, да еще в этом, как его, тяжеленном, с кистями... гардусе?
Поезд простучал мимо, совсем рядом, промелькнули над заснеженными кустами верхушки вагонов. Не сбавляя скорости, сегодня не почтовый день, и, наверное, некому там, в вагоне, вводить в шок проводника или срывать стоп-кран. Вот и замечательно. Ищем выход к насыпи, затем вычисляем, в какой стороне станция: по идее, ее должно быть видно, если колея не заворачивает. И присмотрим себе укромное местечко, откуда будет удобно встретить его в следующий раз, наш загадочный почтовый поезд.
Колючие кусты вдоль колеи (я надеялась, что вдоль) все никак не заканчивались, топорщились острые ветки, густые, без просвета, уже не заснеженные, а усеянные сверкающими каплями, похожими на почки. Деревьев тут не было, на землю отвесно падали прямые лучи, под ногами расползалось, скользило, проступала из-под снежной каши трава, спутанная, как волосы. Подол намок и отяжелел еще больше, в гардусе стало жарко, я распахнула его, вытянула руки из рукавов, оставив наброшенным на плечи.
И увидела станцию.
Те самые перфорированные насквозь стены, неровный кусок шифера, в волнистых бороздах которого дотаивал снег. Из-за карниза торчал влево на ржавом болте жестяной задник “пятерки”, щеточка тонких сосулек на нем исходила капелью. В ту сторону, откуда я подошла, станция отбрасывала тень, и снег тут еще лежал, ноздреватый, но нетронутый, без намека на тропинку или даже цепочку чьих-то следов.
А потом я услышала новый звук, живой и требовательный, трогательный и слабый, заходящийся снова и снова на коду, больше всего похожий, наверное, на младенческий плач. Оттуда, из-за полуразрушенной стены станции Поддубовая-5.
Обошла вокруг.
Ярко-синее клетчатое корытце с длинными матерчатыми ручками стояло геометрически посередине прямоугольника сухой земли под крышей. Из отверстия, прикрытого полукруглым козырьком, выбивались оборки и кружева, ярко-белые, гораздо белее подтаявшего снега, на котором я все-таки поскользнулась в последний момент, подходя ближе.
Нагнулась, присела на корточки.
Он уже не плакал. Смотрел в упор большущими, круглыми, беспросветно-черными глазищами.
Уходящий год в отечественном кинематографе, к сожалению, не был отмечен яркими дебютами. О кризисе отрасли сейчас говорят все. Молодое поколение, которое сегодня приходит в кино, поиску новых путей и стремлению сказать свое слово в искусстве предпочитает постмодернистскую вторичность и цитатность, формальными экзерсисами (впрочем, тоже лишенными особой оригинальности) пытается подменить пустоту содержания, и это, увы, становится нормой.
“Прощание” — первая картина, которую я посмотрел на фестивале, и, по-хорошему, ею можно было бы и ограничиться: уже по этому фильму общий тренд улавливается отчетливо и ясно. Дебютная работа молодой женщины-режиссера, чью фамилию я не ставил себе целью запомнить, хотя, если не ошибаюсь, она мелькала прежде на студенческих фестивалях короткометражек. В общем, не худшая, достаточно крепенькая, мастеровитая работа. Смотреть это кино вполне можно, однако с тем же результатом можно и не смотреть.
Не буду чрезмерно фиксироваться на том, что автору следовало бы для начала определиться, в каком формате она собирается работать: “сгоняем всей группой оторваться на море” или “снимаем шедевр”, — совместить белое с кислым на практике никому не удается, простокваша получается.
Но внежанровая аморфность — не главная беда картины, повторюсь, достаточно крепкой на вид, если не вдаваться в глубину и в детали. Гораздо хуже то, что история, рассказанная в “Прощании”, не имеет ни малейшего отношения к жизни, надумана от первого до последнего кадра.
Остается пожелать дебютантке счастья и гармонии в личной жизни, а нашему кинематографу... Тут я даже затрудняюсь, что ему пока еще имеет смысл пожелать. Пожалуй, твердой мужской руки, взгляда — ну, и всего остального.
Из фестивальной тетради, журнал “Кино и другие”.
— ...Молока. Или я не знаю. Никогда не имела дела с детьми.
Иллэ смотрела бесстрастно. Как будто не было ничего удивительного в том, что вот я вернулась из леса далеко за полдень, пропотевшая и продрогшая, растрепанная, никакая, чуть не до пояса перемазанная грязью, от которой слиплись в сосульки кисти гардуса, с промокшими насквозь ногами — и с младенцем в матерчатом корытце, висящем на лямках наискось через плечо, как почтальонская сумка.
Он пока спал. К счастью, он спал почти всю дорогу — вернее, весь путь-проламывание наугад сквозь колючий и мокрый лес, по непролазной грязи — кроме того случая, когда люлька зацепилась за ветку и накренилась так, что ребенок чуть не выпал оттуда. Тогда подал голос: не заорал испуганно, а скорее изумленно поинтересовался, что происходит. Ну, это я, конечно, выдумала, не бывает у младенцев таких сложных эмоций, как удивление, хотя не знаю, я ничего не понимаю в младенцах. Кажется, они пьют молоко; вот и предел познаниям. Старуха, по идее, должна быть осведомлена лучше.
— Пошли.
Я сморгнула, и вот перед глазами уже удалялась ее спина, а руки по-прежнему оттягивало клетчатое корытце, которое я вообще-то надеялась сразу сунуть старухе, довольно тяжелое и неудобное, если нести так, без лямок. Ладно, тут уже не может быть далеко. Прибавила шагу, догоняя Иллэ. Похоже, она шла к себе, в самое ветхое, первичное на вид здешнее строение, где я еще ни разу не была.
Старуха поднялась по скрипучим ступенькам, отомкнула замок. В темном проеме обернулась и сказала негромко:
— Тарья.
Она же ушла, припомнила я. Дальше по тропинке, ведущей черт знает куда: в город, наверное, раз не на станцию. Хотя, впрочем, могла и вернуться, пока я продиралась через лес, нагруженная младенцем в люльке.
Иллэ скрылась в постройке, и я поднялась следом. Внутри оказалось темно, прямо-таки непроглядно после яркого дня снаружи, буквально на втором шагу в бок врезался острый угол, неожиданно и больно до шипения сквозь зубы, черт, черт!.. Догадалась бы, что ли, отодвинуть занавеску, или у нее тут вообще нет окон? Из темени проступил, как из-под снега, силуэт стола или комода, не знаю, и я оперла на него край детского корытца, стало полегче.
— Поставь тут.
Поверхность стола казалась шаткой, и, установив на нем люльку, я все-таки сгребла в кулак матерчатые лямки, для страховки, на всякий случай. Сняла наконец-то тяжелый подмокший гардус, положила рядом на стол. Тем временем стало чуть светлее и одновременно потянуло гарью: Иллэ раздувала красные угли, подняв крышку над трехногой печью. За спиной скрипнула дверь, впуская еще немного света, и старуха бросила, не разгибаясь и не оборачиваясь:
— Молока согрей.
Таша скрылась раньше, чем я ее успела увидеть. Если это была она, конечно.
Вокруг уже серел полумрак, а может, глаза приспособились, раскрылись во всю ширь зрачки, будто диафрагма чувствительного объектива. Спящий младенец белел на белом идеально сферическими щечками, голубоватые тени лежали в полумесяцах закрытых глаз, и сквозь полупрозрачные веки угадывалось, насколько они черные — как сама тьма, как отрицание любого цвета и света. Никогда раньше не видела таких глаз у младенцев. Да никогда я и не разглядывала как следует младенческих глаз.
