“Мои родные, любимые мальчики Сережа и Андрюша <...> Эту тетрадь я стала писать и для себя, и для вас. Вдруг когда-то вам захочется узнать жизнь мою подробнее, понять, где и как вырабатывался мой характер. Наступит время, когда на ваши вопросы ответить будет некому”.
Это время настало. Мальчики — это я, Андрей Василевский, и мой старший брат Сергей. Наша мама Анна Васильевна Орлова (в замужестве — Василевская) родилась в 1922 году в деревне Доронино Удомельского р-на Калининской области (ранее — Московской, а еще раньше — Тверской губернии), умерла в 1996 году в Москве.
Война застала ее, девятнадцатилетнюю студентку техникума (училась на библиотекаря), в Ленинграде. Она стала хирургической сестрой в медсанбате, но после войны уже не могла видеть ту же кровь и боль, пошла в типографию. В 60 — 70-х годах работала в журнале “Новый мир” (проверщицей цитат, заведующей библиотекой).
В двух номерах нашего журнала печатается вторая часть написанной ею книги (начало войны, блокада, медсанбат). Первая часть — деревенское детство, юность в Ленинграде — носит более семейный характер, хотя содержит много интересных эпизодов.
“Впервые захотелось вспомнить в подробностях свою жизнь (на бумаге) 25/XI-1978 г., в свой день рождения (56 лет). Тогда еще так остро не чувствовала, что самая трудная часть жизни уже на подходе. Сегодня начала вспоминать (писать), вернее, раскрывать основные этапы жизни, записанные ранее на клочках бумаги. Сегодня 1986 год (март), мне 64-й год. Старость, болезни, утраты, беспомощность — впереди, вот-вот... Это печально, но я не горюю, не негодую <...>. Трудно мне в жизни бывало, но если сравнить мою судьбу с судьбами людей, перенесших кошмарные трудности, то я счастливая: выжила в блокадную зиму, с фронта вернулась на своих ногах, имею чудесного, доброго мужа, хороших детей, внучат, хороших невесток; не была осуждена, не сидела в тюрьме, не была доносчицей, не была в плену, не испытала пытки, не стала пьяницей, ну и т. д. и т. п.”.
В конце этой публикации (№ 3 с. г.) прилагается примечательное письмо Анны Васильевны Василевской от 19 января 1976 года к коллеге по “Новому миру” Нине Владимировне Малюковой, отчасти объясняющее истоки ее скромности, мужества, чувства собственного достоинства.
Андрей Василевский.
то было воскресенье — 22 июня 1941 года.
О войне, о заявлении Советского правительства мы узнали в первом же населенном пункте... Будто ударил гром и сверкнула молния... время остановилось. А солнце светило ярко...
Город был вроде тот же... и другой. У репродукторов толпятся молчаливые горожане; у подъездов дворники с противогазами, сосредоточенно шагают люди. Паники не видели.
Все вчерашнее — беззаботное — ушло, это мы поняли сразу... Разбежались по домам, договорились встретиться в школе.
Около моего дома — народ кучками. Наш хозяин, дворник Степан Иванович, с противогазом и в белом фартуке с бляхой, сообщил, что их уже “собирали и инструктаж провели”.
В дом не хотелось идти. Ждала на улице у репродуктора повторения правительственного заявления.
...22 июня в 4 часа фашистская Германия без объявления войны напала на нашу страну... Значит, рано утром уже были убитые, кто-то принял на себя первый бой...
Спросила себя — чего я буду делать и что я такое: ни медицинская сестра, ни политпросветработник, всего по чуть-чуть. Но есть руки, сила, молодость. Все это нужно будет городу. Куда пошлют — буду трудиться. Тут очень подходила бабушкина присказка: “Что заставят, то и делай, что поставят, то и ешь”.
Собрались мы в своей “политпросветке”, а там полно народу — устроен мобилизационный пункт. Нас привлекли писать и разносить повестки, заполнять документы, сверять списки и на другие разные поручения от военкомата.
Многие мобилизованные были уже в шинелях, сидели на полу в “актовом” зале, ждали дальнейших распоряжений. Никакой суеты, все молчаливые, нацеленные на совсем иную жизнь и дела...
22 июня в Ленинграде и на всей территории Ленинградской области введено военное положение.
В ночь на 23 июня была воздушная тревога. После отбоя люди говорили, что то ли сбили вражеский самолет, летевший к Ленинграду, то ли отогнали. Оптимисты считали: “Вообще скоро покажем им дорогу назад!..”
Создание студенческих отрядов в помощь районному штабу МПВО и РК комсомола. Днем мы — “политпросветки” со студенческим отрядом там, куда пошлют (мальчиков в нашей школе было очень мало, и они все ушли на фронт).
Мама по-прежнему ездит на работу в Лесной, я — в своем районе: дежурства, составление списков на трудоспособное население, так как уже через несколько дней после начала войны — постановление о привлечении к трудовой повинности граждан... сама на этих работах (устройство щелей, траншей для укрытия, работы по маскировке района и т. д.).
Вечером — дежурства на территориях, на крышах, обучение людей, как маскировать окна.
Два окна нашей дворницкой квартиры Степан Иванович очень здорово завесил плотной черной бумагой.
3 июля — речь И. В. Сталина. Даже оптимистам стало ясно, что жизнь надолго перевернулась, и трудно будет долго, и что каждый обязан помочь родине...
В Дзержинском райвоенкомате мне ответили, что люди будут нужны не только на передовой, но и в самом городе... Бабушкино воспитание и здесь сработало — не спорить, а исполнять, и я не посмела быть назойливой.
Трудовая повинность: для прикрытия Ленинграда — строительство оборонных сооружений вокруг города. Даже не знаю, в какой район направлена мама (она от своей работы). Нас, девчонок, возили ежедневно, но вечером привозили обратно (Автово, Средняя Рогатка, Рыбацкое, окружная железная дорога). Потом уже домой отпускали не каждый день...
Решение об эвакуации (в первую очередь детей, оборудования и ценностей, учреждений).
Мама числилась “трудармейкой”, а я — студенткой, находящейся на трудовом фронте. Зам. директора школы объявила, что с октября начнутся занятия, будто программы будут перестроены на военный лад — для фронта. Мы поверили, и многие остались в “студентах”, работающих на “общественных началах” в студенческом отряде. Стипендию пока выплачивали.
Мне хотелось отправить маму в деревню к Коке, ее сестре, но она и слышать не хотела: “Я не сделаю ни шагу из Ленинграда! Работать я умею, и здесь мои руки пользы больше принесут, чем в деревне или где-то в Сибири. Да и ехать в эвакуацию не с чем, не в чем. Жили как птички божьи — ни гроша в запасе. Да что говорить — ни при каких условиях из Ленинграда не двинусь никуда — хоть и неспокойно здесь, но это мой родной город; хоть и жилья своего нет — все равно он дом мой родной...”
И, гордый своей принадлежностью к Ленинграду, народ каждое утро двигался на рытье окопов.
С 10 июля началась героическая оборона Ленинграда.
С конца июня стали активно эвакуировать детей. В начале июля, вернувшись с окопных работ на передых, застала растерянного брата — школа его эвакуируется, завтра надо быть в школе с вещами, а для родителей — собрание сегодня. “А вас нет дома, и я не знал, как мне быть, — ехать или оставаться дома. Степан Иванович советовал уехать... а как бы я без вас уехал...”
А как бы мама решила? Вспомнила наш с нею разговор об эвакуации, который она закончила фразой: “Вот Анатолия надо бы куда-то отправить... мы мало будем бывать дома, а он беспризорничать будет”.
Подумала и твердо сказала братцу:
— Толенька, надо ехать! Неизвестно, как здесь будет складываться жизнь. В эвакуации ты будешь учиться. Свои ребята, свои учителя. Чего ты здесь делать будешь — с четырьмя классами мальчишка.
Как трудно мне было сказать это брату! Как мне было тревожно за него! За всех нас!
Заняла у Ольгиных родителей, наших соседей, денег, собрала сумку (всю ночь штопала его одежки) и утром “сдала” брата учительнице, очень просила ее сразу же сообщить адрес.
Толя не плакал, но глаза прятал. А я не сдержалась. Потом бодро пообещала ему: как только кончится тревожное положение — вызволим тебя домой сразу же. Обняла его худенькое тельце, и стало жутко: вдруг мы больше никогда не увидимся!.. Он мелко дрожал. Боже, он ведь еще ребенок, а сколько лиха было в его жизни! Обрел семью, и вот... опять... один.
Эвакуацией руководила специальная комиссия исполкома. Дети уезжали без родителей.
Вернувшись с окопов, мама всплакнула, что не смогла попрощаться с Толей, но сказала, что именно так и надо было мне за нее решить: “Здесь будет, дочка, очень трудно!..”
Город хранит свою строгую красоту. Он для всех нас стал еще дороже... С какой благодарностью вспоминаются недавнее мирное время, праздники, демонстрации, белые ночи.
Как дурной сон — Гитлер рвется к Ленинграду... Невероятно! Но это явь — страшная, и как долго она продлится?
С Олей не виделась и как-то даже забыла о ней. И вот на лестничной площадке встреча. Оля нарядная, ухоженная, не тревожная...
— Оля, ты куда на рытье окопов ездишь? Дома часто бываешь?
— Представь, у меня почки оказались нездоровые... Мама взяла в поликлинике справку... Нефрозо-нефрит у меня. Мама говорит, что это у меня с детства. Так что физическая работа мне противопоказана, — как-то небрежно сообщила Оля и хихикнула тоже как-то небрежно.
— Надо же, напасть какая на тебя! А хоть лечишься? Это нехорошая болезнь — в медицинской школе мы проходили...
Вместо ответа Оля спросила меня, что я делаю. Я рассказала о рытье окопов, с каким настроем трудятся в котлованах от мала до велика люди разных профессий, образования. Работа нелегкая...
Оля слушала вполуха. Интереса в глазах никакого. И вдруг сказала:
— Мама моя может и тебе справку о нефрозо-нефрите достать...
— Мне не нужна справка, я здорова... Как ты могла такое предложить?.. Кроме окопов много в городе другой работы — ты уж выбери полегче, по своему здоровью. А где твоя школа сейчас работает?
Оля раздраженно ответила:
— Знаешь что, дружок! Не учи меня жить! Копаешь — и копай свои окопы, траншеи... Неужели ты думаешь, что этим можно остановить прущего немца?..
— Оля! Опомнись! Что ты говоришь? Что с тобой? Ты слышала обращение — над городом нависла прямая опасность вторжения врага?
— Извини, мне некогда. Желаю успеха! — Оля посмотрела на меня через плечо, скривив тонкие губы, и исчезла за дверью своей квартиры. Я долго стояла в подъезде и размышляла: кто мы друг для друга? Подружки? Нет! Приятельницы? Нет! Соседки по площадке? Да! Так стоит ли огорчаться, что мы разошлись сегодня?
Июль. Бывают воздушные тревоги — немец пытается совершить налеты на город. Бомбежек пока не было.
Оборонительные работы у стен города. Плотную глинистую почву копать трудно. Жарко. Воодушевляют люди — плотная стена ленинградцев: одни работают умело, ловко, другие — физически не сильные — и рады бы, но быстро устают, стараясь изо всех сил не отстать от соседей.
А как трудно подниматься с “перекура”... Как приятно расслабить натруженные руки дома.
Вечером бегали по квартирам, объясняли населению, почему лучше держать окна открытыми, если будет бомбежка (сохранить стекла, думать о зимнем времени).
Стипендию пока платят. Собирали взносы в фонд обороны.
Навестила свою подругу Танечку. Ее мама (и Татка тоже) от эвакуации отказались. К физической работе не приспособленные. Активно работают по месту жительства. И все же им надо бы уехать...
От Анатолия никаких вестей. На окопах одна женщина встревожила всех: будто немец 2 июля и в другие дни позже бомбил скопившиеся эшелоны с детьми в районе Новгородской области.
Матери, отправившие в тот период детей, запаниковали, побросали лопаты и уехали выяснять.
От брата Василия тоже нет весточки. Знаем только то, что он в морской пехоте.
В Ленинграде появились беженцы из близрасположенных областей.
От тетушки тоже нет писем. В начале войны она звала нас к себе. Мама не хотела об этом слышать. А еще можно было уехать (в июле, августе).
В середине июля введены продовольственные карточки, но не “строгие” нормы и цены. Была и коммерческая продажа.
С первых дней войны, еще до введения карточек, люди ринулись скупать продукты в магазинах, делать запасы круп, муки, сахара, спичек, соли, мыла... У нас с мамой никогда не было свободных денег — жили от получки до получки, но на крупу нашлись бы и деньги. Но по извечному легкомыслию мы даже не допускали мысли, что придется голодать. Только однажды мама принесла из магазина два кулька крупной соли и большой пакет горчичного порошка, сказав, что в лихие времена исчезала соль, а горчица, мол, от простуд... Как мы потом раскаивались, что не купили впрок хотя бы по два килограмма разных круп...
Да, мы всегда были не от мира сего и жили тем, что на сегодня есть в доме.
Дальновидные люди поступали иначе, и их запасы помогали им облегчать голод. А где было денег на это взять?
Но были и такие (их оказалось немало), которые засыпали ванны сахарным песком, мешками запасали муку, крупы. С ними вели борьбу. Ходили по квартирам, извлекали лишнее. От страха, что у них обнаружат такое количество продуктов, эти люди спускали сахарный песок в унитаз. Я это видела сама — пришлось в составе комсомольского отряда ходить к тем, кто значился в списках, а в список они попадали потому, что их засекали другие отряды в магазинах, наблюдали, куда носит человек такое количество продовольствия.
А надо ли было это делать в этот период? Все равно сгорели Бадаевские склады, где была мука, сахар и прочее для снабжения города. Если бы можно было предвидеть эту катастрофу, то пусть бы скупали как можно больше, а излишки нужно было отбирать, когда не стало в городе продуктов...
Но невозможно предвидеть. Хотя надо было рассредоточить продукты, хранящиеся на Бадаевских складах...
Когда ввели карточки, мама радовалась — хоть порядок будет. Карточного довольствия вполне было достаточно. Мама рассказывала о карточной системе 1928 — 1935 годов (я застала ее в Ленинграде, когда училась во 2-м классе и в 5-м). Мама приветствовала упорядоченную продажу, чтобы не хапали сверх нормы. А наша семья к ограничениям приучена жизнью.
Фронт подошел к городу.
Мама вернулась с Лужского оборонительного рубежа. Рассказала о сброшенных с самолета листовках с издевательским текстом: “Советские дамочки, не ройте ямочки. Все равно в эти ямочки придут наши таночки”. Сама она листовку не читала, так ей рассказали читавшие. Немцы ли их писали? Уж не русские ли немецкие прислужники? В этот период фашист двигался к Луге.
Вскоре мамин отряд был передвинут ближе к Ленинграду, так как Лугу наши войска оставили (сейчас установила — в двадцатых числах августа ).
Норма хлеба с введением карточек была:
рабочим и ИТР — 800 гр.,
служащим — 600 гр.,
иждивенцам и детям — 400 гр.
+ другие продукты.
В августе — эвакуация женщин с детьми, инвалидов и стариков. Как же сопротивлялись эвакуации милые ленинградцы! Как напрасно! Но это стало ясно позже. Чем больше уехало бы, тем легче было бы оставшимся, трудоспособным. Многие имели бы возможность остаться в живых, не откажись они в это время уехать. Уехали бы, если могли представить ужас блокады.
Кстати, еще в начале войны немало уезжало без уговоров... О таких ленинградцы говорили: “Как крысы с корабля бегут... И первыми вернутся, когда все наладится...”
Какая была радость для мамы и для меня, когда мы одновременно оказывались дома.
Но наш ли это был дом? Нет, это было неспокойное место для ночлега.
Степан Иванович сдурел. Упорно стал грозить, что выпишет нас из дворницкой, если мама не согласится стать вместо него дворником, так как он хочет отказаться от должности — стал уставать, постарел. Если мама не согласится, то его должность займет какая-то одинокая женщина (следовательно, и дворницкую квартиру), а он согласен (и та женщина согласна) ютиться на кухне, следовательно, “вы окажетесь здесь лишними”. Мама доказывала, что мы здесь прописаны постоянно и никто не может выселить нас на улицу, а он твердил, что дворницкая — помещение казенное, посторонним жить не положено...
Мама ему: “А коль казенное, то и тебе, если из дворников выбудешь, здесь не жить. Куда же ты пойдешь?”
Он: “Меня из уважения к возрасту оставят в кухне, а если не разрешат, то уйду к Алене, — (это мать чахоточного Саши, умершего перед войной), — она согласна взять меня к себе”.
Мама: “Ох, Степан, чего ты вздурился! Время-то сейчас не то, чтобы чудить. Чего же ты будешь делать — сидеть сложа руки? Сейчас у тебя работы меньше стало, чем до войны: парадный вход не запирается — ночью ты спокойно спишь, и днем ты не постоянно на улице... В дворники я переходить не намерена — я трудармейка, а это как военнообязанная — собой не вольна сейчас распорядиться... Сиди ты и сиди в дворниках...”
На стенах домов плакаты: “Враг у ворот Ленинграда!..”
В начале сентября — первое снижение норм по карточкам:
рабочим, ИТР — 600 гр.,
служащим — 400 гр.,
иждивенцам, детям — 300 гр.
Спичек на месяц — 3 коробочки.
Зашла в свою “политпросветку”. Все помещения заняты военными. Формируется какая-то часть. Наша секретарша сказала, что школе предложено эвакуироваться, уговаривала меня уезжать со школой: “Там будут возобновлены занятия, закончишь последний курс...” Многие согласились.
Я отказалась; она мне выдала справку об окончании двух курсов. Круглой печати у нее не было — поставила треугольную и подпись: “Секретарь учебной части такая-то”. В справке даже успеваемость за 1940 — 1941 учебный год указана.
