Для начала мне трудно обойтись без нескольких слов о самой личности Н. С. Трубецкого — гениального лингвиста, очень интересного литературоведа, оригинального мыслителя о культурах и спорного «идеолога». Его умное и хрупкое лицо, лицо человека, которому не дано было дожить и до пятидесяти лет, своим физиогномическим обликом свидетельствует о типе уязвимом, даже страдальческом и депрессивном, в котором, однако, боль скорее прово­цирует, нежели подавляет впечатлительность и специально чувство юмора.

Рудольф Ягодич, возглавлявший в 1963 году Институт славистики Венского университета и выступавший на академических торжествах, устроенных в том году в Вене по случаю 25-летия со дня кончины венского профессора князя Николая Сергеевича Трубецкого, на правах коллеги, знавшего человеческий облик покойного из опыта личного общения, свидетельствовал о чертах благородного великодушия в его облике: «Князь Трубецкой потерял благодаря революции все — родину, состояние и какую бы то ни было налаженность культурного дворянского быта. Но никогда от него не слышали ни слов­а жалобы». Там же — другое свидетельство: «Без сомнения, Трубецкой жил своими научными интересами. Однако все это не может объяснить выражения сосредоточенного спокойствия, присущего его сущности. Но кто был знаком с Трубецким ближе, знал, что этот остроумный эрудит и гениальный исследователь был глубоко религиозным человеком — всецело в духе русской православной Церкви, верность которой он сохранял. Этого, пожалуй, не объяснить иначе как тем, что князь Трубецкой жил той благодатной силой, которую ему давали твердая религиозная убежденность и его подлинно русская на­божность»1.

В качестве одного из русских гостей дунайской столицы должен засвидетельствовать, что память о Трубецком Вена, слава Богу, сохраняет и ныне, через­ шесть с лишним десятилетий после его безвременной кончины, случившейся в 1938 году, под недобрый гул «аншлюсса»2. В Институте славистики взгляд дважды (в самой большой и парадной аудитории, а также в мемориальном коридоре между кабинетами профессоров) сталкивается с его портретами; a когда вен­ский коллега старшего поколения хочет сказать мне именно как русскому что-нибудь уж очень комплиментарное, он уподобляет меня — Трубецкому.

Человеческий облик Н. С. Трубецкого, его научные заслуги в области языкознания3, его более фрагментарные, но достойные всяческого внимания догадки по части истории русской литературы — все это предметы, о которых говорить гораздо легче, ибо они по существу своему вне спора. Иначе обстоит дело с той попыткой широчайшего мыслительного обобщения, поставленного на службу идеологическому проекту, которая именуется «евразийством». Тем более строгая ответственность на том, кто говорит именно о ней; его нравственная обязанность — избегать равно и благостного замазывания острых вопросов, и злорадствующего фельетонного разоблачительства. И здесь действует общий закон интеллектуальной честности: чем больше страстей вызывает тема, тем к большей бесстрастности тона и объективности анализа должен принуждать себя говорящий.

Итак — in medias res.

Трубецкой писал Р. Якобсону в письме от 28 июля 1921 года: «Это — сборник статей четырех авторов: Сувчинского, Флоровского, Савицкого и меня. Мы объединились на некотором общем настроении и „мироощущении”, несмотря на то, что у каждого из нас свой подход и свои убеждения. <...> Очень будет интересно узнать Ваше мнение об этом сборнике. Сущность его состоит в нащупывании и прокладывании путей для некоторого нового направления, которое мы обозначаем термином „евразийство”, может быть, и не очень удачным, но бьющим в глаза, вызывающим, а потому — подходящим для агитационных целей. Направление это носится в воздухе. Я чувствую его в стихах М. Во­лошина, А. Блока, Есенина <...> Похоже, что в сознании интеллигенции происходит какой-то сдвиг, который, может быть, сметет все старые направления и создаст новые, на совершенно других основаниях. Сейчас все это еще очень неопределенно, но безусловно „что-то готовится, кто-то идет”»4.

Запомним на будущее чуть-чуть неожиданное, пожалуй, слегка озорное по тону, однако отвечающее сути и делающее честь правдивости Трубецкого упоминание «агитационных целей», функционально оправдывающих, «может быть, не очень удачное» ключевое словечко. Гениальный ученый отдает своей совести отчет в том, что покидает куда более привычное ему пространство научного размышления и вступает в совершенно иное, неуютное для него пространство, где, в частности, намеренно заостренный, чуть ли не скандалёзный вызов может быть поставлен на службу «агитации». Для такой натуры, как Трубецкой, — очень дорогая плата; насколько дорогая, ясно из его собственных признаний, о которых пойдет речь чуть ниже. Едва ли иначе обстояло дело для его соратников. У колыбели движения стояли очень яркие фигуры русской диаспоры: кроме самого Трубецкого — Петр Сувчинский, музыкант и теоретик музыки из круга Пьера Булеза; Петр Савицкий, специалист по экономической географии; князь Святополк-Мирский, едва ли не лучший теоретик литературы и литературный критик этого поразительного поколения; Георгий Флоровский, позднее священник, ученый-патролог и автор образцового труда «Пути русского богословия»; Лев Карсавин, медиевист и философ... Характерно также, что почти все они быстро или медленнее, открыто или втайне, но разочаровывались в своем идеологическом проекте. Так, Флоровскому принадлежит статья с весьма многозначительным заглавием «Евразийский соблазн»5. Разумеется, как увлечения конструированием евразийской доктрины, так и горечь разочарований в этом занятии должны быть рассматриваемы внутри своего конкретного исторического контекста, обусловленного прежде всего мечтой о выходе за пределы дихотомии большевизма и антибольшевизма — мечтой для того времени столь же неизбежной, сколь и двусмысленной6.

