Олег Николаевич Ермаков родился в 1961 году в Смоленске. Прозаик, автор книг “Знак зверя” (1994), “Свирель вселенной” (2001) и др. Живет в Смоленске.

Посвящается Андрею.

 

1

Иван Костелянец уже бывал в России — восемь лет назад? — не по своей воле, ему просто приказали. Он распивал чаи у Никитина в батарее, когда прибежал дневальный и позвал его к телефону: “Срочно в полк, ты летишь с Фиксой”. И он поспешил по белой пыльной дороге к полковому городку — скопищу палаток, щитовых модулей, глиняных и каменных грубо сложенных каптерок, бань, скопищу, над которым ало всплескивался флаг, вознесенный металлической мачтой в мутное небо. Почему выбор пал на него? Он не был другом Фиксы, плутовато улыбавшегося долговязого парня откуда-то из-под Брянска, всего лишь месяц назад прибывшего в полк; может, это было наказанием за что-то — мало ли за что, всегда есть за что наказать человека, тем более солдата, — или, наоборот, поощрением, наградой, — опять-таки: за что? — он не был лучше или хуже других, обычный солдат, предпочитающий держаться подальше от начальства, не лезущий на рожон... правда, несколько вдумчивее других — не так ли? — несколько начитаннее — это уж точно; умеющий на равных — если дело касается не службы — толковать с офицерами, некоторых он, как говорится, цеплял, и те, забывая о разнице в звании, годах, горячились, вступали в спор и при случае говорили ротному: “Да он у тебя философ!” — “Хм. Недоучившийся филолог”.

По правде говоря, у него были большие амбиции. Ну у кого их нет в девятнадцать лет? Он бросил институт, чтобы тут же стать настоящим поэтом, — ведь путь настоящего поэта необычен? Как, например, у Бродского. Он спускался в Аид, работал помощником патологоанатома в морге и поднимался в небеса, собираясь оглушить летчика и перелететь — кстати — за Окс-Амударью, в Афганистан, оттуда, конечно, дальше. Поэту нужен ветер, а не веяние затхлых фолиантов. Он должен лицезреть настоящих героев, а не геев типа профессора Шипырева и его эфебов... И что такое “неуд” по истории партии, если у поэта всемирный запой и мало ему конституций? И скоро я расстанусь с вами, и вы увидите меня — вон там, над дымными горами, летящим в облаке огня.

Так и вышло. Он попал за дымные горы блоковского романтизма и оказался на той стороне. Таня была восхищена (волновалась, разумеется), она писала ему толстые письма. Парчевский, уехавший в Питер и поступивший там в институт то ли железнодорожного, то ли речного транспорта, — тоже еще один пиит из “белых” азиатов, как они себя называли, — сулил ему большое будущее и завидовал: “Ты делаешь себя сам, ты можешь видеть пыль тысячелетий, вздымаемую колесницами новых македонцев; как герой Киплинга, ты несешь варварам...” А сам подался в Питер, свинья. Предал братство белых азиатов, окопавшихся волею судьбы в Душанбе. Парчевский, Слиозберг, Таня, Шафоростов — “поэты и музыканты и один дервиш”, — они слушали Цеппелинов, Пурпурных, Квин, чуть-чуть косели и сами что-то кропали в “колониальном стиле” — что это такое, толком никто не знал, да это было и не важно, звучало красиво и придавало им (пишущим) особый статус, хотя в метрополии родилась одна Таня, но и она любила и считала родным этот город в чаше гор, насквозь просвеченный мощным солнцем, город просторных площадей, фонтанов и рощ, блещущих днем и мерцающих ночью бетонных арыков вдоль улиц, похожих на зеленые трепещущие туннели — ветви кленов, тополей и чинар сплетаются над асфальтом, — город, неизменно омываемый в летнюю жару каждый вечер горными прохладными бризами.

Костелянцу он вдвойне показался родным и чудесным по ту сторону Амударьи, в Афганистане, в полку близ Газни (где, между прочим, писал “Шах-наме” Фирдоуси, и в одной из газнийских бань он отдал всю полученную от султана мизерную плату за свой труд). Саманный Газни в пыли и древних руинах по сравнению с великолепным Душанбе был жалок.

Ну а палаточно-деревянный городок полка в степи, терзаемый всеми ветрами, терзаемый и болезнями — желтухой, тифом, — о нем вообще не хочется говорить, думать.

Но по ночам ты возвращаешься в него. Тебя доставляют туда в смирительной рубашке сна демоны ночи.

— Костелянец, будешь сопровождать Фиксу.

Фикса вымытый, в парадной форме.

Два пантюрка, здоровые, длиннорукие тамерланцы, братья Каюмовы, сказали: “Давай, Фикса”. Высокий худоватый Фикса с облупленным носом посмотрел на братьев. Месяц назад он еще готовился в учебном лагере в Союзе к этой непонятной войне, готовился, как все: что-то копал, маршировал на плавящемся плацу, работал на местном заводе, выгружал ящики, ездил в горы чистить чьи-то пруды, один раз стрелял по мишени, один раз бросил гранату и время от времени получал очередную порцию сывороток под обе лопатки, в ягодицы, в плечи из медицинского пневмопистолета, — накачанный лекарствами и ежеутренними политинформациями, он наконец-то попал сюда, и вот она, реальность, так все и есть, и сильные, черные от солнца, ловкие ветераны посылают тебя, новичка, в темный зев дома, еще дымящийся от разрывов гранат: остался там кто живой?

— Чё смотришь?

Остальные молчат.

Фикса неуверенно встает, поправляет ремень с подсумками. Все ждут. Где-то хлопают взрывы, стрекочет вертолет. А здесь, возле глиняного дома с плоской крышей, тихо. Фикса перехватывает автомат и на полусогнутых ногах, сгорбившись, бежит.

Вперед, время пошло.

Солнце в зените, тень маленькая. Небо плавится. Глиняный сумрак не отзывается на его появление. Фикса к нему приближается, медлит мгновенье — и исчезает. Тут же раздаются выстрелы. Фикса цепляется за измочаленный дверной косяк, сзади в него вколачивают гвозди, и хэбэ на груди лопается, он падает, лавина очередей устремляется в проем, трассирующие пули горят в дереве, сверкают щепки, Фикса хватает пыль ртом, блестя золотым зубом.

Наконец утыкается лбом в землю.

Костелянец теперь должен сопровождать его.

Конечно, это наказание.

Неизвестно, за что.

Но и все-таки он побывает в Союзе, постарается попасть домой.

Из полка они полетели в Кабул, оттуда в Баграм. В Баграме морг сороковой армии, здесь паяют гробы. Зашел посмотреть. Справа цинки без окошек. На цинковых столах трупы в чистом белье. Солдат-очкарик, лысеющий уже, посмотрел на Костелянца с отрешенной улыбкой, как Будда. Как Будто.

Вечером, когда перестали заходить на посадку и взлетать самолеты, бомбящие недалекое Панджшерское ущелье с хитрым его львом Ахмад-шахом Масудом, устроившим в нем что-то вроде небольшого государства с тюрьмами, больницами, своими законами, — этот очкарик позвал Костелянца в тень, предложил чарс — он предпочитал чарс, остальные спирт.

— Чарс чарует, — сказал он, хотя и не был поэтом.

— Спирт оглушает, — продолжал он, утирая испарину, — это не то, я не рыба.

Костелянец привыкал к запаху. Этим запахом был пропитан воздух в Баграме. Даже в отдалении он ощущался. В столовой. Каждый день прибывали новые сопровождающие и новые убитые, некоторые прямо из Панджшера, в грязной разорванной форме, в кедах, кирзачах, босые, безногие. Начальник морга, толстый, бледный носатый белорус в форме без знаков различия, плавал в спиртовом облаке, отдавал распоряжения, пошучивал. Его сподручные натыкались на углы, виновато улыбались сопровождающим: те — воевали, а они всего лишь харонили. А сопровождающие в свою очередь смотрели на этих работников с тайным ужасом, представляя себя на их месте.

Баграмская муха залетела Костелянцу в рот, он отплевывался, потом пожевал веточку верблюжьей колючки.

Станок смерти продолжал где-то работать.

Привезли обгоревший экипаж вертолета.

Патологоанатом отсекал что-то, рассматривал, непринужденно беседуя с очкариком. Тот отвечал с блуждающей улыбкой.

Было жарко.

Мысли вязли.

Костелянцу уже начинало казаться, что они никогда отсюда не выберутся. Фикса исчез в цинковой ладье, он его больше не видел, временами забывал, зачем он вообще здесь. И остальные сопровождающие. Кто-то из них был даже в парадной форме, как будто на дембель собрался. Все маялись, как это обычно бывает на затянувшихся похоронах. Знакомиться ни с кем не хотелось. Все относились друг к другу со странным отчуждением. Или это было просто отупение. Все как бы слегка заснули. Что-то вяло говорили, смотрели, хлопая медленно веками... Баграмская истома одолевала всех.

