Сергей Гандлевский. Бездумное былое. М., «Corpus», «Астрель», 2012, 160 стр.

 

До колючих седин доживу

И тогда извлеку понемножку

Сотню тысяч своих дежавю

Из расколотой глиняной кошки.

Сергей Гандлевский

 

Начнем разговор о книге воспоминаний Сергея Гандлевского его же собственными словами: «Я прожил жизнь в ширину, а для глубинного измерения в моем распоряжении был я сам — с меня и спрос. Для писателя, каким я мечтал бы стать, такой образ жизни, может быть, и не плох. Все, что я повидал „в людях”, я повидал в роли дилетанта. Мою прямую работу — таскать тяжести, разбивать лагерь, рыть землю и бурить ледник — профессионалы-ученые делали лучше меня. Но в таком стороннем, не вконец профессиональном взгляде, мне кажется, тоже что-то есть. Мне кажется, я научился чувствовать и ценить это и в литературе, как примету какой-то человеческой и правильной уязвимости и незавершенности». Это своего рода квинтэссенция всего текста. Здесь и указание на принадлежность к «поколению дворников и сторожей», и слегка ироничный, вернее — самоироничный тон, и мысль о человеческой уязвимости... Но обо всем по порядку.

«Бездумное былое» — весьма любопытный случай. Сиквелы и приквелы для голливудского кино дело обычное, а здесь перед нами — их литературный аналог, причем в мемуаристике. Первая попытка мемуарной прозы (пусть и беллетризованная, но сомневаться в невыдуманности историй все-таки не приходится) была предпринята Сергеем Гандлевским в повести «Трепанация черепа» (1996). И теперь, с выходом «беглых мемуаров», эти две небольшие книжки составили своего рода дилогию. Жизненные этапы, описанные в «Трепанации черепа», в «Бездумном былом» упоминаются вскользь: к чему повторения? Тем более что и главный герой повести смыкается с автором (как и лирический герой в стихах), да и другие — те же самые: «Все „Континенты” шли через Кенжеева, и до меня очередь не дошла. Он Сопровского больше любил, а меня за дурачка держал, татарчонок». Или:  «И под невинным предлогом и скорбным материнским взглядом мы выскальзываем из дому, и от универсама на „Юго-Западной”, отоварившись, я звоню Пахомову и беру его силой, без экивоков» («Трепанация черепа»). Но ритм двух книг очень разный: «Трепанация…» написана рвано, динамично, текст словно пульсирует в такт головной боли. Мемуары «Бездумного былого» (явная отсылка к герценовским «Былому и думам»), при всей своей отрывочности и конспективности, размеренны, плавны и более взвешены.

И все же книги дополняют друг друга: в мемуарах лишь упоминается о том, что в молодости автор часто ездил в дальние экспедиции, в повести же указана причина, по которой нужно было покинуть Москву и искать работу, — проблемы с военным билетом, — и описаны подробности некоторых поездок. Почти опущена в «Бездумном былом» и история с попытками членов группы «Московское время» в начале 70-х напечататься в советских журналах. Эти робкие и наивные попытки, конечно,  провалились; и поэты все поняли с первого раза [3] . Отдельные воспоминания в  «Трепанации черепа» более детальны, лиричны, щемящи:

«В жизни мне доводилось делать и глупости, и гадости, и мерзости. Но не они — одна оплошность, недосмотр саднит мое сердце. Я пришел к матери в ее предпоследнюю больницу, 2-ю онкологическую на Бауманской, чтобы рассказать, что я позвонил Лене и просил простить меня и вернуться на „Юго-Западную”.

— Конечно, не обижай ее, — обрадовалась мама.

Подавленный ее видом, не оставлявшим сомнений, я наспех поцеловал мать и ушел, почти убежал. И только у метро меня ударило: ведь она наверняка стояла у окна палаты на втором этаже и махала мне в спину. Раз она ходит, она стояла там и махала, как делала сотни раз, отпуская меня гулять во двор, провожая на экзамены и в отъезды... Маши мне всегда! Слабый, себялюбивый, обмирающий от нежности, заклинаю: ни на мгновенье не опускай руки, на каком бы ярусе мира ты сейчас ни была и чего бы это тебе ни стоило. Пока под твоим взглядом я не обернусь, содрогаясь от рыданий несбыточной встречи».

