Краснящих Андрей Петрович родился 6 февраля 1970 года в Полтаве. Окончил Харьковский государственный университет, кандидат филологических наук, доцент кафедры истории зарубежной литературы и классической филологии. Автор книг “Украинский Нострадамус” (2005), “Харьков в зеркале мировой литературы” (2007; совместно с К. Беляевым), сборника рассказов “Парк культуры и отдыха” (2008; шорт-лист премии им. Андрея Белого). Публиковался в альманахах “Вавилон”, “Фигуры речи”, “Абзац”, журналах “Новый мир”, “Искусство кино”, “Новая Юность”, “Наш” и др., в переводе на английский — в “The Literary Review” и “The Massachusetts Review” (США), на украинский (Сергея Жадана) — в коллективных сборниках. Сооснователь и соредактор литературного журнала “©оюз Писателей”. Живет в Харькове.

 

 

У этой вещицы две части, одна — рассказ Борхеса “Другой”, другая — то, что случилось со мной. У Борхеса Борхес-старый встречает Борхеса-молодого и молодой его не узнаёт. Спрашивается: сколько раз в юности мы встречались со своим будущим и проходили мимо, не узнав его и даже не почувствовав своё с ним родство. Да какое там родство: разве старое и молодое “я” — родственники? Или одно и то же? Нет, у них одна фамилия, одно на двоих имя-отчество, родители, общее прошлое, для кого — близкое. Для кого — далёкое; но они, как в анекдоте про Иванова и Сидорова, даже не братья. Не братья и вообще друг другу никто. Один может толкнуть другого, сбить с него шляпу, опрокинуть на землю и тут же забыть об этом, как ничего и не было. Невзначай. Сколько людей ты встречаешь за день? Сколько из них — ты, только спустя лет сорок или пятьдесят? А они — сбитые шляпы — стоят потом и смотрят тебе вслед: неужто это был я? Вот только что, здесь, наяву, а не в старческом мире каких-то фантазий, вот прямо сейчас — это был я? Что потом — если они поверили, что потом? Борхес написал рассказ — а они? Куда они девают это узнаванье, что они с ним делают, как это потом изменяет их жизнь? В фантастике пишут: они сразу умирают. Не тут-то было! Они живут, продолжают жить — писать, если писали до этого; строить мосты, если строили раньше; читать газеты и книги; смотреть телевизор, ёрзать, как им кажется, уже без толку по коре земной и без конца спрашивать себя, спрашивать: это был я? Это был Я? Неужели? И что это значит?

А это не значит ничего. Для них, может, многое, но вообще — ничего. Ну встретил себя, молодого-красивого, ну задел тот, спешил, не заметил — и что? Ничего. Просто встреча как встреча. Случайность. Могло б ничего не случиться. Случилось. Случится ещё, может быть. А может, и нет. “Это ваш старик?” — “Нет, я его даже не знаю”. Не знают тебя, понимаешь? Откуда ему тебя знать? И зачем? Он проживёт твою жизнь — но потом. А сейчас ты ему даром не нужен, хоть у вас и одно имя-фамилия. И приведи кто вас разом в милицию, там бы ошизели, подумали б, что свихнулись: один — по паспорту — Краснящих Андрей Петрович и второй — Андрей Петрович Краснящих. Один, допустим, сорокового года рождения, другой — девяностого; адреса, бог с ним, разные. Случайно встретились на улице, один задел другого плечом — разве такое бывает?

Бывает, как видим. Не видим ещё, но ещё расскажу. Посадят, до выяснения, в одну камеру — вот там-то и наговоритесь. И про общих папу и маму, и кто что помнит из детства. Солдатики, жвачка, Южный берег Крыма, свастика — мелом на асфальте, потом — по шее; кузнечики в поле — это все пошли за горохом; собака кусала — у обоих шрам на ноге, под коленкой; галстуки — один пионерский, другой — какой там сейчас? — ну оранжевый пусть или синий. Разночтения — да, разночтения будут. И много. Но это не меняет сути дела: ты — это ты в старости, а ты — это ты в молодости; и оба вы — одно и то же. Один человек.

Но чтоб милиция вмешалась — нет, такого не бывает. Не складывается так, не становятся так звёзды, чтобы встреча двух “я” привела в милицию. Это не ведомства милицейского, не его дело. Но и не мистического — какая тут мистика? Всё обычно, сверхъестественного — ноль. Бытовуха-с.