После войны эту справку признали недействительной, когда я предъявила ее в числе документов, говорящих о моем образовании: чиновники спрашивали — почему печать не круглая и подпись не директора? Школа была без директора с первых дней войны — он погиб в первых боях, а секретарь учебной части сидела в школе за все начальство и имела только треугольную печать. Но кому тогда пришло бы в голову рассуждать, будет ли эта справка действительной...
В августе — продолжительная воздушная тревога, но вражеские самолеты не пропустили.
“Внимание! Говорит штаб местной противовоздушной обороны... Воздушная тревога! Воздушная тревога!”
Стучит метроном...
На окопы в этот период наш отряд не посылали, работаем в местной группе самозащиты от РК комсомола: ночные дежурства на крышах, осмотр светомаскировки в домах, разъяснение населению, где укрываться в случае бомбежки. Руководит нами член партии из нашего дома (политорганизатор). У него большая семья, а он инвалид — открытый туберкулез. От эвакуации вся семья дружно отказалась.
У них тоже нет лишнего гроша за душой и одежда хилая.
А профессор Шаргородский уехал в первом потоке, наверно, со своим научным коллективом (в какой науке он работал — не знаю).
Ходим на военные занятия. Военное обучение населения.
Навестила Смирнова Сашу в общежитии историко-архивного техникума. Он инвалид, а не уехал в эвакуацию. В общежитии могильная тишина. Две души у стола в коридоре — вахтерша и Саша. На столе чайник. Кругом гнетущая пустота. Саша мне сначала обрадовался, потом замолк. Протез не носит (что-то не так сделано). На костылях. Дотопал до подоконника, ловко уселся на нем, оставив и мне место.
— Как живешь, Саша?
— Да вот кукуем со сторожихой. В этих стенах мы с нею единственные, а следовательно, главные ответственные за “объект”. По очереди дежурим на крыше и у подъезда.
Неизвестно, будут ли в этом году занятия. Кто на фронте, кто в эвакуации, большинство (девчонки) — на оборонных работах.
Очень сожалеет, что сам себя сделал инвалидом.
— Сейчас такие возможности стать инвалидом или быть убитым. А я — сторож этих стен. Глупо. Мог бы воевать, пользу принести... На улицу не выхожу — стыдно, так как спрашивают, на каком фронте ногу потерял... а я ее потерял по дурости.
Поговорили душевно о многом. Грустный, похудевший.
Верна поговорка: “На миру и смерть красна”. Чем тяжелее городу, тем дружнее люди, сердечнее.
Первые дни сентября — обстрел города из дальнобойных орудий...
Недавно прочитала в какой-то книге (цифры выписала, а автора и название не записала, а может быть, это была книга без автора — сборник) о том, что в это время решено было примешивать к муке 12 процентов солодовой, соевой и овсяной муки, 2,5 процента размолотых жмыхов, 1,5 процента отрубей.
Боже! Какие шикарные добавки, если сравнить с тем, что будут есть ленинградцы зимой!
Когда я вернулась с фронта и зашла в музей обороны Ленинграда, увидела на весах 125 гр. блокадного хлеба и перечисление, из чего его пекли...
8/IX немец захватил Шлиссельбург, и не стало сухопутного сообщения с Большой землей.
Работаем в городе.
Еды маловато. Ограничения ощущаются во многом: в освещении, в питании, в топливе, в воде, в транспорте.
Начало блокады.
8 (или 6-го?) сентября 1941 года была первая бомбежка города. А утром мы узнали, что при бомбежке погибла наша сокурсница и член нашего отряда Зина Литманович — великий книгочей политпросвета, снабжавшая всех нас литературой, какой не имелось в библиотеке школы. Негодовала на мою привязанность к Достоевскому (“Ты свихнешься на нем! Читай лучше Чехова и Пушкина — ты ведь их совсем не знаешь, кроме программного за семилетку”.). Зина подкрашивала (румянила) щечки. Когда ей об этом говорили девчонки, она сердилась и уверяла, что они у нее такие от природы. Толстенные косы ниже пояса. Блондинка. Однажды услышала, как Зину спросил кто-то: “Разве бывают светловолосые евреи?” Она ответила: “Не так уж часто, но встречаются. Ты хочешь услышать от меня подтверждающие твою догадку слова — еврейка ли я? Ты права — я еврейка. А что тебя смущало — несоответствие моего еврейского носа цвету волос? У природы не такие чудеса бывают...”
Умная, ироничная Зина до войны казалась многим высокомерной, а в трудное для всех время была моральной поддержкой для уставших и сникших.
До войны (да, мы уже тогда говорили — “до войны”) не всегда удавалось правильно оценить человека.
Вот, например, Оля, любившая повторять фразу, которую написала на обороте своей фотографии для меня:
“Смелей, мой мальчик... Два раза в жизни не умирать!”, теперь ловчит и криво усмехается над “блаженненькими”.
Вот моя Танечка — духом не сильная, физически слабая, напуганная сейчас обстоятельствами, но старается посильно быть полезной.
Или вот женщина из моего подъезда. Прозвище у нее было “Митафана” (она имя мужа Митрофан так выговаривала), карелка, многодетная мать. До войны она не работала (четверо детей), слыла беспечной. Ее всегда можно было увидеть в нашем сквере на скамейке с книгой или болтающей с другими женщинами. Соседки спрашивали ее, почему она, имея такую большую семью, так свободна. Отвечала: “Много ли надо времени, чтобы сварить картошку и послать кого-то из детей в магазин за хлебом и килькой. Надо иметь мало денег, и тогда высвобождается время...”
С первых дней войны откуда в ней взялись деловитость, расторопность, трудолюбие? И работать пошла в госпиталь нянечкой, и успевала дежурить по дому, тушила зажигалки, всех умела успокоить, утешить и даже ловила “шпиона”. В город враг, конечно, засылал шпионов, и нас призывали к бдительности. Во время бомбежки она увидела в доме напротив плохо замаскированное окно, а в окне, на подоконнике, стоит зажженная лампа. Она бежала и кричала: “Там предатель сигналы из окна подает!..” В квартире никого не оказалось — наверно, ушли в бомбоубежище, а про лампу забыли. Но около подъезда “Митафана” углядела “подозрительного гражданина”, одетого “на заграничный манер”, и была убеждена, что он шпион и имеет отношение к лампе на подоконнике. Свела в милицию... Выяснили — ошибка.
В декабре вся семья слегла. Нашли мы их мертвыми, только младшая девочка Инна лежала еще живая под ворохом тряпья. Отец, туберкулезник, истощенный до войны болезнью, умер раньше их. Инна не выжила — умерла в больнице дистрофиков, куда мы ее определили.
Мне хочется здесь вспомнить о них, вернуться в предвоенное время. Если мать сидит в сквере, а дети дома, время от времени раздавался звонкий ее голос-команда:
— Ин-н-на! Кинь в окно мою жакетку! Что-то прохладно стало! — И с четвертого этажа летит на асфальт жакетка.
— Ит-т-та! — (значит — Ида), — сходи в магазин, купи триста граммов кильки. Скоро отец обедать придет!
— Юр-р-а! Сделай носику массаж! Курносый и лопоухий мужчина — фу! Спустись вниз, я помогу!
— Фо-офа! — (это Вова), — ты опять баклушу колотишь? Беги встречай папу — он уже сейчас должен подходить к углу Литейного и Петра Лаврова!
Если мать дома, а дети на улице — она на страже ребячьих просьб:
— Ма-ма! Кинь ниточку с иголочкой — надо кухле платье зашить! — И с четвертого этажа летит сверточек.
— Ма-ма! Когда обед? Если не скоро — кинь корочку хлеба. — Это мальчиков просьба, и “Митафана” спускает на веревке кусок хлеба.
— Ма-ма! Папа появился из-за угла... вот уже по нашей улице идет!
И наконец “Митафана” высовывается из окна наполовину, свесив пышный бюст, кричит:
— Ин-н-на! Ит-т-та! Юр-р-ра! Фо-о-фа! Идите апетать!
И как в убыстренной киносъемке, дети исчезают в подъезде. И так целый день всей улице известно, что происходит в этой семье. А через двадцать минут она опять выходит на улицу, но уже с детьми — провожает мужа на работу с обеденного перерыва.
8 сентября 1941 года — начало блокады Ленинграда.
Жуткая бомбежка в этот день. И второй налет в этот же день (ближе к ночи). А с 4 сентября начались систематические артобстрелы.
Я запомнила тогда не даты первых бомбежек (хотя в моем дневнике, конечно, дата была отмечена), а чувство оцепенения, сосущее в животе, в позвоночнике ощущение — от воя бомб и кромешного треска после разрывов... Казалось, что во мне сидит и воет бомба и вот-вот, сейчас, тело мое разорвется...
Сейчас нам известно, что “за два налета (6 и 8 сентября) на город было сброшено 48 фугасных и свыше 6300 зажигательных бомб. В городе находилось 2 млн. 544 тыс. жителей”.
В одну из этих бомбежек (а может быть, 19/IX — самый крупный налет: в течение дня было шесть бомбежек), когда был отбой воздушной тревоги, я спустилась с крыши, вышла на улицу. Со стороны Литейного проспекта по нашей улице двигалась кучка людей. Впереди шла старушка: седые волосы растрепались, кровь на щеке, в руках икона (так несли иконы в деревне, во время крестного хода). Старушка раскачивалась из стороны в сторону, подвывала и бормотала. Женщины из толпы вторили ей. В глазах у всех ужас, вокруг себя ничего не замечают. Я пропустила их, прижавшись к стене дома, и тоже с ужасом глядела им вслед. Их ноги не успевали за устремленными вперед туловищами. Они скрылись за Таврическим садом. Что это было? Обезумевшая ли старушка увлекла толпу с крестным ходом по городу, или все они бежали от того места, где, может быть, погибли их близкие, а может быть, заклинали Бога остановить пожар — горели Бадаевские продовольственные склады — об этом люди на улице вещали из уст в уста...
Вечер. Я на крыше. В разных точках пожары. Один пожар особенно страшен — огонь и густой дым. Черный дым простирался над городом; этот дым имел запах — подгорелой муки и пережженного сахара. Может, так казалось... потому что всюду с ужасом люди твердили — горят запасы муки и сахара, грядет голод... “Оптимисты” ругали “паникеров”: “Кто вам сказал, что на одном складе хранятся запасы продовольствия? Все предусмотрено руководством города...”
В сумерках шла домой. В подъезде споткнулась обо что-то. Никого, а на полу белый узелок. Принесла домой, с мамой развязали его, увидели икону Божьей Матери, и на бумажке — молитва. Я связала узелок, собираясь отнести на прежнее место. Мама заволновалась:
— Доченька, оставь у себя — это добрый тебе знак, это вроде Божьего благословения.
(Мама всегда была суеверной, верила в приметы, в сглаз... Если ее кто спрашивал, как она поживает, она никогда не отвечала — хорошо! — наоборот, начинала “прибедняться”, чтобы “не сглазить самого себя словом”).
— Мама, вдумайся в свои слова! Какой знак, какое благословение?! Кто-нибудь пережидал в подъезде воздушную тревогу, бомбежку и от горя и страха забыл свой узелок.
— Нет, дочка! Не так! Не может человек забыть то, что взял с собой из всего своего имущества, — икону и молитву, явно же, чтобы всегда иметь при себе. Это не человек забыл. А почему именно ты нашла? Это тебе знак во спасение.
— А если человек хватился забытого узелка, если он “спасается” этой иконой и молитвой? — возразила я и отнесла узелок на то же место. Утром узелка в подъезде уже не было.
Мама долго не могла отрешиться от мысли о каком-то мне “знаке”.
...Бомбежки, тревоги, пожары, жертвы, аэростаты... В нашем районе объекты: Смольный, казармы, Арсенал, “Большой дом” (на Литейном). Маскировка объектов продолжается. Повреждены несколько домов на Литейном проспекте, на улице Чайковского, Жуковского, повреждение на Литейном мосту.
Как страшны стоны людей, оказавшихся под обломками разрушенного дома... Кажется, что копаешь медленно, хотя стараешься как можно быстрее... Извлекаем полузадохнувшихся раненых, нередко мертвых...
Вернулась с Марсова поля — рыли траншеи, щели. До этого копали в Таврическом саду (это рядом с нашим домом). Частые воздушные тревоги. День солнечный. Дежурные внутренней обороны во время воздушных тревог направляют граждан в бомбоубежища...
Шла домой. Тревога. Не пошла в бомбоубежище — быстренько пробралась к своему дому. Степан Иванович дежурил во дворе. Мама по нескольку дней не бывала дома. Волнуюсь за нее — а вдруг что-то с нею случилось: попала ли под бомбежку, да мало ли что еще...
...Открыла окно, села на подоконник — нужен отдых телу и душе. Ах, если бы действительность оказалась сном!
У окна остановился военный, увидел меня — попросил водички. Сказал, что у него два часа личного времени — не знает, куда себя деть. Пригласил посидеть с ним в сквере... Невысок, худощав, курносый, продолговатая голова, лицо обыкновенное. Он мне показался похожим на Павла I, портрет которого я видела в книге. Улыбка добрая. Лейтенант (какой род войск — я не очень-то разбиралась в этом).
Я не успела додумать, стоит ли мне выполнить его просьбу насчет “посидеть на скамейке в сквере”, как объявили воздушную тревогу. Всем приказывают идти в бомбоубежище (на другой стороне нашей ул. Петра Лаврова). Бомбоубежища меня пугают после того, как пришлось откапывать засыпанных людей... Лучше уж быть убитой на улице, чем задыхаться в подвале разбитого дома... Но лейтенант уже подал мне руку, помог спрыгнуть с подоконника на улицу. Бежим в толпе. Бомбоубежище заполнено людьми так, что стоим как селедка в бочке, а наверху треск, вой, гром, разрывы, земля содрогается, дом вздрагивает. Где-то близко взрывы, похоже, за Таврическим садом и еще на Фонтанке. Вот очередной свист бомбы — он противно отдается в позвоночнике и животе. С каждым разрывом я утыкаюсь лицом в грудь лейтенанта, а он успокаивающе гладит меня по плечам. Отбой тревоги. Люди в молчании быстро расходятся, продолжают путь свой в тревоге за близких своих: “Не мой ли дом пострадал...”
Я стою с лейтенантом в сквере, он смотрит на часы — его личное время кончается, и он говорит, что уезжает на передовую. Кто он, откуда и куда его путь, я не спросила.
— Если у меня будет время и возможность написать вам, ответите мне?
Я согласилась на переписку. Девчонки из нашего отряда переписывались с фронтовиками.
— А вы дайте мне адрес — если вам некогда будет писать, я сама напишу, как живет Ленинград, который вы защищать идете.
— Адреса своего я пока не знаю. Приблизительный адрес такой: фронт. Землянка меж трех берез. А зовут меня — Сергей Михайлович Морозов.
Именно так полностью и назвался. Подумав о его возрасте, я определила — примерно двадцать пять, около тридцати. Его мужское рукопожатие, пожелание друг другу быть в живых.
В этот момент и потом я и мысли не допустила, что мы еще встретимся, что этот человек спасет мне жизнь, создаст для себя и меня трудную ситуацию...
Все, что я имею сейчас: жизнь, семью, детей, внуков, — не имела бы, не встреться на моем пути в этот солнечный осенний тревожный день Сергей Михайлович... Лежала бы я в братской могиле на Пискаревском или Охтинском кладбище, как моя Таня и ее мама, уснувшие голодной смертью в парке на скамеечке весной 1942 года...
А сейчас наш отряд работает на чердаках: разбираем хлам, смазываем балки огнеупорной жидкостью от зажигалок, чтобы меньше было пожаров. А чем спастись от фугасных бомб?!
Жизнь в городе с каждым днем становилась труднее. Снаряды, бомбы, усталость, недоедание.
Обстрелян Кировский завод (там работал Ольгин отец). Случайно встретила ее — собирается поступить учиться в морское фельдшерское училище (или техникум). Даже странно, что где-то кто-то сейчас учится. Говорят, что наши части уже на трамвайном кольце. Город готовится к обороне.
Еще раз снижены нормы продуктов:
хлеба рабочим — 500 гр.,
служащим, иждивенцам, детям — 250 гр.
Качество хлеба резко ухудшилось. Теперь знаем (узнала из документальной литературы в последние годы), что примешивали сою, овес, хлопковый жмых. Но это все хорошие добавки, как покажет время.
(Прочитала недавно: “До этого считалось, что хлопковый жмых имеет ядовитое вещество, опасное для здоровья”, но в сентябре 1941 года выяснилось, что “это вещество от температуры при выпечке разрушается”.)
РК комсомола забрал из нашего отряда девочек физически не сильных — в бригаду для помощи медикам в госпиталях, а более выносливых оставили на трудовых работах в районе — маскировка мешками с песком, баррикады и т. д.
В дворницкой не было репродуктора, газет. Все новости узнаю на работе или вечером в домоуправлении — там “Митафана” собирает людей, и все обговаривают новости дня.
Электроэнергию строго экономит город.
Очень страшные разговоры, будто продовольствия осталось на один месяц...
Бомбежки часто ночью. В укрытие не ходим, а Степан Иванович ни разу не уходил в бомбоубежище.
Побывала на Кузнечном рынке. Завоза продовольствия на рынки уже нет, но людей много, так называемая “толкучка” — спутник военного времени. Продают все, что может сгодиться в это лихое время: керосин, жмых, дрова, прочищалки для примусов, одежду. Меняют хлеб на одежонки, одежонку на хлеб.
К обстрелам притерпелись, если можно употребить такое слово. Снаряды рвутся в центре города. И мама уже работает в черте города.
Люди много говорят о диверсантах, агентах, шпионах. Не исключено. Пробраться вместе с беженцами области просто.
