+6
Анна Ахматова: последние годы. Рассказывают Виктор Кривулин, Владимир Муравьев, Томас Венцлова. Составление, комментарии О. Е. Рубинчик. СПб., “Невский диалект”, Музей Анны Ахматовой, 2001, 224 стр.
Браво, браво! В России возрождается традиция тщательного комментария, совсем было убитая в пору безоглядного перепечатывания всего того, что большевиками было запрещено. Три человека, встречавшиеся с Ахматовой, кто больше, кто меньше, а кто и вовсе мало (В. Кривулин), рассказывают об этой удивительной женщине. Дело не в фактах — фактография ушла в примечания, обстоятельные, добросовестные, разветвленные; дело в том, как все трое рассказывают об Ахматовой. Поразительно, но самые точные слова нашел Кривулин, чрезвычайно мало встречавшийся с “королевой в изгнании”. Он смог увидеть в ней то, чего не заметили многие, в том числе и деконструктор ахматовского мифа — Александр Жолковский. “Уже тогда я почувствовал особую природу ахматовского юмора. Почти все, что она говорила, можно было понимать двояко, двусмысленно. Чем дольше я общался с ней, тем очевиднее становилось, что любое ее высказывание может быть прочитано вплоть до обратного смысла. Это была ирония по отношению ко времени, к себе, по отношению к современникам и к прошлому и, естественно, по отношению к нам. Какая-то тотальная, удивительная ирония, можно сказать, небесная, моцартианская. Ирония, которая для меня до сих пор значит гораздо больше даже, чем ее стихи. Потому что это тот самый воздух, которым может дышать поэзия, где каждое слово имеет двойные, тройные смыслы”.
Виктор Кривулин. Концерт по заявкам. Три книги стихов. СПб., Издательство Фонда русской поэзии, 2001, 112 стр.
Мне никогда особенно не нравились его стихи. Да и в стихах ли было дело? Он был рыцарь. Герцог Глостер, не такой, каким его оклеветали Томас Мор и Вильям Шекспир, а настоящий исторический, бесстрашный, верный и умный боец за дело Белой розы. Несколько раз я слышал его и понимал женщин, безоглядно влюблявшихся в этого передвигающегося на костылях, странного, взлохмаченного, некрасивого человека. Последние годы он писал прозу, публицистику, эссе, писал все лучше и лучше (в этом можно убедиться, прочтя эссе, помещенное в книжке “Охота на мамонта, или Нищета Петербурга на фоне ленинградского нищенства”). В нем все, что необходимо эссеисту. Ритм фразы совпадает с ритмом мысли. Необычные факты сами собой складываются в концепцию.
Чарлз Буковски. Женщины. Роман. Перевод с английского Кирилла Медведева. М., “Глагол”, 2001, 288 стр.
Буковски — католик. То есть он, разумеется, отрекся от веры, о чем и заявлял неоднократно, нагло, вызывающе, нарываясь на очень большой скандал, но, как было сказано в одном из самых его замечательных рассказов: “Однажды католик — навеки католик, сын мой”. Чарлз Буковски — вовсе не атеист, он из ряда тех вопрошателей Бога, тех провокаторов Бога, что и Кьеркегор, Иов, Розанов. Иное дело, что в вопрошании Бога у Буковски нет ученой настырности Кьеркегора, воплей Иова или розановской истерики. Он легок, этот лос-анджелесский алкоголик. Легкость — вот что внушает симпатию к Чарлзу Буковски и его героям. Он чист перед своей Музой, как солдат чист перед своим комбатом, как священник чист перед Господом Богом. Не следует забывать еще одного “провокатора Бога”, когда рассуждаешь о Чарлзе Буковски — о его романе “Женщины” и о главном герое этого романа, Генри Чинасски — Дон Жуан! Не просто вариация на тему: “Дон Жуан в XX веке в Америке”, но вообще Дон Жуан, квинтэссенция донжуанизма. Севильский изящный дон завершил свой земной путь в облике старого уродливого прыщавого алкоголика. Все Дон Жуаны стеснились в alter ego Чарлза Буковски — пятидесятилетнем поэте Генри Чинасски. Поначалу ничего не понимаешь. Этот самый Генри Чинасски пьет, блюет, прогоняет одну бабу, связывается с другой — почему про все это читать интересно, смешно, печально? Почему вполне понимаешь тех баб, которые липнут к грязному некрасивому Генри Чинасски? Что в нем есть? Душа жива? И поразительная способность реализовать свою душу, приколотить ее гвоздями слов к бумаге. Это мало кому удавалось. Розанову, Олеше, Венедикту Ерофееву — родным братьям Буковски по целомудренному бесстыдству, по откровенности, не способной вытрясти душу, но предназначенной для того, чтобы душу встряхнуть.