— Не спите, замерзнете! — гаркал добродушно начальник, проплывая в спиртовом облаке.

Во всем этом было что-то нелепое. Но вот очарованный очкарик тихо сказал Костелянцу, что, когда привыкаешь, это становится понятнее, чем все остальное. Он подождал, что Костелянец ответит, и, не дождавшись, с ухмылкой опрокинулся в себя и больше ничего не говорил, только покачивал головой, хмыкал.

Некоторые цинки все же были с окошечками. Костелянец заглянул в одно. Желтое, странно старое лицо, чуть-чуть приоткрытый глаз. Надо чем-то смазывать веки. Он чувствовал отвращение к очкарику. Даже ненависть. Копошится, как муха, философствует.

К нему приближался начальник, бледный, с налитыми кровью глазами, обливающийся потом.

— Ничего, скоро, — сказал он, дохнув перегаром и похлопав по плечу.

Костелянцу захотелось вываляться в песке. Он сплевывал воздух, старался спать с закрытым ртом и вовсе не спал, ночь тянулась долго. И наступал день.

Но однажды они вылетели. Пришлось попотеть, загружая транспортник, цинки находились в деревянных ящиках. Среди сопровождающих было двое офицеров, капитан и подполковник, похожий на римлянина, подполковник принял лишку, на жаре его развезло, в самолете он вздыхал, как раненый бык, борясь с приступами тошноты. Капитан был недоволен, хмурился. Солдаты смотрели в редкие иллюминаторы. Железное нутро транспортника гулко гудело. Кастелянец подумал... Что? о чем он думал? Пока самолет трудно набирал высоту, погружался в небо, стремясь стать недосягаемым для стингеров и китайских “Стрел”, а потом плыл в вышине, озаряемый солнцем, — ни о чем, ни о ком.

Первую остановку сделали в Ташкенте.

Вынесли все саркофаги, перевезли их на какой-то склад. Получили деньги — командировочные. Вдвоем с десантником Серегой — в последний день познакомились — отправились по адресу его сослуживца. В автобусе, казалось, ехали одни женщины. Воздух был напоен дыханием женских волос. Топорный Серега боялся повернуть голову. Как уставился, войдя, в одну точку, так и стоял истуканом. Но и сам Костелянец, наверное, со стороны выглядел не лучше. Это было похоже на мусульманский рай: автобус, наполненный женскими голосами, смехом школьниц, шуршанием юбок — или шумом твоей крови в ушах. Кадык на кирпичного цвета шее невысокого, широкоплечего, корявого Сереги судорожно дергался. Затвор, без лязганья. Только что они пребывали в сумрачном чреве, черномазые, потные, с потухшими взглядами, сами чем-то напоминающие мумии, — ведь их самолет был большим саркофагом, — и вот все переменилось, автобус, мягко покачиваясь, везет их в зеленых рощах, мимо беспечных толп, фонтанов, и уже самолет представлялся нереальным — и все, все. Но на ладонях чувствуется тяжесть сырых досок, нет, не тяжесть — занозы от неоструганных досок.

— Пошли, — вдруг сквозь зубы выдавил Серега.

И они вышли. Не на той остановке, как выяснилось. Но Серега не мог больше ехать в автобусе. Он старательно прикрывался пакетом. Как мы здесь раньше жили. Город был женским. Все здесь было подчинено женщине. Раньше это как-то не замечалось. Женщины всех мастей царственно-непринужденно выцокивали по тротуарам, доступные и в то же время запредельные. Серега с Костелянцем сидели на лавочке, курили.

— Черт! — Серега искоса взглянул на Костелянца.

Тот понимающе-цинично усмехнулся.

Вообще-то он был девственником, как и подавляющее большинство солдат 40-й армии. И кому-то смерть выпадало познать раньше. А кто-то ухитрялся лишиться невинности в каком-нибудь забытом богом кишлаке, с молчаливой, перепуганной добычей, с бессловесным, дрожащим трофеем в пыльном углу, на куче тряпок или хвороста. Костелянец однажды с трудом преодолел этот искус. Вдвоем с библиотекарем Саньком — тот порой напрашивался на операции с целью чем-нибудь разжиться, ротный не возражал — они вошли в хороший сад, обнесенный саманной стеной; дом был пуст, а вот в садовом арыке пряталась девочка, нет, скорее уже девушка, на Востоке они созревают быстро, Набоков “Лолитой” вряд ли кого-то удивил бы там, афганок отдают замуж в девять-десять лет. Она сидела в ручье, как птица, спасающаяся от жары. Ее платье вымокло, в черных косах блестели капли. Наверное, она была таджичкой, у них встречается этот большеглазый удивительный тип лица. Тень Костелянца упала на нее, она быстро подняла голову. Он разглядел серебристое ожерелье на ее смуглой шее, темно-красные намокшие шаровары, босые смуглые ноги под водой.

Сзади раздался свист. Он медленно оглянулся. Санек из дальнего угла, из-за осыпанного розами куста, кивком спрашивал: что там?

Костелянец, помедлив, перехватил автомат за ствол, повернулся и махнул свободной рукой: ничего.

Они вышли оттуда.

И потом он жалел, что не позвал Санька, веселого библиотекаря в бакенбардах, мечтающего после армии стать товароведом — да, товароведом, простым советским товароведом в Минске или любом другом столичном городе, да даже и не в столичном, у товароведа весь мир столица, товароведение — это такая любопытная штука, нечто вроде лампы Аладдина; хорошо бы еще получить какой-нибудь орден, товароведение — опасное занятие, чреватое неприятностями, а говорят, орденоносцы первые подпадают под амнистию... “Нет, кроме шуток, я люблю товар, вещи. В них есть что-то классное. Я люблю их гладить. Они похожи на аккумуляторы”. До того как попасть в библиотеку, Санек трудился помощником в полковом магазине. Как-то проштрафился — и вылетел. Его перевели в пехоту. Но он как-то вывернулся и стал библиотекарем. Чем-то он был симпатичен Костелянцу. Нет, книг он не читал, презирал писак, даже именитых: “Туфта”. Но он был наблюдателен, умен, крайне дерзок с офицерами. В нем было что-то упрямое, несгибаемое. За свои выходки он не раз кормил вшей на “губе”. Будучи еще “молодым”, он не отдавал тягостную дань традициям, с первых дней службы занял неколебимую позицию как бы постороннего. Как ему это удавалось? Костелянец тоже попытался — сразу был показательно избит. Утром — еще раз. И вечером. Это могло бы продолжаться каждый день, если бы он не смирился. В разведроте таких штучек не терпели. Но дело все-таки не в этом. Загадочен характер любого человека. Отчего-то Санек попал не в разведроту, а на почту. Это надо уметь — сразу стать почтарем. Потом помощником в магазине. И он не был трусом. Когда колонну обстреляли на перевале за Газни, будущий товаровед действовал четко, не суетился напрасно: залег на обочине, передернул затвор и открыл ответный огонь — это было у него в первый раз. И потом он не выглядел чрезмерно возбужденным, улыбался, поглаживая небольшие “унтерские” усики. Просто Санек не хотел и не мог быть ослом. И почему-то это ему удавалось.

Уходя все дальше от садика с арыком, Костелянец чувствовал себя ослом. Все равно идущая следом пехота найдет ее. Журчащая тихо вода вокруг ее бедер будоражила воображение.

Иногда все, происходящее здесь, представлялось Костелянцу одним долгим, грандиозным сном. А во сне чего только не бывает? Там происходят самые невероятные вещи. Во сне он, конечно, вернулся бы. Должен ли человек отвечать за свои сны?

Наверное, у десантника до армии была женщина, слишком он разволновался. Костелянец имел лишь опыт как бы случайных касаний ну и двух-трех поцелуев. Об этом много было разговоров в школе, в университете, и женщина казалась понятной глупышкой. Но вот ты оставался с ней наедине — и терялся от ее взглядов. В этих взглядах было что-то невероятное, всеобщее, можно сказать, вселенское: сама вселенная испытующе взирала на тебя — и как же тут остаться безбоязненным.

Они отправились дальше и нашли дом, квартиру, позвонили. Никто не открывал. Они вышли во двор, сходили в магазин, купили воды, сигарет, чего-то перекусить, вернулись, поднялись на четвертый этаж и снова позвонили. Потом сидели во дворе, пили газировку, ели. Еще раз взошли на четвертый этаж. И вдруг открылась соседняя дверь. Молодая черноволосая женщина в цветном халатике приветливо поздоровалась с ними и сказала, что давно заметила их...

— Служите вместе с Валерой? — осторожно спросила она.

— Да, — ответил Серега.

— Что-то... случилось? — еще тише спросила она.

У Костелянца мурашки побежали по спине.

— Нет, — ответил Серега. — Надо передать кое-что.

— Дядя Коля в поездке, тетя Фруза придет позже, — сказала женщина и шире открыла дверь. — Так что посидите у нас, заходите.