Откуда он там взялся, на станции? Поезд не останавливался, я же видела, это совершенно точно. Даже не притормаживал: да и не сбросишь ведь, в самом деле, ребенка на ходу, это же не посылка или пачка газет. Предположить, что кто-то выпрыгнул из вагона с этой бандурой наперевес... Ладно, хватит нести бред. Поезд совершенно ни при чем. Возможно, он был ни при чем с самого начала.
Возле станции не было ничьих следов, кроме моих. С теневой стороны — на солнечной к моему приходу все растаяло до спутанной травы. Значит, пришли оттуда, с противоположного направления. Пришли, аккуратно поставили корытце под шиферной крышей... и что?
Ждали меня? Нет, ерунда какая-то, никак не сходится, не вяжется в хоть сколько-нибудь осмысленную картину. Да откуда же кто бы то ни было мог знать, что именно сегодня я туда приду?!
Знала Таша. Она бросила меня посреди леса и ушла в другую сторону — куда именно, зачем? И кстати, оказалась же каким-то образом здесь, в поселении, раньше меня. И те странные следы Отса, если, конечно, Отса, оборвавшиеся на снегу...
Старуха разожгла печь, встала, потянулась высокой и прямой, как сухая сосна, фигурой к навесному шкафчику на стене. Шарила долго, балансируя на цыпочках, наконец закрыла створки и обернулась. С прозрачной, почти невидимой в полумраке — только длинный блик сбоку от пламени печи — детской бутылочкой в руках. Сняла полукруглую крышечку, обнаружив соску, похожую на маленький шлем. Ничего удивительного, в таких обособленных вечных хозяйствах ничего не выбрасывается, все стоит на своих местах и ждет своих времен, которые рано или поздно таки наступают.
— Вот, — вбежала Таша, протянула молоко в кастрюльке с ручками, обмотанными полотенцем. Старуха зыркнула на нее почему-то неодобрительно, выговорила несколько резких фраз на своем языке. Девочка кивнула и убежала снова.
— Молоко надо разводить, — сказала Иллэ, уже обращаясь ко мне. — Берешь кипяток, два и один. Знаешь?
— Ничего я не знаю, я же сказала. Делайте как нужно.
Она чуть повернула голову, в выпуклых глазах жутковато отразились и тут же пропали рыжие огоньки из печи:
— Твое дитя.
Подплеснуло невысоко, предупредительно, Иллэ почему-то держала внутри меня довольно высокий барьер, ей я многое могла терпеливо объяснить:
— Нет. Я нашла его на станции, понимаете? Завтра отнесу в город, в больницу, в роддом, или что там у вас есть... Отс покажет дорогу, надеюсь.
Старуха не ответила, даже мимически никак не отреагировала. Опять ворвалась Таша, на этот раз с исходящим паром чайником наперевес. Иллэ взяла чайник из ее рук, обдала бутылочку кипятком, повернулась в профиль и, прищурив видимый глаз, принялась тонкой струйкой переливать молоко из кастрюльки, точно на треть, затем снова взялась за чайник... Я сморгнула, будто вырываясь из-под гипноза. Мне оно совершенно не нужно.
— Таша.
— Что? — Девчонка нависала над столиком, чуть не ныряя в младенческую люльку; даже не обернулась.
— Куда ты сейчас ходила?
— За чайником.
— Нет. — Я уже еле сдерживалась, чтобы не встряхнуть ее за плечи. — Там, в лесу. Я пошла на станцию, а ты?..
— А мне не надо было на станцию.
— Тарья!!!
Голос прыгнул и зазвенел на опасной предельной ноте, Таша выпрямилась, Иллэ дернула головой, мотнулись седые косы, упали на стол мимо бутылочки несколько капель молока. А потом, чуть позже, после краткого, но выразительного стоп-кадра, тихонько вякнул разбуженный младенец.
Приоткрыл черные глаза. И сразу же зажмурился, как если бы увидел вокруг нечто ужасное и неправильное, покраснел, широко разинул беззубый рот с коротким дрожащим язычком — и заорал во всю глотку. Пронзительно. Невыносимо.
Я крутанулась на месте в ужасе и бессилии, едва не зажимая уши:
— Дайте бутылочку!!!
Старуха и девчонка смотрели одинаково равнодушно. Может быть, Иллэ немного бесстрастнее, если тут возможны градации:
— Горячая еще.
Ребенок вопил. На грани ультразвука и боли в барабанных перепонках. И некуда было деться от его крика, и закружились с ускорением огни в печи, и забурлило, и завертело водоворотом, и захлестнуло, и почти уже пробило...
— А может, он мокрый? — предположила Таша. — Вы распеленайте, посмотрите.
Перед глазами расходилась мгла. Я по-прежнему стояла на месте, ничего я не сокрушила и никого не убила, в тесной комнатке все так же висел полумрак, младенец в люльке надрывался от крика. В самом деле, наверное, надо распеленать, черт, я же понятия не имею. Оглянулась на старуху, увидела темное лицо-маску с беспощадно стиснутыми ниточками губ: твое дитя, как же. Ладно, разберемся как-нибудь потом, лишь бы поскорее перестал орать.
Матерчатый верх корытца держался на кнопочках, с ними я справилась быстро, сложнее оказались завязочки на одеяльце, замаскированные в оборках, будто нарочно спрятанные концы. Дальше пошло легче. Еще одно тонкое одеяльце, пеленка, снова пеленка, а там уже и крохотные, действительно мокрые насквозь рубашечка с зашитыми рукавами и мягкие штанишки. Интересно, во что его переодевать; а впрочем, в этом доме наверняка найдется и полный комплект детского приданого, тщательно отстиранного от мочи нескольких поколений, начиная, пожалуй, даже и не с младенца по имени Иллэ...
И вдруг стало тихо.
Голенький ребенок молча лежал в разворошенной груде пеленок и одеял, сверкая в полумраке нечеловеческой, драгоценной прозрачностью, словно друза горного хрусталя в половинке расколотого камня. Смешно сжимал кулачки и разводил в стороны согнутые ножки.
Девочка.
Горный хрусталь — бесцветная прозрачная разновидность кварца, двуокись кремния, всего-то. Лед, замерзший настолько, что больше не тает: по-древнегречески “кристаллос”, когда-то не имело особого значения, кристалл или хрусталь. Он и растет чаще всего кристаллами-многогранниками, похожими на заточенные карандаши с семи- или шестигранной пирамидкой на верхушке и тонкой поперечной штриховкой по граням. А если несколько таких кристаллов срастаются вместе, это друза. Такое красивое, звенящее, хрустальное слово... по-нашему “щетка”, если хочешь знать.
Горный хрусталь часто заполняет полости в породе, так называемые жеоды. В замкнутой каменной пустоте, в пузыре застывшей лавы, в известняковой или сланцевой каверне вырастает на халцедоновой подложке друза. Иногда в кварцевых жилах попадаются целые “хрустальные погреба”, это очень красиво — летим, покажу.