Критиками уже неоднократно отмечалась самоирония Сергея Гандлевского, порой очень горькая, злая и хлесткая. О своих достоинствах он пишет вскользь, неохотно, а недостатки и ошибки словно нарочно выпячивает, вертит ими перед читателем так и этак, не оставляя шанса не заметить, пробежать глазами поверх — мимо. И хотя сам автор в книге признается, что однажды внезапно вспыхнувший в нем религиозный пыл постепенно уступил место агностицизму, в результате выходит публичное покаяние — пусть и не ради отпущения грехов (в этом читатель едва ли властен), но ради облегчения души точно.

Дмитрий Бак в эссе о поэзии Гандлевского, написанном для проекта «Сто  поэтов начала столетия», отмечает: «Поэт всегда выясняет отношения с собственным  прошлым, помнит из этого прошлого огромную массу деталей. Однако его задача состоит в том, чтобы из этих деталей отобрать именно те, что ведут от жизни к судьбе, имели и имеют краеугольное значение не только для давно отошедшего за горизонт прошлого, но и для сегодняшней, продолжающейся здесь и сейчас жизни» [4] . Эта особенность поэзии Гандлевского в полной мере отразилась и в его мемуарах: на первый взгляд они удивительно неподробны, несколько клочковаты и схематичны. И дело вовсе не в том, что писались они «на заказ» — по собственному признанию автора, для проекта Линор Горалик. Причина в другом: автор придирчиво выбирает из вороха образов прошлого только то, что, с его точки зрения, действительно важно и значимо, о чем нельзя не сказать. Кратко описывая свою родословную, Сергей Гандлевский отмечает, что фамилия его восходит к купеческому роду («гандлевать» — «торговать» в переводе с польского). А с материнской стороны все были поповичи, и сведения об этой ветви крайне скудны. Первые детские воспоминания, как им и положено, фрагментарны. Сознание будущего поэта проснулось в коммунальной квартире на Можайке, о чем читаем и в стихах:

 

Для чего мне на грубую память пришло

Пасторальное детство в голубенькой майке?

Сколько, Господи, разной воды утекло

С изначальной поры коммунальной Можайки!

                     («Далеко от соленых степей саранчи…»)

 

С этим — детским — периодом связана масса воспоминаний и более поздних рефлексий. Например, о детской жестокости: «С братом в детстве и отрочестве мы не больно-то ладили. Я изводил его как мог, например прикидывался мертвым и наслаждался его горем. Он тоже в долгу не оставался — вредничал, зная, что родители почти наверняка возьмут его сторону. Детская жестокость объясняется, может быть, тем, что человек заново и наощупь, как слепой в незнакомом помещении, осваивается с душой (курсив мой. — Т. С. ), испытывает обнову так и этак, в том числе и пробной жестокостью» [5] . Ребенок только еще пытается найти себя, а ему уже приходится примерить на себя самые разные социальные роли: в школе он — неглупый, неуправляемый, но с успешно прививающейся гражданственностью, в семье — слегка наивный тихоня, а во дворе вынужден жить по закону «homo homini lupus est» .

Заядлый собачник по жизни (хотя сейчас и сомневается, от подлинной ли любви к собакам или уже просто по привычке), поэт в «Бездумном былом» вспоминает, как в детстве мечтал о своем первом щенке и сколько было радости, когда мечта осуществилась. Впрочем, и это — не новость для людей, знакомых, например, с этим стихотворением (журнал «Звезда», 2007, № 12):

 

Очкарику наконец

овчарку дарит отец.

На радостях двух слов

связать не может малец.

             («Очкарику наконец...»)

 

И дальше много, несмотря на скромный объем книги, много всего: о том, как решил стать писателем, хотя до этого не написал ни строки, о первом произведении «Поэма о любви», сюжет которой почти мистическим образом потом проникнет в «НРЗБ», о вступительном экзамене на филфак МГУ, который принимала жена Всеволода Некрасова, о знакомстве в стенах университета с Александром Сопровским... И вот тут начинается если и не совсем другая история, то совсем другой Сергей Гандлевский точно. Дружба с Сопровским и Казинцевым, к тому времени уже известными поэтами, а вскоре — в литературной студии Игоря Волгина «Луч» — с Алексеем Цветковым и Бахытом Кенжеевым, во многом определила судьбу Гандлевского.