“Нет-нет, вы послушайте…” — “Да и слушать тут нечего”. — “Нет-нет!”

Да-да. Ящерица посреди городской магистрали — это происшествие, тут ничего не попишешь. Должно быть, из зоопарка сбежала или у кого-то дома жила. Но откуда сбежало, где жило-поживало, ни о чём не думая, твоё второе “я”? Где оно там сидело — и зачем материализовалось в теле вот этого вот молодого человека, юноши, почти что мальчика? Ага! Чтобы рассказать тебе, что ты стар и убог? — так ты и сам это знаешь; лишние слова. Чтобы напомнить, что мир велик и всё в нём — дело случая — или бога? Так никто их и не отменял. Чтобы влезть тебе в душу и вылезти из неё преображённым? Милый мой, зачем ему твоя душа — потёмки, лабиринты памяти, лестницы и закоулки, — что он для себя в ней найдёт? Ну право же, ничего ведь. Он сам весь душа, лёгкий и звонкий, его носит по миру, как по небу: ну прибило к тебе на секунду-другую, зацепило об тебя — и вот тебя уже нет, и он летит дальше. Ты-то тут при чём? Стой, не отбрасывай тень — она не твоя. Она, вишь, его, пометётся за ним, куда он захочет. Случайная встреча — ты для него. Для себя. Для него.

Но что это я разбурчался? Мне же не семьдесят ещё и не шестьдесят. Мне только сорок. Средний возраст. Средний меж тем и тем. А готовлюсь как будто заранее. Тренируюсь. Мозги разминаю. Чтоб мягкими были, на случай, если чего. Хотя случай, случай-то уже был. Вот он.

Еду я в поезде. Харьков — Феодосия (Кафа). Плацкарт. Весь вагон — молодые люди, под двадцать, старше двадцати — только я и ещё один мужик в углу, возле туалета. Ему-то совсем плохо — двери туда-сюда всю дорогу, никто ведь не спит и спать не собирается: карты, деньги, два ствола. Я шучу: молодёжь у нас прекрасная, просто энергии много, жизни, поэтому и шум. А вы бы хотели и мёртвый вагон, и мёртвых пассажиров? Мёртвый мир? Я — нет. Я люблю жизнь, люблю, когда она вокруг бегает, пахнет, улыбается, пусть и смеётся иногда надо мной — ну и что? Над кем же ей ещё посмеяться, я ведь тоже часть её — жизни.

Очень хорошо. Рассуждать так — можно, один на один с природой, с собой или дома. Но когда вокруг тебя носятся, не зная меры, сорок или пятьдесят гавриков и каждый так и норовит задеть тебя локтем, ударить по уху или наступить на ногу, — нет, так рассуждать нельзя. Так или не так подумывал мой мужик в углу около туалета, но ему явно было с нами не по пути. Нет, ехали, конечно, мы с ним в одну сторону — в Кафу. Но… Я рассмотрел его: примерно моего возраста, не старый, не молодой, не худой, не толстый, не лысый, не волосатый. У него были очки, прикрывавшие пол-лица, а оставшиеся пол-лица были злыми и недовольными. Стуки-грюки ой не радовали моего ровесника, мешали ему читать книжку и смотреть в окно. За которым, к слову, ничего стоящего не было — так, чахлые деревца, даже не лес. И поле не поле — так, что-то за окном посеяно. Посеяно, потом взойдёт, соберут его, ладно. Не вижу смысла дальше продолжать эту тему.

Самое интересное было не за вагоном, а внутри него. Разговоры-разговорчики — о чём? — о том да о сём, о разных людях, кто что сказал, что видел, куда пошёл, Валька, Генка, Фантомас; но большей частью ни о чём — пересмеивания, слово за слово, нога за ногу, слово смеётся над словом, цепляет его за хвостик, дёргает и само дёргается от смеха. Просто так, без смысла и цели, болтовня. Но не так, как у нас — с резонёрством, филиппикой, погромами и обязательной моралькой в конце предложения: “Ах вы!”, “Ах они!”, “Ах я!”. Нет, без всяких моралек, без груза — отпускается мысль полетать и летит. Девочки смеются — чего ещё надо мальчикам? Мальчики шутят — чего ещё надо девочкам?

Разливанное море придёт позже, да оно и не нужно: море и небо внутри.