Они все у меня открыты, все извлечены наружу, все сверкают под луной и солнцем, прекрасные и драгоценные. Красота свободна, обман разоблачен, разочарований больше не будет. Ну да, не мог же ты промолчать и не поддеть, и ты, разумеется, прав: не будет и тайны, и острой радости внезапной находки... но, знаешь, я не могу больше. Я всю жизнь раскалывала опоясанные камни — и ошибалась гораздо чаще, чем находила. Пускай хотя бы здесь будет вот так. Нет, ты посмотри, ты оглядись по сторонам: красиво же!..
Ведь правда красиво?
ГЛАВА ПЯТАЯ. АВАНТЮРИН
Ночью она несколько раз принималась вякать, и приходилось вставать, выуживать из-под треногой печки завернутую в свитер бутылочку и совать пососать. Первые раза два в этом даже было нечто щекотное, тонизирующее, как и в любом действии, зашкаливающем за гранью абсурда. Все равно что выйти на улицу и приставать к прохожим с просьбой разъяснить сущность философии Канта или, скажем, играть в шахматы на движущемся эскалаторе — когда-то в институте мы самозабвенно развлекались подобными штуками. Затем просыпаться стало мутно, будто выплывать из глубины стоячего пруда. А потом в какой-то момент оказалось, что сон — это непобедимо. И я просто перестала ее слышать.
Утро ударило ярким светом в лицо, я и не подозревала, что в моем закутке возможно такое солнце. Щурясь, задвинула ставню, приперла картиной Михайля, косясь на люльку: спит, вот и пускай, и чем дольше, тем лучше. Надо вставать, привести себя в порядок и побыстрее найти Отса, чтобы помог сплавить нечаянное сокровище в город.
Набросила гардус на плечи поверх свитера, вышла за порог и зажмурилась уже по-настоящему.
Солнце сверкало, искрило, прошивало веки золотыми пестринками, смотреть сквозь мельтешащую сетку ресниц получалось строго под ноги, где не осталось и воспоминаний о снеге и взялась плотной коркой вчерашняя грязь. Гардус мгновенно потяжелел, словно водолазный костюм на воздухе, так всегда набирает тяжесть слишком теплая, не по сезону, одежда. Сбросила возле умывальника, подвесив на первую подвернувшуюся корзину. Вода брызнула в ладони тоже теплыми, нагретыми солнцем каплями; на лице они обратились в чистую, без ледяного экстрима, ясную свежесть. Проморгалась, настраивая к свету зрительные диафрагмы. Весна, черт возьми, натуральнейшая ноябрьская весна. Вот и замечательно. Через пару часов в лесу тоже просохнет, и мы без лишних препятствий дойдем куда нужно. Да и корытце с ребенком не в пример легче нести без верхней одежды.
Умывшись, я направилась напрямик к Отсу: в конце концов, чем раньше договоримся, тем лучше, желательно успеть все утрясти, пока она спит, черт его знает, сколько времени подряд они способны спать. Пересекая двор, мимолетно отметила отсутствие Иллэ на вечном посту возле корзины, ну да ладно, в ее хозяйстве все же бывают и другие дела. Ташина комната — надо бы постучаться, напомнить про кулон, но это не к спеху. Ага, вот и флигель Отса. Будем надеяться, хозяин уже встал и еще не в лесу.
А насчет визита без предупреждения — ну да как-нибудь он меня простит. Не каждый же день, черт возьми, на станцию подбрасывают младенцев.
Стеклянная дверь блестела по легкому рифлению россыпью искр, за которыми не удалось бы разглядеть и силуэта, даже подойди он вплотную. Но никто не подходил, не отзывался, не реагировал на стук. Черт, однажды мне уже хотелось разбить это стекло, а тем более заманчиво было бы теперь, когда оно и так дробится в праздничном искристом сверкании, словно там, за ним, открывается путь к бог весть каким приключениям. Ладно, спокойнее; не накатывает ведь, а так, мечтается слегка.
Постучала еще раз, подергала за ручку, покрутила с лязгом из стороны в сторону, нажала с силой. Клацнуло. Надо же, открылось.
— Отс!
Когда зов уходит в пустое помещение, это чувствуется сразу, раньше, чем теоретически мог бы донестись ответ. Отса дома не было, и, по идее, я должна была бы закрыть дверь, спуститься и пойти искать его куда-нибудь еще. Я бы так, наверное, и сделала, если б не искры на стекле, не щекотное, шампанское ощущение, поднимающееся изнутри, подталкивающее вперед без особой цели — просто потому, что интересно посмотреть, что там.
Просторную комнату с дисками пересекла за две секунды, чего я тут не видела? Белая дверь напротив ярко светилась, похожая на киноэкран, моя тень наползла на нее до того выразительно и четко, что захотелось изобразить из пальцев какую-нибудь птицу или собачку для театра теней. Вместо этого подергала за ручку: ну конечно, тут как раз и заперто, кто бы сомневался. Впрочем, там у него все равно санузел и вообще вряд ли что-то интересное. Но должна быть еще одна дверь, из-за которой доносился тогда звук, по-любому должна!..
Коробки с дисками тоже блестели на гранях, дробя очертания комнаты, как если бы в ней и вовсе не было никаких стен, сплошные тайные ходы в зазеркалье. Прошла вдоль нескольких стеллажей, периодически подталкивая секции ладонью, отчего по всей стене шла вибрация, а больше ничего не происходило. Ерунда, конечно, какое там...
Выстрел.
Когда слышишь выстрел, по-любому останавливаешься и вздрагиваешь, так происходит со всеми, кто хотя бы раз слышал выстрелы вживую, близко, с большой вероятностью адресованные тебе. Пускай то была бессмысленная авантюра, эпизод из разряда, возможно, героических внешне, но для себя давно списанных в разряд позорных и лишних, — все равно вычеркнуть, избавиться, отменить уже не выйдет, придется так и жить с этим до конца. Да, я вздрагиваю, я боюсь, когда стреляют. Даже в тире или в кино.
Ну разумеется. Там, за стенкой, снова смотрели фильм, такая коллекция не должна простаивать, и я с удовольствием присоединюсь, если, конечно, меня соизволят впустить. Раздался еще один выстрел, уже глуше, я приникла щекой к ребристому стеллажу, пытаясь уловить музыку, интершум, диалоги, закадровый текст, — и тут вся секция плавно, словно на фотоэлементах, ушла вглубь и вбок, открывая искомый проход.
Увидела лицо Бранко, перечеркнутое тремя полосами маскировочной грязи. Короткий, очень короткий кадр на грани микроплана, единственное, что вышло не в браке. Затем длинную, медленную панораму по линии гор, уж этого-то добра мы навезли предостаточно — и только потом все остальное: темно-вишневую стену за пределами широкого плазменного экрана, карниз и тяжелые занавески, одинокое кресло-шезлонг напротив и белый пульт, небрежно или поспешно брошенный на пол.
— Отс!
Позвала без особой надежды: если б он не имел ничего против встречи со мной, то сидел бы сейчас тут, в кресле, обернулся бы, поставил бы на паузу кино; кстати, это будет правильнее всего. Нагнулась, подняла пультик. Стоп.
В тишине ничего не шуршало и не шелестело, не хлопало никаких створок и не удалялось ничьих шагов. На экране висел перекошенный нечеткий стоп-кадр склона, поросшего лесом. Сквозь ткань занавески, изначально плотную, но протертую в нескольких местах, яркими точками пробивались солнечные искры.
Допустим. Я иду искать.