А. И. Рупасов. Советско-финляндские отношения. Середина 1920-х — начало 1930-х гг. СПб., “Европейский Дом”, 2001, 310 стр.
“Прозеванный гений” 20 — 40-х годов, писатель, писавший почти всю свою жизнь “в стол”, то есть в никуда, Сигизмунд Доминикович Кржижановский нашел в потомстве своего читателя. Это — интеллектуал, напрягающий мозг и глаза так, как иной напрягает мускулы. Главы в книге о советско-финляндских отношениях предварены эпиграфами из рассказов Кржижановского. А. И. Рупасов верно почувствовал, что для фантастического, сдвинутого, смещенного по оси пореволюционного мира больше всего подойдут тексты фантаста, интеллектуала и атеиста — Кржижановского. Два вновь образованных государства ощупью ориентируются в мире, примериваются друг к другу; два идеальных, умозрительных проекта — независимая Финляндия и СССР (государство, созданное революцией и для революции) — материализуются, вписываются в устоявшийся традиционный вечный мир — чем не тема для Кржижановского? Недаром лучший и самый точный эпиграф в книге такой: “Мысль откачнулась назад: в миросозерцании было куда лучше, чем в мире”.
Александр Эткинд. Толкование путешествий. Россия и Америка в травелогах и интертекстах. М., “Новое литературное обозрение”, 2001, 496 стр.
Когда-то меня поразила мысль, вычитанная в мемуарах Вяч. Вс. Иванова: де, в культурной истории человечества есть две эпохи, и они сменяют друг друга с завидным постоянством — барокко и классицизм. По-моему, ясно, в какую культурную эпоху живем мы. Барокко! И Александр Эткинд, выпустивший свою новую книжку об образе Америки в России и об образе России в Америке, — настоящий барочный писатель. Что-то фейерверочное, пышное есть в его “упоминательной клавиатуре”. Короткие главки его книг буквально набиты событиями, людьми, странами, цитатами. На двух страницах у него в книге могут разместиться, не мешая ни друг другу, ни читателю, ни автору, — Анна Иоанновна, Екатерина II, Сегюр, Потемкин, английский моряк на русской службе Джон Пол Джонс, Лемерсье де ла Ривьер, мореплаватель Кук, Джон Ледьярд, Пушкин, Александр I, Хлестаков, Джефферсон, Рылеев, Никита Муравьев, Бенжамен Констан, Колумб, остров Мартиника, изнасилование юной молочницы и... я еще не все перечислил. Эткинд знает толк в парадоксах. Он любит, чтобы трюизмы прикидывались парадоксами, а парадоксы — трюизмами. Естественная мысль, само собой разумеющееся наблюдение становятся у него — вызывающими, эффектными, необычными. “В 1831 году Алексис де Токвиль открыл демократию в Америке. Французский судебный чиновник, он обследовал американские тюрьмы. Так что если Америка была открыта благодаря путешествию в Индию, то демократия — благодаря путешествию по тюрьмам”. Конечно! Если вы хотите узнать, насколько демократично то или иное общество, — идите в тюрьму, богадельню, больницу. А иногда, между делом, аa propos, Эткинд высказывает мысль необычную, вовсе не само собой разумеющуюся. “Все русские просветители, начиная с Екатерины II и кончая, пожалуй, Троцким, ненавидели демократию”. Это следовало бы доказать. Кому-то другому, не Эткинду. Он умеет писать интересно. Хичкок говорил: “Что такое драма? Это жизнь, из которой удалено все скучное”. Эткинд следует этому совету. Его “новый историцизм” — история, из которой удалено все скучное. Я выскажу и вовсе крамольную мысль: он новеллист. Историк-новеллист. Некоторые главки из его книг можно читать как новеллы Борхеса. Ирония, эрудиция, необычный, порой притчеобразный сюжет — чем не Борхес, я вас спрошу?