А ещё там была девочка Оля. Славная девочка. Мой ровесник сразу обратил на неё внимание. Она ехала без компании, сама по себе, сидела читала книжку. Какую-то библиотечную, в серой обложке, Шолом-Алейхема. Смеялась потихоньку. Ровесник следил, как она смеётся. Следил и следил. Хороший смех у девочки Оли, хороший, правда хороший. Без ёрничанья и издёвок, ненасмешливый такой смех, только для себя.

Хотелось ли девочке Оле, чтоб её пригласили в компанию? Не, не хотелось. Но её пригласили. Позвали: идём! Ровесник ей: не ходи! Ребята: идём! Она отложила книжку, пошла. Ну, дальше уже смеялась со всеми, как все.

Проводн и чки. Слишком юные — раз. Бестолковые — два. “Одеяло!” — “Сейчас”. И пропала. А ночью-то холодно будет. С чаем история та же. “Какого вам чаю?” — “Любого”. И нет её, нет её, нет. “Я забыла”, — приносит остывший. Забыла. Чёрт-те что, не вагон!

Я представил своего ровесника на море, среди тел. Зачем ему море? Почему он едет один?

А я? Куда еду я? Нет, в Кафу, понятно, — а там?

В Феодосии у меня есть друг; у друга — маленький домик; а там — посмотрим.

Компания, куда включили Олю, — самая большая в вагоне; Оленька — новенькая. Кто ты и что ты? Студентка, филолог, на море, подружка, неделя. “Неделя?” — “Неделя”. — “Неделя…”

Вернёмся к проводн и чкам. Они постоянно куда-то пропадали, их нигде не было. Туалет то стоял открытым на станциях, то наоборот — устраивал себе санитарную зону по полтора часа. Я знаю, где в это время были проводн и чки: они сидели там, где и Оля, в самой большой компании. Ещё там был мальчик. Парень, самый говорливый и громкий, Андрей.

Моему ровеснику из своего медвежьего угла было слышно — и видно, — как над Оленькой начали подшучивать. Оля-Оля, Оля-Оля. Сначала по-дружески, потом… В каждой компании должен быть человек, над которым подшучивают, а если нет его — приглашают со стороны. О, этот манёвр мне известен. Завлекается жертва, и жертва становится жертвой. Богам. Богам смеха. И не по злобе, опять же, а так — ради ради, от полноты-широты. Надо ж над кем-то шутить?

Мой ровесник наблюдал за Оленькой и компанией, я — за ним. Видел ли он меня? Не знаю, не знаю. Может, и да, может, нет.

Андрей шутил так: что-то громко говорил, вроде как не про Олю и в сторону, но подразумевалось и все понимали — про неё, про неё! И все ржали, ржали, ржали самым бесцеремонным образом — как кони, как молодые люди, для которых всё смех, всё смешно, всё годится на шутку. Прикол.

Мой ровесник — нет, не следователь, просто следователь по жизни — читал про уголовный жаргон, блатную музыку и знал, что прикол — оттуда. Лоха легонько прикалывают — колют ножичком, — тот визжит, отвлекая внимание: и всё это — “прикол”.

“Приколись, — сказал Андрей, — я однажды…”

Ох уж мне эти увлекательные истории — кому они сейчас нужны? Кому нужен захватывающий сюжет, интрига, чтоб сердце замирало от предчувствий и удовольствий; чтоб тебя как следует накрутили, как накручивают выстиранное бельё, — выжали из тебя всю душу, — а потом обманули, облапошили, подсунули тебе не ту концовку, что ты так ждал и хотел, — а тебе, дураку, и хорошо, именно оттого, что тебя облапошили, что ты дурачок, и ты расслабленно блеешь, и стыдно сказать, но просишь и просишь опять, — нет, вы видели?

Осень, осень у нас, у сюжетов. Стоят все сюжеты голенькие, что твой лес, когда всё облетело; все сюжеты похожи один на другой — и чёрт с ним — от корней до верхушки. Куда делась ваша хвалёная увлекательность, интрига, это вечное “что-то случилось”, “что-то должно случиться”? А просто всё, что могло и должно было случиться, случилось, и никто никому не обязан. Писатель с читателем в полном расчёте. Ты, дурак, теперь не дурак, а ты, умник, не умник. Разошлися краями. Теперь в голове у писателя нет никакого предварительного плана и вообще ничего предварительного. Всё решает случай; случай и стиль. Возьмёшь ту интонацию — и вывезет сюда и концовка будет одна; возьмёшь эту — и концовка другая. А какая такая концовка — не ясно и самому, пока не доедешь, пока — стоп, Феодосия, Крым.