Но Серега шарахнулся, забормотал, что им надо еще кое-куда. Костелянец с трудом оторвал взгляд от ее оголенных плеч, лоснящихся теплым светом. “Какого дьявола?! — воскликнул он в сердцах на улице. — Куда нам еще надо?” — “Никуда, — буркнул мрачный Серега. — Ты что, не видел, там в кресле, в синем трико, с газетой ее мужик?” — “Ну и что”, — откликнулся Костелянец. Но и сам уже почел приглашение молодой женщины не столь заманчивым.

Вечером они шли к дому и на противоположной стороне улицы заметили какую-то женщину, обычную женщину, одетую по ташкентской моде в пестрое легкое платье, косынку. Она куда-то спешила с авоськой и вдруг обернулась соляным столпом, увидев их. Она стояла и смотрела.

Они прошли дальше, пересекли дорогу, вошли во двор; подходя к подъезду, увидели выглядывающую издали все ту же женщину. Вошли в дом. Поднялись. Позвонили. Никто не открыл. Снизу раздались шаги, Костелянец с Серегой посмотрели вниз, — по лестнице поднималась женщина с авоськой и тоже смотрела — вверх.

Это была мать.

Она металась по квартире, чистила ванну, готовила ужин — и из кухни уже пахло подгоревшим мясом. Она засыпала их вопросами. Они бодро отвечали. Все было в порядке у ее Валеры. Все слухи — ложь. Несчастные случаи происходят даже в детском саду. Она резко смеялась. Глаза ее блестели, щеки раскраснелись. А болезни эти ужасные?.. Ну, если соблюдать правила личной гигиены, самые элементарные, — ничего не подцепишь.

Она хотела помыть их, “потереть спинки”, Серега заперся в ванной, то же и Костелянец.

На ужин было горелое мясо, слипшийся переваренный рис, пересоленный салат. Они ели и сразу запивали водой, убеждая ее, что так уж привыкли там, все-таки, что ни говори, жарковатое местечко, пески. Курносая полноликая женщина сама ничего не ела, рассказывала о Валере, какой он был... то есть рос, да, каким он рос вежливым и добрым. Вежливый и добрый он, верно же? Угмм, мм, закивал Серега, пожалуй, слишком поспешно и энергично. Она вспоминала какие-то случаи, как однажды он играл с другом в рыцарей и друг разбил мечом люстру, но Валера взял все на себя... господи, какие мелочи, а мы ругали вас...

— Ну, бить люстры... все-таки, — заметил Костелянец.

— Накладно, — подтвердил Серега.

— Ах! ребятки! — спохватилась женщина. — А я ведь ничего вам такого... Сейчас! У соседки, Евсеевны... Надо же чуть-чуть выпить?

Серега сразу повеселел. Оживился и Костелянец. Она вскоре вернулась с бутылкой:

— Это на абрикосах.

Она достала рюмки, одна выскользнула и упала — не разбилась. Она схватила ее и бросила в раковину — вверх ударили осколки, сверкая в электрическом свете.

— Вот теперь так, на счастье! — воскликнула она голосом, полным слез.

— Я никаким приметам не верю, — авторитетно заявил Серега. — По приметам я бы уже давно... кхымм... — он перехватил взгляд Костелянца, — ...был разжалован. А так скоро старшину дадут.

Женщина налила абрикосовой розово-желтой настойки, взяла рюмку, пальцы ее подрагивали. Костелянец с Серегой приготовились выпить.

— Что же вы не чокаетесь?

— А... привыкли так, — растерянно пробормотал Серега.

— По-походному, — подхватил Костелянец.

— Нет, давайте... за ваше счастливое, за все счастливое...

Уже поздно они наконец-то легли в комнате Валеры, спавшего сейчас где-то в палатке, глотавшего душную кандагарскую ночь широко разинутым ртом, а может, стоявшего в охранении. Костелянец сразу не смог уснуть. Ворочался. День был непомерно растянут. Из одной системы они попали в другую. В пространство-время мира. Из средних мусульманских веков в эпоху развитого социализма. Из открытого моря грубых определений — на рифы умолчаний.

И это было только начало.

Костелянец прислушивался к звукам с улицы. Ничего настораживающего. И это настораживало.

Утром он открыл глаза и услышал храп десантника — и отдаленное пение? Выждав, пока опадет подсолнечник, он встал, натянул школьное трико Валеры и вышел из комнаты.

Мать Валеры выглаживала выстиранную — когда она успела? — форму и напевала. Увидев Костелянца, она лучисто заулыбалась, так что у него слегка потемнело в глазах.

Ночью вернулся из поездки отец Валеры, сухой, немногословный дядя Коля с крепкими, жилистыми коричневыми руками. За завтраком пришлось быть еще собраннее, отвечать точнее, осторожнее. Дядя Коля хмуро кивал, потирал руки.

— Коля, у них фрукты на завтрак, а?

— Не всегда, — исправил вчерашнее утверждение Серега.

— И сигареты выдают.

— А Валерка курит?

— Нет, правильно, и ему заменяют сахаром, — говорила она, разливая чай. — Со сливками?

Костелянец сказал, что англичане делают наоборот: сначала сливки наливают в прогретую чашку, а уже сверху чай.

— Правда? и вкус меняется?.. Коль, сделать тебе?

— Я не англичанин, без разницы.

— А я попробую, пока не налила... О, мм... действительно, эти англичане... хм... фф.

— Они там были до нас, — сказал Серега. — По Кандагару едешь — стоят еще виллы. Все в зелени. Красиво.

— Да? А что они там делали?

— Англичане? — Серега кашлянул в кулак.

— Закреплялись, — сказал Костелянец, — на Востоке.

— Ну а вы-то что сюда приехали? — вдруг спросил отец.

— Ах да. Действительно, — проговорила мать.

— За новой техникой, — баском ответил Серега.

— А, шоферы.

— Да.

А Костелянец в это же время отрицательно покачал головой. Отец взглянул на него.

— Он шофер, — сказал Костелянец, — а я сопровождаю.

После завтрака они засобирались, начали благодарить, отказываясь от новых порций чая, отступали в прихожую. Женщина вынесла сумку, стараясь не подавать виду, что ей тяжело. Все посмотрели на этот баул. Она сказала, что вот, собрала немного... Валере... и вам.

— Ну нет, — сказал Серега. — Мы же еще... нам надо туда-сюда. Еще дела. Где оставить?

— Действительно, мать, ты что? Что там у тебя такое? — спросил отец. — Ты же слышала: фрукты, сахар вместо табака... Куда они это попрут?

Он расстегнул молнию сумки. Жена пыталась его оттеснить. Костелянец с Серегой переминались. На пол летели кульки, свитер, носки, были выставлены две банки варенья, появилась даже книжка.

— А это чего?! Да он здесь, кроме сказки про белого бычка, ничего не прочитал!

После долгих препирательств сумища была заменена пакетом с шерстяными носками, футболкой и банкой варенья.

Все вышли на лестничную клетку. Голоса забились в колодце подъезда. “Пусть новая техника будет прочнее старой!” — “Ага”. — “Привет Валерке!” — “Будьте осторожны”. — “Ну да”.

Открылась соседняя дверь, вышла бабка, маленькая, толстая, черноглазая, усатая.

— Вот, возьмите, — сказала она. — Не показывайте командирам.

— А это ты зря, Евсеевна, — сказал отец.

— Ничего не зря, — ответила та. — Раньше можно было, в прежние времена.

— В какие времена? — сурово спросил отец.

— В такие, — отмахнулась бабка и вручила Сереге плоский пакетик.

Наконец они пошли вниз, сопровождаемые взглядами и внезапной тишиной. Костелянец мельком посмотрел вверх. Мать была вновь такой же неподвижной, с глубоко темнеющими глазами, как и в тот раз, когда они ее впервые увидели на противоположной стороне дороги.

По утренним улицам Ташкента куда-то шли люди, тени, солнце вспыхивало в ветровых треугольниках автомобилей, лица шоферов были спокойны. Все эти люди делали какое-то нормальное дело, не требующее особой спешки, особого страха и особых ухищрений.

Перед перекрестком Серега развернул бабкин пакетик, Костелянец, заглянув через плечо, увидел картонку в металлической рамке, на знойно-золотистом фоне — темную фигуру с воздетыми руками, ладони повернуты к зрителю, посредине, на груди, круг с младенцем, внизу, под ногами, что-то вроде овального ковра или облака цвета раздавленных гранатовых зерен. Хмыкнув, Серега обернул картонку бумагой и сунул ее в большой пакет.

— Я думал, еще наливки даст. Или денег.

В двенадцать часов они погрузились в новый самолет, и начался их полет по Союзу.

Они сидели вдоль бортов, глядели в иллюминаторы, ни на мгновенье не забывая, кто в грузовом отсеке. Точнее — что.

Все-таки к этой роли, к этим обстоятельствам трудно было привыкнуть. Что там говорил баграмский гробовщик в очках? Что он имел в виду? Что смерть понятнее жизни?.. Кажется, так.