Вообще у людей из поэтической компании в «Бездумном былом» особая роль. Если о себе автор пишет с очень большой долей иронии и критики, то приятели-поэты явлены читателю чуть ли не былинными богатырями, наделенными поистине героическими чертами: удивительная сила воли и бессребреничество Дмитрия Александровича Пригова, черты разбойника Пугачева в Аркадии Пахомове, выдающаяся способность Бахыта Кенжеева подружить всех вокруг себя. Здесь, на страницах «Бездумного былого» оживают легендарные поэтические объединения 1960 — 1970-х годов, это взгляд непосредственного свидетеля и участника, человека из того самого ставшего легендарным «поколения дворников и сторожей» [6] . Гандлевский и правда работал школьным учителем, сторожем, рабочим сцены, участвовал во множестве экспедиций и весьма дальних поездок: в его поэзии отражен не книжный, а живой опыт, он работает с первичной, а не кем-то уже опосредованной реальностью. Даже в том случае, когда использует и перекраивает чужие строки, создавая центоны. Подлинные и яркие эмоции отличают его тексты — и прозаические и поэтические — наряду со зримыми образами, столь ценимыми членами «Московского времени».

Особое значение в текстах Гандлевского приобретает внезапное и мучительное осознание человеческой уязвимости, невечности, зависимости от самых разных обстоятельств [7] . «Неужели я настоящий / И действительно смерть придет?» — ошарашенно вторит Мандельштаму поэт, впервые услышав диагноз «опухоль в мозге». Все, к счастью, обходится, но этот мотив уязвимости отныне будет звучать всегда.

Пишет в своих мемуарах Гандлевский и об эмиграции друзей — Цветкова, Кенжеева, для него это едва ли не столь же значимые события, сколь и для самих уезжающих. Если пересмотреть его поэтические сборники, то без труда отыскиваются тексты, датированные годами отъездов или очень близкими.

Это стихотворение посвящено Цветкову в 1974-м (Цветков эмигрировал в 1975-м):

 

Как просто все: толпа в буфете,

Пропеллер дрогнет голубой, —

Так больше никогда на свете

Мы не увидимся с тобой.

 

Я сяду в рейсовый автобус.

Царапнет небо самолет —

И под тобой огромный глобус

Со школьным скрипом поплывет.

             («Как просто все: толпа в буфете…»)

 

А это — Кенжееву в «отъездном» 1982-м:

 

Кенжеев, не хандри. Тебя-то неуместно

Учить тому-сему или стращать Кремлем.

Терпи. В Америке, насколько мне известно,

Свобода, и овцу рифмуют с кораблем.

                     («Мое почтение. Есть в пасмурной отчизне…»)

 

Автор смотрит на друзей, события, прожитые годы уже с иной — обретенной с опытом — дистанции: он сам пишет о том, как — вдруг — заметил, что стал другим человеком. Мальчик, бредущий вдоль ночных вольеров в зоопарке, студент, которому неловко, когда его называют поэтом, — это для Гандлевского уже не «я», а «он». Дистанция не столько даже временная, сколько мировоззренческая — настолько велика, что остранение становится здесь едва ли не основным приемом. В «Бездумном былом» Гандлевский поставил себе задачей вспоминать все наново, а не просто транслировать истории, до того неоднократно пересказанные в многочисленных интервью и беседах, чтобы избежать невольных подмен, неизбежно случившихся за прошедшие годы. Поэт на наших глазах проделывает большую работу, избавляясь от привычных трактовок и сюжетов, извлекая из памяти события и впечатления в их первоначальной данности, и с некоторым удивлением глядит на результат. Кажется, ему не менее интересно, чем читателю, «что там было дальше». А не это ли счастье: подводя промежуточный итог любому жизненному этапу, с одинаковым интересом смотреть и в будущее, и в прошлое?

Татьяна СОЛОВЬЕВА