У Андрея был свой стиль, своя интонация, его можно было слушать просто так, не задумываясь, а что же там интересного дальше. Я люблю такие истории, где самое интересное — вот сейчас, в эту секунду; а потом — суп с котом; где из тебя не тянут жилы, не мотают их на кулак — ближе, ближе, не отпущу, не барахтайся — тебе же больнее будет, да не вырывайся ты, Вася, смотри же, смотри, что покажут. Показал — и ушло, улетело, как птичка, — и где оно, где оно, где? Нет, ты меня отпусти с поводка, дай побегать, попрыгать, барахтаться, дай мне свободу. Мы едем на море, а зачем ещё ездят на море, как не за чувством свободы.

Моему ровеснику тоже нравилось, как Андрей рассказывает свою историю, и он боролся изо всех сил, чтобы, не дай бог, ему не понравился и Андрей. Андрей не должен был ему нравиться ни на секунду: сейчас он закончит историю и снова примется за Оленьку, а может, и вся история эта — про Оленьку, чтобы над ней посмеяться, чтобы ржать всем вагоном над ней: кто над чем, но над ней. И сама она будет смеяться, чуть не так, как другие, но будет. Честное слово, я знаю, смех — ужасная штука, и Олю уже не вернуть.

Мальчики и девочки, почему, если смеяться, так обязательно над кем-то, почему не бывает смеха самого по себе? Я прочитал кучу книг, где рассказывается, что смех смеху рознь, что если, допустим, мой смех от бога, то его — сто процентов от дьявола, что Иисус, когда было смешно, не смеялся, что все юмористы — вообще невесёлые люди, что цена смеху — слёзы, и выплачешь их, не захочешь, а выплачешь, и “истинно, истинно говорю вам” следовало бы прибавить к “не смейся, даже если тебе смешно. Если тебя распирает от смеха — держись и не смейся, не смейся!”, и что не прибавили, потому что всё равно бесполезно.

Я посмотрел: мой ровесник держался молодцом, только уголки губ, кончики ушей чуть подрагивали — но, может быть, на ветру: дуло нещадно. Из окна. Окно было открыто и не закрывалось. Никакого лукавства — обычный дорожный бардак. Так во всех поездах есть открытые окна, и дует и дует из них нестерпимо. Эти окна должны доставаться людям весёлым и жизнерадостным, которым всё нипочём.

А Оленька? А Оленька пускай не достаётся никому. Я шучу. За Оленьку стоит ещё побороться. Хотя бы на расстоянии. Хотя бы вот так, как сейчас.

Мой ровесник вышел в тамбур покурить. Я — за ним. Стоя в разных углах тамбура, мы разговаривали. Разговаривать можно и молча. Так даже лучше. Сам себя спрашиваешь, себе отвечаешь, никто не встревает со стороны, никто никого не торопит. Его тоже звали Андреем — вот совпаденье: Андрей и Андрей. Что ж, бывает ещё не такое; бывает, весь город Андреи: водители “двоек” — Андреи, и “троек” — Андреи, “пятёрок” — Андреи, куда б ни поехал — Андрей, и Андрей за рулём. И снятся Андреям Андреи.

Пора было ложиться спать. Мой собеседник устроился на своём месте, я — на своём. В Феодосию — кто-то ж придумал! — прибываем ночью, под утро, и спать — ни туда ни сюда, но надо ложиться и спать, сколько б там ни осталось.

Молодёжь это тоже вроде понимала, скидывала со своих постелей случайных гостей и расстилалась как умела. Добытчики мальчики стягивали с третьих полок матрасы, девочки-хозяюшки искали в пакетах простыни и наволочки. Свет то гас, то снова включался: кто-то не дочитал, — и снова гас, уже окончательно. Трели мобильных телефонов становились всё тише, проводницы бегали по вагону всё медленнее, руки и ноги свешивались с верхних полок и болтались, болтались как маятники, отсчитывая ночное время. Фредди Крюгер незримой тенью прохаживался по вагону и нашёптывал: “Всем спать… Всем спать…” Это значило — самое интересное ещё впереди.