О, пошел он... со своей философией.

Вторая посадка была в Баку. На военном аэродроме оставили груз и тут же полетели дальше, в Махачкалу, здесь заночевали. Искали долго места в гостинице. Поужинали в кафе на берегу моря. Дагестанцы, как обычно, проявляли неумеренный гонор. Женщины оказались на удивление белокожи. Официантки смотрели княжнами. Впрочем, к ним, команде харонов, все относились с подчеркнутой любезностью, сразу, с первого взгляда, распознавая их. Все-таки выглядели они диковато, что ни говори. Костелянец посмотрел на них со стороны, выйдя покурить. Разношерстная вроде бы команда: кто в парадной форме, кто в полевой, двое грузин, калмык, хохлы, белорус, одни моложе, другие явно старше, но все чем-то неуловимо похожи, все одним миром мазаны, точнее — одной войной. Костелянец подумал, что теперь в любой толпе распознает себе подобного. Или он ошибался? И этот дикий блеск глаз со временем погаснет?

Запах моря. Не верилось. В порту что-то грохотало, гудел маленький катер. Тянуло искупаться. Но в порту вода была грязной. Да и надо было еще искать ночлег.

Отыскали гостиницу возле аэропорта же. Купили вина. Но пили как-то неохотно, только много курили.

Назавтра вернулись в гробовоз, заняли места в отсеке для пассажиров. Гробы, уложенные друг на друга вдоль бортов, находились в грузовом отделении; чтобы не рассыпались, их прихватили тросами. Запах проникал в пассажирский отсек. Но все, кажется, уже не обращали внимания. Запах гниющей плоти — что, собственно, в этом такого. Земля набита гниющими останками. Гниют деревья, цветы, звери, птицы. Цветут, разлагаются, рассыпаются. Круговорот молекул. Хотелось бы, конечно, чтобы с человеком было как-то по-другому. Как?

Чтобы он враз бесследно исчезал.

Тяжелый самолет тянул над Кавказскими горами, в иллюминатор они видны были. Летели в Тбилиси.

Оба грузина волновались. Один невысокий, гибкий, с большими влажными черными глазами; второй — тяжелый плечистый, рыжий, по виду годившийся первому в дяди, голубоглазый; Алик и Мурман... Косятся друг на друга. Скоро им придется смотреть в глаза грузинским женщинам. Сообщили им уже?

Вдруг среди гор в зелени возникли дома, купола, трубы. Алик взглянул в иллюминатор и мгновенно побледнел, судорожно сглотнул.

На склоне какой-то горы здесь у них похоронен Грибоедов. Россия давно ведет напряженный диалог с Востоком. Гибнут поэты. Костелянец усмехнулся.

Самолет пошел на снижение. Захлопало в ушах, потроха отяжелели. Идя на посадку, летчики всегда открывали хвостовые двери, проветривали грузовой отсек, чтобы можно было потом туда входить без противогазов. И сейчас они летели над чудесным старым городом поэтов, художников, пьяниц и древних христиан, над городом Давида Строителя, с его уютными кофейнями и забегаловками, площадями, театрами и академиями, фонтанами и рощами, над городом, захваченным движением дня, летели, осыпая невидимым смердящим прахом головы тысяч куда-то стремящихся или отдыхающих на террасах горожан.

Алик не выдержал и встал. Мурман смерил его мрачным взором, по его сине-черным бритым щекам плыл пот.

— Биджо, — сказал он.

Алик даже не взглянул на него.

Костелянец знал одного из тех, кого они сопровождали, это был шофер из батареи Никитина, Важа, погиб в колонне с продовольствием, вез муку, пуля попала прямо в затылок. Хрупкий и печальный был Важа. Но хрупкий — не значит изнеженный. Костелянцу не попадались изнеженные грузины.

Теперь все позади. Вот благословенный Тбилиси, Важа. Вонючей мумией, с червями в усах ты возвращаешься.

Плохо паяли ребята баграмские. Не только из-за спешки. Знали, что родители не поверят, будут вскрывать, надо же убедиться, говорят, иногда бывают ошибки, в цинке не тот оказывается или вообще вместо тела земля афганистанская, а то и ковры невиданных расцветок, женские шубы, японские магнитофоны — контрабанда, пришедшая не по адресу. Синей краской на досках выведены фамилии, чтобы не перепутали: Иванов, Головко, Васильев, Абдуашвили, — а там вместо трупов — несметные восточные сокровища.

Самолет, стремительно наливаясь тяжестью, коснулся посадочной полосы. Алик сел, его придавила эта тяжесть замедления. Самолет бежал по бетону, вздрагивая... остановился. Ну вот и все. Мурман надел фуражку.

В Тбилиси они пробыли не больше получаса. Но за это время умудрились попробовать чачи, непонятно кто прислал две бутылки. Техник в замасленном комбинезоне подошел, достал из широченных штанин, сказал, что просили передать. Неужели Мурман с Аликом? Так быстро достали? Да они же вроде бы сразу укатили на грузовике?

Неизвестно.

А чача всем понравилась. В ней играла веселая сила.

Из Тбилиси взяли курс на Моздок.

Оттуда в Астрахань. Вот куда течет река Волга. Сверху увидели зелено-желтые заросли, наверное тростника, рукава и озера дельты, веер, павлиний хвост вспыхивающих на солнце проток... Железнодорожный мост, на левом берегу зеленые скверы, дома, причалы, посреди города на холме астраханский кремль. Это уже Россия. В голове что-то из Хлебникова крутилось — так и не вспомнил... Было жарко. И от чачи, выпитой черт знает где, за Большим Кавказом, за тысячу верст отсюда, ну или сколько там? — еще пошумливало в голове.

Астрахань, как Венеция, стояла в воде, всюду мелькали каналы, мосты.

Здесь Костелянец распрощался с десантником Серегой.

Пора было обедать, их повезли в военную часть, там солдаты смотрели на них, как дети, щупали хэбэ, как будто солдатское хэбэ, пусть и несколько иного покроя, не одно и то же всюду, от Балтики до Владивостока, от Мурманска до Кушки и Термеза. Их отвели в столовую, поставили на столы железные миски с борщом, кашей и не отходили от них, расспрашивали, как там и что. После обеда тянуло поспать, но их повезли на аэродром, где ждал их самолет, все тот же самолет, мощный, вместительный катафалк.

Ну а Астрахань что? Ловила рыбу, загружала баржи, слушала новости — там, наверное, и о них что-нибудь проскакивало: воины-интерр... А они были уже здесь, не там “строили дороги-сады”, а здесь вот летели над страной, как воры, тени никому не известных событий на каменистых, пыльных дорогах в отрогах Гиндукуша, в ущелье Панджшер — и далее везде. Их самолет был тенью. О таких полетах не сообщалось. Да и как бы это могло звучать? “Черный тюльпан” пересек границу, бортовые системы корабля действуют нормально, опытный экипаж, команда сопровождающих лиц, столько-то героев, с честью выполнивших... Фикса, например. Погас навеки его золотой зуб. Но это был какой-то металл под золото.

Куда теперь? К другому морю, к другой реке — в Ростов-на-Дону.

Хотелось курить...