Гостиный двор (на Невском) — пострадал.
Жутко смотреть, когда снесена стена дома; там остатки бывшего человеческого жилья; кусок пестреньких обоев, висящая на одной ножке железная кровать, за арматуру зацепился абажур — сиротливо раскачивается на ветру... Там жили люди, где они сейчас?
С октября —
рабочим — 400 гр. хлеба,
остальным — 200 гр.
Крупы по карточкам не выдают.
Наверно, Ольга права, называя меня “блаженной”, “недотепой”. Мне в голову не приходило взять справку в РК комсомола, что я выполняю труд рабочего. Никто не подсказал (наверно, были уверены, что я переоформила свое студенческое звание “служащая” на рабочую карточку. А если бы я и сама додумалась, наверно, было бы стыдно идти хлопотать о себе — “в такое время!”).
В бюро заборных карточек лежала старая справка — служащая (студентка политпросветшколы). Имея право на рабочую карточку, получала “служащую”... И вот 200 гр. хлеба, без круп. Запасов в доме никаких...
Все ходят с противогазными сумками — пайка хлеба всегда с собой. Постоянная несытость. Похолодало — одежда у меня не для длительного пребывания на улице.
“В октябре в Ленинграде 2,5 млн. жителей”.
“В октябре фашистская авиация бомбила город 38 раз. 800 фугасных и 43 тысячи зажигательных бомб... Дни без тревог — 19 и 20 октября”.
У Степана Ивановича много дров — кухня и коридор-аппендикс завалены ими до потолка, но топить печку не разрешает. Если бы расщепить пару полешек на щепочки, можно в круглой печке быстро вскипятить кастрюльку воды... У нас с мамой дров нет. Что удается притащить с разборки домов, тем и пробавляемся. И одеяло у нас тонкое, валенок нет. Степан Иванович спит в дворницкой шубе и в валенках под ватным одеялом, подушкой накрывает лысую голову. Мама и я спим на одной кровати: железная, с тощим матрацем.
Когда ни мне, ни маме не удавалось раздобыть щепок, палок, досочек, мы ужинали так: хлеб запивали холодной водой... Но как только мы кончали “трапезу”, Степан Иванович разжигал в печке три полешка и варил себе из муки или из отрубей болтушку, тут же у печки съедал ее, закрывал вьюшку в печной трубе (а в печке был еще синий огонь) и заваливался в свою кровать-берлогу. В комнате становилось сыро и дымно, изголовье нашей кровати у печки. Утром наши головы были “пивными горшками”, а ему хоть бы что. Открыть трубу не разрешал: “Я здесь хозяин, а вы приживалки...”
Явно у него были кое-какие запасы, так как, прежде чем сварить себе болтушку, он выходил из квартиры, а через некоторое время приносил в ковшике муку или отруби и начинал стряпать. Дворник знал все тайники в доме, чердаки, подвалы, ниши и, наверно, где-то держал запас. Нередко говорил, что старику много не надо, “переживу голод и все неудобства жизни — только бы дом не пострадал от бомбы...”
“В октябре убитых и раненых жителей — 2147 человек”.
Дружу с Тасей — из нашей бригады. Ее родители в эвакуации, а она не поехала из-за одноклассника Игорешки (он воевал под Ленинградом). Она так много о нем говорила и так возвеличивала его характер и внешность, что мне он стал представляться богатырем, а когда она показала фотографию (в первые дни войны сфотографировались вдвоем, во весь рост), то он выглядел на ней меньше ее, угловатый, с растерянным лицом, уши торчат.
Эта Тася сдала в фонд обороны брошь (говорили, что ценная). Мне понравилось, что Тася не на базар ее снесла, а могла бы на нее выменять хлеба или одежду (на рынках были люди, которые в хлебе не нуждались, а “ловили” ценные вещи, выменивая их на хлеб...).
А мне нечего сдать в фонд обороны. Есть две пары новых галош. Не имея свободных денег, мама до войны любила время от времени сделать какую-нибудь дешевенькую покупку, чтобы “душу повеселить” самим фактом покупки. И вот эти галоши сейчас очень нам пригодились.
А Тася погибла под обстрелом на Невском. Шла к подруге...
Нелепо погибла Нина Якушкина. Во время разборки руин дома упал кирпич — проломил ей череп. Тоненькая, беленькая, остроносенькая девушка. Когда кому-то называла свою фамилию, добавляла: “Я — потомок декабриста Якушкина”. Жила она с матерью, отец погиб в первых боях. После гибели Нины мать перебралась к брату мужа — полубезумному человеку.
Вообще в это время ленинградцы старались жить кучнее. А вот Степан Иванович упорно отъединялся от людей, становился недобрым, угрюмым, жадным (последнее качество было очень заметно в нем и до войны). Очень быстро происходил в нем какой-то “сдвиг”. От склероза? От страха? Или натура проявилась? Зачем-то по ночам кровать свою передвигает, не дает нам спать. Твердит, что хочет жить один. Оказывается, у него были дети, сын и дочь, — об этом он сказал мне давно. Жили они где-то далеко, в других городах, к нему никогда не приезжали, а самое странное — он никогда не получал от них писем и сам никогда никаких писем не писал. В минуту его откровенности я попросила адрес его детей и предложила написать им. Он зло ответил: “Не желаю унижаться!”
Убедить Степана Ивановича в том, что в такое страшное время люди должны лепиться друг к другу, не смогла. Он сдурел совсем, стал попросту вредить нам, вредил мелко, некрасиво, пакостно издевался, не давал отдохнуть. Откуда что бралось — даже стал материться...
Терпение мое иссякло, когда однажды мы застали такую картину: наша постель оказалась обгоревшей, залитой вонючей жижей из туалетного бачка. Мама со слезами обратилась к нему: “Зачем ты это сделал, Степан? Ведь ты это специально сделал!” Он мрачно объяснялся, будто уголек из печки стрельнул на нашу кровать и загорелось... а он тушил..
“Но почему же ты тушил не водой, а дерьмом?” — Ответил: “А чтобы тебе плохо было, чтобы спать не на чем, чтобы вы от меня ушли — я хочу жить без вас...”
Мама всю ночь ворочалась на тонкой подстилке на полу, я сидела в кухне. Мне надо было выговориться перед кем-то, и я написала письмо в райисполком: объяснила нашу ситуацию, попросила предоставить нам любую каморку, хотя бы временно, или разрешить постоянно ночевать в бомбоубежище или домоуправлении.
Утром письмо отправила (маму не посвятила в свою затею). Письмо-то отправила, выговорилась, стало полегче на душе, но потом стало очень стыдно: как же я могла? До того ли сейчас руководству? В городе нет продуктов, рушатся здания, погибают люди, а я — с личной мелкой просьбой. Потом стала себя успокаивать: коль сейчас не до того руководству, так письмо мое и пролежит в какой-нибудь папке до конца войны... А когда же ей конец-то наступит? И как же мне было стыдно, когда дней через десять пришли две женщины из исполкома по моему письму. Мамы не было. Они велели позвать Степана Ивановича. Я готовилась принести им слезные извинения, что заставила их отрываться от трудных своих дел на такую мелочь... Но они деловито расспрашивали, заинтересованно, с какого года моя мама живет в Ленинграде, как мы оказались в казенной дворницкой у Станкевича Степана Ивановича, чем он недоволен. Степан Иванович моргал, бормотал, был насторожен, удивлен (что это за люди пришли, с какой целью):
— Я пустил Елену Алексеевну к себе в начале тридцать восьмого года: тогда с нею было трое детей, жила она в рабочем общежитии. Мне она понравилась, я ее пожалел, думал, что она будет мне благодарна, станет моей женой, потом вместо меня дворником. Прописал я их легко — дворнику в паспортном столе все знакомые, да и не препятствовал никто. Но она не захотела со мной регистрироваться и в близкие отношения тоже не вступила... А теперь я хочу один жить...
— Напрасно вы, Степан Иванович, хотите остаться один. Вы уже немолоды, потребуется помощь — время-то какое! Без людей плохо. Люди с людьми должны жить, поддерживать друг друга...
— Я хочу один жить!
— Почему?
— У них нет дров, а у меня есть. Я не обязан их отапливать...
— А если их с вами не будет, разве себя отапливать не будете? Неужели жалко, если люди погреются у вашего тепла? Наверно, от них тоже есть отдача? Они разве для вас ничего не делают?
— Почему для меня? Где бы они ни жили, им все равно пришлось бы убираться в жилье; да, они уборку делают...
— А кто вам стирает белье? — спросила женщина.
— Анюта стирает. Так это нетрудно, вместе со своим бельем — в одном корыте!
— А может быть, они очень распространились со своими вещами и потеснили вас?
Молчит. Ответила я, показав “наши вещи” — кровать и под нею фанерный чемодан и корзина. На кухне — две наши кастрюли, две чашки.
Обследовательницы больше ни о чем не стали спрашивать. Одна из них сказала, чтобы мама в ближайший день, когда будет свободна от работы, зашла в райисполком за ордером: в доме № 17 на этой же улице нам предоставляется комната во временное пользование (хозяин комнаты — на фронте, его жена — в эвакуации). Все, что есть в комнате из вещей, надо принять по акту, сохранить... Жизнь сама растолкует будущее: если хозяева комнаты вернутся — нам предоставят другое жилье, Кудряшова имеет на это право: в Ленинграде давно живет, труженица, троих детей вырастила, не имея своего жилья... Мать фронтовика.
Проводив женщин, я, ошеломленная, тут же опустилась на Степановы дрова... На меня “нашел столбняк”... А когда меня Степан Иванович окликнул, я разревелась. Старик ничего не понял из происходившего только что. Я объяснила ему. Он тоже был ошарашен, бубнил: “Вот и угол свой будет...”
Моему сообщению мама не поверила, пока в ее руках не оказался ордер, прописка и ключ от комнаты. Все происходило просто, быстро, без волокиты.
Акт на вещи оформляли домоуправша с дворничихой. Шкаф фанерный, столик, металлическая кровать, комод, диван с рваной обивкой и провалом посередине, ведро, топор, четыре тарелки.
Комната на первом этаже, вытянутая в длину, метров десять. В переднем углу — печка круглая, обитая железом (как у Степана Ивановича). В квартире еще четыре комнаты, но ни одной живой души. Чувствуется, что людей здесь нет давно. Кухня свидетельствует о том же. Комнаты заперты, свету нет. Коридор длинный, темный (буквой “Г”). Наша комната в конце коридора, около кухни. Слава богу, окно одно — меньше будет холод проникать, да и маскировать одно окно проще.
В комнате подвальный холод.
Переехали за один час. Дом Степана Ивановича, № 41, — на одном конце улицы, наш, № 17, — близко от Литейного проспекта. Степан Иванович раздобрился — дал нам для перевоза скарба высокую большую двухколесную тележку, и мы за один раз перевезли свои вещи: постель, чемодан, корзину. Мама просила у старика несколько поленьев дров — как не слышал...
Когда собирали вещи, я заглянула в коридорный “аппендикс”, где Толя любил возиться со зверьем. Когда он уезжал, ворону подарил “Митафаниковым” ребятам, а ужа вместе с ящиком велел отнести в Таврический сад, но я начисто об этом забыла. А сейчас заглянула в ящик — там лежала высохшая ужиная кожа... Осиротевший, погибший блокадный ужонок...
Начало ноября. Метет поземка (зима началась рано), ветер холодный. Одиночные прохожие смотрят, как две женщины толкают тележку. Кто-то сказал: “Наверно, их дом разбомбило...” А мы едем в свой угол...
Мне казалось, что все это происходит во сне... Случись в этот день бомбежка или обстрел, наверно, я на них не отреагировала бы. Степан Иванович долго стоял около своего дома, смотрел нам вслед, прокричал, чтобы тележку сегодня ему вернули и чтобы написали ему наш адрес. А все-таки он растерялся от такого оборота дела...
Продрогшие, голодные, но деятельные, мы быстро перенесли пожитки в квартиру и повезли Степану Ивановичу коляску. Он сидел у печки на низенькой скамеечке в высоких валенках, в тулупе. В печке весело пылал огонь. Он ел горячую болтушку из котелка. Пока не съел — не заговаривал с нами. Все мы за последние два месяца похудели заметно.
Мама с поклоном попрощалась со стариком, пожелала долгой спокойной жизни.
И вдруг старик стал говорить — у него дрожал подбородок.
— Не осуждайте меня, Хелена, Анюта. Я в каком-то затмении и страхе был все месяцы, как началась война, я сам себя не понимал, что говорил и делал... А когда вы уехали с вещами, я как-то опомнился и понял, что мне без вас лучше не будет.
Адрес мы ему оставили, звали приходить к нам, если нужна будет ему наша помощь.
Тут Степан Иванович пошел к комоду, что-то достал из-под салфетки и подал мне конверт со словами:
— Забыл, совсем забыл о письме. Сейчас вдруг вспомнил! Недели две уж, как я из ящика вынул его, положил и забыл сказать. Тебе письмо.
Это было первое письмо от того “сентябрьского” лейтенанта Морозова Сергея Михайловича. Конверт надписан зелеными чернилами, почерк четкий, ровный. Прочитала — хорошее письмо: знает о трудностях ленинградцев, заверяет, что воины будут мстить и уничтожать фашистов до последней капли крови.
Просит ответить. Полевая почта указана. Вспоминает бомбоубежище на ул. Петра Лаврова. Хочет иметь мою фотографию.
В этот вечер осваивали “свое” жилище. За шкафом обнаружили листы картона — ими заколотили секции в раме, где недоставало стекол, завесили окно старым одеялом. На кухне нашли трухлявую табуретку, расколотили ее и затопили печку, согрели водички, поужинали дневной пайкой хлеба (с утра сберегали хлебушек). И чтобы не закоченеть, легли спать в платках, пальтушках, в обувке. Не спалось, хотелось есть. Одолело чувство одиночества — гнетущая тишина, ни одна душа в квартире так и не появилась. Не установили, есть ли в квартире электричество, так как в коридоре, в кухне, в нашей комнате отсутствуют электрические лампочки, хотя проводка есть. Мама вспомнила, что в корзинке вместе с ее иконочкой должна быть и лампадка, и гарное масло в бутылочке. Это нас очень выручило на несколько дней. Зажигая лампадку, мама сказала:
— Вот что означал тот “знак” — найденный тобой в подъезде узелок с иконой Божьей Матери. Тебя Бог возлюбил и помог нам.
— Мама, помогли люди!
— Не скажи: кто-то натолкнул тебя написать в исполком... Кто-то внушил людям, прочитавшим твое письмо, что тебе надо помочь... Кто? Кто, кроме Бога?
Плохо, что в нашем жилье, как и у Степана Ивановича, нет репродуктора — без радио как в темном лесу, даже не знаешь, когда объявляется воздушная тревога, узнаешь о ней, когда уже свист, разрывы бомб... А может, так и лучше. Еще было бы лучше, будь в квартире соседи, а так мы как замурованные в склепе. Голодные бессонные ночи создавали впечатление, что во всем городе я и мама — единственные жители...
“В канун 24-й годовщины Октября на город упало более 100 бомб весом от 50 до 1000 кг. Впервые — бомбы замедленного действия с часовым механизмом и другими приспособлениями. Пострадали 333 ленинградца. Кроме того, обстрелы с 11.35 до 18.50, а в 21.00 — новый обстрел. Детям к празднику выдавали по 200 гр. сметаны и по 100 гр. картофельной муки. Взрослым — по 5 соленых помидорин”...
Доклад И. В. Сталина.
В Таврический сад упал сбитый вражеский самолет — бомбардировщик. Говорят, что летчика поймали — он на парашюте спустился. Людей собралось много, все возбуждены, делятся новостями — о маленьких и больших удачах на фронтах, о сборе теплых вещей воинам, о начавшемся партизанском движении. Потом стали придумывать, какой бы казнью казнили Гитлера, окажись он вдруг сейчас среди нас.
Очереди за хлебом огромные. Суровые, похудевшие, побледневшие ленинградцы. Хлеб мокрый, горьковатый — пайке хлеба можно придать любую форму... но если бы его было побольше!
Сейчас известно нам, что тот хлеб “имел до 40 процентов разных примесей: мешочная пыль (выбойка из мешков), мельничная пыль, отруби, проросшее зерно, рисовая лузга, кукурузные ростки, целлюлозная мука (из древесины)”.
Долгими голодными ночами, в холоде нет здорового сна, а лишь дрема, провалы. На улице метель наметает сугробы, морозно. Прожекторы освещают небо — когда нужно помочь нашим зенитчикам сбить вражеский самолет.
“13 ноября снижены нормы хлеба:
войскам 1-й линии — 500 гр.,
войскам 2-й линии — 300 гр.,
рабочим — 300 гр.,
остальным — 150 гр.
В хлебе 25 процентов обработанной древесины”.
Электричество только для важных объектов, госпиталей.
Тощаем, слабеем. Но двигаемся, работаем, верим.
20 ноября — пятое снижение норм хлеба:
рабочим — 250 гр.,
остальным — 125 гр.
Кроме этого хлеба, других продуктов не выдают...
“Сто двадцать пять блокадных грамм с огнем и кровью пополам...” (О. Берггольц).
В столовой на крупяные талоны можно съесть чечевичный суп (теплая водица, а в ней несколько штук чечевичин).
Давно уже нигде не увидишь ни собак, ни кошек...
Дохнут лошади. Когда на санях везут сдохшую лошадь, люди идут следом, чтобы узнать, куда ее везут и как бы разжиться кусочком мяса.
Птиц, крыс — будто никогда в природе и не было.
Однажды мама принесла в котелке мясной гуляш — от вида такой пищи я остолбенела сильнее, чем от сообщения об ордере на комнату. Какое блаженство, как вкусно!