Отдернула резким движением штору, хлопнувшую по ногам, как непослушный парус. Зажмурилась от света, проморгалась, увидела напротив, понятное дело, собственное окно. И только тут с явным опозданием услышала то, что другие женщины улавливают на опережение, с любого расстояния, через наслоения любых шумов. С тем, дабы опрометью метнуться, сшибая все на своем пути, ринуться, успеть, подхватить на руки, укачать, успокоить, дать, черт возьми, грудь.
Стекло бликовало, ничего было отсюда не разглядеть, только плач доносился отчетливо сквозь два окна — конечно же, она давно проснулась, подала голос, никого не дождалась и теперь орала истошно, на всю свою неслабую младенческую глотку с дрожащим возле нёба язычком.
И пожалуйста — я уже летела, напоследок отфутболив нечаянно пульт, задев передвижной стеллаж с дисками, споткнувшись на крыльце, не сразу сориентировавшись, куда бежать, хотя, казалось бы, давно же выучила тут все ходы и выходы... Но, черт, неужели никто больше не слышал, Таша, Иллэ?! Что они себе думают вообще?!.
Когда, паровозно переводя дыхание, я вбежала к себе (сообразив по дороге, что молоко в бутылочке кончилось, скорее всего), малышка, к удивлению и к счастью, больше не плакала. Лежала в своем синем корытце, разворошив там все, что смогла, тянула вверх розовые пятки, а зашитыми в полукруглых рукавах ручками пыталась поймать что-то темное и круглое, подвешенное за шнурок над люлькой; оно не давалось, выскальзывало, качалось туда-сюда, будто маятник.
Я подошла ближе, уже почти догадавшись.
Черный яшмовый кулон.
— Сколько тебе, забыл, лет? Тридцать три?
— Тридцать четыре.
— Жаль. Было бы гораздо концептуальнее. То есть цифра “тридцать пять” тебя не устраивает категорически?
— Перестань.
— А ты можешь объяснить, зачем оно тебе надо? Ради чего вообще?
— Ради того, что это тема. Это жизнь, это настоящее, черт, я не верю, что ты не понимаешь! Ты же сам мне сове...
— Советовать я умею. Все умеют советовать! И таких советчиков, вроде меня, надо уметь посылать как можно дальше, а не воспринимать все буквально да еще и творчески развивать, блин, до запредельного предела! Ты дура, Чернобурка. Я не думал, что ты такая дура.
— Об этой войне никто не говорит правды. А вранья вокруг нее нагородили столько, что хороший кусок правды вызовет настоящий взрыв! И тогда...
— Да какая там может быть правда... Война и правда — они вообще существуют в разных плоскостях, странно, что до тебя не доходит. И обе, кстати, не имеют отношения к искусству в принципе.
— Знаешь, искусство меня уже достало. Хочется жизни.
— А меня достали те, кому ничего не нужно, кроме так называемой “жизни”! Да, я советовал тебе снимать документалку, потому что им только того и надо. Советовал заработать себе имя и свободу малой кровью, ключевое слово “малой”, а лучше бы без крови вообще. Тоже мне “жизнь”! Жизнь — это другое совсем, и это единственное, что имеет реальную ценность, ее нельзя вот так запросто псу под хвост!
— Не мели ерунды. Никто же не полезет туда тупо напролом, очертя голову. Есть алгоритмы работы в горячих точках, правила безопасности, я много об этом читала...
— Читала она. Идиотка.
— Прекрати обзываться.
— Не волнуйся, когда тебя пришлют частями в цинковом гробу, обзываться больше никто не станет — только хвалебные речи. Но тебе самой будет уже несколько по фиг.
— Михайль!
— Ты не понимаешь самого главного. Самое главное — это ты сама, ничего важнее тебя быть не может, ты — бесконечность, вселенная, уникальный мир, прости за дикую банальность, другой тебя нигде и никогда не будет!
— Так про кого угодно можно сказать.
— А я говорю про тебя. Себя надо беречь и хранить, Чернобурка, пойми. Не смейся, именно сейчас я с тобой абсолютно не шучу. Разумеется, ты скорее всего вернешься, и вернешься триумфально, и всех взорвешь своей правдой, и станешь немыслимо крута, и перестанешь со мной здороваться, и вообще. Но это вопрос удачи. Повезет — не повезет, не больше.
— Значит, я верю в удачу. Должна я, к черту, хоть во что-то верить?!
— Все авантюристы в нее верят.
— Значит, я авантюристка.
— Кто бы сомневался... Блин, да что бы мне такого сделать, скажи, посоветуй, пожалуйста, как извернуться, в какую позу встать — чтобы тебя отговорить?!
Пока я выходила на крыльцо ошпарить кипятком бутылочку, молоко убежало, его остатки вздулись на донышке миски пузырем от ожога. Неудивительно, я и не припомню, чтобы у меня когда-нибудь ничего не убегало с плиты или как минимум не сгорало до угольной корочки; кого-то боится техника, меня — продукты и кухонные принадлежности, так было всегда, я так живу и всюду стараюсь обустроиться таким образом, чтобы поменьше контактировать с ними. В конце концов, я же отдельно заплатила Отсу за полный пансион, чтобы мне готовила Иллэ. Где она?
Нигде ее не было. Не было ни старухи, ни девчонки, ни мужчины — я проверила. Я облазила каждый закуток, с заброшенными владениями Каменков включительно, потарабанила в каждую дверь, послушала под каждым окном, обошла вокруг обитаемую землю, убедившись на все сто, что их нет, нет никого вообще.
Поселение стояло пустое, словно сухая оболочка куколки насекомого, черт, дежавю, точь-в-точь как в то утро, когда мне принесли (подбросили?) письмо. Они сговорились, они регулярно сговариваются, оставляя меня наедине то с мертвым мужчиной, то с живым и крикливым младенцем — чтобы я разобралась сама. Зачем им это нужно? Кто и сколько им за это платит?!
Хватит. Мне надоело. Я больше не играю в эту игру.
Детский плач доносился едва-едва, далеким интершумом, завершающим штрихом в картине всепобеждающего абсурда. Молоко надо все-таки вскипятить еще раз, и это будет моя последняя уступка неизвестно чьему сценарию. Прожженной прихваткой отодвинула в сторону испорченную миску, не мыть же ее, в самом деле, отыскала в лязгающей груде посуды подходящий ковшик, налила еще из трехлитровой банки, полной наполовину. И честно, как солдат на часах, дождалась у плиты, пока вспучится и полезет вверх пузыристая пенка. Хорошо, а теперь берем и разводим, как учила старуха, один к двум. Черт, да потерпи ты там, тихо!!!
Разбавила приблизительно, пролив половину молока и окатив кипятком пальцы. А теперь — бегом, и это последняя идиотская пробежка, которую я тут совершаю. Абсурд уже зашкалил выше некуда, и у меня нет ни малейшего желания покорно дожидаться, каких высот он способен достичь еще.
В последний момент спохватилась, притормозила, вернулась, сунула бутылочку в ведро с колодезной водой — остудить. И не мешало бы прихватить с собой пеленки и детские одежки, выстиранные вчера Иллэ, и еще запасную стопочку с сундука, наверняка ведь оно и мокрое к тому же, это запредельно вопящее существо. Ну вот, кажется, я начинаю потихоньку втягиваться в предлагаемые обстоятельства, просчитывая наперед логику абсурда; к черту!.. Последний раз. Я уже знаю, что делать. И в запасе у меня, если я правильно помню, что говорил Отс, примерно час сорок минут, должно хватить.