Близнецы Каюмовы держали всю роту, даже одногодки предпочитали с ними не спорить. Пантюрки. Оба высокие, плечистые, в случае чего без лишних слов пускавшие в ход ноги — били жестоко, сразу по морде, с первого удара высекая кровавую искру из носа, это обычно действовало гипнотически. Нижеслужащие опускали глаза перед ними. Один из них — Закирджан — идеолог. Как-то откровенничал с Костелянцем — кто же еще лучше поймет? Рассуждал о грядущем втором Возрождении Средней Азии. Первое, как известно, связано со священным для них именем Тамерлан, точнее, Тимури-ланг — хромой Тимур. Его империя была не менее огромна, чем держава Александра Македонского, под хромой стопой лежали Афган, Грузия, Армения, Ирак, Иран... В Индию он периодически заглядывал, как в собственный сундук с сокровищами. Былых господ подлунного мира — монголов Золотой Орды — он заставлял целовать плетку, пропахшую кобыльим потом и кровью багдадских, турецких, грузинских и прочих вельмож. В свое время Искандер заплакал, поняв, как мал мир и ему, в общем, уже нечего завоевывать. Тимури-ланг никогда не плакал. Но и он посетовал: “Все пространство населенной части мира не заслуживает того, чтобы иметь больше одного царя”. Самарканд был столицей его империи. Здесь трудились лучшие из лучших: каменотесов, архитекторов, каллиграфов, художников, астрономов, поэтов, историков. Каюмов лениво перечислял: Омар Тафтазани, Ахмад Арабшах, Шами, Абру, Хафиз, Камал. Тимур строил мавзолеи, мечети и парки, базары, дороги, дворцы — чего стоит Аксарай в Шахрисабзе. Ремесленники чувствовали, что в них нуждаются. Тимур устраивал для них праздники. Вещи из самаркандских, гератских мастерских продавались по всему миру, Тимур писал королям письма, предлагая торговое сотрудничество... Ну, все это Костелянец и сам помнил из курса истории. Но и кое-что еще. Пирамиды из десятков тысяч голов — причем не только воинов, но и женщин, детей, замуровывание в стены живых людей или знаменитая Молотьба: когда в поле из захваченного города выгнали всех детей, уложили их и пустили по ним упряжки. Или трусливое бегство из Самарканда еще в самом начале тимуровской карьеры, когда город был оставлен наступающей армии моголов; горожанам пришлось срочно вооружаться, выбирать нового предводителя и отбиваться, что им и удалось. И тут вернулся Тимур... Закирджан заулыбался, выслушав смелую тираду Костелянца. “Чем ты и интересен, — сказал он. — Ну... что тебе ответить? Ты умный парень, Костелянец, сам ответ не знаешь?..” Костелянец молчал. Сослуживцы издали с недоумением и почтением наблюдали за ними, сидящими друг напротив друга в курилке и о чем-то беседующими. “Ну-ну”, — произнес Каюмов, щуря и без того узкие глаза. Костелянец закурил и взглянул на него, наголо бритого, с отрубленной верхушкой уха — по чему его и отличали от Убайдуллы, — сидевшего расслабленно, свесив сильные смуглые кисти с колен. Он покачал головой. “Ты, — сказал Каюмов, — еще мало был на операциях”. Костелянцу нечего было на это сказать. “Хорошо, — со вздохом произнес Каюмов. — Я напомню тебе, Костелянец. Я думаю, ты был плохой студент. У тебя девичья память? Ты ничего разве не слышал, например, о Кауфмане?.. Как он брал Ташкент? Или давил восстание в Самарканде, в Коканде? Как отбирал землю для ваших переселенцев? И заставлял в мечетях вывешивать портреты царя? А на ташкентском трамвае местным в своей одежде нельзя было садиться в один вагон с урусами? А если шел офицер-кафир или чиновник-кафир, правоверные должны были вставать и кланяться? Разве он был не дик, твой Кауфман? Ну скажи, скажи”.

Первый генерал-губернатор Туркестана Константин Петрович фон Кауфман действительно не отличался мягкостью. Это общеизвестно. Азия его помнит. Но все-таки Костелянец ответил, что фон Петрович построил Публичную библиотеку в Ташкенте, Метеорологическую станцию, Астрономическую обсерваторию... Каюмов рассмеялся, показывая белые крепкие зубы: “Костелянец! Зачем нам ваш астроном Кауфман, когда у нас был Улугбек?”

Костелянцу нечего было возразить. Вывешивать портреты царя в мечети — действительно свинство. Он, конечно, этого не сказал. Как и все, он побаивался Каюмовых, но не настолько, чтобы заискивать. Белому азиату трудно это делать, невозможно. Белый азиат, если уж честно, всегда немного презирал коренного, всегда чувствовал за спиной дыхание государства Романовых-Ленина. Которое, кстати, развратило аборигенов, наслав в Среднюю Азию слишком много спецов. Чем занимаются местные? Торгуют, выполняют какие-то незатейливые операции: хлопок собирают, пасут скот. А все остальное делают белые: строят заводы, гидроэлектростанции, охраняют границы. Чем был Душанбе до прихода русских? Грязным кишлаком... Но Костелянец постарался не думать о своем городе. Надо набраться терпения. Сначала он совершит круг по России, а потом, возможно, на обратном пути завернет домой.

Так думал он в воздушном саркофаге где-то между Астраханью и Ростовом-на-Дону.

...А духов выкурить можно было по-другому. Зачем спешить? Можно было дождаться артнаводчиков, и гаубицы накрыли бы этот дом. Или танкистов — в этот дом можно было въехать на танке.

Ну, теперь-то что... Фиксе уже все равно. И Каюмовым. И всем.

Тамерлан и Кауфман!.. Пустые споры. Достаточно одного Фиксы, чтобы возненавидеть конкретных узбеков Каюмовых.

...Внизу уже донские степи? Облака, тени облаков на земле, какие-то реки... Вдруг засинела мощная жила. Так это Дон и есть. Распаханные необъятные поля. На берегах села в зеленых садах...

Перед Ростовом-на-Дону летчики снова проветривали грузовой отсек.

Привет из Баграма. Дыхание смерти на ваши крыши, в ваши окна. Мир вашему дому.

Через час уже снова летели, кажется, в Донецк. Или сначала в Элисту. Но, возможно, в Элисту прилетели еще до Ростова-на-Дону. Потом садились в других городах, посадок было много. Кто-то даже вел маршрутный лист, но где-то этот штурман высадился, остался вместе со своим грузом, а продолжить, подхватить “перо” никто не удосужился: зачем? кому это надо?..

Летели и ночью. Земля зловеще светила цепочками огней, словно гигантскими фосфоресцирующими скелетами. Над большими городами сияли мутные лужи света. Черная земля казалась бездонной, безмерной. Кому принадлежит ночь? Самолет тяжело гудел, раздвигая тьму крыльями с пульсирующими, бьющими алым светом, неиссякаемыми ранами, кропили пашню, лес, холм, сад, как будто иссеченные свинцом и осколками тела еще кипели молодой кровью. И тут-то Костелянец вспомнил из Хлебникова, из его “Воззвания Председателей земного шара”, призыв к юношам: скачите и прячьтесь в пещеры и в глубь моря, если увидите где-нибудь государство... Но это было совсем не то, что он силился вызволить из забвения над Астраханью, — там его охватило некое другое чувство. Ну, как, наверное, у блудного сына или Одиссея — при виде Итаки. А ночью уже в глубине России, в небе, забывшем разрывы, из лабиринта вдруг выплыл этот призыв.

Сам Велимир, кстати, в Первую мировую удачно закосил, его, уже мобилизованного и отправленного на фронт в серой шинели, положили в психушку, подержали там и списали. Это он имел в виду, приглашая скакать и прятаться в пещерах и пучинах? А Гумилев, наоборот, любил скакать в другую сторону — навстречу пулям. И когда его привели на расстрел, курил с улыбкой последнюю папиросу у края ямы.

Костелянцу не был близок ни пацифист, ни воин. Он предпочел бы не прятаться в пещере, но и лезть вместо Фиксы не хотелось.

Этот полет казался нескончаемым.

И потому Костелянец растерялся, когда вдруг остался на аэродроме один возле деревянного ящика с синими буквами, а самолет, вовсе не похожий на катафалк, обычный грузовой самолет, транспортник, уже отрывался от взлетной полосы со свистом и оглушительным басовитым гудением. Он уходил дальше, в Белоруссию. И Костелянец внезапно почувствовал неодолимую тяжесть. До сих пор он лишь наблюдал, как со своей миссией уходили другие. Теперь это предстояло делать ему. Он покосился на ящик, и ему почудилось, что там никакого Фиксы нет. Возможно, это кто-то по обкурке видит сон. Братья Каюмовы. Ведь настигнет же их когда-то воспоминание о Фиксе? И захочется, чтобы ящик был пуст и набит песком, а Фикса был жив и улыбался бы, сверкал “золотым” зубом.

Но зачем тогда его, Костелянца, сюда прислали? И главное, как он согласился. Мог бы наотрез отказаться. Нет, но кому-то надо было. Или все-таки захотелось побывать дома?

Костелянец озирался, стоя на краю взлетной полосы. Рядом глухо серел досками саркофаг. Может, о нем забыли? Приняли самолет — проводили, — а зачем он приземлялся, запамятовали. Костелянец закурил. Он выкурил сигарету, вторую.

Аэродром был пуст. То есть здесь находились самолеты, два или три, вертолет, у кирпичного строения стояла машина — не грузовик, “уазик”. Но людей нигде не было видно. Низко нависало серое небо в облаках, вдалеке зеленели какие-то деревья. Холодный ветер срывал флажок с металлической мачты. Иван Костелянец оглядывался, и ему по-настоящему было страшно. Здесь он никого не знал, кроме Фиксы...

Но теперь, восемь лет спустя, он возвращался сюда налегке. Поездом он ехал к Никитину.

2

Никитин проводил отпуск в деревне с женой и сыном. С Петрова дня он вставал рано, в кухне доставал из холодильника банку молока, отрезал черного хлеба, завтракал и, вынув из ржавого ведра косу с набухшим за ночь в воде клином, уходил по тропинке вдоль лип: мимо Французской могилы, мимо крошечного, заросшего ряской пруда с засохшим тополем над водой, мимо ободранной церкви в короне молодых берез и осинок — на школьную усадьбу. Здесь он косил. Этому делу он года два-три назад выучился и теперь немного гордился своим умением. Ему нравилось превращать хаотично стоящие травы в ровные валы и дорожки между ними со следами от ног на росе. Приятна была тихая боль в мышцах. Приятно было ощущать упругую податливость травы. И вдыхать ароматы лета.