Тысячи раз описывалось, как это — спать в поезде. Одни говорят — кошмар, другие — стук колёс, третьи вспоминают бабушку с дедушкой, своих предков. Есть в вагонной жизни такое, что тянет в архаику, в дебри; живых — к неживому; а мёртвых — к живым.

И тут самое время рассказать историю, рассказанную Андреем, но сделать это без стука и грюка, без пыли и пафоса, а главное — без смеха, то есть не так, как это делал бы он. И поэтому в моём изложении эта история станет моей, не его. Ну а он перебьётся и как-то переживёт, от него не убудет.

Есть у меня (и у Андрея, конечно) друг. Игорь. Моряк. Дальнего плаванья. То есть, я хочу сказать, не каботаж. Далеко, очень далеко ходит Игорь, моряки говорят — ходит; плавает — сами знаете что. Итак, ходит он далеко, по полгода дома не бывает, его там ждёт жена, дочь — но это не важно. В смысле — важно, ему важно, но не для нашей истории. Для нашей истории важно другое. А именно — то, что Игорь — моряк-дальнобойщик и каждый раз пересекает сто восьмидесятый меридиан. Этот меридиан хоть и условность, но моряки его не любят. Не любят? — им по большому счёту всё равно, но дело в том, что если пересекать его слева направо, теряется день. (Справа налево — добавляется.) Вроде и что тебе — ну завтра не двадцать седьмое июня, а сразу двадцать восьмое после двадцать шестого — какая разница? Пусть двадцать восьмое, ведь числа — условность. Всё в мире условность, но числа, месяцы, дни, недели — условность вдвойне, так, договорились — и всё. Пускай меридиан, пускай день теряется, чёрт с ним, не жалко. Не жалко, если это не твой день рождения. И если ты из года в год — по расписанию — не проходишь сто восьмидесятый меридиан в ночь с двадцать шестого на двадцать восьмое. А если проходишь, если у тебя, как у Игоря, день рождения двадцать седьмого июня, то жалко. Что такое день рождения? (Это я уже от себя.) День рождения — это раз в год, когда человек встречается сам с собой, и встреча эта, в общем, долгожданна. Дела, вопросы накопились, есть что сказать, подумать, сделать — нет, правда. Ты ждёшь, ждёшь этого дня, тебе не наплевать, каким он будет, ты даже зовёшь друзей, ну или тех, кто оказался в тот день под рукой, рядом. И они-то приходят, придут, придёт боцман, старпом, капитан, придут матросы-мотористы, придёт много кого, но не придёт самый важный для тебя человек — ты сам. Понимаешь, не будет тебя на твоём дне рождения, не встретишься ты с самим собой, пропустишь встречу — и что оно будет? Встречи с собой пропускать нельзя, нельзя никогда, абсурдно! Ладно, ладно, кто-то перебивает, — и что этот Игорь делает? Что делает? — а что ты тут сделаешь? Я бы, — сказал кто-то, — считал воскресенье субботой, ну, в смысле, двадцать восьмое — двадцать седьмым. Или четвёртое — третьим. Ну как у кого. А я бы, — сказал ещё кто-то, — и паспорт менял бы. На пятое мая, допустим. На двадцать шестое апреля. А я — тут полезли — ушёл бы из флота. Сменил бы контракт и работу. Куда-то бы делся.

Да, всё это так, отвечаю, и Игорь ушёл, и сменил, и считает. И много чего ещё сделал. Но к себе на рожденье всё равно не приходит. Не встречается больше с собой. Как будто отрезало. Будто бы тот или тот потерялся.

Замолчали. Подумали. Может, ещё как-то встретит? Случайно. Случайно-случайно.

Наверно. Наверное, встретит. Узнать бы. Узнать бы друг друга — вот в чём дело.

Ага, сказал кто-то.

Не знаю, добавит ли что-нибудь в будущем эта история или и без неё всё понятно, нормально, но — она уже рассказана, а значит, дала ход мыслям, изменила поток событий. Что-то будет, да? Что-то будет. Ведь никто не клялся, никто не давал расписок, что ничего не будет. Поэтому — всё ещё впереди.