Машинальным, неизвестно откуда пробившимся жестом приложила бутылочку к щеке: годится. Бегом!
Она лежала вся багровая от крика, зажмуренная — одна громадная глотка на минимизированном, скукожившемся в складочки лице; судя по запаху, она, ко всему, и обделалась, черт, надо притащить воды, вроде бы там еще остался кипяток, разбавить колодезной из ведра... но сначала покормить, чтобы заткнулась. Попробовала сунуть бутылочку в разинутый рот, но маленькое чудовище, вместо того чтобы присосаться, завертело головой, вытолкнуло языком соску и заорало еще громче, по красной щеке потекла молочная струйка. Стены совершили перед глазами полный оборот, мелькнуло окно, картина Михайля, кровать, трехногая печка... стоп. Взять себя в руки, не допустить, переключиться в автоматический режим и методично проделать всю цепочку бессмысленностей, наползающих друг на друга, потому что до прибытия почтового поезда на станцию Поддубовая-5 осталось чуть больше полутора часов, и я обязана успеть.
...Когда оно засопело, выпустив соску из расслабленных губок бантиком — таких малюсеньких, совершенно непонятно, как из них получается громадный орущий рот, — уже нельзя было терять ни секунды. Сумку на плечо; ничего не забыла?.. разве что этюд возле ставни, не влезет, не все она, оказывается, вмещает, наша парижская сумка пятого измерения. Но фанерку от ящика надо сунуть, черт, эти гвозди, еще порвут изнутри обивку, а выдергивать некогда, надо было раньше... И яшмовый кулон в наружный карманчик на молнии, с люльки может и упасть, потеряться в лесу. Мимолетно заметила на кожаной окантовке камня прикушенный скобочкой след: черт, разве там есть уже зубы?!.
Все. Некогда. Надо идти.
Для очистки совести все-таки очертила параболу вдоль двора, постучала еще раз во все двери, убедилась в ореховой пустоте поселения. Вышла к пруду, отыскала проход и, не глядя по сторонам, зашагала вперед, надеясь на чисто физическое, моторное чувство направления, сродни памяти пальцев пианиста или компьютерщика.
Лес стоял странный, смешной, похожий на роскошную персидскую кошку после купания. Временная зима посбивала на землю половину листьев, поскручивала оставшиеся в лоскутки, сделала покров под ногами неопределенно бурым с редкими проблесками ярких пятен. Кое-где в ямках или у стволов еще оставались островки ноздреватого снега, неправдоподобные, анахроничные. А солнце прошивало лучами полуголые кроны, и временами, под строго определенным углом, весь лес вспыхивал изнутри золотистыми авантюриновыми искрами.
Разумеется, это авантюра. Но ничего другого мне же не остается.
Ремни корытца и сумки перекрещивались на груди, как солдатская портупея, временами давали перекос, врезаясь в подмышки, приходилось останавливаться и ровнять. Девочка спала, засунув в рот большой палец, сменные одежки у нее оказались почему-то с человеческими, незашитыми рукавами. До поезда оставалось минут сорок, нормально — при условии, что я иду в нужную сторону. Но, честное слово, этот лес, безжалостный к слабым, инертным и рефлексирующим, по своей природе должен помогать авантюристам. Иначе было бы вообще неправильно и несправедливо.
Просто поднимусь на подножку и сяду в поезд, точь-в-точь как недавно с него сходила — ни у кого не спрашивая разрешения и сметая с дороги каждого, кто попробует усомниться. Доеду до города, малой родины Танькиного мужа, а может быть, и дальше, как оно покажется нужным и правильным: у нас с собой еще полная бутылочка и стопка запасных пеленок; черт, насобачилась уже, запасливая. Ладно, абсурду и маразму вот-вот будет положен конец. В большом городе пристроить куда-нибудь ребенка не составит труда, а там подумаем, что делать дальше.
Станция показалась из-за стволов внезапно и сразу очень близко, даже не пришлось прибавлять шагу. Шиферная крыша, жестяные буквы, сквозная перфорация стен и древний ботинок в углу, в прошлый раз он как-то не бросился в глаза, наверное, был припорошен снегом. Времени еще оставалось слишком много, чтобы держать груз на весу: освободилась от ремней, опустила и люльку и сумку на сухую утоптанную землю. Подождем.
Лес шептался смазанными позднеосенними звуками. Рельсы лежали смирные и тусклые, словно две бесконечные мертвые змеи. Когда поезд подойдет достаточно близко, еще невидимый за поворотом, они, наверное, завибрируют, оживут. А может быть, раньше донесется звук; не важно.
Я буду готова. Главное — не позволять себе расслабиться, растечься по тишине. Тем более что тот, кто все это придумал, вполне может наблюдать за мной и сейчас.
Бред. Откуда? С верхушки ближайшего дерева?
Вскинула голову, посмотрела панорамно вверх и тут же сама расхохоталась запредельной — дальше действительно некуда — абсурдности жеста, резко и глухо, как большая птица; ребенок в клетчатом корытце завозился и сбросил половину одеяльца. Тише, черт возьми. Не хватало еще штурмовать вагон с орущим младенцем на руках.
Повернулась направо и увидела поезд. Сразу картинкой, без вибрации и звука — плоский зеленый квадратик с дымком. Раньше времени, но это уже не столь важно. Внимание.
Присев на корточки, опоясалась крест-накрест ремнями и выпрямилась во весь рост. Поезд подходил к станции, распространяя все положенные шумы, стуки и посвистывания, на какой-то момент мне показалось, что он опять не остановится, простучит мимо; вроде бы нет, замедлял ход, тянулся мимо станции длинными вагонами, занавесками с железнодорожной каймой, мертвой зыбью в пластиковых бутылках, неряшливыми натюрмортами дорожной еды, а кое-где и любопытными физиономиями с приплюснутыми носами, чаще детскими, черт, в этом поезде и так слишком много детей, да остановится он когда-нибудь?!
Мимо проплыла проводница, лицо и белый воротник блузки в темном проеме. Я шагнула вперед: не хватало еще, чтобы пришлось догонять по насыпи, — следом тянулся еще один вагон, точно такой же проем, точно такая же проводница, — и внезапно последний выхлоп, стук, щелк, стоп.
Прямо напротив меня. Даже не пришлось подходить ближе.
— Станция Поддубовая-5, — то ли спросила, то ли прочитала милая девушка, спустилась на две ступеньки, обозначившись изящным силуэтом с отблесками солнца на синей форме. — Вы почту ждете, да? Это, наверное, вам, возьмите.
Обернулась в темноту проема и — раньше, чем я успела сморгнуть, сообразить, отреагировать, отказаться, оттеснить ее с дороги, шагнуть в вагон! — протянула здоровенный, с коробку от телевизора, увесистый ящик.
Он опустился мне точно в протянутые на рефлексе руки, связав их не хуже наручников, перекрыл габаритами горизонт, да попросту заклинил меня, на какое-то краткое время превратил в неподвижную подставку, деталь интерьера станции... а потом вдруг оказалось, что уже все.
Поезд, разгоняясь, стучал дальше, мелькали детские лица, окна, потом уже только вагоны, сокращаясь, быстрее, быстрее, и хвост зеленой гусеницы изогнулся на вроде бы прямых рельсах. Помнится, совсем недавно мне казалось, будто абсурд зашкалил до высшей точки; с ума сойти, насколько наивно я судила о возможностях абсурда.