По дороге прогоняли стадо, и деревня окончательно просыпалась, веселее брехали собаки, наперебой кричали петухи, заводились тракторы, переругивались бабы.

Солнце вставало выше. Роса долго держалась в густой траве — клеверах, перевитых мышиным горошком. Но косить уже было жарко. Еще немного поведя прибойную волну — так ему это представлялось: как будто бежит с шипением зеленая волна, срываясь с побелевшего от времени острого мыска косы, — Никитин останавливался, неспешно наклонялся, брал пучок мокрой травы и вытирал изогнутое полотно, уже не боясь порезаться. Он ни разу не поранился об это свирепое лезвие и с шиком умел поправлять острие, шаркая обточенным бруском.

Разбив валы накошенной травы концом косовища — чтобы лучше просыхало, — Никитин возвращался, неся косу на плече.

Время в деревне замедляется. Уже на второй день не можешь поверить, что приехал только вчера...

За столом уже восседает Карп Львович, как обычно, читает внимательнейше сорванный листок календаря, насадив на раздутый полипами нос очки. Если это сделает кто-нибудь другой — дочки, внуки, жена Елена Васильевна, — скандал неизбежен. Календарь висит на гвозде в стене, рядом с местом Карпа Львовича, возле этажерки с книжками, газетами, пузырьками лекарств, одеколонов, под репродукцией чьей-то картины (ребенок в ночной рубашке тянется к вазе с яблоками, с беспокойством озираясь на спящего лохматого пса подле кресла). Иногда Карп Львович по какой-либо причине не обрывает очередной листок и даже второй, — и старые дни продолжают висеть на гвозде в стене, как если бы время совсем остановилось. Спохватившись, Карп Львович ликвидирует затор дней — и, бывает, срывает лишний листок. Тогда он с возмущением обращается к Елене Васильевне: неужели сегодня такое-то число, а не вот такое? Ничего не поделаешь, Карп Львович, именно такое, а не какое-то еще. Да точно ли? Еще как точно. Не может быть того! Принесите мне газету. Несут газету. Это вчерашняя? Вчерашняя. Гм. Карп Львович сличает оторванный листок завтрашнего дня с газетой, долго и внимательно глядит, вертит его и так и эдак, косится на календарь с рубцом оторванных дней вверху. Тут бойкая синеглазая и льноволосая бледная московская внучка подает ему совет прикрепить листок резинкой для волос, которую она тут же снимает с хвоста. И так и поступает Карп Львович. До следующего утра календарь перехвачен резинкой.

Отчего такое внимание к стопке склеенных бумажек? Да как же, надо знать, когда вот косьбу начинать. Когда переменится погода — а обычно это связано с лунными фазами. Да и просто не проморгать день выплаты пенсии.

На столе стоят уже тарелки. Карп Львович отрывается от листка и возводит глаза на загорелого русоволосого Никитина в пропотевшей светлой рубашке и рабочих серых штанах.

— Закончил?.. Ну, сегодня перейдем за речку.

Сумрачная высокая Елена Васильевна в косынке и линялом халате говорит, что спешить не стоит, наверное, надо сперва управиться с накошенным на школьной усадьбе, а уж после браться за речные покосы. Карп Львович выслушивает ее и повторяет, что сегодня перейдем за речку. Елена Васильевна — у нее бледное, нежное лицо, как и у внучек, словно и она живет в тени московских небоскребов, — снова говорит... Карп Львович ее обрывает:

— Ставь картошку, корми работника.

Из печи она вынимает ухватом черный чугунок, обворачивает его тряпкой, несет, оставляя дымный шлейф, к столу. Что-то в ее движениях есть неловкое, порывистое. Нет, она не москвичка, но учительница, впрочем, уже на пенсии. Бледность — от запрета врачей находиться на солнце.

Чугунок на столе, сверху “царская” картошка — с корочкой. Далее на столе появляются: омлет сочно-рыжего, почти оранжевого, цвета, творожник, огурцы из банки с мутным рассолом, сало, лук, маринованные грибы, хлеб. Это только завтрак.

— У одного спросили: хлеба покушаешь? Давай. А что еще умеешь делать? Да выпью, коли нальешь!

Карп Львович послал долгий взгляд Елене Васильевне. Она откликаться не спешила, протирала банки.

— Гм.

И вот она уходит в комнату и возвращается с бутылкой.

— Да, некоторые мастера выкушать.

— Сегодня я с ним за речку пойду! — обещает Карп Львович.

Нос у него быстро багровеет и напоминает рачий хвост. Покатый обширный лоб смугл от солнца. Маленькие синие треугольнички глаз пронзительно-хитры. Карп Львович похож на странного синеглазого индейца, инку. Он царит над сковородками, жрец календарных дней, вечерний гадатель о погоде по закатам и полету ласточек, в правой руке держит воду радости — да и смерти, много от нее полегло в этой же деревне, неподалеку трасса, машины мчатся на столицу и на запад, и под колеса попадают, как зайцы, окосевшие мужики. И по правую руку от него, за окном, блещет зеленый солнечный день, еще не готовый к закланию, глубоко длительный, теряющийся где-то неизвестно где. Только на следующее утро он превратится в серый листок бумаги, будет оторван, перевернут и прочитан — и окажется скучной краткой рекомендацией по засолке огурцов или сжатым жизнеописанием какого-нибудь эфиопского или кубинского деятеля, — и не избежать этому деятелю язвительных реплик-стрел Карпа Львовича, жителя неизвестной деревни, потонувшей в пучине трав, орешников, ольшаников, крапивы, колосящихся кормовых хлебов, — в пучине, розовеющей-белеющей клеверами и березами.

Позавтракав, Карп Львович снова берет уже сорванный листок прошедшего дня, надевает очки и читает, беззвучно шевеля тонкими губами, почесывая срезанный подбородок. Две его дочки, одна белокурая, другая темная, готовят стол к нашествию внуков, громко переговариваясь, звеня посудой. Никитин немного отодвинулся от стола, откинулся на спинку стула, расслабленно опустил плечи, руки. О ноги дочек трутся разномастные кошки, хороша черная гибкая тварь, она умеет ловить птиц в саду. Старые хозяева не очень-то с ними церемонятся, держат в теле, чтобы те хотя бы немного противостояли натиску крыс и мышей. А молодые хозяйки их балуют, вот они и мурлычут нежно-вкрадчиво, наструнив хвосты, щурясь, глядят в лица. Дети чему-то смеются в комнате, уже проснулись.

— Баб! Лена! — зовет Карп Львович.

— Тебе что-нибудь подать? — спрашивает белокурая дочь.

Он нетерпеливо отмахивается и снова зовет жену. Она приходит, оторвавшись от какого-то дела, отирая руки от шелухи и мучной пыли. Он взглядывает на нее:

— Ты здесь, баб? Слушай. — И Карп Львович зачитывает оборотную сторону календарного листка: — “Кофе без кофе. Еще во второй половине восемнадцатого века немецкий садовник Тимме предложил напиток из поджаренных корней цикория. Цикорий — сорняк, но в его толстых стержневых корнях содержатся: инулин, — Карп Львович начинает загибать толстые короткие пальцы, — сахар... сахарба, белки, п...пекти-ны, жир... жиры, смолы, го...горький гликозид...”

Елена Васильевна устало опирается о косяк. Карп Львович заканчивает. Все ждут. Но вывод очевиден, и Карп Львович только вопрошающе смотрит на жену.

— Все? — спрашивает она.

Он кивает. Она уходит.

— Не поняла, — говорит темная дочка. — К чему это?.. Где резюме?

Карп Львович снимает очки и недружелюбно взглядывает на нее.

— Да это ерунда все, — говорит белокурая, накладывая в тарелки манную кашу и в нежную млечность пуская по куску солнечно-желтого коровьего масла.

Карп Львович с интересом смотрит на нее:

— Почему?

— Потому, что нет главного. Ко-фе-и-на. А и-мен-но он расширяет сосуды.

— Мм?.. Жаль, — отвечает Карп Львович, качая головой. — Ведь это деньги под ногами, под школьным забором.

— Ах вот оно что! — восклицает темная дочка. Ее зеленовато-серые глаза прозрачневеют.

У Елены Васильевны низкое давление, и врачи рекомендовали ей пить каждый день кофе. А это продукт дорогостоящий.

— Жаль, жаль, — повторяет Карп Львович и вспоминает, как в белорусских лесах пил чай из иван-чая и было не хуже фабричного.

— Так почему же ты себе сейчас его не собираешь? — спрашивает темная дочка. — А из корневищ кувшинок можно варить кашу. И из желудей.

— Какое лакомство в детстве было — раковина-перловица, — вспоминает белокурая, — на речке прямо ели... Может, подать к обеду?

Карп Львович беспомощно оглядывается на Никитина — тот в блаженной лени молчит, — срывает очки, впопыхах засовывает их в банку с солью и уходит.