Амбивалентность эмоций Трубецкого выражена в письме к П. П. Сувчинскому от 10 марта 1928 года: «Мое призвание — наука. Но к публицистике и философствованию у меня никакого призвания нет... Занимаясь писанием всего этого евразийского кошмара, я чувствую, что мог бы все это время и труд с гораздо большей пользой (и для себя, и для других) потратить на науку, что отнимаю время от науки и вместе с тем, что время уходит, что его, может быть, осталось уже не так много... Евразийство для меня тяжелый крест, и притом совершенно без всяких компенсаций. Поймите, что в глубине души я его ненавижу и не могу не ненавидеть. Оно меня сломило, не дало мне стать тем, чем я мог бы и должен бы стать. Бросить его, уйти из него, забыть про него — было бы для меня высшим счастьем...»7 Да, трудно человеку, в такой степени наделенному личной порядочностью и умственной честностью, как Н. С. Трубецкой, заняться построением идеологической конструкции! Но в задачи этой статьи не входит обсуждение принципиально присущей евразийству настроенности на политическую инструментализацию и всего того, что Бердяев назвал евразийским «утопическим этатизмом» 8. Понятие идеологии будет обсуждаться ниже наряду с другими мыслительными понятиями. Нашему анализу подлежит евразийство как попытка объяснения истории, не как проект воздействия на историю.

 

Для начала попытаюсь назвать некоторые пункты, в которых евразийцы (как и их наследники, например Л. Н. Гумилев, впрочем, утрировавший их взгляды) занимают довольно сильную позицию. Сюда относится прежде всего сомнение в привычном тезисе, согласно которому азиатские кочевники — половцы в XII веке, монголы в XIII веке — внушали нашим предкам негативные чувства будто бы не только в качестве противников, но в придачу еще и специально в качестве азиатов, в качестве кочевников, словом, представителей неевропейской варварской стихии; словно эти негативные чувства были чем-то вроде того, что на нынешнем языке именуется «культурным шоком». Прежде всего сами понятия «Европа» и «Азия» — это отнюдь не вневременные ориентиры человечества, которые якобы сохраняют в принципе один и тот же смысл для различных эпох. Пожалуй, даже немецкие и польские рыцари, которые преградили монгольскому войску его дальнейший путь при Легнице, сражались за свои земли и за государей этих земель, также за свою католиче­скую веру, но вовсе не за «европейскую цивилизацию»; в их умах не было такого концепта. Далее, слишком очевидно, что и позднее культурные границы между Европой и Азией пролегают отнюдь не однозначно. Мы это начинаем ощущать, едва только отвлечемся от идеологизированного, риторически оценочного употребления этих концептов (как у наших леволиберальных поэтов второй половины XIX века, обожавших рифмовать «Азию» и «безобразие» 9 ). Вопрос, является ли Россия частью Европы или частью Азии, именно в качестве вопроса заключает в себе единственный возможный ответ; никто ведь не спрашивает, принадлежит ли Франция к Европе или Китай — к Азии, если же вопрос осмыслен, он сам по себе уже сигнализирует о невозможности чересчур однозначного ответа. Когда Андрей Белый поехал в Палестину, его зоркий художнический глаз с изумлением отметил сходство между тамошними араб­скими женщинами и южнорусскими деревенскими бабами10; при всех необходимых оговорках относительно помех, которые эксцентричность этого автора в соединении со штейнерианскими прописями сообща ставили его наблюдательности, пассаж интересный.

Но тут же критический вопрос: существует ли единство романо-герман­ской цивилизации в таком градусе неоспоримости, как это виделось Трубецкому? Южная Италия, Сицилия, Испания — края романские, но вправду ли это намного больше несомненная Европа, чем Россия, или тут надобно сочинить термин «Еврафрика»? Старые города Европы прямо-таки переполнены шуточками насчет того, где именно начинается не-Европа. В Вене я слыхал, что то ли Азия, то ли Балканы начинаются сразу, как пройти Шварценберг­платц (площадь, вплотную прилегающая к старому городу с юга и чуть-чуть с востока). В Кёльне меня научили тезису куда более радикальному — что «Сибирь» начинается сразу за Рейном. (Кто чувствует немецкую историю, найдет, что эта шутка не так уж бессмысленна: Рейн и вправду граница цивилизаций, католические города вроде Кёльна, Бонна или Аахена не по одному только конфессиональному признаку отделены от протестантской восточной неметчины, и недaром Мартин Лютер — явление сугубо восточногерманское, как это и отмечалось, помнится, во времена ГДР профессиональным фольклором тамошних историков, за пивом рассуждавших насчет того, что ведь великий реформатор ну ни разу не ступил на территорию ФРГ, вот уж сознательность!) А Бердяев без всяких шуток заверял, что дистанция между русской и немецкой культурами меньше, чем между немецкой и французской11. Не торопясь безоговорочно соглашаться с Бердяевым, поскольку у нас едва ли есть приборы для измерения и сопоставления таких умопостигаемых дистанций, при­­­знаем, что в его словах тоже есть смысл, заслуживающий быть принятым во внимание.

 

Трубецкой так суммировал смысл своей книги «Европа и человечество» в письме Р. Якобсону от 7 марта 1921 года: «Понять <...> что все народы и культуры равноценны, что высших и низших нет, — вот всё, что требует моя книга от читателя». В самой книге мы читаем: «Момент оценки должен быть раз и навсегда изгнан из этнологии и истории культуры, как и вообще из всех эволюционных наук, ибо оценка всегда основана на эгоцентризме. Нет высших и низших. Есть только похожие и непохожие...»12