Поставила ящик на землю. Картонный, перпендикулярно залепленный скотчем, из-под которого просвечивало, естественно, мое имя. Хорошо, посмотрим, что там, какой смысл откладывать, в конце концов? Рванула за скотч, сдирая верхний слой картона, от резкого движения закачалось корытце на боку, и маленькая девочка на секунду приоткрыла черные глаза.
И снова заснула, посапывая, пока я сначала изумленно, а затем педантично и не без любопытства по очереди извлекала на свет и придирчиво разглядывала отдельные предметы, в общем-то, уместного и даже нужного содержимого.
Проходите, проходите, Юленька. Разумеется, я прекрасно вас помню, хоть мы и почти не общались тогда, к моему большому сожалению. Мне было приятно, когда вы позвонили, я очень рад вас видеть и быть вам полезным. Это замечательная идея — написать о Марине. Располагайтесь, присаживайтесь, будьте как дома. Знаете, вы ничуть не изменились, такая же юная, очаровательная... В наше время молоденькие прелестные создания берутся за настолько серьезные дела, что даже удивительно. Неужели сами собираетесь писать? Целую книжку?
Марина мне была как дочь, скажу без преувеличения. Я же взялся ее раскручивать практически с нуля, ее никто тогда не знал. Случайно увидел на институтской ретроспективе ее дебютную картину, “Прощание”, и заинтересовался: почти десять лет прошло, и где этот режиссер, что она сняла еще? Начал наводить справки, и оказалось, все очень грустно. Дебют ее, который произвел на меня сильное впечатление, в свое время прошел практически незамеченным: один фестивальный показ, пара прохладных рецензий, ну, и на региональном канале пустили как-то в два часа ночи. Потом были какие-то заказы для телевидения, а затем этот жуткий скандал с документальным фильмом о войне, после которого она долго не могла прийти в себя; с вашего разрешения, я не буду на нем останавливаться, тем более что мы тогда еще не были знакомы.
Нашей первой совместной картиной стал “Блик”. Как вы знаете, Марина сама продюсировала большинство своих фильмов, и “Блик” тоже, но именно тогда я познакомился с ней и предложил свою неофициальную помощь. Признаюсь вам по секрету, Юленька, с моей стороны то была форменная авантюра. Я по натуре все же осторожный человек и обычно работаю на проектах с минимальным риском. Но у меня всегда было чутье. Я увидел ее, прочел сценарий, отсмотрел рабочий материал и понял: это может прозвучать. А когда много лет занимаешься, в общем-то, достаточно проходными вещами, постепенно накапливается желание, чтобы с твоей подачи прозвучало что-нибудь настоящее.
Я вложил в нее весь свой опыт, наработки, связи. Мы возили “Блик” в Париж, он участвовал в конкурсной программе, вы не представляете, каких усилий мне это стоило! Марина не ценила, нет. Ей всегда казалось, будто все удавшееся само собой разумеется, а вот неудачи ее заставали врасплох, она не подавала виду, но переживала гораздо больше, чем следовало бы. Ну не мог же я, в конце концов, прямо сразу организовать ей главный фестивальный приз! В нашем деле новый проект, новое имя надо продвигать медленно, поэтапно, вводить в истеблишмент, я бы сказал. Но Марине хотелось сразу.
Причем с ее стороны я, к сожалению, не встречал никакой поддержки: там, на фестивале, вместо того чтобы нарабатывать связи, знакомиться с нужными людьми из кинематографической среды, она, извините, Юля, за интимные подробности... ладно, не буду. Самое смешное, что она так ни разу и не взяла у него ни копейки: для кино, я имею в виду. А ведь он, этот герр Висберг, действительно очень богатый человек, он мог оказать ей реальную помощь. Когда я попытался посоветовать Марине такой вариант, с ней случился буквально истерический припадок, я просто испугался за ее здоровье, потому что впервые видел такое. Потом, правда, еще далеко не один раз... У творческих людей редко все в порядке с психикой, это один из рисков моей работы, на который, увы, приходится идти.
Нет, я до сих пор не считаю, что ошибся в ней. Все шло правильно, в нужном направлении, просто она сорвалась раньше времени, а перед тем наделала ошибок. Я сразу ей говорил: нельзя играть в финансовые игры с государством, впутываться в минкультовский проект, лучше бы подождала, неужели вы думаете, что я не нашел бы денег? Я предупреждал, Марина не послушалась. Ей хотелось тут же, в моменте приступать к съемкам, ее, видите ли, “пробило”, она боялась “спугнуть, упустить” — я даже не пытался вникнуть, что именно, в творческую сферу я вообще стараюсь не вторгаться. Остальное вы, Юленька, к сожалению, знаете. Жаль, что у вас не сложилась карьера киноактрисы, действительно жаль, сразу было видно несомненный талант. Но ведь вы, кажется, еще танцевали? И танцуете до сих пор?.. Да что вы говорите? Очень жаль, если так, извините мою неделикатность.
Она еще позвонила мне тогда: Игорь Эдуардович, помогите, сделайте что-нибудь! А что я мог сделать? Только пожурить по-отечески, дать ей хотя бы урок на будущее. Нет, я, конечно, попытался, поднял связи, прозвонил по нескольким вариантам — но это было на тот момент совершенно нереально, Марина и сама понимала. Ей надо было спокойно признать неизбежное, извиниться, распустить людей по домам, а она... На самом деле, Юля, меня до сих пор это мучит, никак не могу себе простить...
Да-да. Слушаю. Это срочно? У меня сейчас люди. Что?! Передайте этому мудаку, пускай валит на хрен, да на таких условиях мне сам Садовский будет задницу лизать! Да, так и скажи, два куска — потолок. Все, давай, я занят. Ублюдки...
На чем мы с вами остановились, Юленька?
Коробка была нетяжелая (поначалу), но габаритная и зверски неудобная, она закрывала обзор, вязала руки, это при сумке и люльке на плечах, и к тому же — какого черта было распечатывать?! — из нее то и дело что-нибудь выпадало, и приходилось останавливаться, приседать на корточки, ставить все на прелую листву, подбирать, укладывать, запаковывать кое-как, снова опоясываться ремнями, обхватывать поудобнее влажный картон, подниматься, идти... Направление — по наитию. Без малейших гарантий, что я вообще иду туда.
Свитер промок насквозь, налился тяжестью, будто и вправду стальная кольчуга, куда там какому-то гардусу, плечи ломило и резало лямками, ноги гудели, а рук я уже и не чувствовала, только разползающийся картон под ладонями — и тут, ко всему, вякнул ребенок, пока неуверенно, пробно. И еще не пробило, но уже подкатывало, вот-вот! — и я разжала пальцы, уронила коробку на землю, увидела рой кружащихся искр... а затем обнаружила себя на берегу пруда.
На кухню. Первым делом, не заходя к себе, потому что девочка в люльке разрывалась воплем, и надо было прежде всего заткнуть, сунуть
в рот новую бутылочку. То ли шведская, то ли, не знаю, финская инструкция на громадной банке сухого питания была совершенно нечитаема, зато с картинками, а на плите обнаружился чайник с водой как раз нужной температуры. Теперь памперсы; когда-то я слышала, черт возьми, что они бывают. Тоже подробная картинка-комикс с раскадровкой для полных дебилов; удобная вещь. И новый фланелевый комбинезончик, розовый, с вышитой на груди парой вишенок. А мокрые одежки-пеленки скомкать
и без церемоний выкинуть в угол.