Хорхе Луис Борхес, Адольфо Биой Касарес. Образцовое убийство. Рассказы. Повесть. Киносценарии. Перевод с испанского. Составление и предисловие В. Петрова. Комментарии В. Андреева. СПб., “Симпозиум”, 2001, 576 стр.
В 40-х годах ХХ столетия два аргентинских писателя, два друга-приятеля, Борхес и Биой Касарес, выдумали писателя-детективщика Онорио Бустоса Домека, а вслед за тем еще одного писателя — Суареса Линча. Петербургское издательство “Симпозиум” выпустило в свет сборник детективных историй Суареса Линча и О. Бустоса Домека. Детективы выдуманных писателей — откровенно пародийны; на нынешнем сленге говоря, это — стёб, “капустник” для “своих”. Преступники и подозреваемые носят фамилии или литературных героев других писателей, или буэнос-айресских знакомых Биой Касареса и Борхеса, что еще смешнее. Детективные интриги в этих текстах или расшифровываются с ходу, или настолько нелепы, что вынуждают вспомнить даже не Честертона — Кафку. Один рассказ и посвящен Кафке. Детективы эти больше похожи на притчи, чем на детективы. По крайней мере “Замысел Санджакомо” — настоящая притча. (Как там у Беньямина об отличии притчи от басни? Притча не ложится покорно к ногам морали, подобно басне. Опускаясь наземь, она поднимает против морали свою мощную и грозную лапу.) Да-с, Бустос Домек и Суарес Линч, как и Биой Касарес с Борхесом, дороги нам не детективными интригами. Стиль, батюшка, отменные манеры, восхитительная ирония. Пузатенький черный томик с совершенно очаровательным рылом броненосной черепахи на обложке — великолепное вагонное чтение. Я по крайней мере чуть было не проехал свою остановку, читаючи второй рассказ Бустоса Домека — “Ночи Голядкина”. Несколько подкачали примечания. Ну, например, Борхес пишет о своем друге: “Биой литературно возрождает идею, которую Святой Августин и Ориген опровергли, которую Луи Огюст Бланки логически обосновал и о которой Данте Габриел Россетти сказал памятной мелодией стиха: “Я здесь бывал ли наяву / Хоть раз? Когда? Но узнаю / Обвившую порог траву, / В саду скамью, / Огни на берегу и моря синеву”. В комментарии сообщено, что Луи Огюст Бланки (1805 — 1881) был французом, социалистом-утопистом, революционером. Благодарю покорно, я как-то все эти факты запамятовал, но мне было интересно другое: где и каким образом Бланки логически обосновал идею переселения душ, а об этом — молчок. Жаль. Чуть-чуть бы поработать над комментарием — была бы почти идеальная книжка. Ведь неглупые и профессиональные люди ее составляли и комментировали. Во всяком случае, благодаря им я узнал, что “в 30-е годы Борхес написал небольшое эссе, посвященное Бабелю, где дал высокую оценку его новеллистике”. Вот бы это эссе прочитать!
-2
Давид Маркиш. Стать Лютовым. Вольные фантазии из жизни писателя Исаака Эммануиловича Бабеля. Роман. СПб., “Лимбус-Пресс”, 2001, 256 стр.