Нужно отдать должное Трубецкому — он уловил тему, которой суждено было оказаться под конец века и тысячелетия в самом центре злободневнейших споров, идущих по всему земному шару, но в особенности, разумеется, в центрах западной цивилизации, и обнажающих интересную внутреннюю антиномию современного демократического дискурса, который не может отказаться ни от аксиомы равноценности всех культур, защищаемой в наше время параюридическими процедурами political correctness, ни от императива распро­странения на весь глобализующийся мир системы ценностей, выработанных все-таки именно на «Западе». Если в первой главе «Европы и человечества» высказано энергичное сомнение в самой возможности существования европейцев, которые считали бы культуру так называемых дикарей равноценной романо-германской культуре, то сегодня Трубецкому пришлось бы в преизобилии встречать таких европейцев, мотивом которых является, правда, не столько реальная или хотя бы сентиментальная любовь к экзотическим культурам, сколько мстительный аффект «сердитых молодых людей» по отношению ко всему своему — к собственным родителям, учителям, вообще «старшим»13; при этом кто-то среди равных оказывается, как водится, более равным, чем остальные, но это, как правило, отнюдь не «всеромано-германская» культурная традиция по Трубецкому, а просто сами господа уравнители. Разумеется, это дает шанс впустить с заднего хода и эгоцентризм «Запада». Однако здесь интересны не случаи лицемерия, а проявления вполне подлинного внутреннего несогласия современной демократической идеологии с самой собой, ее, как я только что сказал, глубоко укорененной антиномии. Имеющие хождение в западном дискурсе модные шуточки насчет «мульти-культи» (принципа «мультикультурности») — едва ли не прикрытие некоторой беспомощности перед лицом этой антиномии. Но я намерен говорить не об этом. Едва ли хоть один разумный человек станет сегодня безоговорочно настаивать на том, что какая-то культура непререкаемо и во всех отношениях «выше» другой. Но совершенно очевидно по крайней мере, что одна культура может быть и бывает конкурентоспособнее и в этом смысле «сильнее» другой; сильнее именно как культура, помимо действия каких-либо внекультурных факторов, очень часто вопреки их действию. Кто-то обучен на языке своей культуры отвечать на вопросы, которые задаю ему я, и задавать мне вопросы, на которые моя культура не научает меня ответить; и я пасую — не перед ним, а перед его культурой; и если даже, оправясь от поражения, я готовлю ему отповедь, то уже в его системе понятий. Этот момент конкуренции культур жизненно важен, и должен быть каждый момент принимаем во внимание. Невозможно поставить культуры в условия, при которых их соперничество было бы исключено надолго, тем паче — навсегда; скажем, японская цивилизация была предохранена от такого соперничества изоляционистской политикой сёгунов на несколько веков, но ведь и этому настал неизбежный конец.

Важно, что далеко не всегда вытеснение автохтонных ценностей и принятие ценностей другой культуры бывает связано с государственным принуждением или с идеологической мотивацией. Для Трубецкого вполне естественно сосредоточивать внимание на ситуациях, когда это было так. Здесь удобный­ пример — классический колониализм, во времена Трубецкого очень сильный. «Когда европейцы встречаются с каким-нибудь неромано-герман­ским народом, они подвозят к нему свои товары и пушки. Если народ не окажет им сопротивления, европейцы завоюют его, сделают своей колонией и евро­пеизируют насильственно» («Европа и человечество»)14. Другой эффектный пример — идеология государственно проектируемой и проводимой полицей­скими мерами европеизации в петровской и послепетровской России. «Новая идеология была идеологией чистого империализма и правительственного культуртрегерства, насильственного насаждения иноземной цивилизации внутри страны в соединении с завоевательским задором против иностранных держав вовне страны» («Наследие Чингисхана»)15. Трубецкой даже позволяет себе морализаторские выпады против сподвижников Петра: «Знаменитые „птенцы гнезда Петрова” были большею частью отъявленными мошенниками и проходимцами, воровавшими несравненно больше прежних приказных. То обстоятельство, что, как с грустью отмечают русские историки, „у Петра не нашлось достойных преемников”, было вовсе не случайно: действительно — достойные русские люди и не могли примкнуть к Петру»16. Не вступая в спор с Трубецким относительно человеческих качеств деятелей петровских реформ, отметим, что на несколько десятилетий позже Ломоносов, которого не так просто морально дезавуировать, — безусловный, страстный до несносной горячности приверженец петровских реформ, и притом не только в официозных проявлениях своей Музы, а даже, по преимуществу, в таких «потаенных» стихах, как «Гимн бороде». Вполне очевидно, что Трубецкой имел все основания говорить о полицейском, подневольном характере дела Петра; чего уж, если более века спустя, в конце царствования Николая I, славянофилы, вздумавшие отращивать бороды, еще сталкивались с действием циркуляров относительно обязанности отставного офицера Российской армии брить бороду. Однако есть и совсем другие примеры мощного воздействия одной культуры на другую, решительно не похожие на то, о чем говорит Трубецкой.

Вот один из них. Древний Рим, как известно, силой оружия завоевал Грецию; римская государственная идеология возводила mores maiorum («нравы предков») в ранг высшей ценности и стремилась сделать смешными «маленьких греков» (graeculi), — однако греческая культура в силу своего превосходства заставила Рим добровольно принять ее парадигмы. А ведь у римской респуб­лики не было амплуа государя-реформатора, сравнимого с нашим Петром­, — все произошло само собой. Римлянин Гораций нашел для этого запоминающееся выражение: «Graecia capta ferum victorem cepit» (Ep. II, 1, 156), «плененная Греция взяла в плен дикого победителя» 17. Тут не было даже практических мотивов для переимчивости, воздействовавших на Петра, — в практических делах, начиная с организации армии, государства и хозяйства, римляне побивали греков. Но вот в сфере культуры как таковой влияние Греции было совершенно непреодолимо. Это оказалось возможным прежде всего благодаря новой технике мышления, разработанной греками со времен софистов на путях логической, философской и риторической рефлексии18. (Еще больше поражает воображение рецепция той же мыслительной техники в аристотелизме арабов.) Можно иметь самые благородные мотивы к тому, чтобы вместе с Трубец­ким настаивать на равноценности всех культур, на принципиальной невозможности для культуры иметь какое-либо превосходство над другой культурой; можно, исходя из таких предпосылок, утверждать, что автохтонная культура древнейших римлян была ничем не слабее греческой — и даже сильнее, ибо подлиннее, чем римские подражания греческим образцам; но историческая реальность останется такой, какова она есть. Ибо новые технические парадигмы и приемы заразительны, их перенимают прежде, чем кто-либо поймет, что, собственно, происходит. Рецепция идет спонтанно, без чьего-либо «волевого» решения.