Дочки зовут детей. Места за столом вскоре занимают две белоголовые девочки и рыжеватый мальчик. Никто не хочет есть манку, все требуют сразу подать творожник с поджаристой корочкой. Когда была жива старая мать Елены Васильевны, грузная седая орлица Екатерина Андреевна Кутузова, стол в этой столовой взаправду ломился от разнообразных выпечек. И старшая девочка еще помнит те времена — и каждое утро о них вздыхает. Елена Васильевна тоже кое-что выпекает, но ее ватрушки, творожники не столь золотисты, пышны и рассыпчаты. Да и некогда ей, надо успеть по хозяйству: доить корову, кормить поросенка и кур, пропалывать грядки, собирать колорадского жука и прочая, прочая. У дочек получается и того хуже. Ржаники и ватрушки им не под силу. В лучшем случае испекут блинов. Бабушка Екатерина Андреевна у печи священнодействовала, аккуратно выметала шесток куриным крылом, в мгновенье запаливала дрова, и ничего у нее не подгорало, не пережаривалось: огонь слушался ее, как дирижера маленький хор.

Вяло проворачивая в манке ложки, дети ждут творожник...

Вдруг на крыльцо стремительно поднимается Карп Львович. Он чем-то крайне озабочен.

— Все окна — закрыть! — командует он с порога. Едва заметные выгоревшие брови сведены к багровой складке на переносице.

Взгляды детей и молодых женщин и ленящегося Никитина устремляются на него, невысокого главнокомандующего с заметным животиком и обширным, загорелым наполовину лбом.

— Что случилось? — сглотнув страх, спрашивает белокурая.

Карп Львович решительно проходит в комнату и сам начинает закрывать окна.

— Гроза?

Но в воздухе не чувствуется предгрозовой тяжести, и небо в окнах блистает синевой. Дочки и внуки робко тянутся вслед за Карпом Львовичем.

— Да что там такое? — спрашивает темная.

Карп Львович что-то высматривает сквозь стекло. В комнату входит Елена Васильевна. С недоверием и затаенной усталостью она глядит на мужа. Он оборачивается.

— Что произошло, дед?

Карп Львович на полголовы ниже супруги, но всегда кажется, что — на голову выше. И сейчас он взирает на нее свысока.

— На липе у колодца рой, — отрывисто сообщает он.

Все приникают к окнам, как к амбразурам осажденной крепости. Изгородь, цветы — у Елены Васильевны всегда много цветов: летних, осенних, георгинов, флоксов, незабудок, пионов, ромашек, куст сирени, за изгородью — ряд лип вдоль канавы, серый дощатый колодец почти напротив калитки. Молчание. Только слышно, как со свежего творога, подвешенного в марле, срываются капли в железную миску.

— Где? где? — шепчутся дети.

Никитин тоже смотрит и замечает над липой просверкиванье стеклышек.

— Это вторая царица рой увела, — говорит Карп Львович.

— Двоецарствие... У нас где-то была такая толстенная книга. О китайских царях.

— По-моему, “Троецарствие”. В темно-красном переплете?

— Тшш!.. Кто это?

Все косятся вправо: по тропинке вдоль изгородей шествует некто, похожий на рыцаря, с шестом. Человек в наглухо застегнутой телогрейке и белой шляпе с черной сеткой. На руках брезентовые рукавицы. Шест венчает некое приспособление для поимки пчел.

— Красавчик, — предполагает темная дочь.

— По-моему, Грека, — возражает белокурая.

— У Греки в помине нет пчел, это Красавчик.

— Значит, Завиркин, — говорит Елена Васильевна.

— У Завиркина борода.

— Ты видишь?

— Это Шед, — решает Карп Львович.

Пчелиный рыцарь остановился перед липой у колодца и начал осторожно подводить к сверкающим ветвям шест с коробкой-ловушкой... Все снова замолчали.

И призрачное стеклянное облачко снялось и поплыло грозно дальше. Дети заметили его и закричали. Пчелиный рыцарь в ватных доспехах снял шляпу и вытер испарину.

— Ну а я что говорил? — спросил Карп Львович. — Эх, трус! Я ходил на пчел в рубашке с коротким рукавом, и они по рукам ползали, как собачки.

Дети засмеялись.

— Правда, бабушка? — спросила младшая.

— Усиками виляли, — продолжал Карп Львович. — Понимали, с кем дело имеют. Ни разу не укусили.

— Правда, бабушка?

— Скажи им правду, баб.

— Забыл, как с температурой бредил? — спросила Елена Васильевна.

— Солгала! — выдохнул Карп Львович и удалился.

Дети загалдели:

— Врун! врун!

— А куда пчелы-то подевались у нас? — спросила старшая девочка.

— Их сожрал клещ сомнения! — крикнул из столовой Карп Львович.

Дочки сказали друг дружке, что хорошо без пчел, раньше проходу не было, вспомнили, кого и куда и сколько раз пчелы кусали, а отца под хмельком так накусали, что тому потом три дня мост с маленькими чертями мерещился: бегают взад-вперед, хватаются за хвосты, падают в речку, взбираются по сваям. А Лизуха так и вовсе скончалась.

— Сконча-а-лась? — переспросила старшая девочка.

— Умерла. Пчелы заели.

— Де-е-вочку?

— Неизвестно, сколько ей лет было. Она ходила по деревням.

— Зачем?

— Побиралась. Отец ее всегда ночевать пускал.

— Чистюля была. Глаза вот такие...

— Она зимой при церкви жила, да, мам?.. Отцу машину обещала. Я тебе, Львовна, — так его звала — масину подарю.

— А сама ночью конфеты ела, бумажки под кровать бросала и наутро вместе со всеми удивлялась, откуда это столько фантиков.

— У нее еще мешочек был со всякой всячиной, с какими-то бусинками, колечками, лоскутами, перышками.

— А однажды она огонь заговорила. По какой-то деревне пожар пошел, но у дома, куда ее ночевать пустили, остановился. А так вся деревня могла выгореть.

— Ну, это...

— Легенда?

— Случайность. Мало ли, по какой причине пожар...

— В ней святость была! — снова подал голос Карп Львович из столовой.

— Почему же ее пчелы заели?

— Может, это были осы, — сказал Карп Львович.

— Какая разница.

— Осы от беса.

— Как будто пчелы...

— Ну, короче, нашли ее в лесу закусанную, с опухшим лицом, — сказала темная дочь.

Белокурая выразительно посмотрела на нее, повела глазами в сторону детей.

— Так! Марш завтракать! — прикрикнула темная на притихших детей.

Никитин тоже вышел.

— Ты куда? — спросил Карп Львович.

Никитин сказал, что отдыхать.

— В кладовку иди, — распорядился Карп Львович.

Но Никитин не захотел туда идти: в кладовой прохладно, но туда всегда за чем-нибудь заглядывают, там хранятся припасы в банках, ведрах, пакетах, мешках. Он мог ослушаться Карпа Львовича, не опасаясь, что пожнет бурю. К нему Карп Львович благоволил. Тогда как второму — московскому — зятю не спустил бы, посмей тот выйти из осажденного дома.

Никитин прошел мимо грядок с крошечными огурцами, луком, укропом, мимо грядок с восходящими капустными лунами по дорожке в арках травин, свернул на лужайку перед казавшейся черной в ослепительном дне старой баней с железной крышей, маленьким оконцем и одноглазым скворечником, приколоченным к фронтону, как череп у Бабы Яги. Под сливами стояла раскладушка. Никитин лег. У соседей сипел петушок... Послышался голос хозяйки: “Ах ты засранец, пой, не шипи!” Петушок старался. В листве жужжали мухи. Из травы возле бани, в мощной тени старой яблони выглядывали крытые толем крыши и остовы пчелиных домиков, разоренных ордами клещей. Если заглянуть внутрь, можно увидеть сухие навощенные дощечки, рамки с ржавой проволокой и почерневшими пустыми сотами. Развалины медовых домиков мрачно молчат посреди разнотравья и цветов, словно останки какой-то цивилизации.

От слив пахнет тонко смолой.

Бойко матерясь, мимо забора проходят дети, Никитин видит одного, наголо остриженного, потемневшего от солнца, пускающего сигаретный дым, над головой в болячках, измазанных зеленкой, покачивается хлыст самодельной удочки.

Деревенские дети кажутся взрослее своих городских сверстников, — впрочем, пока не попадут на городские улицы.

Взбивая пену, глубоко в небе плывет самолет. От насыщенной светом синевы глаза подергиваются слезами, Никитин отворачивается — и видит пробирающуюся в травяных джунглях маленькую великолепную черную пантеру; над ней пролетает бабочка, но кошка лишь щурится; она крадется к невысокой яблоне, где обычно в зной отдыхают птицы. Движения ее чарующе плавны. Вот она замерла, что-то услышала, напряженно смотрит в траву... скользит дальше. И, не доходя до самого густого деревца, ложится, задирает мордочку, желтые глаза сверкают, но она тут же прищуривает их. Если ее здесь замечают девочки — сразу с руганью прогоняют, не дают охотиться, и она уходит, брезгливо подергивая хвостом. Но сейчас детей не видно, и пантера, черная бестия с белой грудкой, предается своей страсти.