За неимением борхесовского эссе о Бабеле почитаем роман “всемирно известного прозаика” (так в аннотации) Давида Маркиша на ту же тему. Не нужно быть психоаналитиком, чтобы сообразить: когда писатель называет свой роман “Стать Лютовым”, то тем самым высказывает свое тайное желание — “стать Бабелем”, писать так же красиво, изящно, шикарно. А что за радость — “становиться Бабелем”? Двадцать два раза переписывать одну и ту же историю про старого еврея Цудечкиса, отучившего дочку Любки Казак от мамашиной груди, — что за удовольствие? В отличие от Бабеля, Давид Маркиш, по-моему, даже не перечитывает то, что он пишет. В противном случае разве он написал бы: “Аптекари, адвокаты и курсистки в фильдекосовых чулках от всего сердца опасливо приветствовали князя Реувейни”? Достаточно прочесть вслух эту фразу, чтобы услышать: аптекари, адвокаты и курсистки у Давида Маркиша ходят в “фильдекосовых чулках”, и это бы ничего, но вот то, что чулки у них “от всего сердца” (и до ступни, надо полагать), — это, конечно, сильный образ. Я должен быть благодарен Давиду Маркишу. Благодаря его “вольным фантазиям” я понял, что такое “постмодернизм в литературе”, — это полная, абсолютная ликующая безответственность, которая мнит себя свободой. Для чего Бабель назван Иудой Гроссманом? Для того, чтобы не сковывать “вольную фантазию” скучной фактографией. Описана встреча Иуды Гроссмана и Юрия Олеши в 1920 году в одесском кабаке: “Юра писал удивительную странную прозу и сам слыл человеком странным. Иуде Гроссману это не мешало, он знал Юру давно и испытывал к нему ровную устойчивую приязнь. Это Юра придумал: „Да здравствует мир без меня!”” Конечно, да здравствует, потому что в этом мире можно будет врать про умерших все, что угодно. В 1920 году “Юра” не писал и даже не собирался писать “удивительную странную прозу” — он писал среднего качества стишки, ничем особенным не отличающиеся от тогдашней литературной продукции. Если бы этот ляп был допущен в нормальном биографическом романе, тут бы автора линейкой по рукам — вжжих! — не пиши о том, чего не знаешь! Но это же — елки-моталки — “вольные фантазии”! Мог Бабель встречаться в Париже с Махно? Мог! Давай вали сюда Махно. Сейчас нам Нестор Иванович расскажет, как он защищал трудящихся евреев на Украине и сколько евреев служило на командных постах в его армии. Бабель не просто мог, он переписывался с Горьким, подолгу с ним беседовал. Горький защищал Бабеля от грозных литературных атак Семена Михайловича Буденного. Но ведь это так скучно — Горький. Лучше выдумать разговоры с Нестором Махно и Зеевом Жаботинским в Париже, чем подумать, о чем могли разговаривать Максим Горький и Бабель в 1930 — 1932 годах, когда Бабель работал секретарем сельсовета в Молоденове, а в двух километрах от этой деревни на бывшей даче Морозова Горький работал основателем соцреализма.
А. Пятигорский. Рассказы и сны. М., “Новое литературное обозрение”, 2001, 128 стр.
“Нет ничего скучнее чужих снов и ничего интереснее снов собственных”, — Анна Ахматова это понимала. Поэтому о пришедшихся ей по душе рассказах Кафки сказала: “Словно взял тебя за руку и повел в один из самых страшных твоих снов”. Зато Александр Пятигорский не понимает фундаментального отличия своего сна от сна чужого. Поэтому читать его сновидные, бредообразные рассказы чрезвычайно скучно, что для новеллиста — убийственно. Неужели замечательный буддолог и философ Александр Пятигорский полагает, что если через страницу поливать матом окружающее, то получится не хуже, чем у Сорокина? Неужели замечательный философ и буддолог Александр Пятигорский полагает, что если нудноватые рассуждения о времени-пространстве-сознании-бытии или национальном вопросе пересыпать блестками народного юмора вроде “... твою мать!”, то это получится, как у Пелевина в замечательной сцене из “Чапаева и Пустоты”, где на бандитском жаргоне излагаются основы мистических учений? Почему Шаламов, описывая колымские концлагеря, не так часто прибегает к ненормативной лексике, как профессор Пятигорский, описывающий “приключения мысли”? Ответ прост. Очистите от сквернословия “сны и рассказы” Пятигорского — что останется? Подражания Борхесу и Кортасару — и вялые подражания, надо признать. Поэтому-то (для придания энергии) Пятигорский впихивает в “рефлектирующее сознание” “твою мать”, а в “сознание, творящее мир”, — “пошел на ...” и, удовлетворенный, отходит в сторону. Я тоже, пожалуй, отойду.