Мне кажется, что русское историческое самопознание немало страдает от давней привычки к мифологизации роли Петра. Одописцы и риторы осьмна­дцатого столетия, впадая в припахивающие кощунством гиперболы, стилизовали инициативу царя-реформатора под акт демиургический, под сотворение мира из ничего ( «Он бог, он бог твой был, Россия» 19). Критики Петра, начиная с кн. Щербатского, через славянофилов и до евразийцев, если не до наших дней, споря с этой тенденцией, перенимают ее парадигму. Получается, что вся беда в Петре! Характеристика насильственного образа действий Петра, разного рода детали вроде спорных, но действующих на воображение расчетов числа безымянных жертв строительства Санкт-Петербурга и т. п., — все это инструментализируется для описания европеизации России. Антагонисты Петра очень легко приобретают в нашем сознании облик противников европеизации как таковой, фанатических защитников изоляционистски понимаемой русской традиции. Такова стилизация истории, выразившаяся, например, в гениальной музыке «Хованщины» Мусоргского, в романе Мережковского «Петр и Алексей». Но в документах несчастный царевич предстает уж скорее как «агент влияния» Австрии. У Цветаевой мы встречаем строки: «На Интернацьонал — за терем, / За Софью — на Петра»; подумать только, здесь Софья, самая эмансипированная женщина русской истории до Екатерины II, предстает как часть мира терема, кто бы подумал! В любом случае слишком очевидно, что европеизация не может рассматриваться ни как единоличная заслуга, ни как единоличная вина Петра. У ближайших врагов Петра, начиная с Софьи и Голицына, были свои планы европеизации; различие, без сомнения важное, состояло в том, что они, как и Алексей, ориентировались на ближнюю, восточную Европу, на цивилизацию Польши, Австрии, Чехии, а Петр — на западную Европу, то есть на протестантский Северо-Запад и во вторую очередь на Францию.

К европеизации шло все, кроме разве старообрядчества. И в этом пункте самый яркий пример — поведение тех русских православных духовных лиц XVII века, которые для того, чтобы получить на Западе теологическое образование, формально принимали католицизм, а после от него формально отрекались. Один ученый дьякон, не выдержав кошмара раздвоения личности и распада совести, по возвращении на Русь отказался отрекаться от католицизма и до конца жизни протомился в заключении... Их никто не заставлял делать это; они ставили в опасность вечное спасение своей души и отнюдь не облегчали себе жизни в этом мире, ибо их прошлое в любой конфликтной ситуации было очень сильным компрометирующим материалом. Но они снова и снова шли на это. В особенности для украинско-белорусской православной среды было совершенно нестерпимо, что в глазах поляков их конфессия — не просто «схизма», но именно viara chlopska («мужицкая вера»), не имеющая культурного престижа ввиду неспособности ее защитников ответить иезуиту на диспуте; они готовы были идти к тому же иезуиту, чтобы выкрасть у него, как секретное оружие, его мыслительно-диспутальную технику, а затем повернуть ее против него. О. Георгий Флоровский решается утверждать, что в пору того, что он называет на шпенглеровском языке «латинской псевдоморфозой» православного богословия, влечение к схоластической технике было для Православия даже опаснее, чем переходы в католическую веру20. Но влечение это было непобедимо по мотивам образовательным. Между прочим, в реальной предыстории униатства важным мотивом было желание получить от католиков помощь в налаживании образования; накануне Брестской унии с отчаянной просьбой прислать учителей обращались к православным грекам, но не получили ответа. Это заставляет подумать о том, что ведь и в католическом ареале победа схоластической парадигмы не была навязана никакой другой силой, кроме силы самой этой парадигмы. Первым маэстро и виртуозом схоластики, прославившимся по всему Западу, был не какой-нибудь образцово католиче­ский наставник вроде Фомы Аквинского, но грешник и полуеретик Абеляр (1079 — 1142), герой бесчисленных баек о том, какой сенсационной приманкой его уроки на холме Св. Женевьевы были для международного студенчества; каждый помнит, что для католических институций он был pеrsonа non grata, что Собор в Сансе его осудил. Авторитетнейшие мыслители и деятели католицизма XI — XII веков, как Петр Дамиани (1007 — 1072) и Бернард Клервоский (1091 — 1153), решительно выступали в принципе против того прорыва рационализма в мир веры, каким был с самого начала схоластиче­ский дискурс. Их причислили к лику святых — но дело Абеляра одержало безусловную победу в самой ограде Церкви, потому что спорить (хотя бы и с самим Абеляром) можно было только по-абеляровски. И вот уже безупречно благочестивый Аквинат начинает свое знаменитое рассуждение о пяти доказательствах бытия Божия с формулировки опровергаемого им тезиса: «Представляется, что Бога нет» (Videtur quod Deus non sit) и с перечисления (тоже для опро­вержения) аргументов в пользу такого тезиса!21 Думая о том, как трудно было его набожной руке вывести все это (той своеобычной, неразборчивой скорописью, которой поражают его автографы), кажется, понимаешь, почему в самом конце своей недолгой жизни он пожелал прекратить диктовку своих трудов. Но трудно не задуматься о том, какую силу в самом себе имеет начало мысли, вооруженной для спора с самой собой.

И если уже техника мышления способна иметь такое действие, понятно, что это a potiori относится к технике в более обычном смысле, как она была разрабатываема Западом Нового времени. Трубецкой, как славянофилы до него, готов был видеть в петровских реформах плод мечтательной идеологии; однако у русского самодержца на рубеже XVIII века просто не было другого выбора. Его задача сделать Россию конкурентоспособной, прежде всего в военном и торговом смысле, не могла быть разрешена иначе. Это повторяется всегда и повсюду. В современной западной цивилизации ощутимы ее негативные черты (и еще более негативные возможности), наивное западничество давно стало столь же мыслительно невозможным, как и наивное славянофильство, но одного нельзя сказать о современной западной цивилизации: что она по действию абстрактного принципа равноценности культур не лучше и не хуже никакой другой цивилизации прошлого и настоящего, а просто такая же, член однородного ряда, одна из многих. Может быть, она хуже, но она — иная, она имеет такие возможности, а заодно такие опасности, какие были неведомы до нее.

 

Несколько слов о политическом проекте, ради которого и была выстроена, как честно отмечает в своих письмах Трубецкой, евразийская концепция в целом.

«Одной из основ евразийства является утверждение, что демократический строй современности должен смениться строем идеократическим...»22 Вполне понятно, что в поисках примеров реальной идеократии — которая, как нам тут же разъяснено, должна быть и партократией — взор Трубецкого обращается к Ленину и особенно к Муссолини23. Было бы грубой вульгаризацией спора использовать это обстоятельство для, так сказать, политического доноса на евразийство, апелляции к инстанциям современной политической корректности; Трубецкой ответил бы нам, что идеократия бывает истинной или ложной в зависимости от истинности или ложности самой идеи; что идея Муссолини его просто не касается, будучи «романо-германской», но идею большевиков он сам обсуждает в одной из статей как ложную (хотя и уготовляющую путь истин­ной). Я не принадлежу к фанатикам либерализма, призывающим ради исключения рецидивов тоталитарных идеологий искусно ампутировать у человека его способность жить идеями и идеалами; честно говоря, моя натура воспри­нимает эти призывы примерно так, как воспринимала бы проект всеобщего оскопления с целью предупреждения насилий и прочих сексуальных эксцес­сов...