Мама не ела, сказала, что на работе столько же съела, будто это им выдали по талонам... Я думала, что она хочет меня подкормить, обделяя себя. Когда скормила мне все, рассказала, что это конина, гуляш из мяса дохлой лошади. Им военные дали большой кусок, и в столовке сварили. И призналась, что не могла есть гуляш из дохлой лошади...
Вот срисовываю из книг, как выглядела карточка на хлеб этого периода.
Ленинград
Карточка на хлеб.
На... месяц 1941 г. Фамилия,
Место печати
Норма — 125 гр.
При утере карточка не возобновляется.
За время блокады умерло от голода 641 000 жителей Ленинграда. Даже в эвакуации продолжали умирать...
“Дистрофия и холод в ноябре унесли 11 085 человек”.
Мужчины сдают раньше женщин — еще в ноябре все это отметили.
“Сентябрь — ноябрь 1941 года — 250 раз воздушная тревога (чаще чем по 2,7 раза в сутки). За это время город обстреливался 272 раза, разорвалось 24 184 вражеских снаряда... Воздушные тревоги до декабря длились по 10 — 12 часов”.
Декабрь: ни топлива, ни света, ни трамвая, ни водопровода. Коммунальные учреждения не работали. Стекла выбиты, холод, морозы.
Теперь мы называемся “бытовым отрядом”: выявляем больных, мертвых, устраиваем, вернее, передаем списки в соответствующие комиссии и организации о тех, кто нуждается в госпитализации в отделения дистрофиков, детей-сирот — в больницы и детские приемники; помощь почте и домоуправлению. Под нашим надзором две улицы — Петра Лаврова и Кирочная.
Когда видишь, как страдают люди и надо их успокоить, что-то для них предпринять, — свои страдания как бы отступают на время. Но ноги становятся тяжелыми, одолевает сонливость.
Наверно, простудилась — мучает сухой кашель... часто кружится голова...
Декабрь — январь, я еще на ногах, но все чаще хочется лечь... Исхудавшая, почерневшая мама очень ругает меня за эту слабость: “Ляжешь — и не встанешь...”
Сейчас буду писать отдельные картины-воспоминания. Время тогда будто остановилось, будто показывают тебе на экране затянувшийся страшный фильм, будто один и тот же кадр прокручивают.
Два раза навестила Степана Ивановича. Безучастный, апатичный, иссохший старик. Скулы обтянуты истонченной сухой кожей, нос вытянулся, заострился. Ругает себя, что неэкономно расходовал “запасец отрубей”, дров: “Не могу сдержаться — постоянно голодно и холодно”. Признался, что одному жить страшно. Никаких дворницких обязанностей не исполняет, да никто этого и не требует. Он подарил мне два полена дров, а я часто занимала для него очередь за хлебом, и он подходил, когда его очередь была уже у входа в булочную.
Выстаивать очередь за хлебом на морозе, много часов (с раннего утра) для истощенных людей — огромный труд.
Кто пободрее — занимали очередь с ночи. Конечно, выдержать такое мог человек очень тепло одетый. А хлеб еще и утром не выпечен — на хлебозаводе нет воды, трубы замерзли...
Хвост очереди уходит в бесконечную даль. 6 часов утра. Разговоров в очереди почти нет, поэтому слышишь все.
Вот услышанный мною разговор между пожилой и молодой женщинами (кстати, тогда не всегда можно было угадать, кто молодой, кто старый):
— Я не ошибаюсь — это вы?
— Да.
— Как поживаете, что дома у вас?
— Да вот... я одна из всей семьи пока двигаюсь... могу только за хлебом... На Сашу похоронка пришла... Мама лежит... Сегодня папа умер... начало месяца — может, его хлебная карточка спасет маму...
(Карточка умершего оставалась живым, никто не требовал ее сдать — регистрация умерших отставала при такой смертности.)
Кстати, вроде еще до зимы проводилась перерегистрация карточек; ходили слухи, что немец забросил в город ложные карточки. На регистрации требовали паспорт, чтобы выявить случаи, когда продолжали получать карточки на членов семей, выбывших на фронт или умерших.
Сейчас в книгах пишут, что “перерегистрация дала возможность сократить количество выдаваемых карточек на 88 000.
Страшнее бомб, снарядов — потеря хлебной карточки. Это — смерть! Кроме того, по карточным талонам прикрепившиеся к столовой могли купить дрожжевой или чечевичный суп — тепленькую мутную водицу; студень (из чего он?) — невкусный и плохо пахнущий... но все же еда, спасение.
Какой же душевный подвиг совершал блокадник, если отщипывал от своей пайки хлеба и давал несчастному, потерявшему хлебную карточку. Нередки случаи, когда карточку выхватывали у человека из рук, когда тот готовился выкупить свой хлеб, уже находясь близко от прилавка. Выхвативший должен иметь более быстрые ноги, чем люди в очереди, успеть убежать. Говорили, что это делали фэзэушники — подростки, очень страдавшие от голода.
В бомбоубежище пришла женщина в невменяемом состоянии, села на пол и объявила, что в один из ближайших пяти дней умрет. У нее украли карточку. До конца месяца оставалось пять дней. Каждый из нашего бытового отряда выделял ей от своей пайки “таблеточку” хлеба, и она дотянула до новой карточки...
Очередное поручение — разнести письма по квартирам дома на ул. Кирова, заодно выявить больных, а мертвых, если у них никого из родственников не осталось, перенести в домовую прачечную с помощью людей подъезда, физически на это способных.
В одной из квартир наткнулись на человека, сидящего на полу. Мы носили с собой огарок свечки... Мрак, холод, грязь, а на полу сидело лохматое, седое существо мужского пола и грызло с урчанием ножку от стула. Увидев нас, испугался, спрятал деревяшку за спину со словами:
— Не отдам! Это у меня последний кусок мяса!.. А может быть, вы мне еще принесли мяса?
Жадно оглядел нас... И пополз к нам, шепча: “Вот оно, мясо-то... само ко мне, на ножках, прибыло!..”
Может быть, он не был вполне нормальным и до блокады, а голод окончательно его превратил в зверя... Сообщили о нем в поликлинику.
Мама и я при встрече, в нашей комнатушке, исподтишка всматриваемся друг в друга. Свой вид правильно определить невозможно, а за маму тревожусь — кожа у нее (лицо) стало какое-то смуглое. Худенькая, как девушка, но походка, движения не замедленные, взгляд не заторможенный. Она на меня посматривает с тревогой. Да я и сама собой недовольна: приступы кашля переходят в удушье, мне не хочется двигаться...
За хлебом хожу я, и за водой на Неву — я.
Вечером садимся за стол: выкупленный хлеб мама делит на две равные части, одну из которых делит пополам и подвигает мне мою долю, себе — другую. А вторую часть режет на мельчайшие кусочки — “таблеточки”, — мы эти “таблеточки” ночью, в постели, будем сосать, когда голод будет нестерпимым.
Иногда часть общего хлеба мама велит отнести на рынок, чтобы выменять на него керосину для коптилки или лучинок. Неосвещенная комната угнетает голодного человека еще сильнее.
Спим в верхней одежде, в постели долго не согреться.
Как хотелось бы помыться! Далеко не каждый день удается добыть чего-нибудь горящего для печки, чтобы растопить в кастрюльке лед — вода в ведре замерзает.
Из старого ватного одеяла сшили чувяки, на них надели имевшиеся у нас галоши. Маленькая радость от этого.
Вслух о еде, о чувстве голода не говорим. Если не уснуть, мама рассказывает свою жизнь (неудавшуюся), читает наизусть “Мороз, Красный нос” (ее любимое, созвучное с ее судьбой).
От Сергея Михайловича было три письма. Я на все ответила. Его и мои письма в одном духе — преодолеем все трудности, фашиста победим. Просьбу его о фотокарточке выполнила — послала предвоенную. Благодарит.
Жизнь города: нет транспорта, замерз водопровод, нет света. Хлебная очередь-змея молча смотрит в ту сторону, откуда подвезут хлеб (лошадка тянет сани, покрытые брезентом), а то и просто на санках подвозят. Волнуются, хватит ли на всю очередь. В булочной не теплее, чем на улице, но чья очередь подошла к дверям булочной, радуются — сейчас будут спасены от леденящего ветра и колющего щеки мороза.
Все способное двигаться население (и я в том числе) подает по цепочке ведра с водой — от Невы до хлебозавода. Чтобы разогреться получше, часто вызываюсь работать у проруби — зачерпывать ведрами воду. Скользко (расплескивающаяся вода замерзает), и вот я наконец ложусь на край проруби, только зачерпываю, а стоящие вокруг женщины подхватывают ведро, другие очищают прорубь ото льда. Рукавицы обледенели — поочередно закладываю то одну, то другую в рот, скусываю с рукавиц сосульки, сосу их, как конфетки-леденцы, забыв о своем кашле. Душа ликует: сегодня всем хватит отовариться своей нормой хлеба!
Входную дверь в квартиру мама не велит закрывать на крюк (а “вдруг сынок Васенька каким-то чудом появится”), а мне приказала написать крупными буквами на бумаге, что “в этой комнате есть живые люди — Кудряшова Елена Алексеевна, Орлова Аня”, и повесить на двери нашей комнаты.
Однажды мама спросила: “Месячные у тебя бывают?” Я не сразу поняла, о чем речь, а поняв, удивилась, что их не бывает. Мама сказала, что это от истощения. У большинства женщин это прекратилось, у нее — тоже.
Десять вечеров в нашу квартиру кто-то приходил. Шаркающей походкой, с крёхтом и кашлем добредал до кухни и затихал. Утром исчезал. Старик, похоже. Страшно! Наверно, считает, что в квартире никого нет, коль входная дверь не на запоре. Когда он проходил мимо нашей двери, мы замирали, желания познакомиться с пришельцем не возникало от страха. Кухней пользоваться нам не было необходимости. Там валялся старый тюфяк — раньше его не было. Значит, человек приходил ночевать. Кто он? Без пристанища или потерял рассудок. Кухня загажена — у него понос с кровью. Значит, последняя стадия дистрофии.
А где же ему оправляться? Туалет не работает. Мы с мамой, как и все теперь, ведро свое выносим на улицу (хорошо, что у нас первый этаж), а то видела, как с третьего этажа тетка выплеснула из ведра на лестницу.
Куда исчез наш кухонный постоялец? Наверно, на улице умер, как умирают дистрофики: прислонится к стене дома или к сугробу, замрет в такой позе, а потом упадет, как бревно промерзшее. Умер, как умирают голодные птицы на морозе, — с ходу.
Хоть бы природа пожалела людей — смягчила бы морозы... Зимние улицы не расчищались. Высокие сугробы, меж них протоптанные дорожки на тротуарах. Так выглядела наша улица.
Провода покрыты толстым мохнатым слоем инея, безлюдье на улице. Фантастическая картина, особенно ранним утром и поздним вечером. Утром бывали трупы на тротуаре. Попозже их уберут — ездили спецгрузовики или подводы, собирали и увозили, наверно, к местам братских захоронений.
На Невском, Литейном (в других районах города я не бывала в последние месяцы) людей больше. Особенно днем. Город жил, трудился, превозмогал.
Вот женщина тянет за веревку фанеру, на которой лежит покойник, завернутый в одеяло. Везет хоронить (если имеет хлеб), а то довезет только до места, где трупы временно складывают, а потом увозят в места братского захоронения. Но далеко не всякий имел силы дотащить сюда. В доме Степана Ивановича трупы складывали временно в домовой прачечной.
Шла в булочную. Раннее утро. Впереди шел, покачиваясь, старик в тряпье (а может, и не старик еще). Похоже, тоже направился в хлебную очередь. Сделает шажок — остановится, покачается, опять шажок... Опустился на сугроб.
Подошла к нему, вижу — человеку конец скоро: нос побелел, взгляд затуманен. Еле разобрала его бормотанье, просит приподнять ему пальто и спустить штаны... Зачем? — Живот болит. Помогла. Держась рукой за сугроб, приподнялся. Я сделала, что он просил... Из него с силой вылетела струя жидкости (понос). Потом стал оседать и свалился мертвым. С подошедшей женщиной мы оттащили его от грязного места, натянули штаны... Она сказала: “Отмучился. Оставим тут — сегодня днем машина будет, подберут...”
Страшно, если человек забирает (выкупает) свой хлеб на день-два вперед. Самообман. В конце месяца он будет расплачиваться за это: два — три дня до новой карточки абсолютно без крохи еды.
Вот и я залезла вперед (по своей карточке) — надо сходить на рынок, выменять чего-нибудь горючего для коптилки или щепочек-лучинок (коротенькие связочки — как школьные палочки для счета — умещались в ладошке).
Надо иметь возможность подогревать воду, чтобы не усиливался кашель от воды со льдом. А может, лучше хлеб обменять на жмых (“дуранду”) — дольше можно держать во рту и сосать.
Удачный поход: уношу с рынка половину четвертинки керосина, горсть лучинок и один квадратик жмыха (величиной с шоколадный квадратик). Но горько при мысли, что маме придется делить свою норму хлеба на двоих.
Путь с рынка — мимо дома Степана Ивановича... Дверь подъезда — настежь, обледенелые ступеньки (так во всех домах — расплескивают воду или... выливают горшки).
Дверь в дворницкую полуоткрыта... гробовая тишина, мрак на кухне, пронизывающий холод... Прошла в комнату — Степан Иванович спит: поперек кровати лежит навзничь, ноги в валенках опущены на пол (он часто так устраивался на кровати, чтобы проще встать, если постучат в парадной, — это было до войны)... Открыла угол маскировочной шторы, окликнула старика... не шелохнулся... Подошла к кровати и поняла, что старик уснул вечным сном... Почудилось, что усы его покрыты инеем...
Пятясь, вышла на лестничную площадку, постучала в Ольгину квартиру — молчание! Побежала (это был не довоенный бег, а поспешающий шаг...) к матери чахоточного Саши — дверь тоже открыта, но женщина очень ослабевшая — помочь не может... Только расстроила ее. В домоуправлении застала домоуправшу, она мало изменилась внешне. После войны о ней говорили, что она имела хороший запас продуктов, меняла даже на вещи; будто уносила в свою нору вещи из квартир умерших... Домоуправша сказала, что труп старика надо снести в домовую прачечную, что сегодня будет машина на нашей улице брать трупы, что в прачечной нашей как бы “точка, куда складывают трупы”, — водитель о ней знает и заезжает... Но велела со старика снять тулуп и валенки — “они казенные”, числятся...
Помогали сама домоуправша и еще две женщины. Сняли тулуп с трудом, а валенки не снимались — замерзшие стопы не позволили. Старик усох — не тяжелый... Завернутого в одеяло, уложили Степана Ивановича с другими трупами на каменном полу в прачечной...
Когда вышли со двора — по улице двигалась грузовая машина, в кузове, как дрова, вровень с бортами лежали промерзлые трупы...
Я перешла на другую сторону улицы и оттуда с ужасом глядела, как “грузили” мертвецов из прачечной... Вот такое было мое прощание со стариком, который в свое время приютил нашу “барачную” семью.
До этого момента я не думала, что я или мама можем умереть. А сейчас не только подумала, но с ознобом ощутила — с нами может это произойти...
Керосин не горел... по каким-то приметам мама определила, что это моча... Плакать слезами мы уже не умели... плакала душа от обиды...
Чтобы подольше растянуть хлеб, я макаю палец в соль — облизываю его и запиваю ледяной водой. Соль крупная. Понимаю, что много пить нельзя, тем более с солью, — будут отеки, но нет сил остановиться...
“Буржуйку” мы так и не смогли приобрести (на рынке они имеются). Надо для этого иметь много хлеба. “Буржуйка” выручила бы: тонкие стенки, мало надо щепок. В печке, с краешку, сложишь маленький костерок — не успеешь воду подогреть. Уже сожгли все, что могло гореть: два стула (хозяев комнаты), кухонную табуретку (тоже не наша). Я уговаривала маму разломать на топливо фанерный шкаф, ломаный диван (выживем — расплатимся с хозяевами, если они будут живы и вернутся...) — мама упорствовала. Стали думать, что можно сжечь. Я предложила истопить печку шеститомником В. И. Ленина, который был подарен брату Васе в ФЗО за отличное окончание учебы (штукатур, маляр). На титуле первого тома — дарственная надпись. Красные толстенные книги, которые Вася не раскрыл ни разу. Я один раз заглянула, готовясь к экзамену по политпросветработе в июне 1941 года, перед самым началом войны.
С трудом уговорила маму топить печь томами. Начали с шестого (первый, с надписью, мама хочет сохранить — для Васи?..).
Да простит нас Владимир Ильич! Окажись он тут — сам бы, думаю, положил книги в печь, чтобы измученные люди хотя бы видом огня погрелись...
Но были наказаны! И чуть не умерли в эту ночь... Мама положила в печку два тома целиком, чтобы дольше горело, а надо было бы разорвать, скомкать. Тома то загорались, то вяло тлели. Я уснула, мама осталась кочегарить...
Ночью я проснулась от дурноты: тошнило, голова чумная и кровать будто покачивается. Мамы на кровати рядом со мною нет. Горит коптилка. С трудом приподнялась — шум в ушах, рвота... Стало чуть полегче. Сползла с кровати — я уже поняла, что маме не лучше, чем мне... Но что с нами? Мама сидела на продавленном диване, опустив голову на грудь, изо рта слюна тягучая, лицо темное... и хрипит. Подползла к ней, потрясла, а у самой в голове все мутится.
Что это? Голодный обморок у нас? Но почему у обеих одновременно? И тут я учуяла угар... Добрела до печки, ворохнула кочергой, а там синее тление... Труба закрыта. Все поняла. Мама хотела побольше тепла сохранить в печке, рано закрыла трубу.