Перевела дыхание, наслаждаясь внезапной причмокивающей тишиной, опустилась на табуретку и осмотрелась по сторонам.
После хозяйственного разгрома, который я учинила утром, здесь прибрали, вымыли оба ковшика, надраили до блеска плиту, простирнули и развесили парусами детские шмотки. Такое ощущение, что Иллэ и Таша только и ждали моего побега, чтобы проявиться, навести порядок и снова улетучиться перед самым моим возвращением: опять же теплый чайник. Да ладно, они наверняка где-то здесь.
Все же с младенцами гораздо меньше мороки, чем я думала, — оказывается, они с завидной регулярностью засыпают на пару часов, высвобождая массу времени, а в памперсе, по идее, тем более. В таких вот странноватых, чтобы не сказать больше, размышлениях я вышла во двор, покрутилась вокруг корзины с орехами, полной, как всегда, почти доверху, и отправилась на розыски хозяев. Тарабанить в те же двери, слушать под теми же окнами, выкрикивать те же короткие имена. Дежавю.
Не было здесь никого. Я знала это еще до того, как пошла искать, и потому новые доказательства гулкой пустоты и безлюдности поселения воспринимались даже с удовлетворением, как любое подтверждение правоты. Повсюду глухо и заперто, и стеклянная дверь Отса тоже, она тихонько дребезжала и дергалась под моими ударами и рывками на себя, но не открывалась, а разбить стекло что-то не тянуло, даже странно, да и вряд ли оно просто так разбилось бы, это стекло. Стоп, а как насчет окна с той стороны, из комнаты с видеоплеером, кстати, по-человечески интересно — там и сейчас показывают неизвестно кому кино на широком экране?
Двинулась вдоль стены флигеля, придерживаясь за нее кончиками пальцев правой руки, ощущая шероховатую поверхность как объективную реальность, от которой не особенно спрячешься, даже если прилагать к этому все усилия. Реально все: от кулона с яшмой до коробки с памперсами и детским питанием, от мертвого письма до живого младенца, — и кто-то же зачем-то это придумал, срежиссировал, организовал, воплотил. Чтобы ради мести, сведения счетов — смешно. На масштабные авантюры не идут из мелких и низменных побуждений; впрочем, равно как и из высоких и благородных. Авантюра самоценна и самодостаточна, это живая сверкающая субстанция, она разворачивается, как пружина, и развивается по своей логике и своим законам. Однако породить ее, придумать, запустить в жизнь может лишь адекватно крупная, творческая, самодостаточная и сверкающая личность.
Кто, черт бы его побрал?!!
Завернула за угол. Тут стену пришлось отпустить, слишком густо подпирали ее предметы экзотического обихода вроде корзин для катыши и нескольких валяниц, распяленных на деревянных треножниках, будто пугала. Прошла еще несколько метров — и уткнулась в тупик, совершенно бессмысленный, но тем не менее ожидаемый, черт, я и не сомневалась. Можно попробовать обойти с другой стороны, только и там скорее всего нет никакого прохода, и единственный внешний выход к тому окну — из моего, визави, почти стеклом к стеклу. Которые, если так, все же придется разбить! Оба. Вдребезги. Хоть что-нибудь.
Наплывало дикое, труднопостижимое и вместе с тем безнадежно четкое ощущение: на самом деле сделать ничего нельзя. Все продумано, просчитано наперед, любой вариант моих движений вписан в гипертекстовую схему, любая моя авантюра предусмотрена заранее, а потому по сути не является таковой. Не могла я уехать тем поездом, не могла в принципе, потому что по чьему-то сценарию не должна никуда уезжать.
Я ходила за почтой, только и всего. И на этот раз получила ее из рук в руки, видимо, чтобы осознать: способ как таковой совершенно неважен. Детали вообще не имеют значения, за исключением базовых: кулон, картина, письмо, нашлепок на фанере, младенец. Последнюю посылку, пожалуй, правильно рассматривать с младенцем в комплекте. А также недвусмысленным намеком на мое ближайшее будущее.
Ну, это мы еще посмотрим.
Прислушалась: вроде бы никто не плакал во всю детскую глотку, я бы услышала, в пустых постройках далеко разносятся звуки. Ладно. О будущих авантюрах подумаем позже, а сейчас надо перенести младенца и вещички к себе, не живу же я, в самом деле, на кухне.
Вернулась и придирчиво осмотрелась по сторонам, выискивая признаки чьего-то присутствия, хождения по пятам, отслеживания моих реакций и поступков; нет, не похоже, не настолько. Мокрые пеленки по-прежнему валялись комком в углу, чайник остыл, просыпанная пыль детского питания белела на столе двумя полосками, похожими на дорожки кокаина. Подмокшая, расползшаяся вдрызг коробка и парижская сумка стояли у входа, там, где я уронила их, наконец добравшись до цели. И заляпанное грязью корытце со спящей девочкой — на табурете.
Нагнулась, повесила на плечо, и лямки точно легли в неощутимые раньше, а теперь внезапно жгучие, болезненные борозды, ими же и оставленные на теле. Пожалуй, ближайшие несколько дней меня вряд ли потянет на авантюры с грузом на плечах. Хорошо хоть здесь недалеко идти.
Моя дверь была плотно прикрыта, но не заперта, и никак не получалось вспомнить, сама ли я оставила ее так. Потянула на себя аккуратно, без скрипа, вошла боком, протискиваясь в неширокую щель. Внутри оказалось тепло, очень тепло. Натоплено, уютно и ласково, как если б именно тут меня и ждали. Посверкивали искры из-под крышки круглой печи на треножнике.
А между печью и моей кроватью тихонько покачивалась, будто кто-то тронул ее за мгновение за моего прихода, резная, полукруглая, похожая на качельку-лодочку, деревянная колыбель.
Срочно всем!!!
На Слободенском перевале пропала съемочная группа кинокомпании “Мост-продакшн”. Это мои друзья, Маринка, Пашка и Влад. Вот здесь по ссылке статья в “Независимой”, но там почти все неправда. Международных конвенций они не нарушали, аккредитация была оформлена как положено. И тем более не разжигали никакой межнациональной розни. Просто снимали фильм.
Последний раз Марина звонила на студию из Былкова четыре дня назад. С тех пор никакой связи. Мы уже дали запрос через “Репортеров без границ”, пытаемся пробиться по разным каналам, но никакой новой информации пока нет. Там сейчас активизировались боевые действия, в местном консульстве никто не хочет заниматься какими-то киношниками. Мы собираем группу, чтобы вылететь на место, но возникли проблемы с визами, похоже, кто-то заинтересован в том, чтобы нарочно затягивать процесс. Может быть, у кого-нибудь есть друзья или знакомые внутри страны? Среди местных или в миротворческом контингенте? Пишите в комменты или мне на почту [email protected].
Огромная просьба ко всем перепостить у себя и в сообществах.
Comments (1):
(анонимно) А чё они вообще туда поперлись, авантюристы хреновы?
Черные глаза. Без малейшего коричневого или серого оттенка. Два блика вспыхивают яркими точками на свету — антизрачки, эффект негатива, удобный прием, когда нужно вывернуть реальность наизнанку. Такие глаза я видела раньше только у двоих людей: у меня самой и у Михайля.
У меня могла родиться точно такая дочка, давно. Михайль — с этими его картинами, посылкой, письмом... черт, да мало ли чего от него можно ждать теперь, после смерти?!