Мой вопрос к программе идеократии касается ее внутренней связности. Для того чтобы он был понятнее, я возвращусь к ориентиру русской идеократии по Трубецкому: к его характеристике «туранского» культурного склада. Как известно, в его системе, имеющей в своих негациях некоторое сходство со славянофильством, в отличие от последнего «романо-германскому» Западу противостоит не славянство, величина в его глазах едва ли не мнимая24, — а именно туранство25. Тем важнее для оценки общей концепции с точки зрения ее элементарной непротиворечивости, с какой эмфазой в характеристике туранства подчеркиваются черты бессознательной естественности, безотчетной цельности: «Типичный представитель туранской психики в нормальном состоянии характеризуется душевной ясностью и спокойствием. Не только его мышление, но и все восприятие действительности укладывается само собой в простые и симметричные схемы его, так сказать, „подсознательной философской системы”. В схемы той же подсознательной системы укладываются также все его поступки, поведение и быт. Притом „система” уже не сознается как таковая, ибо она ушла в подсознание, сделалась основой жизни26. Благодаря этому нет разлада между мыслью и внешней действительностью, между догматом и бытом. Внешние впечатления, мысли, поступки и быт сливаются в одно монолитное неразделимое целое...» («О туранском элементе в русской культуре», 1925)27.

В этом же тоне выдержана позитивная характеристика Московской Руси: «Весь уклад жизни, в котором вероисповедание и быт составляли одно („бытовое исповедничество”), в котором и государственные идеологии, и материальная культура, и искусство, и религия были нераздельными частями единой системы — системы, теоретически не выраженной и сознательно не формулированной, но тем не менее пребывающей в подсознании каждого и определяющей собой жизнь каждого и бытие самого национального целого, — все это, несомненно, носит на себе отпечаток туранского психического типа. А ведь это именно и было то, на чем держалась старая Русь...»28

Соглашаться с Трубецким в позитивной оценке этой туранской идиллии или нет — особый вопрос; как бы то ни было, одна из примет настоящей культуры — уважительная симпатия к простоте (доходящая до аффекта, описанного Т. Манном в его «Тонио Крёгере»). С другой стороны, если все это, именно это, предстает как корень и подлинная суть русской души, трудно понять, откуда бы это у нас явился, например, Достоевский, весь мир коего — полная противоположность такому, как выражался один персонаж Лескова, «животному благоволению»; да и другие репрезентативнейшие фигуры русской культурной традиции мало сюда подходят. Но в любом случае совершенно очевидно, что туранская душа, как ее рисует Трубецкой, абсолютно несовместима с сознательными проектами идеократии. Бессознательное есть то, чего нельзя построить по сознательному проекту, — и это, конечно, относится отнюдь не только к евразийству, но к весьма многим большим и малым общим и частным программам, возводящим в систему сознательное манипулирование бессознательным. Само по себе подобное манипулирование, рассчитанное на безграничную доверчивость всех вне касты посвященных, сильно напоминает программу Великого Инквизитора у того же Достоевского: «Будут тысячи миллионов счастливых младенцев и сто тысяч страдальцев, взявших на себя проклятие познания добра и зла». Это уже достаточно неутешительно. Но плод трудов новых инквизиторов, взявшихся сознательно лепить чужое бессознательное, будет к тому же, как мы видим из истории тоталитарных идеологий только что завершившегося столетия, очень ненадежным и недолговечным. Владычество настоящих инквизиторов старых времен, не способных концептуально артикулировать ничего подобного, длилось из столетия в столетие, — а тут все кончалось за несколько десятилетий; «век сплошных скоропадских», как скаламбурила когда-то Цветаева. Это реальность, от которой не отделаться банальными максимами насчет убыстрения хода истории. Ибо если у человеческой души и впрямь есть бессознательное знание, это, наверное, знание о том, говорят ли с ней, этой душой, от имени настоящей веры — или от имени головного проекта. Такой специалист по части бессознательного, как К. Г. Юнг­, отмечал как важнейшую черту религиозного, что в этой сфере ни­что не возникает на пустом месте, ничего нельзя сконструировать, смастерить, придумать, — любая выдумка скоро разобьется.