Мама прохрипела:
— Вот и конец наш... Мы угорели... Я виновата, что согласилась сжечь эти книги. Наказал Бог — я трубу закрыла совсем... Доченька, выползай на улицу, если в силах, а мне, видно, каюк — я ближе была к печке, а дверца была открыта...
Вот когда о еде совсем не думалось. Я сорвала с окна маскировку, выбила стекла, какие еще сохранились. Открыла трубу, дверь в коридор. Стала умолять маму найти силы выползти на улицу. Меня тошнило, шатало, а у мамы вязкая слюна изо рта. Но вот мы выползли на улицу, хватаем морозный воздух, жуем снег. Помочь нам никто не может — будто на вымершей, вымерзшей планете только мы... В квартиру шли уже не на четвереньках, забрались в ледяную постель и провалились в тяжкий сон.
С этой ночи кашель душил меня почти без перерывов. Лекарств, градусника, горчичников в нашей семье не водилось даже в мирное время. К врачам никогда не обращались — не потому, что не испытывали хотя бы самых обычных недомоганий, а просто потому, что не было принято, стыдно. А сейчас тем более. Да мы и не знали, работают ли сейчас поликлиники, врачи. “Люди мрут от голода, а ты хочешь найти „врача от угара”.... Пройдет”, — сказала мама.
Коммунальные учреждения в декабре — январе не работали, врачи в поликлиниках если и были, то тоже “вид имели”...
При заводах, наверно, были свои санчасти, какие-нибудь столовки. А я если успевала днем сходить в столовую на Литейный, то съедала тарелку супу (хоть тепленький), но ведь надо было отдать хлебный талон (часть дневной нормы). Почему-то маме казалось это неразумным — “давай лучше тянуть только на хлебе”.
Когда мама и я работали на разборке деревянных строений, заборов, всегда удавалось принести немного для печки, а теперь сидим на абсолютно холодной воде.
Комсомольские взносы платила в РК нерегулярно. Записалась в доноры — раненым нужна кровь.
На Главпочтамте, говорят, провели разборку скопившихся писем, распределили по районам. Задание — работать по разноске почты. Послали из нашей бригады меня, Елену Григорьевну (почтового работника с почты на ул. Некрасова), Раечку. Мои улицы — Чайковского, Воинова, Пестеля. Письма носим не по квартирам, а по домоуправлениям. Населению было объявлено об этом.
Выполняя это задание, Елена Григорьевна “сама себе вручила” похоронку на сына. Она жила тоже на Петра Лаврова, у нее никого родных в Ленинграде не было, а теперь вообще она абсолютно одинокий человек. Единственный сын — теперь и его нет. Она сдала, слегла. Рая и я стали ее опекать: выкупали хлеб, привозили на ее долю невской водицы. “Буржуйку” она топила книгами (большая, хорошая личная библиотека). Она давала нам книги читать. Ах, если бы можно было всю ночь жечь коптилку — книги утишали чувство голода. Мы просили Елену Григорьевну подбирать нам такие книги, где не говорилось бы о еде...
Мой путь в это время: с раннего утра — в булочную, во второй половине дня — за водой на Неву, днем — почта и разнос писем. Если в домоуправлении какие-то письма залеживались — шли на квартиру, так как это могло значить, что или у человека нет сил дойти до домоуправления, или... А может быть, человек давно в эвакуации или на фронте, а его разыскивает кто-то из близких. Выяснить, ответить.
Очередь в булочную. Тяжко стоять на морозе, на ветру. Я давно хожу в зимнем пальто брата, подпоясанном кушаком от халата. Все чем-нибудь подпоясывались — теплее. Голову согревали давние бабушкины подарки: снизу — платок (катетка кашемировая), поверх — башлык (такие башлыки надевали зимой, отправляясь в санный путь или в лес за дровами).
У мамы одежда удобнее: ватная телогрейка, штаны ватные — это ей подарили военные, когда она еще работала на окопах.
В хлебной очереди стараются говорить о хорошем или молчат. Скрюченные, закутанные, малоподвижные люди возбуждаются, если заметят обвес:
— Продавец-то как ловко вместе с хлебом свою руку “взвешивает”!..
Или:
— А еще до чего додумались продавцы: на дно чашки весов приклеивают пятачки — по нескольку штук...
— Ну, это уж вы придумали... Надо быть не человеком, чтобы от ста двадцати пяти грамм воровать...
Кто-то мрачно изрек:
— “Цыпленки тоже хочут жить...”
Видела, как умирают дистрофики в хлебной очереди: стоит с побелевшими носом, щеками, без движения, без жизни — и вдруг без звука, без жалобы падает... мертвый. Всем понятно, что произошло, отчего, почему... В мирное время собралась бы толпа, охающая, ахающая, обсуждающая, предпринимающая что-то... А здесь — молча отнесут труп в сторонку, и очередь сомкнется в том месте, которое от умершего освободилось. Бывало, что кто-нибудь скажет: “Он из нашего дома — скажу родственникам”.
Многие носили в кармане записки — кто он есть и адрес.
Бывало и так: подходит твоя очередь войти в булочную. Продавец взвешивает горькие граммы; человек не успел еще взять с весов свой хлеб... его хватает другой человек, стоящий сбоку, одичавший от голода, с горящими глазами, и как ловко он этот хлеб хватает, засовывает в рот и падает на пол вниз лицом (чтобы не отняли), урча, жует... Его пинают ногами, пытаются перевернуть на спину, отнять хлеб, стыдят; пострадавший хозяин хлеба или беспомощно плачет, или бьет вора — все напрасно: одичавший человек, дожевывая хлеб, бубнит: “Подождите!.. Потом... Доем — и можете хоть убивать...”
Все было: если хлеб несешь в руке, а не в сумке — тоже могли выхватить. Вытаскивали карточки. Мальчишки-скелеты, подростки очень трудно переносили голод. Или опускался до такого поступка человек, потерявший карточку.
“С ноября 1941 по октябрь 1942 года трест „Похоронное бюро” вывез на кладбище 451 209 трупов, а всего погибло от голода 641 803 человека ”.
“В декабре от голода умерло 52 880 ленинградцев”. “ К началу января 1942 года — апогей голода”.
В один из декабрьских вечеров я вышла из подъезда, чтобы сходить в домоуправление — нет ли нам писем. Трещал мороз. Изредка прошаркает на отяжелевших ногах прохожий. Засмотрелась на деревья в инее, на сугробы... Кто-то шел от Литейного проспекта по нашей улице, по моей стороне улицы. Ну, идет — и пусть идет... Почему же мне захотелось на этого человека посмотреть? Дело в том, что человек шел бодрой походкой — снег скрипел под его ногами, в хорошем здоровом ритме походка...
Это была женщина... Чем ближе она подходила, тем знакомее мне казалась ее походка, весь ее облик...
Я не ошиблась, я ее знала. Это была Оля, которую я не видала с того летнего разговора о ее больных почках.
Она настолько была “узнаваема”, будто не жила эти месяцы в блокадном Ленинграде. Только повзрослела. Аккуратно, чисто одета, на голове белый вязаный шерстяной платок. Не клонится ее голова на грудь, не под ноги себе она смотрит (что свойственно ленинградцам).
Как приятно смотреть на “довоенного человека”. На рынке, на толкучке встречаются такие целенькие особи, на лицах которых нет блокадных следов, и больше того, из сумок их выглядывает хлеб — целая буханка, они на него выменивали ценные вещи — котиковые манто, серебро, золото. Жизнь что океан — в ней тоже акулы водятся.
Так вот — это была Оля. Поравнявшись со мной, даже не взглянула. Я тихо произнесла ее имя, она равнодушно скользнула взглядом, продолжая путь. Но мне очень хотелось расспросить, узнать, чем и как живет она. Я более требовательно позвала ее... Подошла неуверенно, с опаской, всмотрелась:
— Неужели это ты, Аня? Как ты изменилась!.. Слушай! Как ты могла позволить себе дойти до!.. Ты выглядишь изможденной пожилой женщиной... — подбирала она слова помягче.
— А ты разве не замечаешь, что все сейчас такие?.. Да и одежда не красит: платок по-деревенски подвязываю, теплее, все на мне балахонистое... А ты явно лучше меня живешь, и мне любопытно узнать — как? Я, например, постоянно думаю о еде, мечтаю о бане, — закашлялась я от разговора на морозе.
— Аня, пойдем, я тебя доведу до твоей дворницкой!
— Я там давно не живу, а Степан Иванович умер — я в тот день стучалась к вам, но никто не отвечал.
— А мы там тоже не живем, давно переехали: нам выделили квартиру у Пяти Углов — это Валентина-сестра устроила. Хозяйка квартиры умерла (но не от голода — тогда еще голода не было, это летом еще было, вскоре после нашей последней встречи на лестнице). Квартира с неплохой обстановкой, даже есть пианино. Мама хозяйство ведет — она ведь очень плохо переносила прежнюю (сырую) квартиру. Сестра Валя переехала к нам — от ее мужа-“райкомовца” нет вестей (он на фронте).
— Ну а как вы переносите все блокадные трудности, как живете?
— Каждый живет как умеет... мы уже с тобой на эту тему объяснялись и разошлись... Одни хотят выжить — к ним принадлежит моя семья, естественно, и я. Другие плывут по воле волн к гибели, причисляя себя к героям-мученикам (ты и подобные тебе). Конечно, умереть любой может, я тоже — скажем, от бомбы, — но от голода не умру! Нет!.. А тебя, Аннета, — (она всегда любила коверкать имена), — мне жаль...
— Во-первых, не верю в твою жалость, во-вторых, я ее не желаю, не прошу. Я только хочу понять, что помогло тебе сохранить вес тела? Где все твои близкие?
— Валя работает в “Бюро заборных карточек”, туда же устроила Анфису — Васину жену, а сам Вася имеет бронь. Брат Иван скоро станет летчиком. Отец работает на Кировском заводе, мама — дома, а я помогаю ей — ревматизм ее замучил.
— А как с едой? Любому ясно, что на блокадной норме хлеба ты не была бы такой...
— Запиши мой адрес, приходи, если сил хватит, подкормлю, выправлю... У нас на каждого члена семьи — рабочая карточка (Валина помощь). А у Вали и Анфисы — по две карточки... У Вали есть генерал (проще сказать — любовник) — он на Большой земле, но по долгу службы часто прилетает в Ленинград — привозит продукты Вальке. Да и с нарочными присылает гостинцы... А при генерале есть капитан (то ли адъютант, то ли вместе служат, но всегда у нас бывают вместе). Капитан — мой, генерал — Валин. Должна тебе сказать, что капитан не менее радетельный и шустрый. К тому же мама сделала солидные запасы в начале войны... Вот ты, наверно, уже съела сегодняшний хлеб, а мы еще и не начинали. С дровами неважно — когда скапливается много хлеба, меняем его на дрова. Если ты добредешь до нас — накормлю пшенной кашей, с хлебом...
— Оля, уж лучше бы ты соврала, а не рассказывала бы все так откровенно. Что ты чувствуешь и думаешь, когда мимо тебя везут на листе фанеры труп? В твоей семье на рабочую карточку право имеет только отец... Ведь вы крадете... И этот хлеб ты предложила мне!
— Вот что я тебе скажу: люди умирают не оттого, что я не голодаю и хочу выжить... Не думаешь ли ты, что я испугалась своей откровенности? Я-то вижу, что сейчас происходит в городе, а ты по-прежнему митингуешь... так и осталась недотепой... Слова, слова, а жизнь у человека одна. Кто-то выкарабкается, а кто-то... Кашу я искренне тебе предлагала... Прощай!
С Олей я увижусь еще раз, последний, — после войны, но уже не будет между нами никаких отношений — ни дружбы, ни ненависти, ни споров. Я не ответила на ее попытку сблизиться со мной.
Освобожден Тихвин. Есть Ладога, есть станция Войбокало... Надежда и вера поддерживают.
Конец декабря. Оживились даже безнадежные. Радость — ПОВЫШЕНИЕ ХЛЕБНОЙ НОРМЫ:
“Войскам 1-й линии — 600 гр.,
тыловым частям — 400 гр.,
рабочим — 350 гр.,
остальным (служащие,
дети, иждивенцы) — 200 гр.
Но смертей от голода не меньше. Дополнительные граммы хлеба (никаких других продуктов) не спасают. Физически те же муки, но моральная поддержка огромная.
Кто хотел и мог уехать, воспользовались эвакуацией через Ладогу в ноябре — декабре.
Ходила сдавать кровь... Оказывается, моя группа крови — IV (себе может принять все группы, отдать — своей и 1-й).
Взяли. Тут же сразу кормят. Домой взять нельзя. Получила половину яйца, квадратик шоколада, жиденький, но горячий суп. Как обидно, что нет возможности разделить это с мамой. Утешаюсь только тем, что свой хлеб сегодня я отдам ей.
Обстрелы города постоянно. Мороз — 30 градусов.
А в РК обсуждают дела и заботы, связанные с предстоящей весной...
Наш бытовой отряд уменьшается. Два раза в неделю буду ходить в больницу им. Некрасова на ночные дежурства — помощь отряда измотанному медперсоналу.
Сутки заняты плотно. Сильному и здоровому все это было бы просто. Много сил и времени берет стояние в очереди за хлебом. Принести воды — тоже уже нелегко. Выпечка хлеба — с задержкой большой: нет топлива, воды, света.
Кашляю надсадно, грудь пронзает боль, дышать глубоко не могу. В больнице дали таблеток от кашля — не помогают.
“В городе более 2 млн. человек... 40 тыс. детей”. “На 1 января 1942 г. в Ленинграде оставалось 980 тонн муки”.
ДЕКАБРЬ — ЯНВАРЬ
Что пришлось есть, кроме выдаваемой нормы хлеба:
1. Распаренные кусочки ремня (к сожалению, ремень был всего один). Толку от этой “еды” никакой, но хоть что-то жуешь...
2. Котлетки из горчичного порошка. Надо бы его долго вымачивать, но нет сил ждать... Слепишь лепешечку, выпаришь касторку на сковородке и погреешь эти лепешечки. Потом — корчи, боли в животе.
3. Кусочек жмыха — восторг!
4 “Кисель” из столярного клея. Мама где-то добыла пластиночку.
5. Дважды ела мясо сдохшей от голода лошади. Царский пир!
6. Невская ледяная вода — ею запивала соль.
7. Дуранду, обойную муку.
НЕ ЕЛА:
Собак, кошек, крыс, птиц. Возможно, и ела бы, но не удалось встретить — их не было, не попадались...
В январе город представлялся на первый взгляд, особенно рано утром, замерзшей планетой. Казалось, исчезли все условия для жизни на ней.
Но жизнь была! Впотьмах, без еды, без канализации и света, без дров, без бань, без транспорта, без писем, под снарядами и бомбами, без спичек, без похорон по-человечески... Мама говорит, что цвет лица у меня землисто-серый, а я ей говорю, что у нее лицо почерневшее.
Мама в телогрейке, под юбкой из “чертовой кожи” — ватные штаны.
Я же на телогрейку напяливаю пальто брата. Под юбкой — братневы брюки. Растоптанные валенки. Чтобы холод не забирался под одежки, подвязываюсь бечевкой.
В январе отсутствовала медицинская помощь, в стационары не попасть, витаминов нет — цинга, дистрофия, — речь замедленная, короткими фразами, движения апатичные, реакция на все окружающее притупилась.
На Новый год по карточкам дали вместо крупы чуть-чуть сушеной моркови и сухого вина. Маме удалось вино продать какому-то военному и купить немножко жмыху (на рынке).
О плохом и трудном люди стараются не говорить.
Прибавка нормы хлеба + новогодняя выдача обрадовали, все мы твердим: “Еще немного, и блокада будет прорвана”.
А вот походка не становится бодрее, и лица отечные, с “голодными” синяками.
“Чувства сытости не было, пища скудная, не всасывающаяся в кровь. Кровь жидкая. Непреодолимая мышечная слабость, быстрая утомляемость при физическом напряжении. Падение температуры тела (иногда до 35 градусов), понижение обмена веществ, замедление пульса (у молодых — до 40 ударов в минуту). Не ясны отличительные признаки многих болезней или совсем исчезли. Воспаление легких без температуры. У медиков возник термин — “блокадная медицина”.
(Коровин, “Записки военного хирурга” — работал в блокадном Ленинграде).
Хлеб в булочные доставляют на ручных тележках, на санках. Часы работы — с 6 ч. утра до 9 ч. вечера (в магазинах).
Произошло прикрепление к определенному магазину — хороший признак: что-то выдадут, кроме хлеба.
Да! В счет месячной нормы отоварили следующими продуктами: 100 гр. мяса, 200 гр. крупы, 200 гр. муки (в счет крупы).
Выдавали все сразу, в одном магазине, к которому ты прикреплен. Тонюсенький розовый пластик — ледышка мяса.
Увидела, как многие, идя по улице, отламывали кусочки от мяса и ели, сосали. Я тоже не выдержала — отломила.
Сколько же времени не видели мяса!
В этот день перенесла потрясение. Только что вышла из булочной с выкупленным хлебом, как он исчез из моих рук — вырвал мальчишка, так быстро и ловко... Пока я стояла как столб — он скрылся за углом.
Дурнота, ноги ватные. Долго стояла, привалившись к стене дома. Ничего не поделаешь. Выстояла новую очередь — забрала хлеб следующего дня. Позволялось и на 2 — 3 дня вперед взять, но пока человек не дошел “до края”, старался бороться с этим соблазном.
На рынке килограмм хлеба стоил 300 рублей, килограмм мяса — 1000 рублей, коробка спичек — 5 — 10 рублей.
В один из выходных дней мама ушла на рынок менять хлеб на керосин.
Я ходила за водой. Вокруг проруби наледь, да и лунка быстро затягивается пленкой льда. Ведро неполное могу нести — дышать очень трудно — боль в боку...