Она смотрела из колыбели сосредоточенно, как если бы тоже думала о чем-то похожем. Перестань, младенцы не думают, у них имеется набор базовых инстинктов и безусловных рефлексов, не больше. Я провела пальцем туда-сюда над ее серьезным личиком, и черные глаза послушно проследили за движущимся объектом — в одну и в другую сторону. Надо что-нибудь придумать, маленькая, куда-нибудь тебя деть.
Сунула ей в ротик страшненькую, преувеличенную подкову-пустышку, качнула колыбель и вышла наружу.
Поселение стояло не просто пустое и безлюдное — теперь казалось, что оно было пустым и безлюдным всегда, нежилое, покинутое давным-давно, то есть нет, с самого начала так и задуманное: оболочка, декорация, съемочный павильон. Со скудной массовкой расплатились, и эти люди ушли, не оставив по себе даже отпечатка человеческого духа. Все двери заперты, все окна закрыты глухими ставнями: войти я могла только в зимнюю кухню, снабженную всем необходимым для ведения хозяйства, скромного, трудоемкого, натурального, так и нужно. Газовый баллон почти полон, к стене прислонен запасной. Типового набора продуктов, сушеностей и солений в подполе должно хватить надолго; сам подпол, отдельный аттракцион с квадратной рассохшейся дверцей в полу и шаткой лестницей в средневековый могильный холод, я уже опробовала накануне. И невидимый колодец во дворе — можно жить. И даже, наверное, дожить до весны.
Не дождетесь. Я все равно не останусь тут, уйду, убегу, встану на рельсы перед поездом, никогда я не отказывалась от поставленной цели только потому, что кто-то — обычно весь мир — был против. Другое дело, что слишком часто банально не хватает сил. Черт, это мерзкое, унизительное, несправедливое ощущение слабости: не потянешь, надорвешься, не сдвинешь с места, и надо срочно выбирать, что именно сбросить, как балласт, без жадности и жалости, ведь настоящие авантюристы всегда идут налегке. И сбрасывать всегда приходится дорогое, драгоценное, жизненно необходимое. Ради чего? — всего лишь призрачных, ненастоящих искорок внутри камня, которые все равно исчезают без следа, как только на него падает тень.
В углу по-прежнему валялся комок вчерашних пеленок, все, халява кончилась, больше никто прибирать за тобой не будет, стирай сама, пока все вокруг не пропиталось совсем уж невыносимой вонью. Нагнулась, и от этого простого движения дикой болью переломило спину: перегрузка, крепатура, надо было рассчитывать силы, а теперь что, остается только терпеть. И приготовить чего-нибудь на завтрак, хотя бы омлет, как вчера на ужин, или глазунью, вон лежит пара яиц, добытых накануне из внушительной яичной пирамиды в подполе... Откуда они, между прочим, там взялись — ты видела здесь хоть раз каких-то кур?
Вот на таких мелочах обычно и прокалываются: у самых лучших режиссеров попадает в кадр то след от реактивного самолета в византийском небе, то полоски от купальника в декольте герцогини, то короткое слово на спинке скамейки, где происходит кульминационное объяснение в любви. Кто бы ни режиссировал эту многоступенчатую авантюру — она небезупречна, далеко не все концы сходятся с концами, не все сцены выстроены соответственно законам драматургии, даже реквизит, тьфу, не подобран как следует. Я сама умею лучше. И я привыкла всегда — сама. Почему же здесь и сейчас я должна играть неизвестно кем написанную идиотскую гипертекстовую роль?
Нет. Я в любом случае найду третий, десятый, двадцать пятый авантюрный вариант, который никак не могли предусмотреть и встроить в сценарий. Придумаю что-нибудь свое. Вырвусь отсюда.
Зажгла газ, разбила яйца на шипящую сковородку. Сдвоенный звук заставил прислушаться, почудился детский плач вдали, выскочила на крыльцо — нет, показалось, в конце концов, она там накормленная и в свежем памперсе, должна была заснуть. Закрыть полупрозрачными веками черные глазищи, которые держат меня здесь вернее любой привязи, прошивая по рукам и ногам бесчисленными нитями, в которых я раньше не подозревала и десятой доли подобной прочности.
Уж эту ключевую деталь продумали как следует, попали точно в цель, в десятку, в нервный узел кончиком иглы. Для такого попадания надо было знать меня слишком хорошо, гораздо лучше, чем я позволяла кому-либо в своей жизни. Лучше, чем я сама знала себя до сих пор.
Черные глаза младенца с искорками на свету. Всего-то. Непостижимо.
Потянуло дымом, я метнулась назад в кухню — сгорело, и безнадежно, дырчатой угольной подошвой, на которой дрожали два сырых еще желтка, подернутые слизистой пленкой, гадость, к черту! Подцепила, не нагибаясь, с пола грязную пеленку, подхватила за ручку сковороду, выскочила наружу, огляделась по сторонам: куда здесь, черт возьми, ни разу не обращала внимания, утилизируют отходы?!. А вдали теперь уже точно плакал ребенок, ну почему она все время орет, это же невыносимо, кто это выдумал?!.
И громадная корзина подворачивается под ноги, корзина с орехами, которые некому теперь лущить, некому, слышите?!! — раскаленной сковородой, как топором, сверху вниз, со всей отчаянной, загнанной в угол силой, и трещит лоза, и еще раз, и еще, и корзина падает, катится по ступенькам, взрываясь на каждой из них звездчатой ореховой россыпью, дробным стуком, недостаточным, вялым, нужно еще! Отшвырнуть ненужную горячую тяжесть, вяжущую руки, вложившись в бросок целиком, без направления, без цели, одно самоценное усилие в сведенных болезненно мышцах, и удар, и звон стекла!.. наконец-то, стекла!!!
...Маленький белый ноутбук поверх лоскутного одеяла, и никто не удивлен, все правильно, так и должно было быть. Осенний лес на мониторе, знакомый значок моей любимой из сценарных программ. Двойной клик, перевести дыхание и на остром выдохе отстучать несколько первых заглавных букв.
Самая невероятная из возможных и выдуманных человеческих авантюр. Вот так: поджав ноги на низкой кровати, опираясь на локоть, вперившись в монитор, согнувшись наискось над клавиатурой.
И время от времени покачивая левой рукой притихшую колыбель.
Авантюрин — это, между прочим, тоже кварц, полевой шпат. С мелкими включениями пластинчатых или чешуйчатых минералов: слюдки-фуксита, например, или магнетита, гематита, самородной меди... В зависимости от этого он зеленый, красноватый или золотистый. И обязательно с искорками внутри, которые вспыхивают на свету, при повороте камня, сейчас покажу, подожди. Знаешь, почему “авантюрин”? “А вентура” — по-итальянски “случай”, такое имя дали венецианскому стеклу, в которое случайно попали пузырьки воздуха и еще какая-то ерунда, и получилось примерно то же самое. Представляешь? — сначала назвали стекло, подделку, а только потом уже настоящий камень. Но зато, что мне нравится, они тогда не видели разницы между случаем — и приключением, авантюрой.
Какой ты нетерпеливый. Ну ладно, смотри. Коснуться, легонько подтолкнуть, наподдать со всей веселой силы, пускай закружатся быстрее планеты, засверкают кометы и метеоритные потоки, вспыхнут сверхновые звезды, разовьются в спирали туманности, родятся новые галактики, — а запросто, что хочу, то и делаю, это же все мое!
Мой мир.
Мой собственный сад камней.