Между прочим, упомянутые программы являются одним из дурных побочных эффектов того самого «романо-германского» рационализма, который так претил Трубецкому. Историческая наука по внушениям этого рационализма на каждом шагу демонстрирует свою секуляризированность тем, что ищет для самых различных, в основном религиозных актов выбора таких мотиваций, которые просто были невозможны для сознания любой эпохи, кроме нашей. Тут и князь Владимир, со своим окружением будто бы размышляющий о выгодных социальных и политических последствиях принятия Православия, и Александр Невский, отвергающий союз с Папством не по вообразимой для великого князя этого времени комбинации простейшего послушания духовнику со столь же простыми и конкретными политико-стратегическими мотивами, — в конце концов, татары были всегда рядом и всегда готовы к нападению, а запад­ная помощь в любом случае заставила бы себя ждать, как и пришлось убедиться галицким князьям, — но по якобы инструментализирующим веру «геополитическим» или «цивилизационным» мотивам предпочтения союза с «Востоком» союзу с «Западом», то есть по соображениям, которых нельзя было бы даже описательно сформулировать на реальном языке эпохи! Конечно, у людей в любую эпоху бывают и неосознаваемые, неформулируемые мотивы — но очень важно для характеристики культурного типа, чтбо уже имеет свое имя, а чтбо еще не имеет. В конце концов, мы можем говорить, если нам угодно, что феномен идеологии так же стар, как само человечество, и что любая власть, светская или духовная, осуществляла себя при посредстве некой идеологии, которую насаждала, ведя некую «пропаганду» (а внутриситуативно — и «агитацию»). Неоспоримо, что носители власти, причастные к среде правящей элиты, особенно в таких государствах, как, скажем, древние восточные деспотии или Византия, были не абсолютно чужды каким-то чертам сознания Великого Инквизитора у Достоевского и ощущали себя носителями не только частных государственных секретов, но и некоего единого «секрета власти», arcanum imperii. И все же до тех пор, пока терминов-концептов «идеология», «пропаганда», «агитация» не существовало, как пассивное, так и активное участие в том, что для нас обозначается этими словами, могло практиковаться в такой степени bona fide, в которой это становится невозможно по мере введения этих слов (и понятий) во все более широкий оборот. Человек ХХ века, казалось бы, доказал свою способность быть индоктринируемым, идеологически инфицируемым; но из этого не рождалось и не могло родиться той верности вере, что наследуется в род и род, это скорее похоже на мимолетный гипноз рекламы. Недаром такой мастер пропаганды, как Владимир Маяковский, написал рассуждeние о тождестве дела пропаганды делу рекламы (которое он, как известно, тоже практиковал в годы Моссельпрома.) Нынче мы слышим, что для России нужно «создать» идеологию по специальному проекту; я уже сказал, что не разделяю идеологии стерильно-чистого анти­идео­логизма, которая хочет ради предотвращения фанатизма ампутировать у человека вместилище для общих идей, — но в шансы рукотворной идеологии поверить никак не могу. Обожание рукотворного, строго воспрещенное Писанием — «не сотвори себе кумира», — еще меньше приведет к чему-то субстанциальному сегодня и завтра, чем в тоталитарном вчера; ибо хотя люди, увы, не склонны извлекать из истории сознательных уроков, бессознательная или полусознательная эмоциональная память поколений оставляет все меньше и меньше возможностей для подлинной, не поддающейся подделкам доверчивости. Как сказано у Ахматовой, «вместо мудрости опытность — пресное, не утоляющее питье». С мудростью плохо, но опытности хватает, хотя бы той, что проявляет себя не ясностью в голове, а болью где-то в костях.

Это не значит, что любой разговор на евразийские темы кн. Трубецкого представляется мне бесплодным. Да, я не могу вылепить из себя (или дать вылепить другим) простодушного туранца — получится разве что имитация, ради которой будут загублены и те остатки здорового простодушия, которые во мне еще есть; но я могу в длящемся, никогда не замыкающемся процессе самопо­знания открыть в себе самом также и этого туранца, вступить с этой частью себя в осмысленный разговор, — не приписывая ни одному слову в этом разговоре значения последнего. Так вызревают идеи, движением которых можно жить, не торопясь превращать их в кирпичи для постройки идеологий. Слово «идеология» явно имеет в нашем языке два различных смысла. Деструктивный релятивизм называет так всякую попытку последовательных личных поисков ответа на вопрос о смысле нашего существования, всякую личную верность личным убеждениям; отнять это у человека означало бы capitis diminutio человеческой сущности, умаление достоинства человека. Но если под термином «идеология» имеется в виду попытка предложить уже не лицу, а целой нации искусственно «разработанную» по специальному проекту систему идей, — это инструментализация того, что инструментализовано быть не может. Кн. Н. Трубецкой был лично не только гениальным мыслителем, но и человеком с весьма чуткой совестью, которую нельзя было надолго успокоить оглядкой на «агитационные цели», поминаемые в цитированном выше письме к Якобсону; отсюда неожиданный мучительный вопль души о «евразийском кошмаре» и о собственной несклонности «к публицистике и философствованию», который мы слышим в опять-таки цитированном выше письме к Сувчинскому от 10 марта 1928 года. (Приходится только догадываться специально о том, в какой мере православная вера Трубецкого, так живо запомнившаяся именно своей неподдельной искренностью тому же Р. Ягодичу, беззвучными, «невидимыми миру» слезами протестовала против аннексии также и вероисповедных аргументов для нужд агитационного дискурса; все-таки одно дело вести полемику против западных конфессий по мотивам религиозной убежденности, а совсем другое — потому что так «надо» ради идеократического проекта29.)

Под конец можно в той же связи вспомнить исключительно резкую реакцию Трубецкого на сменовеховство (как бы двойник евразийства при более прямолинейной акцентировке именно политической интенции)30, а также пассаж из его письма П. П. Сувчинскому и П. И. Савицкому от 9 сентября 1925 года:

«Мы становимся политиками и живем под знаком примата политики. Это — смерть. Вспомните, что такое мы. Мы — это особое мироощущение. Из этого мироощущения происходит особое миросозерцание. А из этого миросозерцания могут быть выведены, между прочим, и некоторые политические положения. Но только между прочим»31.

Аверинцев Сергей Сергеевич — филолог, историк культуры, литературный переводчик, поэт. Родился в Москве в 1937 году. Работы и переводы в области античной, византийской, европейской литератур, а также по истории русской поэзии XVIII — XX веков. Профессор Московского и Венского университетов. Из последних книг: «Поэты» (1996), «„Скворешниц вольный гражданин...” Вячеслав Иванов: путь поэта между мирами» (2001), «София — Логос. Словарь» (2001).

1 Jagoditsch R. Nikolaj Sergejevic Trubetzkoy. Sein Bild als Mensch und Gelehrtenper­sцnlichkeit. Wiener Slavistisches Jahrbuch, XI. Band, 1964, S. 21. Добавим, что русский православный приход в Вене, переживавший как раз в период между двумя войнами тяжелое время, имеет что рассказать о действенной помощи своего прихожанина Трубецкого...

2 Его кончина была ускорена именно этим прискорбным событием австрийской истории. Русский профессор Венского университета оказался тем подозрительнее для оккупационных властей, что известна была его статья с критикой нацистского антисемитизма; в его квартире учинили обыск, и сердце ученого, давно уже больное, не выдержало унижения.

3 Как известно, авторитетный голос Мейе назвал его «самой сильной головой» во всем международном языкознании тех десятилетий.

4 N. S. Trubetzkoy’s Letters and Notes, prepared for publication by R. Jakobson with the assis­tance of H. Baran, O. Ronen and M. Taylor, The Hague — Paris, 1975, p. 21 — 22. В финале процитированного отрывка — строки из шуточной мистерии Козьмы Пруткова «Сродство мировых сил» («Есть бестолковица... / Сон уж не тот! / Что-то готовится... Кто-то идет!»).