Какое-то время в вагоне, казалось, не спал только Фредди Крюгер. Даже я ненадолго, но заснул. Сомкнул глаза, да. Что мне снилось? Увы, ничего хорошего. Сон был предвестником чего-то большого и важного и поэтому — настоящим кошмаром. Снились нам облака и реки, реки и облака — вперемешку, попарно уходящие вдаль и там сливающиеся во что-то одно. Во что, понять было невозможно, и это невыносимо мучило: надо было понять. Что, что такое реки и облака, облака и реки вместе?

И как всегда во сне, когда вот-вот и что-то поймёшь, уже понимаешь, тебя разбудили. За окном орал Андрей. Он специально вышел поорать, дождался случая. Крепился, держался, смотрел на спящих соседей — и вот Джанкой, двадцать минут. Что он орал? Он орал: “Персики! Яблоки! Мобильные телефоны!” Орал: “Бычки!” Орал: “Матрасы и подушки!” Он продавал весь мир — и тех, кто продаёт, и тех, кто покупает. Ему было всё равно. “Куры! Куры-гриль! Семечки! Книги по эзотерике! Восточные единоборства! Меридиан!” Меридиан ему особенно понравился, и он прокричал его три раза. В час ночи на пустом перроне в Джанкое — “Меридиан!”, представляете? Андрей знал, что делает. Его пёрло, и пёрло со страшной силой; мир, что внутри, — накопленный, жалкий, смешной, — рвал его на части, наружу, и каждая часть вылетала отдельным криком: “Харьков! Джанкой! Феодосия! Море!”; “Море! Куда-то! Море! Оля!”. Оля уже не спала, никто не спал. Андрей знал, что будет: кто-то, не выдержав, выйдет, набьёт ему морду, — и поэтому торопился, всё чаще сбиваясь на “море”: “Канатки! Эмблемки! Море! Море!”; “Три лестницы! Взрывы! Недорого пицца! Тупица! Напиться!”; “Рапаны! Канистры! Министры! Карманы!”. Кто-то уже шёл по проходу. Это был я. “Уключины! Вафли! Трезоры! Вставайте!” Андрей уже ничего не мог поделать — ни с собой, ни со мной. “Анжела! Будрайтис! Зайти на пригорок! Увидеть!” Я шёл его прибивать, я и сам сейчас мог заорать всё, что угодно: “Бездарность! Коняшки! Маняшки! Женева!” Даже если бы он сейчас вдруг заткнулся, даже если бы испарился, исчез — я всё равно нашёл бы его, из-под земли достал и вогнал обратно в землю. В голове орали: “Муфлоны! Синкопа! Скачите! Улить!”

Двери вагона были закрыты, но я нашёл, как их открыть. “Рамаха! Антанта! Бистури! Желема!” Проводница возникла на пути и сказала: “Отправляемся”, — но тут же отошла в сторону. Сейчас меня мог остановить только один человек — я сам, но я был уверен, что он этого не сделает. “Фонари! Асфальты! Жасминки! Андрэи!”

Я стоял, стоял на перроне и орал. Мимо меня проезжали вагоны: девятый, десятый, одиннадцатый, мой двенадцатый. Мир лучился из меня, играл, переливался красками. Теперь я не был уже частью жизни, лучшей или нелучшей его частью, теперь я делал с этим миром всё, что хотел, называя его по имени. Последним моим словом было “Мянака”. “Мянака” — и всё, закончилось. Фонари стали фонарями, асфальт превратился в асфальт. Фрагментослов распался на составляющие.

Я стоял на платформе, двенадцатый вагон проезжал мимо. В тамбуре двенадцатого вагона стояли и курили Андрей и мой собеседник-ровесник. Они встретились. Я оказался тут ни при чём.

 

От Джанкоя до Феодосии я добрался местной электричкой, первой, утренней; забрал из поезда рюкзак. Игорь — тот самый, мой друг — и его жена Оля встретили меня недалеко от своего дома, сто лет с ними не виделись. Расцеловались.

Бубнёж и ор, оглушающе ясный крик и неясное бормотание про себя — вот два способа общения человека с миром. Кому-то кажется, что есть третий, но его нет, это просто бывает, что они смешиваются вместе. И тогда, конечно, и время и логика слегка деформируются. Потом-то, потом всё становится на свои места, как обычно, — но у тебя был момент и силы заклясть этот мир, вырвать себя из него, потрудиться. И ты потрудился. Нет, не безумие. Нет, не безумие. Зумие.