Викторов Борис Михайлович родился в Уфе в 1947 году. Жил в Сибири, в Молдавии; последние двадцать лет живет в Москве. Автор нескольких поэтических книг, вышедших в Кишиневе и в Москве.

* * * Ветлу оживит на твоем полустанке экспресс, в девять тридцать в Москву проходящий... В обратную сторону двинутся танки, качнется набитый газетами ящик, падут города, и рассыпятся гранки, и тень Суламифи в чужую сторожку сквозь грохот и скрежет проложит дорожку, очнется под яблоней животворящей... Рассыпется дробь, посветлеет на дранке икона в дому, где безмолвствует ангел летящий... Ржавеет ружье, и мерцает страница той книги, где царствуют совесть и птица, а гвозди и дробь сторожат холодящий покой, застревая в подранке. * * * Влажный внутрь опрокинутый взгляд. Пол в опилках и камень. Так в завьюженный город глядят поселенцы палат или камер. В отсыревшей тени крестовин под дрожащей от ветра фрамугой остаешься один на один с безымянною мукой. Полотенце повесив на гвоздь, слышу голос, откуда, не знаю: «Здравствуй, гость, я тебя понимаю!» Выхожу в коридор. Лифт гудит и гудит. Кореша курят, маясь в нелепых пижамах, и душа замирает, когда появляется мама... Скоро кончится самая долгая из остающихся зим. Куст рябины в суровых объятьях — серафим, альбинос, отщепенец в собратьях. Как хотелось ему прикоснуться, развеять сомненья, обжечь откровеньем, вмешаться в нашу речь, к рукаву из цигейки прижаться, отряхнуться, колючим снежком ободрить наши зябкие плечи, а потом отвернуться — до будущей встречи!.. Пробивается сладкоголосая птица иглесиас сквозь снежный март и чугунную ретушь решеток, и любой приговор мягок, словно заржавленный гвоздь. Окончателен. Четок. * * * И в твоем краю та же ночь и те же огоньки холодные, даже реже, холодней, скупей, чем в моей округе на таком же брошенном побережье возле Луги. Кулаками в ставни твои стучу я, проклинаю, каюсь, подлянку чую. Я от дома к дому в ночи кочую. Отключили свет. Я устал. И усилился посвист вьюги. Я в стогу высоком переночую. * * * Наслаждаясь, смотрела с откоса, как река набухала и таяла, и громадилась ветвь абрикоса, и лиса из-за дерева лаяла. Берегла, припадала к любимым берегам, и тропинкою замкнутой убегала навстречу гонимым, исцеляла нелюбых и загнанных. Доводила спасенных до дрожи, всех жалела, слыла греховодницей — самым загнанным зверем и в то же время — самой жестокой охотницей... Две жизни То ли дождь — и газета стрекочет, как у Бунина, то ли пчела мозговую подкорку щекочет, надоела, две жизни свела. Вечен солнечный маятник Граса, май, горячие руки подруг, и любовь до последнего часа. И свисающий с неба паук. Тень прилипла, газета свалилась, и гамак, тяжелея, провис. В изголовье рябина светилась. Вдалеке угасал кипарис. А гамак — отвратительней плена — паутиной, как дратвой, прошит. И как в детстве, прижаты колена к подбородку. И дождь шебуршит. * * * Слишком низок порог болевой у пророков рязанских и тульских, все пируют с дурацкой толпой в номерах на окраинах тусклых. Угадать ли, впиваясь в глаза, соглядатая и вертухая? А в прихожей шинель и кирза, и коллега, и муза бухая. «Жизнь — жестянка», — басит эпигон, входит, дверь распахнув сапогом, делит славу, воркует, снобится. В окнах снег. В стаканбах самогон. И в чернильнице кровь ясновидца.