5 «Современные записки», 1928, № 34 (републикации: «Новый мир», 1991, № 1; а также: Флоровский Г. Из прошлого русской мысли. М., 1998. — Прим. ред. )  Ср.: Хору­жий С. Россия, Евразия и отец Георгий Флоровский. — «Начала», 1991, № 3.

6 Вспомним поэтов, перечисляемых Трубецким в вышеприведенном пассаже. Как ни относиться к «скифскому» периоду Блока или к весьма далеко зашедшему в самопротиворечиях утопизму Есенина, огромный резонанс, вызванный во множестве душ этими поэтами, очевиден; воздействие поздних стихов Волошина относилось понятным образом к более узкому кругу, но было также достаточно сильным. Расплатой в случае Блока было наступившее молчание, в случае Есенина — самоубийство, и даже в наиболее благополучном случае Волошина — постоянная недодуманность мыслей. Сюда же относятся надежды на создание в Италии некоего нейтрального, не антисоветского, но и не подвластного советской цензуре русского литературного журнала, которыми М. Горький не совсем без успеха пытался в свой итальянский период увлечь Ходасевича и Вяч. Иванова (каковой в свою очередь недаром долго удерживал советское гражданство, платя за это осложнением проблемы своего трудоустройства). Мы уже не говорим о таких специфических сюжетах, связанных с прямой инструментализацией подобных устремлений со стороны ОГПУ, как моральная, а затем и физическая гибель злополучного евразийца Сергея Эфрона, как путь другого евразийца — Мирского, также завершившийся гибелью, как вся эпопея сменовеховства, а затем движения младороссов (ср. ниже) и т. д. И тем не менее динамика самой истории привела к тому, что русская дихотомия «большевизма» и «антибольшевизма» после семи десятилетий с лишком непримиримого противостояния завершилась не просто компромиссом, но красочным постмодернистским сочетанием наиболее контрастных знаковых примет того и другого, когда противоположности были не то чтобы приведены к взаимной совместимости путем продуманных взаимных уступок, а просто de facto признаны за тождественные. (Разумеется, на смену череде все новых революций и реставраций неизбежно приходит некоторая пестрота в области национальной эмблематики, как хорошо видно на примере Франции; однако город Санкт-Петербург, лежащий в Ленинградской области, — кажется, все-таки уникальный казус в мировой топонимике.) Хотя бы поэтому те мечтания в кругах интеллигентной русской диаспоры в пору между двумя войнами, о которых идет речь, приобретают в «большом времени» определенную значимость симптомов, выходящих далеко за пределы своего «малого времени»; мы не можем глянуть на них свысока и подивиться непонятным безумствам прежних поколений.

7 Цит. по изданию: Трубецкой Н. С. История. Культура. Язык. Составление, подготовка текста и комментарии В. М. Живова. М., 1995, стр. 777.

8 Бердяев Н. А. Утопический этатизм евразийцев. — «Путь», 1927, № 8 (неоднократно перепечатывалось).

9 Как в стихотворении В. С. Курочкина «Я не поэт...» (1859): «Но не могу же я плакать от радости / С гадости / Или искать красоту в безобразии / Азии...» Двадцатью годами позже Д. Д. Минаев, представитель того же типа журналистской поэзии, писал: «Нет в том сомненья, что край безобразия — / Азия, / Как уверяют учебники многие / Строгие; / Но и Европу когда б мы потрогали, / Много ли / С Азией будет у той безобразницы / Разницы?..»

10 «Окрестности Иерусалима после Египта показались мне очень уютными; самые турки, сирийцы, арабы по цветам, по манерам, так согласно сливались с российскою кумачовою пестротой; особенно назаретские женщины с незакрытыми лицами, в красных, наподобие сарафана, платьях, выглядят знакомо: настоящими рязанскими бабами; я потом наблюдал переход национальностей от Сирии до Украины; мне казалось, что перехода никакого и нет...» (Белый Андрей. Между двух революций. Подготовка текста и комментарии А. В. Лав­рова. М., 1990, cтр. 400).

11 «Русские очень склонны были причислять к одному типу германский и романский. Но это ошибка и недостаточное понимание Европы. В действительности между Францией и Германией разница не меньшая и даже большая, чем между Германией и Россией. <...> Цельной европейской культуры не существует, это выдумки славянофилов» («Русская идея», гл. II, 1).

12 См.: Трубецкой Н. С. История. Культура. Язык, стр. 81.

В соответствии с жанром этой статьи мы не входим в обсуждение вопроса: как логиче­ски соединить тезис о безоговорочном равенстве всех культур с целым рядом тезисов Трубецкого, имплицирующим именно вердикт о превосходстве одних культур и низшем статусе других, например, таким: «Великие культуры всегда религиозны, безрелигиозные же культуры — упадочны» (статья «Религии Индии и христианство», 1922; там же, стр. 294). Вообще вся эта статья, показывающая Трубецкого таким, каким его описывал Р. Ягодич, — искренним, отчасти чуть наивным и менее всего толерантным апологетом Православия, — едва ли оставляет место для тезиса о равенстве культур. Единственный шанс спастись для индуса — это не просто принять христианство, но сделать это, «произведя коренной переворот во всей своей унаследованной от предков и впитанной с молоком матери религиозной психологии, разрушив эту психологию до самого основания, чтобы от нее не осталось и камня на камне» (стр. 292). Раз не должно остаться камня на камне, значит, индийская «инкультурация» христианской проповеди, ее перевод, так сказать, на язык автохтонной культуры не предполагается.

13 Эта тенденция покамест слаба в странах романских, но чрезвычайно сильна в Великобритании, Германии и особенно Австрии. Если где-то еще можно встретить, хотя бы на правах реликта, наивно-самодовольный пиетет к собственной культурной традиции, то разве что во Франции.

14Трубецкой Н. С. История. Культура. Язык, стр. 98.

15 Там же, стр. 244.

16 Там же, стр. 242 — 243.

17 Интересно, что очень сходные формулировки употреблялись римлянами в связи с весьма сильным в Риме влиянием религиозных традиций Востока. Например, у Плиния Старшего мы читаем: «Vincendoque victi sumus», «победив, мы побеждены» (Natur. hist. XXIV, 5). Специально о влиянии иудаизма Сенека говорит: «Victi victoribus leges dederunt», «побежденные дали законы победителям» (см.: August. De civ. Dei VI, 11). Но это явление, завершившееся в конце концов христианизацией Римской империи, — особая тема.