В комнате такой холод, что выплеснувшаяся на пол капля воды затягивается ледяной пленкой, пол промерз окончательно. А на улице солнышко. Сняла с окна одеяло — слабый дневной свет (солнца в этой комнате никогда не бывает — первый этаж, окно во двор в какую-то стену, окно в углу комнаты, а комната вытянута кишкой); какая сиротливая картина: мрачно, копоть, вид нежилой. Наверно, в этой комнате и в мирное время было мрачно, сыро, холодно, неуютно. Похоже, что жили в ней люди малообеспеченные.
И так захотелось немного прибрать это жилье. Понемножку, потихоньку стала вытирать пыль. Вода леденит руки. Пришла отчаянная мысль вынуть полочки из “не нашего” шкафа, затопить ими печь. Огонь в печке, кружка теплой воды — взбодрили, работа пошла веселее, но одежда мешала. Сначала сбросила платок, немного погодя — пальто. Подмела, обтерла пол. Тепло из печки смешалось с холодным воздухом комнаты, стало сыро. Отойдешь от печки на два шага — охватывает холод. Решила доконать все полочки из шкафа. Вынимая полочки, нашла в пазах шкафа (ранее обследованного мною) десяток рисовых зерен, кончик лаврового листика, заплесневелый кусочек печенины “Мария” — довоенные дары, из которых сварила в кружке суп, добавив две стружки сушеной моркови, что осталась от новогодней выдачи. Волшебный аромат лаврового листа! Чтобы суп был теплый к маминому возвращению, накрыла его подушкой. Ведь это такая находка для сегодняшнего дня, так как часть хлеба сегодня уйдет на керосин.
Увлеклась, не сразу поняла, что очень охладилась. Легла в постель. В лежачем положении кашель буквально душит.
...Ели с мамой суп с хлебом, разделенным на маленькие кубики, радовались. Мама говорит, что наше сегодняшнее настроение не к добру.
Чувство голода мучает сильнее, чем раньше, до прибавки хлеба и выдачи продуктов. Смешно: что для истощенных людей 100 гр. мяса, 200 гр. крупы, 200 гр. муки на месяц! Подразнили желудки, а от этого не легче.
Я не пишу о том, чем жили ленинградцы и страна в это тяжкое время, о неудачах и победах на фронтах, о стойкости и мужестве, о стратегии и тактике военных действий — это все сейчас можно прочитать в книгах. В описываемое время мы, маленькие люди, вертевшиеся в своем квадрате видения и знания, жили надеждой и верой в то, что “враг будет разбит, победа будет за нами”. Вместе со всеми обсуждали оставление и освобождение населенных пунктов.
Но не могли не думать о еде, о грызущем чувстве голода, о том, как бы достать столярного клея, чтобы сварить “кисель”, о том, сколько сегодня не вышло на работу — значит, не могли встать и идти. Вот наша Елена Григорьевна уже не может идти. Навестили ее я и Раечка. Страшно быстро истаивает человек, если слег: безучастная, еле шелестит голосом. На крупяные талоны купили ей столовский суп.
В доме, где мы с мамой живем, абсолютно не чувствуется никакой жизни. Да вот, к примеру, наша квартира. Где ее довоенные жители? Эвакуировались? Переехали? На фронте? Четыре комнаты, кроме нашей, и ни души.
Но все же люди в доме есть, так как ступеньки лестниц обледенелые — то ли от расплесканной воды, то ли выплескивают нечистоты. Страдаем от холода, а надо бы благодарить природу, что нет оттепели, — всякая грязь замерзла, а когда оттает...
В начале зимы были хоть субботники, воскресники, а сейчас ни на улицах, ни в подъездах не убирается, не расчищается.
В январе 1942 года умирало больше, чем в декабре. Нас посылали выявлять мертвых и давать данные в отдел регистрации смертей.
В больнице (в настоящее время это госпиталь) ношу дрова, топлю печки, подаю попить, подбинтовываю, кто кровит. Стоны, бред. Хочется спать. Здесь я имею возможность попить теплой воды.
Как донора меня забраковали в этот раз (ослабленная).
Раннее утро — пришла к подъезду (после ночного дежурства), не тороплюсь заползать в квартирный мрак, темень и холод. Призрачный город. Слепые окна, сугробы. Дальше Невского, Литейного и своих улиц не бываю. Радио у нас нет.
Хочется узнать, что и как с Семашками (тетя Аня, Женя, Надя), где они? А как моя Таня? Вот с кем бы я сейчас душу отвела... Но транспорт не ходит (трамваи, автобусы стоят занесенные снегом). Пешком — очень далеко, сил не хватит.
Объявлена эвакуация (через Ладогу). Мама, конечно, не поедет, раз не собиралась уезжать в начале войны, когда обе мы были в силе. Говорят, в пути будет организована помощь. Нет! Как ни страшно здесь, ехать еще страшнее. Еще два месяца — и, если будем на ногах, погреемся на солнышке. Хочется верить, что с приходом весны все изменится к лучшему. Хорошо устроена человеческая психика — чем тяжелее человеку, тем больше надежды на лучшее. Только бы не слечь! Каждый ленинградец борется с этим до конца. Если бы не холод, не так тянуло бы лечь в постель, укрыться всем, что есть в доме.
По ночам раза три “оживляем” себя хлебными “таблеточками”. Сейчас, у подъезда, проворачивалась в голове довоенная жизнь...
С Литейного проспекта на нашу улицу свернула грузовая машина... с какой целью? На нашей улице машина или подвода появлялись крайне редко... когда надо было собрать умерших, которых не в состоянии были отвезти родственники до кладбища.
Машина движется медленно, будто водитель изучает нумерацию домов; также медленно подъехала к нашему дому и остановилась. Из кабины вышел бравый офицер, тепло обмундированный, шофер остался в кабине.
— Тетушка, это дом номер семнадцать? Мне нужна квартира номер два — это со двора или с парадной?
(Странно: квартира номер два — наша...)
— А кто вам нужен?
Командир достал из-за пазухи конверт и, прочитав, сказал:
— Мне нужна Орлова Анна Васильевна... Проживает она тут?
— А вы не от Орлова Василия — ее брата?
— Нет, мы — от Морозова Сергея Михайловича...
Командир стоял уже около меня, держал конверт в руках (я отчетливо увидела почерк Сергея Михайловича).
— Пройдите в квартиру, Орлова здесь живет...
Командир позвал шофера, велел ему чего-то взять из машины, и мы пошли. В темном коридоре я знала каждый выступ и поворот, а они тыркались в стены, пока шофер не осветил коридор электрическим фонариком.
Когда вошли в комнату, я сказала:
— Вот здесь Орлова и живет.
— А где она сейчас?.. Вы родственница ее или соседка? Если долго ждать надо — мы не можем, нам надо побывать по нескольким адресам еще, а времени — чуть более суток, да и командировочных дел много... Может, заехать вечером?
— Зачем вечером? Письмо, которое вы держите в руках, оно мне. Я и есть Орлова Аня.
Командир посмотрел на меня с недоверием:
— Да нет! Не соответствуете по возрасту той, которая нам нужна. Та должна быть очень молодой, до двадцати лет... Кстати, Сергей Михайлович мне даже фотографию показал, когда мы выезжали из части.
Я показала им свой паспорт и точно такую же фотографию свою, сняла с головы платок... Изучив мое лицо, освещаемое фонариком, мужчины притихли, найдя сходство, поверив, что я — Орлова Аня.
Командир сказал:
— Я последний раз был в Ленинграде в августе... Конечно, я слышал, читал о положении Ленинграда в настоящее время, Ленинград защищаю, но до конца, видно, не представлял... Пожалуй, даже муж не сразу бы узнал вас... Мы приехали с Большой земли, с той стороны Ладоги.
Последней фразе (о муже) я не придала того значения, какое вкладывал говоривший, и стала читать поданное мне письмо, а посетители пошли зачем-то к машине.
Сергей Михайлович писал, что очень хочет помочь мне, зная из верных источников о положении ленинградцев. Призывает проявить максимум благоразумия, рассудительности; не удивляться, не возмущаться (особенно вслух перед подателями письма), чтобы не поставить его в очень неприятное положение перед командованием дивизии... Дело в том, что сейчас командование использует любую командировку для того, чтобы вывозить из Ленинграда близких родственников дивизионных командиров, желая помочь мне, он тоже подал заявление, назвав меня своей женой. Посылает документ на выезд в Молотовскую область, там живет его матушка... Поехавшая машина должна захватить троих, в том числе и меня, привезти нас в дивизию, а там нас переправят в тыл в соответствии с документами на эвакуацию. “У меня будет возможность лично проследить ваш отъезд из дивизии в тыл”.
Просит не отвергать его помощь, согласиться на выезд и не осуждать его за ложь, предпринятую во имя моего спасения, а другого варианта не могло быть: “Эту идею подсказал мне мой непосредственный командир и большой друг, начальник того отдела дивизии, где составлялись списки; он — единственный, кто знает, что Вы мне не жена, а девушка, о которой я не перестаю думать с той короткой единственной встречи...” Умоляет ни в коем случае не проговориться подателю письма, что не жена Морозова.
Меня одолели разноречивые чувства: благодарность, удивление, тревога. Какое он имеет право уговаривать меня на выезд на таких началах — тем более призывать меня воспользоваться его обманом многих людей, стать соучастницей лжи...
Мужчины вернулись с двумя свертками и тремя березовыми чурбаками. Шофер принялся колоть чурбаки, а командир сказал, кладя свертки передо мной:
— Для подкрепления перед отъездом — гостинец: один пакет от мужа, другой — от командования части. Мы к вам заедем послезавтра утром — будьте полностью готовы к отъезду...
Я поблагодарила их... Свертки приковывали мое внимание, и я размышляла, как поступить. Была мысль — не принимать посылочек! Это в моем-то положении! То чувство благодарности и предвкушения еды захлестнет, то возмущение ложью Морозова возьмет верх... Если приму гостинцы — значит, стану соучастницей обмана? Чем руководствовался Сергей Михайлович? Святая ложь во спасение человека? Человека вообще или именно меня? Представляет ли он меня сегодняшнюю? Не принять в моем положении гостинец — нелепость... Принять — значит принять ложь доброго человека.
Мужчины торопились уходить — им надо разыскать других людей, настоящих жен командиров их части...
И я выдавила из себя:
— Я никуда из Ленинграда не поеду, — передайте это Сергею Михайловичу...
— Почему?
— Я утром передам с вами письмо для него, в нем объясню, почему не могу и не хочу ехать...
— А все же — почему?
— У меня мама... и сил у меня нет... Но это не главные причины. О главной причине я могу сообщить лишь Сергею Михайловичу... А эти посылочки передайте тем, кого вы будете еще навещать, может, они им нужнее, чем мне, я пока на ногах, а там, может, уже слегли... — искренне и одновременно печалясь, что могут эти пакетики сейчас мужчины взять и унести, сказала я.
Но мужчины не взяли, сказали, что они предназначены мне, а другим тоже послано...
...И вот я одна в комнате... Распаковала посылочки: одна от С. М., другая — от “командования части”. При виде продуктов закружилась голова, затряслись руки...
Последней моей мыслью было: “В конце-то концов, имею я право воспользоваться этим богатством как изголодавшаяся блокадница!” — и все исчезло из памяти: приход мужчин, ложь Сергея Михайловича...
Передо мной на столе лежало невероятное чудо из двух пакетов: две буханки хлеба (не блокадного, настоящего), пакет замороженных пельменей, по кульку риса, пшена, две баночки мясной тушенки, кусочек сала...
Невероятно! Как раз в эти дни блокадные хлебные граммы возмещали мукой (75 процентов), так как лопнули трубы на хлебозаводе и хлеб не выпекали. Выстоять в очереди эту муку-муку на 30 — 40-градусном морозе не просто. Горсточка. Если нет топлива, что толку от этой муки! Даже болтушку не приготовить. Запьешь эту пыльцу ледяной водой...
...Нащипала лучинок, сложила их в устье печки, подожгла, а поверх щепок — полено (целое полено!).
Терпеть дольше не было сил — хлеб притягивал как магнит. Мысленно распределила: одна буханка — мне, другая — маме. Откусила угол от “своей” буханки... потом второй угол, третий, четвертый — и вот уже нет половины буханки... Усилием воли остановила себя... Подбросила еще полешко в печку и сварила суп: пять пельмешек, горстка пшена. Какой аромат!
Всплыли в памяти картинки из довоенной жизни, когда мама еще работала курьером, а не в студенческой столовой в академии. С получки мама приносила всякой вкуснятины (сардельки, масло, сахарный песок, булки, плюшки) и велела есть “от пуза”, чтобы “жиринка в теле завелась и чтобы до следующей получки вы помнили вкус хорошей еды”. А потом две недели жили на хлебе и столовском гороховом супе. Так “неразумно” она поступала потому, что “все равно моей зарплаты не хватит на нормальное питание, так уж лучше раз вкусно поесть и запомнить эту еду!”
...Пришла мама. Нет, не шаркающей походкой шла она по коридору, а бежала. Позже объяснила, что бежала она “на запах еды”, спешила узнать от меня, не сходит ли она с ума, что ей “стали запахи довоенные чудиться”.
— Нет, не чудится тебе, мамочка! Мы сейчас будем есть настоящие суп и хлеб!
У нее расширились зрачки, дышит часто. Даже не спросила — откуда это все появилось. Она была не похожа на себя вчерашнюю, пододвигавшую “незаметно” мне лишнюю “таблеточку” блокадного хлеба.
Сейчас она не слышала, не видела меня. Я не успела оглянуться, как мама доела “мою” (без уголков) буханку хлеба. Стала есть сырые промороженные пельмешки, еще не разжевав их, откусила от сала... Жевала крупу... Мне стало за нее страшно — это же опасно, может возникнуть кровавый понос, смерть... Я налила ей супу.
Я потрясла ее за плечи, потом стукнула кулаком по столу перед ее носом. Она опомнилась и спросила:
— Куда же провалилось все, что я съела сейчас?! Как в яму, а не в желудок... Я совсем не чувствую съеденного, еще столько бы съела... Да, а откуда еда взялась?
Я рассказала. Только скрыла, с помощью какой неправды Сергей Михайлович предлагает мне уехать из Ленинграда.
Подумав, мама сказала:
— Доченька, а уехать-то тебе надо бы. Ты таешь с каждым днем. Кроме истощения ты чем-то еще очень больна: ты плохо дышишь, кашель нехороший. Я крепче тебя — держалась прежним своим жиром. Ты и тетя Аня Семашко все стыдили меня за пятипудовый вес (как-то сестрица поживает сейчас, не выдюжить ей голод, так как и до войны была тоща, как вобла). Лишний жирок мне не мешал, выручил. А вот скажи, чем бы ты могла довольствоваться в мирное время, после войны, когда жизнь наладится, какой едой?
Я ответила, как клятву произнесла:
— Если мы выживем, то всю жизнь ела бы одну пшенную кашу... или манную... жиденькую, горячую, на воде сваренную, без масла, из прогорклой крупы даже...
Как плохо без радиотрансляции. Слушаю радио, когда бываю у Елены Григорьевны и в больнице. Почта закрыта, делать нам там нечего. Когда на городской почте разберут все письма, призовут обслужить и наш район.
Продукты (чудесный дар!) мы с мамой распределили на порции, я выделила немного и Елене Григорьевне. Она уже не выходит из квартиры.
Мама моя работает теперь в центре города (перешла в другой трудармейский отряд, так как сил ходить в Лесной не хватит). Я — в больнице Некрасова внештатно, как “отрядница”, еле отрабатываю смену, а дома в постоянно дремотном состоянии...
По пути на работу выкупаю хлеб (встаю в очередь с 6 ч. утра, чтобы успеть на работу).
Да, через день, как обещал, тот командир заехал ко мне, сказал, чтобы я выходила к машине. Они выполнили все командировочные дела, побывали у жен, которых надо вывезти, — их две, в машине.
Я сердечно поблагодарила, сказала, что не еду, передала для Сергея Михайловича письмо, объяснив, что не хочу быть спасенной с помощью неправды.
В один из дней до работы пошла к Елене Григорьевне, чтобы отнести ей “кружевной” пластик сала и две ложки крупы. Это на нашей же улице, рядом со стоматологическим институтом, обледенелая лестница... дверь в квартиру открыта, в дверной ручке записка: “Е. Г. умерла, я помогала ее выносить к машине... Рая”.
С выкупленным хлебом и с тем, что я несла Е. Г., пошла на рынок, выменяла керосинцу и маме “обувку” — два рукава от старой шубы (концы рукавов зашьем наглухо — получатся “валенки”, на них галоши).
“В январе 1942 года каждый день умирало от дистрофии не менее 3,5 — 4 тыс. человек”.
В конце января прибавка хлеба. И в счет месячных норм кое-что из продуктов, но это громко сказано: “продукты”.
Рабочим и ИТР — 400 гр. хлеба,
служащим — 300 гр.,
иждивенцам и детям — 250 гр.
У нас с мамой — 700 гр. хлеба.
В конце января в воскресенье опять (после долгого перерыва) Рая и я разносили письма. Как много оставалось невостребованной корреспонденции — некому было уже востребовать... или умерли, или не могут дойти до домоуправления (таким домоуправ отнесет).
Гостинцы наши иссякли быстро. После разноски писем позвала Раечку к себе “на кашу” (сварили из остатка пшена). Когда Рая ушла, у нас произошла первая за блокадное время ссора с мамой. Мама выговаривала:
— Сама на ладан дышит, а последнее скармливает... Была рукосуйкой до войны и сейчас такая же... Всех не пережалеешь. Посмотри на себя.