±2
Е. Р. Обатнина. Царь Асыка и его подданные. Обезьянья Великая и Вольная Палата А. М. Ремизова в лицах и документах. СПб., Издательство Ивана Лимбаха, 2001, 384 стр.
Прекрасно документированный, обстоятельный рассказ о том, как Алексей Ремизов в пору безоговорочной победы социальных утопистов создал свою личную утопию, свое Телемское аббатство веселых обезьян. Книга оформлена так, что дух захватывает. Цветные рисунки Ремизова, дипломы, которые он раздавал подданным своей Обезьяньей Великой и Вольной Палаты, список этого самого Обезвелволпала — всё по высшему разряду. Не читая листать и то удовольствие. А если читать, то, разумеется, сделается понятно, от какой дикой тоски и вселенской печали, от какого мрака в душе иные люди бросаются играть во всевозможные игры — Обезвелволпал или что-нибудь в этом роде. Прекрасная книга — если бы не квазинаучный “птичий” язык: “Не только формы и тексты, но даже личности секретаря "Арзамаса" — В. А. Жуковского — и канцеляриуса Обезвелволпала — Ремизова — вступают в данной системе в конгруэнтные отношения”. Услышь такое о себе канцеляриус Обезвелволпала Обезьяний царь Асыка I, Ремизов Алексей Михайлович, он непременно бы отозвался так, как отозвался на одном ученом собрании, где речь шла о серьезных гносеологических проблемах: “„А вот у нас была кошка: так она... извините... угурцы ела”... — „Да Вы, собственно, к чему это — про кошку?” — „А ни к чему, так, вспомнилось””.
Татьяна Толстая. День: личное. М., “Подкова”, 2001, 512 стр.
Одна из самых талантливых современных писательниц, Татьяна Толстая, рискнула собрать все то, что было написано ею в газетах и журналах. Такая поденщина — фельетоны, рецензии, эссе — “доброму вору — все впору”. Талантливый человек, он и в газете талантлив, но газетная журналистская размашистость вредит даже талантливому человеку. Когда в первом своем программном очерке, “Квадрат”, Толстая с презрением пишет о поздней прозе своего великого однофамильца (а может, и родственника, кто их знает? Дворяне все родня друг другу): “Занятый "духовными поисками", к концу жизни он не нашел ничего, кроме горстки банальностей, — вариант раннего христианства, не более того”, — становится неловко. “Вариант раннего христианства, не более того” — это вовсе не “горстка банальностей” по определению. Впрочем, Татьяна Толстая не столько идейный враг позднего Льва Толстого (хотя и это есть), сколько враг — синтаксический. Она на редкость красиво и вычурно пишет, и эта изысканность, вычурность, синтаксические барочные конструкции в сочетании с хорошо темперированной (как клавир у Баха) злостью создает, надо признать, сильный художественный эффект. Как там у Жванецкого? “Бледнеть некому-с. Хрупкая скрипачка так врезала между ртом и глазом матросу-сантехнику, что тот пожух, скуксился и свалился в сугроб”. Поразительный литературный да и социальный феномен. Представьте себе набоковского Лужина, который для ограждения своего “волшебного планетариума мысли” способен так отбрить жлоба, что тот пожухнет, скуксится... ну и так далее. Это и есть Татьяна Толстая фельетонов и эссе. Она настоящий представитель европейского среднего класса — такого, каким он вылепился в России. Цинциннат Ц. с житейской хваткой персонажа Зощенко или Жванецкого — вот подходящий для Татьяны Толстой оксюморон. Иногда это сочетание — прижимистой дамы, вышедшей из... непростого, хоть и столичного, но советского быта, с Цинциннатом Ц. — не только не раздражает, но оказывается трогательным, сентиментальным, как в очерке “Смотри на обороте”. Я бы даже рискнул назвать этот очерк новеллой. (Новелла — короткое повествование о необычном происшествии — гётевскому определению вполне соответствует “Смотри на обороте”.) Этот очерк напомнил мне прекрасный рассказ Акутагавы “Мандарины”. Ничего не поделаешь: мне нравится “человеческое, слишком человеческое”.