18 Ср. нашу статью «Античная риторика и судьбы античного рационализма» в кн. «Античная поэтика. Риторическая теория и литературная практика». Под ред. М. Л. Гаспарова. М., 1991, стр. 3 — 26; перепечатано в кн.: Аверинцев С. С. Риторика и истоки европей­ской литературной традиции. М., 1996.

19 Ода Ломоносова на день тезоименитства Петра Федоровича, 1743 год. (Разумеется, слово «богъ» со строчной литеры, — графика дала возможность, вплотную подойдя к границе кощунства, не перейти ее.)

20 Флоровский Г. Пути русского богословия, 3-е изд. Париж, 1937, стр. 49.

21 Summa theol. I, qu. 2, 3. Излагаются два возможных аргумента против бытия Божия; их опровержение («ad primum ergo dicendum est...»; «ad secundum dicendum...» ) следует в конце раздела, после изложения пяти «путей» доказательства бытия Божия.

22 «Об идее-правительнице идеократического государства», 1935; до этого — статья 1928 года «Идеократия и армия».

23 «В революциях русской и итальянской характерен не <...> захват власти, а тот факт, что все государственное строительство стихийно направляется в сторону создания особых политических форм, соответствующих принципу идеократии и долженствующих укрепить идеократический строй». Правда, описание этих феноменов у Трубецкого отнюдь не обходится без критики. «В Италии сущность идеократии заслонена культом личности Муссолини и голым организационизмом; благодаря этому фашизм не создает стройной миросозерцательной системы» («О государственном строе и форме правления», V — в кн.: Трубецкой Н. С. История. Культура. Язык, стр. 412 — 413). Достаточно известно, что само по себе сближение по критерию идеократичности между большевизмом и итальянским фашизмом не представляет собой в те годы для дискурса сменовеховско-младоросского типа ровно ничего необычного; Н. В. Устрялов подчеркивал, что «в деле ниспровержения формальной демократии <...> „Москва” указала дорогу „Риму”» (см.: Цакунов С. В. Нэп. Эволюция режима и рождение национал-большевизма. — В кн.: «Советское общество: возникновение, развитие, исторический финал». Т. 1. Под ред. акад. Ю. Н. Афанасьева. М., 1997, стр. 57 — 119, особенно стр. 96 — 100).

24 «„Славянский характер” или „славянская психика” — мифы... Славянство не есть понятие этнопсихологическое, антропологическое, этнографическое или культурно-историче­ское, а понятие лингвистическое. Язык, и только язык, связывает славян друг с другом» («Общеславянский элемент в русской культуре», 1927 — в кн.: Трубецкой Н. С. История. Культура. Язык, стр. 206 — 207).

25 Столь характерное для Трубецкого превознесение туранства и превращение именно его в символ и знак неевропейской идентичности русских — пункт, в котором евразийцы особенно резко отошли от ранних славянофилов, для кого (отчасти в силу романтиче­ской рецепции антитезы Иран — Туран, как она разработана в только что открытой тогда ев­ропейцами поэме Фирдоуси «Шах-наме») Туран есть символ рабства, — так что начало туран­ства усматривается ими в чем угодно (вплоть до католицизма), только не в русском Православии.

26 [Примечание автора]: «Важно, чтобы система стала именно подсознательной. В тех случаях, когда система, в простые и ясные схемы которой должно укладываться все (внешний мир, мысли, поведение, быт), осознается как таковая и постоянно пребывает в поле сознания, она превращается в „навязчивую идею” („idбee fixe”), а человек, одержимый ею, — в маниака-фанатика, лишенного всякой душевной ясности и спокойствия...» Далее в примечании разъясняется, что именно это происходит с туранцем, когда он попытается без способности к этому сознательно создать систему.

27 Трубецкой Н. С. История. Культура. Язык, стр. 155.

28 Там же, стр. 156.

29 Конечно, это только крайнее заострение проблемы, которая сама по себе возникла существенно раньше и в связи с общими чертами новоевропейской культуры. В классиче­ские эпохи конфессиональных контроверз, от поры Вселенских Соборов до поздневизантийско-латинской полемики и далее, споры велись в более строгом жанре, довольно однозначно ограничивавшем тематику: прежде всего — собственно о догматах, во вторую очередь­ — об обрядах, которым средневековое сознание тоже склонно было придавать вероучительный ранг; и если за всем этим прорисовывались контуры имперской и/или церковной политики, то не надо забывать, что сознание тех времен придавало идее «Священной Державы» (Imperium Sacrum), не говоря уже о церковном ранге Вселенских Кафедр Рима и Константинополя, опять-таки догматическое, вероучительное значение. О чем никто не говорил в те времена, так это о материях этнокультурных, этнопсихологических и «геополитиче­ских». Иная ситуации могла в полной мере реализоваться лишь тогда, ког да открытые романтиками концепты «местного колорита» и национальной «души» или «идеи» создали по всей Европе, включая Россию, новый интерес к затихшей было конфессиональной полемике: отныне речь шла о том, что инославные, как говорилось и прежде, имеют ложные доктринальные воззрения, но, кроме того, вся их культура — как минимум религиозная культура — являет некое дурное качество.

30 Ср. письмо П. П. Сувчинскому от 26 февраля 1922 года: «Какие тут могут быть разговоры о соединении с этими хамами?» (Трубецкой Н. С. История. Культура. Язык, стр. 775). Позднее, как известно, линия вульгаризации евразийской политической программы в сменовеховской манере была продолжена группами вроде младороссов во главе с А. Казем-Беком, и т. д. и т. п. Но проблема, которой не мог не видеть Трубецкой и которая причиняла ему столь очевидные страдания, в том и состоит, что выбор в пользу прагматической инструментализации идей в принципе требует прогрессирующего огрубения интел­лектуальной совести и вкуса, которое у тех, кто будет приходить позже, непременно зайдет дальше, чем у основателей. Это как стародавний, использованный Гёте сюжет об ученике чародея, с ужасом взирающего на действие сил, которые сам же вызвал.

31 Там же, стр. 776.