А кашляю я надсадно, сухо, “из нутра”. Таблетки не помогают. Та уборочка в комнате, постоянное охлаждение на морозе в хлебной очереди, ледяная постель — усугубляют болезнь. А иногда мне кажется, что острая боль при дыхании — это боль в сердце. Слабость. Не хочется двигаться — при движении тоже боль и удушье. Дышу поверхностно. О боли в груди маме не говорю, не хочу расстраивать. Хочется лежать, дремать, но в лежачем положении совсем дыхание останавливается, а боль усиливается. Разговаривать трудно. Даже есть теперь меньше хочется. Впервые промелькнула мысль — не к смерти ли дело идет... Неодолимо хочется лечь и не вставать... Мама сильнее меня духом и телом. Чтобы заставить меня утром подняться и идти, она употребляет даже грубые, обидные слова... я позже оценила ее метод...
Я не пишу об обстрелах города. Они были постоянными.
Очень долго стояла в очереди, чтобы выкупить сахарный песок (по 100 гр. на человека). Промерзла до костей.
Стоя в магазине у стола, засовывала выкупленный песок в варежку, и вдруг дурнота нашла... и куда-то провалилось сознание. Очнулась — нет ни песка, ни варежек, и опять окутал туман... Я не падала, а туловищем лежала на столе.
Пришла, легла. Отупение. Слез нет. Когда шла из магазина, видела грузовик с закоченевшими трупами (как дрова)...
Маме не сказала, что в магазине случился провал сознания, а просто сказала, что украли песок, за что она обозвала меня “гнилой вороной”. Было обидно, а слез нет. Мне кажется, ленинградцы-блокадники “не умели” плакать.
Сожгли “не наш” кухонный столик, дожгли “не наш” шкаф фанерный. И уже не волнуемся, что “не наше” уничтожили. Сожгли бы и комод (тоже не наш), но он из очень крепкого дерева — топор не берет... а может, у нас сил мало стало.
В больнице стараюсь подольше возиться у “буржуек”, которые я обязана в определенные интервалы затапливать, — греюсь.
Мама и я всегда носим с собой веревочку, гвоздь. Если по пути домой найдем у разбитого дома что-нибудь деревянное, вколачиваем гвоздь, привязываем к нему веревку и тащим по снегу домой.
Смерть косит ленинградцев. Февраль. Прибавка хлеба — даже крупу отпускают по карточкам (один раз в месяц), но очень уж истощены люди — умирают...
Хлеба:
рабочим — 500 гр.,
служащим — 400 гр.,
иждивенцам, детям — 300 гр.
крупы на месяц:
рабочим — 2 кг.,
служащим — 1,5 кг.,
остальным — 1 кг.
Казалось бы, это уже хорошо: 900 гр. хлеба и 3,5 кг. крупы. (Иногда вместо крупы сушеные лук или морковь.)
“В феврале на город сброшен 4771 снаряд.
От истощения в первые два месяца 1942 года погибло 199 187 человек. Большая часть смертей падает на февраль, несмотря на то что в город прибывают продукты”.
И все-таки — последний месяц зимы. Надежда спасает. Весеннее солнце оживит людей.
На дежурстве меня послушала врач — маленькая, худенькая. Слушала ухом. Велела поставить “хорошие” горчичники. Назвала мою болезнь хронической простудой, отягощенной истощением.
От мирного времени мы с мамой имели кулек крупной соли и пакет горчичного порошка. Попросила маму сделать мне горчичники. Хорошо бы горстку мучки подмешать в горчичную массу, но это только в теории. Мама отговаривала от горчичников — еще больше от них простудишься: в комнате холодно, как на улице, только ветра нет, но капля воды на полу покрывается ледяной корочкой.
Горчичники не только не помогли, а ухудшили состояние. Но странно — почему нет жара у меня, температуры? Измеряла — ниже нормы. Медики объяснили, что не бывает у блокадников температуры. А может, все же у меня не легкие больны, а сердце? Боль пронзает именно в этой области. Удушье.
Мои наблюдения (в очередях, на рынке, на работе): всем людям голодно, и все же по-разному — показатель: внешний вид, походка. Тяжелее тем, у кого к началу голода не было запаса крупы, муки, сахара, кто жил одним днем, как мы: без своего угла, без добротной теплой одежды. Когда начались первые затруднения с продовольствием в городе, я, пожалуй, и внимания на это не обратила, так как и до войны была привычка мало есть и почти всегда раз в день... Может, эта привычка и выручает до сих пор. Ах, если бы не болезнь. Я не смотрелась в зеркало с переезда в эту квартиру, здесь у нас нет и огрызка зеркального, а если бы и был — не хочется.
Квартира, где мы теперь живем, состоит из четырех комнат, кроме нашей. Кто жил в тех комнатах, где эти люди сейчас? Почему до сих пор я не думала о жильцах этой квартиры. Что все четыре комнаты заперты — нам стало ясно, когда мы тут поселились. Значит, стало угнетать одиночество в квартире.
Но ни в декабре — январе, ни в феврале ни разу не пришла мысль разломать хоть одну дверь и взять мебель на дрова или поискать съедобного... Спасибо воспитавшим нас... А вот я, сегодняшняя, как поступила бы, окажись опять в том же аду? Наверно, так же.
Жила в нас неистребимая вера, что мир не рухнул, что не одолеть врагу Ленинграда, что наступит время — вернутся в свое жилье эвакуированные, будет квартира со светом, водой, теплом, будет мир, хлеб.
Мой радиус передвижений: в булочную; на Неву за водой, на Литейный — в больницу; на почту, где Рая с января заменила Елену Григорьевну; рынок (редко) за горючим (на хлеб). Самое “населенное” место — рынок и хлебная очередь. Здесь можно с ходу рассортировать людей по группам: “доходяги-дистрофики” с заострившимися носами или просто голодные; есть более-менее нормального вида, но все равно с “печатью” на лице. Но иногда можно было увидеть “особь” весьма благополучного вида, выменивающую на хлеб часики, шубки, кольца, броши. Или: где можно было раздобыть столько жмыха, чтобы продавать его на рынке: и целыми плитками, и наломанный квадратиками, как шоколад. И каждый раз, натыкаясь на рынке на этих людей, вспоминала свою приятельницу Ольгу... Я допускала мысль, что и она где-то здесь придирчиво осматривает старинный сервиз или настенные часы в руках дистрофика и бодрым голосом торгуется, стараясь не продешевить хлеб, полученный ею по незаконной карточке.
И я в своих предположениях на ее счет не ошиблась: мы встретились после войны, она зазвала меня к себе, и первое, что она сделала, — показала вещи, “приобретенные” в блокадное время на рынках...
В довоенном барачном детстве я не удивлялась, когда видела, что ребенок не хочет есть шоколадную конфету — плачет, плюется, а мать его настойчиво хочет скормить ему конфету или яблоко (“война” эта происходит в сквере, на скамеечке). Было удивление, но не возмущение с моей стороны, со стороны наблюдателя. Я рассуждала тогда здраво: “Значит, он живет в семье, где достаток, у него, наверно, есть отец... инженер, но никто не виноват, что в моей семье все сложилось иначе...”
Другое дело — в блокадном Ленинграде. Изверг Гитлер держит в кольце блокады город, и всем одинаково трудно... оказывается, не всем одинаково. Почему? И я ненавижу сытых, здоровых людей блокадного Ленинграда — они не могут быть честными, душевными.
Заходила к Рае на почту. После долгого молчания на почте зашипело радио — такой же слабый голос, как у всех блокадников.
Лежим с мамой в холодной постели, одетые в пальто. Я давно сплю полусидя. Если лечь — задыхаюсь. Мама уже видит, как я превозмогаю боль и удушье при дыхании. Когда я затихаю, мама ощупывает меня — это не ласка, а желание убедиться, жива ли я...
Мама на работе ежедневно получает суп из дуранды по крупяным талонам.
Мама рассуждает: “Что было бы с Толей, растущим подростком, если бы он не уехал? Где-то он сейчас? Здесь бы он умер... и наш хлеб съедал бы... Ведь человек растет до 20 — 25 лет... И ты еще растешь — тебе больше соков надо, чем мне, сорокачетырехлетней”.
А я про себя думала: “Человек способен очень многое вынести”.
Вот и дотянули до марта.
С продовольствием лучше стало. Продукты везут по Ладоге. Но люди умирают, умирают — страшная зима сказывается. Кроме хлеба — иногда 100 гр. мяса (кусочек мясной льдышки).
В очередях вяло говорят об эвакуации. Большинство не помышляют об отъезде, другие нервно ждут включения в списки на эвакуацию. Мудрые говорят, что лучше уж дома умереть, чем в пути. Транспорта не хватает, и ожидающие его на берегу Ладоги жалеют, что двинулись...
Обстрелы. Попало Петропавловской крепости, Кировский мост пострадал. Не помню, когда была в бомбоубежище.
Во время бомбежки потребность быть на улице, видеть небо. Наверно, потому, что принимала участие в откапывании погребенных в развалинах. Теперь отношусь к обстрелам и бомбежкам равнодушно.
Так хочется тепла. Может быть, больше, чем еды. Небо вроде выше стало, солнышко проглядывает.
8 марта — женский день. Объявлен воскресник. Мама на расчистке трамвайного пути, я — на расчистке нашей улицы. Вышла с трудом. Пока очень немного людей. Какой у всех вид! Похожи на весенних мух: движение — и замрут... “Взлететь” пока нет сил. Но вот выходят тощие, замотанные в немыслимые одежды, востроносые, с пятнами-тенями на лицах. Включаются... и оживают. Мужчин единицы. Старые. Хотя попробуй разберись — кто старый, кто молодой. Но улица уже не кажется вымершей.
Город не расчищали всю зиму. Высокие сугробы, обледеневшие нечистоты на лестницах и у подъездов. По фигурам людским можно представить, кто не мог выйти, но вышел. Быть на народе, принять участие... Все понимают важность предотвращения эпидемий.
Общегородской воскресник. Много значит для людей это “обще”... Узнают друг от друга новости. Каждый хочет сообщить что-то обнадеживающее.
Рядом со мной — высокий тощий мужчина. Подцепил на лопату отковырянную мной льдину и несет лопату к корзине, льдина соскакивает. Он заторможенно смотрел, потом опустился на сугроб. Отдохнул и переключился на другую работу — толкал корзинку, поставленную на санки. Я взяла лом — его никто не брал. Сначала я не могла высоко его приподнять, и удар по льду получался слабый. Постепенно дошла до успеха. Разогрелась, распрямилась, лом выше, удар точнее, будто силы прибывало, старалась делать свою работу быстрее и сделать побольше. Я и до войны не умела в работе рассчитывать свои силы. И сейчас так. А дыхание со свистом, с приступами кашля — глотаю холодный воздух. Странно — отступило колотье в боку. Обрадовало давно не испытанное — я вспотела! Домоуправша (довольно приличный вид у женщины) позвала везти санки с корзиной, наполненной льдом и снегом. Две женщины спереди — в веревочной упряжке, я толкаю сзади. Дыхание медленное, и потому начинаю охлаждаться...
Ночью опять задыхалась.
Через неделю опять на воскреснике. Возили снег, лед на фанере, на брезенте, на санках — к машине. Сугробы стали ниже. Во дворе напротив люди откопали из сугроба труп... Никто не удивляется — понятно, что не всех упавших подбирали в тот же день, а потом их заносило снегом.
На этом воскреснике во время приступа кашля я выплюнула на снег слюну с кровью...
В эту ночь нечем было осветить комнату. Легли в кровать рано. Мама отогревала мои руки своим дыханием. Мне было тяжко. Страх от удушья.
Мамин голос:
— Доченька, с завтрашнего дня заведем такой порядок: вечером, когда я обычно возвращаюсь домой, старайся не спать, слушай внимательно мой голос — я буду звать тебя по имени, не входя в комнату... а ты должна обязательно откликнуться... Если не откликнешься — я уйду и в квартиру никогда не вернусь. Ты понимаешь — почему? Похоронить тебя я не смогу: нет на это у меня ни сил, ни хлеба, а дотащить до морга тебя, завернутую в одеяло, и бросить там — сердце не выдержит.
Я промолчала, вяло размышляя над ее словами. Я знала, как трудно получить место в больнице, и мама об этом речь не вела, и я не просила... Неужели мама считает, что я дошла до точки? Или она пугает меня смертью с тем, чтобы я нашла в себе силы выжить?
Думаю обо всех близких. Где они. Думаю о брате Толе. Осенью пришло письмо от его учительницы из эвакуации — сообщает, что по пути следования “потеряли” троих мальчиков, в том числе и Толю. Это случилось вскоре после отъезда из Ленинграда, во время бомбежки...
Не нашли их ни живыми, ни мертвыми. Могли заблудиться в лесу (когда началась бомбежка, детям велели бежать в лес), могли и сознательно отстать (как раз эти трое мечтали или о фронте, или о возвращении в Ленинград).
Дальше в письме она характеризует Толю: хороший мальчик, легко подвержен влиянию, как хорошему, так и плохому, и если попадет в хорошие руки — будет человеком, если в своем бродяжничестве встретит дурных людей — пропал человек. Доехав до места, подали заявку на розыск детей — ответа пока нет.
А мне этой ночью виделся Толя как наяву: нежное личико с родинками над углами губ, вьющиеся волосы, изящная фигурка. Сон, бред???
И вдруг — шаги и приглушенные голоса из коридора... Подумала — не галлюцинация ли у меня? Но мама тоже слышит, говорит: “Это явно не „блокадные” люди и с квартирой незнакомые”.
Договорились не подавать признаков жизни...
Голос в коридоре:
— Свети хорошенько... Надо постучать во все комнаты...
Другой голос:
— Не похоже, чтобы здесь были живые люди... Входная дверь настежь, и вообще...
И вот шаги и голоса уже возле нашей двери (дверь на крючке).
Мама шепчет мне: “А вдруг кто от сыночка Васеньки?!! Надо открыть”.
Голос:
— Товарищ старший лейтенант, смотрите — на двери записка, в ней значится, что в этой комнате живут...
Мама открыла дверь, люди вошли, светя фонариком. Их двое. Одного я узнала и по голосу, и в лицо — Сергей Михайлович Морозов... Он подошел к кровати, осветил меня фонариком и, всматриваясь, говорил:
— Разве можно узнать?! Прав Лейбович — с фотографией сходства нет... я сейчас... мы сейчас... мы на машине... Все будет хорошо... Миша, неси дрова!
...Запылало в печке, и коптилку чем-то заправили... варят еду — от ее запаха мне еще труднее дышать. Я все время куда-то проваливаюсь и выныриваю. Мама причитает: “Анечка не выживет...”
Печку топят как следует. Печное тепло перемешалось с холодным воздухом, все отпотело...
Поднесли мне горячую рисовую кашу, а я не просто не хочу есть, а даже тошнота...
Мама стянула с моей головы платок, расчесала свалявшиеся волосы (я полусижу, опираясь на подушки, круто поставленные к спинке изголовья кровати), я не проронила пока ни слова. Сергей Михайлович велел шоферу ехать по какому-то адресу, сам остался: “В Ленинграде пробудем два дня, а пока надо обсудить кое-что”.
Мама долго ела, о чем-то тихо разговаривая с С. М. Потом С. М. до утра просидел у изголовья кровати, убеждая меня уехать из Ленинграда...
Я спросила:
— Туда же? С теми же документами? В том же “звании”?
— Какое это имеет значение для вас в таком положении? Я же хочу спасти вас! В Молотовской области живет моя матушка: домишко, корова, мой аттестат. Она будет рада принять вас...
— А дальше что? Вот приняла меня ваша матушка в нахлебницы, выходила с помощью коровки своей и вашего аттестата...
— Сейчас не то время, чтобы заглядывать далеко вперед. Надо победить фрицев, дожить до Победы... Я напишу матушке, что вы моя невеста, она будет беречь вас, как дочь. Сначала я привезу вас в свою дивизию, попрошу медсанбатовских врачей осмотреть вас, поместить в палату на несколько дней, а потом сам помогу с отправкой в Молотовскую область.
— А как вы будете меня представлять всем добрым людям, обращаясь за помощью для меня? Как в документе на выезд — женой??? Неужели вы не испытываете неловкости от своей лжи, оформленной в бумаге и сказанной своему командованию?
— Я сжился с этой ложью легко, так как с той памятной для меня встречи с вами мечтал, чтобы подобное стало действительностью. Не мог же я просить командование помочь вывезти просто знакомую девушку?.. А солгал потому, что мне дорога и нужна ваша жизнь...
— А разве я просила вас об этом? Разве хоть раз в своих письмах я жаловалась? А вы разве спросили меня — хочу ли я, могу ли я уехать из Ленинграда, а спросить надо было, прежде чем вводить в заблуждение командование и себя?! Я не сомневаюсь в вашей человеческой доброте, благодарна вам, но я останусь дома, со своей мамой.
Утром С. М. ушел по делам командировки. Я попросила маму сдвинуть в сторону оконную маскировку — проверить, светлее ли стали утра — ведь середина марта... Хотя наше единственное окно (окно первого этажа) упирается в стену узкого двора-колодца, все равно дневной свет чувствуется. И днем погода становится мягче.
Мама дома — выходной день. Сегодня она велит мне лежать. Опять варит кашу. Но почему у меня нет желания поесть? Это пугает. Живот хочет есть, а рот противится: как только поднесу ложку с кашей ко рту — дурнота наступает.
Мама, похоже, за ночь обдумала ситуацию, предложение С. М., и очень убежденно заговорила об этом:
— Вот что, дочка, считаю я — тебе надо уехать. Наступает весна. Не думаю, что она оздоровит ослабленных и больных. Уж не чахотка ли у тебя? Я сегодня увидела на полотенце, в которое ты откашливалась, кровь... Здесь ты можешь умереть, а я этого не переживу. Морозов, видно по всему, очень душевный человек: если уж сейчас говорит тебе, что ему нужна твоя жизнь, то это серьезно с его стороны. Подумай, может, это твоя судьба?! Выживешь под крылом его матери, и если его пощадит война, будете вместе, станешь его женой... обо мне не беспокойся — ты же видишь, я двужильная. Если уж Кудряшов меня не доконал, Гитлеру меня не одолеть. Я совершенно теперь уверена, что не слягу, — дело идет к теплу, к травке...
Мои же мысли текли в другом направлении. Я понимала, что они нелепы для моего состояния и вида. А думала я о том будущем, когда закончится война и я, благодарная Морозову за спасение жизни, должна стать его женой. И тут же задала себе вопрос: захотела бы я стать его женой при иных, нормальных условиях: предположим — нет войны, нет всего этого ужаса и встретился на моем пути вот этот Сергей Михайлович и сделал мне предложение?.. И ответила тут же — нет, в таком плане я о нем не думала бы, не взволновалось бы чувство, и я, наверно, предложила бы ему только дружбу, товарищество.
И хотя не по времени и не к месту были эти мои размышления, я обрадовалась: значит, я жива, буду жить! Умирающий думать так, как я, не мог бы.
Вспомнила наставления тетушки о том, что никогда в жизни не надо ловчить, пользоваться удобными для тебя обстоятельствами, надо обдумывать свои поступки с заглядом в будущее, как твой поступок обернется для тебя и для других.
Попыталась объяснить маме свои мысли и чувства: “Умирать ли, выживать ли — утешительнее в своем городе, в своей халупе, нежели стать обузой для хороших людей. А возможно, и неблагодарной свиньей. Предположим, я согласилась уехать в Молотовскую область, выкормилась на хлебах С. М. и его мамы... кончилась война, и С. М. приехал... я обязана стать его женой! Ведь он даже сейчас не допускает мысли, что может быть иначе потом, окончись для него и для меня война благополучно. Меня, конечно, радует, что мы оба верим в будущую Победу.
Но не радует, что он руководствуется только своим чувством ко мне: по его словам, сразу после единственной встречи со мной он стал думать обо мне как о его будущей жене. Почему ни в одном письме не спросил, как я отношусь к нему? Как он думает обо мне? С первого взгляда полюбил, что ли?
Мама вставила реплику:
— Если бы не полюбил, то и не соврал бы своему начальству, будто “жена в блокадном Ленинграде”!
— Что же получается, мама! Любовь может толкнуть человека на ложь? А мне мои воспитатели и книги внушали, что любовь очищает, облагораживает человека!
— Ой, какая ты еще дура. Права твоя Ольга, что ты блаженненькая... Даже стыдно слушать... Одной ногой стоит в братской могиле, а рассуждает о любви... Постарайся увидеть себя сегодняшнюю и спаси себя ради меня, ради Сергея Михайловича. Я с благодарностью уверенно вручила бы твою жизнь в его надежные руки. Будь благоразумной, рассудительной. Говорю тебе исходя из опыта своей жизни. Искалечила я свою жизнь своими двумя легкомысленными замужествами!
— Между прочим, насколько мне известно, оба раза ты выходила замуж по любви. Другое дело — оправданно ли, благоразумно ли, но по большому чувству — иначе поступить не могла.
— Аня, твои слова не к месту сейчас. Поверь мне, ранее неблагоразумной, что если в будущем судьбе угодно соединить С. М. и тебя — ты будешь жить с ним как у Христа за пазухой. Он ведь обращается с тобой, как добрая нянька, а ты сейчас — живые мощи. Значит, он действительно тебя любит. Иди навстречу своей судьбе...
Нет, не понимает меня мама. Маме и Сергею Михайловичу, каждому по своим соображениям, нужна моя жизнь: ей — жизнь дочки, ему — жизнь будущей жены.
Я достала из-под подушки свой дневник, придвинула коптилку и быстро отдала бумаге свои мысли и чувства. Не скрою, заранее знала, что дам прочитать Сергею Михайловичу, понимая, что не сумею на словах сказать их ему.
Вечером он прочитал. Очень долго молчал.
— То, что я прочитал, для меня не новость. Когда я читал ваши письма, понимал, что вы не испытываете ко мне ни капли из тех чувств, какими жил я. Думаю, что отвечать на мои письма вы согласились от одиночества — вам нужен был товарищ. Ваши письма являли образец патриотизма, товарищества. А у меня и так этого много; я хотел получать нежные письма. Но понимал, если я в своих письмах возьму такой тон, то совсем лишусь ваших писем...
А теперь между нами встала моя ложь начальству; документ на выезд, где Аня Орлова названа женой лейтенанта Морозова. Я хотел поступком, а не словами сказать, как вы мне дороги. Теперь я понял, что этого не надо было делать, чтобы не вспугнуть вас. Но я все равно искренне хочу помочь вам...
Давайте переиначим. Я согласен бухнуться в ноги командованию, признаться, что я соврал... что я не женат, а вывез из блокады любимую девушку, с которой один раз только и виделся... Может быть, простят (ведь я не специально за вами машину гонял в Ленинград, а использовал командировку — конечно, я очень старался, чтобы послали меня; я все время жил под впечатлением рассказа Лейбовича о жизни Ленинграда, о вас, о вашем отказе уехать).
Простят не простят ложь, но вас-то я спасу. Из дивизии я сумею отправить вас к матери. Успокойтесь! И матушке напишу, что вы просто моя знакомая из Ленинграда. Она у меня добрая, сердобольная. Вы выправитесь, начнете работать и можете жить по своему усмотрению. Даже даю право выйти замуж, но при условии, что только за того, кого полюбите. Для меня это очень важно (тогда вы лучше поймете меня). Но дайте слово, что не будете отказываться от моей денежной помощи, то есть тем, чем располагает моя мать, пока не окрепнете окончательно?!
Ехать я наотрез отказалась. Первый раз за блокадные месяцы я плакала — от избытка благодарности к этому удивительному человеку, от многого, что пережито и что предстоит пережить.
С. М. сказал маме:
— Елена Алексеевна, я бессилен. Конечно, хорошо бы увезти с Аней и вас, но такой возможности я уж вовсе не имею.
И тут мама вдруг разъярилась на меня:
— Да понимаешь ли ты, что делаешь! Мало того, что хорошего человека обидела, так хочешь и мое положение ухудшить, быть обузой. Неужели ты не понимаешь, что мне без тебя будет легче? Я буду все силы на себя тратить, а так я о тебе должна дрожать. Какая от тебя сейчас польза — мне, городу? Ты еле до булочной доходишь раз в сутки. Кашель, боли, кровь в мокроте — спасай себя, и мне легче будет. Ты же видишь, что я здорова, а истощение меньше твоего. Я выживу. Прорвут блокаду — вернешься в Ленинград.
И низко поклонилась Сергею Михайловичу.
Горько мне было слышать от мамы слова “обуза”, “без тебя мне будет легче”. Думаю, что бросала она их в меня специально — из-за страстного желания спасти. Да, права она — какую пользу я приношу? Наверно, действительно, ей без меня морально будет легче, будет думать, что для моего спасения что-то сделала.
Наверно, впервые за эти страшные месяцы так лихорадочно заработал мой мозг. Ругая себя, что летом не настояла в военкомате, чтобы отправили меня на фронт (и осенью попытка была ненастойчивая — испугалась, что подумают, будто не хочу на окопы ездить), желая страстно встать в строй и делать дело, я вдруг придумала план и сказала Сергею Михайловичу:
— Отвезите меня в свою дивизию — скажете, что подобрали меня на Ладоге (там ведь сидят уезжающие, ждут транспорта, мне рассказывали).
— Не разрешено на машинах воинских подразделений привозить в воинские части гражданских. Эвакуированных возят к эшелонам специальным транспортом...
— Но ведь вы уже согласны были “бухнуться начальству в ноги” и признаться, что не жену, а знакомую девушку вывезли... Вы же сами сказали, что так сделаете, и это было бы меньшим проступком, нежели продолжать врать... Вот и скажете, что подобрали меня на Ладоге... Не заставят же отвозить меня обратно на Ладогу... А я попрошусь оставить меня солдатом или в медицинской части санинструктором...
— Не заставят, но отправят в тыл, — сказал С. М.
— Если не примут, я вернусь с попутной машиной в Ленинград, в другое место никуда не поеду.
— Думаю, что легче выехать из Ленинграда, чем вернуться. На то и другое нужен документ. И не в вашем состоянии все это превозмочь. Не забывайте о военном положении, на все передвижения нужны бумаги...
Но мой вариант меня воодушевил, дал силы. Я встала с кровати, поела каши и сказала:
— Милый, добрый Сергей Михайлович! Если хотите мне помочь, отвезите меня как “найденыша” в дивизию, в подразделение, где есть врач или фельдшер. Я верю, что стоит мне облегчить кашель, и я скоро окрепну и буду полезна. Я не подведу вас... Я согласна выехать только на фронт! И без лжи вашей начальству.
Сергей Михайлович согласился наконец на мой вариант. Это был последний час его пребывания в Ленинграде. Утро. 25 марта 1942 года. С. М. ждал шофера с машиной, чтобы вернуться в часть.
Мама собирает меня в дорогу. А чего собирать-то?! Паспорт, комсомольский билет. Взяла и справку об окончании 1 курса двухгодичной медицинской школы — я уже была уверена, что она пригодится. Одета: пальто брата, голова обмотана бабушкиной шалью, как в детстве, на ногах “стеганки” из рукавов старого ватника, с галошами. Кусочек хлеба в кармане, маленькая мамина карточка.
Пришла машина — крытая брезентом полуторка.
Вышли на улицу. Ни души... Летают снежинки. На одно мгновение пахнуло далекой еще весной...
Мама вынесла подушку — зачем? С. М. легко приподнял меня в кузов (сам он должен ехать в кабине — предъявлять постам командировочное предписание, путевой лист или что там полагается в военное время).
Мама кинула мне подушку, велела или сесть на нее, или положить под спину и плотно прижимать спиной к стенке кабины. С. М. подал плащ-накидку, велел в нее завернуться. Все спокойно, деловито. Почти молча, без суеты отправляла меня мама неизвестно куда. Мама не плакала, и я не плакала. Я как-то не осознавала, что происходит, мысли прыгали по мелочам. И вот я поехала по родной улице Петра Лаврова к Литейному проспекту, и пока не завернули направо, я видела маму, смотревшую на машину. Руки опущены вдоль туловища, ни одного взмаха.
Первое письмо от нее мне на фронт начиналось словами: “Доченька, когда ты уезжала, я стояла как мертвая, будто парализовало, — руку не могла поднять, чтобы помахать или благословить тебя на неизвестное, трудное...”
Моя последняя мысль была — суждено ли мне будет увидеть маму и Ленинград, а потом я провалилась в дрему, прерываемую кашлем, — было мне холодно. Сколько и где ехали — не замечала. Машина мчалась быстро, бултыхаясь-кувыркаясь на неровностях (груз-то в ней легкий: интересно, сколько я тогда весила?), меня подбрасывало и качало из стороны в сторону, а это усиливало кашель и боль в боку. Мне казалось, будто не со мной все это происходит, а я смотрю кино.
При въезде на Ладожскую дорогу машина остановилась. С. М. с кем-то разговаривал, потом заглянул в кузов, спросил, как себя чувствую. Он-то и сказал, что теперь поедем по Ладоге...
Теперь я выяснила, что от берега до берега 30 км., а вообще длина озера 200 км., ширина — 140 км.
Задний борт не закрыт брезентом, и я вижу убегающую назад дорогу, “озерный” простор и машины, идущие к Большой земле и назад — к Ленинграду, с продуктами: мешки, замерзшие мясные туши.
И опять полусон-полуявь. Чтобы не чувствовать в сердце (или в легком?) “кинжалов”, дышу чуть-чуть.
...И вот едем по лесу. Над ним летит осветительная ракета... Это кажется, что близко, на самом деле не здесь. Где-то татакает пулемет. Остановились...
Кто-то спрашивает Сергея Михайловича, куда идет машина? Он ответил: в медсанбат. Просят взять раненых. Через полчаса подготовят их документы. С. М. вытащил меня из машины и привел в землянку погреться. В землянке тепло и сыро. Коптилка. На нарах раненые. С потолка капают капли в подставленный котелок. Входят и выходят люди. С удивлением смотрят на меня. И каждый безошибочно определяет. “Из Ленинграда? Как там? Скоро прорвем блокаду!”
Погрузили трех раненых: двое лежачих, один — сидит. Один из лежачих проследил взглядом за мной, когда я устраивалась в машине, сказал:
“Тетенька, ты из блокады? Возьми у меня хлебушка кусочек, в кармане шинели...”
Я подложила свою подушку под головы лежачим. Сидячий пощупал подушку и сказал: “Надо же! Настоящая! Перовая! Давно не видел...”
Ехали, как мне показалось, недолго. Поселок, вернее, бараки (вроде того барака-общежития в Лесном, где жили мы). Кругом лес.
Машина остановилась... Раненых унесли в барак. Подошедший к машине военврач спросил Сергея Михайловича, всех ли выгрузили и у кого сопроводительные документы на них. Сергей Михайлович и врач называли друг друга по имени-отчеству, а не по званию. Я оставалась в машине.
С. М. ответил врачу, что есть еще один пассажир, но не раненый, а больной, особый больной... и с этими словами С. М. быстро влез в кузов и хотя и шепотом, но требовательно произнес:
— С этого момента мы должны друг к другу обращаться на “ты”. Ты сейчас предстанешь перед лицом командира медико-санитарного батальона — Алексин Борис Яковлевич его зовут. На его вопросы о тебе буду отвечать я, твое дело — помалкивать, если даже я что-то скажу не так...
С. М. помог мне выбраться из машины.
Комбат вопросительно поднял брови:
— А эта хвороба откуда? Где подобрали? Вы же знаете, Сергей Михайлович, что мы не имеем возможности обслуживать гражданских лиц... А дальше куда мы ее направим? Вы из Ленинграда? — спросил комбат меня. — Печать истощения блокадного... Я прав?
— Да, — ответила я, хотела продолжить, но С. М. перебил:
— Товарищ комбат, я вывез из Ленинграда жену... прошу приютить на недельку, прошу врачебного осмотра, а потом я ее отправлю к своей матери... Извините, тороплюсь в полк... при первой возможности загляну...
И тут же уехал.
Мне хотелось заскулить. Да, я чувствовала себя щенком, жалким, беспомощным, обманно подкинутым к людям, которым не до меня. Презирала себя за то, что не опровергла ложь. А как объяснить правду? Все равно я соучастницей лжи стала уже, промолчала...
Комбат вызвал старшину, распорядился отвести меня в барак, вызвать терапевта, “еды блокаднице пока не давать”...
Барак... двухъярусная система нар. Дымит печка, холодно. Кто-то спит, кто-то встал с нар и торопливо собирается на смену, кто-то ложится на освободившееся место. Все женщины, девушки. С верхнего яруса слезла младший лейтенант — седая, с птичьим лицом, — сразу же стала опекать, узнав, что я из Ленинграда, помогла забраться наверх, на ее место, и велела спать. Печка страшно дымила, кашель не давал лечь, и я сползла вниз, предложив свои услуги в качестве истопника.
Седая фельдшерица — звали ее Екатериной Васильевной Агаповой (москвичка) — приговаривала: “Ну и ладно... ну делай, как тебе лучше... Все обойдется, все будет хорошо”.
Днем она привела двух женщин-терапевтов. Гражданских здесь нет.
Главный терапевт медсанбата — Прокофьева Зинаида Николаевна и ее ординатор Качурина Мария Ивановна, Мусенька, как называла ее Зинаида Николаевна.
Когда я разделась до пояса для осмотра, на лицах здоровых, сытых людей заметила сострадание...
З. Н. воткнула в мой левый бок кулак, отпустила... тихо сказала Марии Ивановне:
— Видишь, Мусенька, какая подушка при общем исхудании и какая ямка от кулака... Теперь послушаем, что там внутри...
— Здесь, думаю, явный ТБЦ. Если так, то в наших условиях мы ничего не сделаем. И рентгена нет. И весна! Таяние снега, сырость, холод. Кашей не поправишь...
Потом слушала меня Мусенька:
— Мне кажется, что тут случай запущенного экссудативного плеврита... Конечно, при неблагоприятных условиях опасность перехода в ТБЦ...
— Без рентгена мы с тобой не ответим на вопрос, перейдена эта грань или еще нет. Из своего опыта знаю, что запущенный экссудативный плеврит означает то, что я первоначально сказала. Хорошо бы с первой партией раненых направить ее в тыловой госпиталь, скажем, к Порету?
Присутствующий здесь комбат сказал:
— Порет отправит ее в глубокий тыл официальным порядком...
— Надо послать с нею для Порета письмо — все объяснить. Только рентген, и обратно сюда, а уж тут муж сам ее отправит к матери...
Алексин спросил меня:
— Свекровь-то у тебя хороший человек? Поможет стать на ноги? Тебе надо лечиться, работать ты не вдруг-то сможешь... Если отправим тебя в госпиталь на рентген, ты никому там не говори, что из Ленинграда... а мы Порету напишем, чтобы никуда дальше не отправлял тебя. Вернешься с первой нашей машиной, которая приедет туда с ранеными.
И тут меня прорвало:
— Я очень прошу — после рентгена оставьте меня здесь! Я не хочу никуда ехать — ни в Молотовскую область, ни в другие места... Я понимаю... вы не обязаны... вам не до меня, но я прошу... я уверена, что очень быстро поправлюсь и пригожусь вам на любой работе...
Алексин горько усмехнулся:
— Наша работа не для тебя, во всяком случае, в теперешнем состоянии твоем: пилить дрова, стирать окровавленное белье, таскать раненых, идти пешком тридцать — сорок километров, спать на снегу, на земле, дороги чинить и т. д.
— Я выносливая!.. Я все смогу! Я прошу!
(Окончание следует.)
Публикация и предисловие АНДРЕЯ ВАСИЛЕВСКОГО.