Никитин следит за ней и, одурманенный ароматом прозрачных наплывов смолы на черно-серых сливовых корявых стволах, засыпает.

Ему снятся две белые бабочки.

Одна летает, взмахивая мягкими крыльями с каким-то отчаянием. Другая на земле — и на нее нападают звенящие осы... “Что такое?!” — восклицает Никитин. И летающая бабочка что-то шепчет или просто шуршит чистыми крыльями. Так иногда шуршит падающий снег, но их крылья чище горних снегов. И внезапно уязвляемая осами бабочка поворачивает к Никитину лицо. Это женское лицо необыкновенной красоты.

Никитин бросился топтать ос. Но откуда-то брались новые и новые и больно жалили его в затылок, в пальцы. Никитин вскоре уже барахтался в черном рое, как в облаке жал, крыльев, — и, не выдержав, побежал прочь, крутя головой, размахивая руками, крича, — и очнулся, как бы тяжело рухнув на раскладушку, осевшую под ним, скрипящую пружинами.

Солнце уже светило ему прямо в лицо. Надо было переставлять раскладушку дальше в тень. Никитин отер ладонью жаркое липкое лицо, сел на раскладушке, огляделся. В саду появилось выстиранное белье. Никитин встал и, пошатываясь, добрел до бани. В сумрачно-прохладной темноте пахло горьковато сажей, мылом, вениками; на бревнах плесень расцвела бледными причудливыми кляксами; под плахами пола тихо жвакала земляная жаба. В железных бочках, ведрах темнела вода. Он взял и опрокинул на себя целое ведро — как будто на груду раскаленных камней. И эйфорический озноб, охватив все тело, ударил в корни волос.

“Неужели так все и есть?” — думал Никитин.

Он снова был во власти странного океанического чувства. Обычно это ощущение близкого океана приходило вечером, когда незримые прозрачные волны заливали картофельное поле за изгородью, еще пустой сеновал, малинник, баню, лужайку, грядки со стручками и перьями и маленькими завязавшимися лунами, цветущие липы, колодец, и эти толщи наводняли дом с зеркалами, засиженными мухами, шкафами, полными допотопных толстых пальто и плащей с огромными воротниками, галифе и мундиром, проеденным молью, заставлял ярче мерцать краски дешевых репродукций в “позолоченных” резных рамах, бликуя на стеклах буфета. Наверное, это был просто вечерний свет, умиротворение свершившегося дня, легкое безотчетное беспокойство перед наступающей ночью и ожидание уже нового дня.

Если бы Никитин был поэтом, он, конечно, воспел бы это чувство. Но неизвестно, на каком языке. Современный язык, наверное, мало подходит для этого.

Никитин вдруг подумал о Костелянце.

Костелянец давно уже не отвечал на письма. Впрочем, и Никитин бросил ему писать...

Вечером они пошли косить за речку — неширокую, мелкую, с трудом пробивающуюся сквозь заросли стрелолиста, тростника, цветущих желтых кувшинок и фантастические нагромождения коряг — вдвоем с Карпом Львовичем. Трава за речкой пожиже, поляны с проплешинами и мертвыми островками несъедобной осоки, много кочек и муравейников — коса сносит макушки. Карп Львович косил легко и красиво, коса, словно заговоренная, сама летала, а он ее лишь придерживал.

На полянах еще было светло, а в хвойных лабиринтах леса сумеречно. Елки курились вечерним ароматом. Никитин с Карпом Львовичем отдыхали под елками, разгоняя комаров ольховыми веточками. Карп Львович рассказывал об одном мужике, потерявшем руку на первой германской: он привязывал косу к шее и косил, оставляя далеко позади здоровых парней, и прокосы у него были ровные и широкие. Хорошо косить умела и Екатерина Андреевна. На эти полянки у нее один вечер — одно утро уходили, а мы с тобой будем вожжаться неделю. Никитин хмыкнул.

— Что, не веришь?

А другой мужик, зоотехник, продолжал Карп Львович, сам себе руку отхватил. Его баба спуталась, и зоотехник в сердцах вышел однажды во двор, за топор, руку — на колоду и хрястнул. Раз. Другой. С третьего раза перерубил. Пьяный потом хвалился. Говорят, он перед этим обезболивающее какое-то ввел. Как ты думаешь? Зоотехник же. Баба хвост прижала, бросила хахаля. Через месяц московского дачника нашла. Все гадают — отрубит зоотехник себе еще руку? Да несподручно.

У них три ребенка, мал мала меньше. Она снова брюхата. Мать-героиня. И отец инвалид, ветеран любовного фронта.

Они сидели у кромки леса, отмахиваясь от комаров, поглядывали на поляны, уже слегка туманящиеся, на речные ивы и купол церкви за рекой, и сквозь призрачную и едва ощутимую толщу прозрачности и волнистых линий на них светило океанское солнце сна, — Никитин его вспомнил и захотел тут же рассказать сон Карпу Львовичу. Но послышался рокот и свист. Карп Львович встал. Из-за деревни вылетел вертолет. Карп Львович снял серую фетровую шляпу с обвисшими полями, потемневшую изнутри от пота, и взмахнул ею. Загорелое большеносое, высокоскулое лицо его вдруг поехало, поплыло, как мягкая глина, в радостной улыбке. Вертолет прошел над полянами, лесом и скрылся, урча, словно большой жук.

— Ха-ха, ребята, — проговорил Карп Львович, глядя вслед улетевшему умному насекомому. — Они здесь всегда пролетают. — Надевая шляпу, он спросил, видел ли Никитин, как ребята ему ответили. Тоже махнули.

— Чем?

— Ну так, чуть-чуть наклонили машину.

Никитин промолчал.

— Не веришь?

Никитин пожал плечами.

 

3

Оставив позади четыре тысячи верст, поезд Душанбе — Москва прибыл в столицу.

В Москве пришлось торчать почти сутки. Костелянец погулял вокруг вокзала. Здесь было много знакомых азийских лиц, в том числе и таджикских. Ему захотелось остановить одного и тихо спросить: ты-то какого черта?! Но это было бы смешно. Так же себя ведут “чапаны”: среди русских — нормальные ребята, среди своих с русским-одиночкой — крикливы и заносчивы. И Костелянец прошел мимо, молодой таджик внимательно-бегло взглянул на него. Они ободрали друг друга взглядами. Точнее, Костелянец — таджика. Таджик смотрел смиренно. Москва не Душанбе февраля.

Конечно, он не раз вспоминал Василька, невысокого, юркого, с оттопыренными ушами и навсегда удивленными глазами, с наколкой “Кабул” на запястье. Василек уже сидел бы в московской КПЗ. Неуемный парень. Вспыхивал по пустякам. С ним просто лучше было не ездить и не ходить по улицам города, населенного таджиками, узбеками, туркменами. То, что он попускал русским, никогда не прощал аборигенам. Если его нечаянно задевали молодые парни, он тут же энергично высказывался, а по выходе из автобуса вместе с ними сразу бросался в драку, сколько противников ни было бы. Ему пробивали голову, ломали нос, руку, — сломанную руку он переломал вторично, едва вышел из травмопункта: заспорил с таксистом, который заломил слишком большую плату, спор быстро перерос в драку, на подмогу первому кинулся еще один таксист, и вдвоем они повалили чумового клиента. Оправившись, он почувствовал непереносимую боль под гипсом и вернулся в травмопункт. Все посмотрели на него с удивлением. Василек и сам с удивлением глядел на них, как бы спрашивая: неужели я снова к вам на экзекуцию? неужели вы опять будете меня нашпиговывать лекарствами? Врачиха нервно засмеялась, когда медсестра ввела его в операционную. Бледный Василек тоже улыбнулся. Но, возможно, она еще не совсем верила себе. И окончательно убедилась, что перед нею тот же клиент, лишь когда вскрыли испачканный весенней грязью гипс и на запястье засветилась тусклая синяя наколка.

Служил Василек не в Кабуле, а в Шинданте. В Кабуле в него бросили с крыши гранату. Граната была газовой. Василек получил контузию и осколочные ранения. И навсегда отравился ненавистью к азийцам, это уж так.

Ему надо было сразу после дембеля уехать из Душанбе. Но, как и многие другие белые азиаты, он считал его родным городом.

Да, Душанбе... Это особый мир, думал Костелянец, наблюдая за московскими голубями, стаей летящими над крышами в сизой летней дымке, следя за лавинами автомобилей, за стремительно идущими в разных направлениях людьми.

Душанбе — молодой город, построенный русскими на месте кишлака в тридцатые годы. Но кажется, что он намного древнее Москвы. Самый воздух там древен. И панорама Гиссарских гор. Из Азии изошли народы, в том числе и предки этих озабоченных москвичей — этого красноносого носильщика с железной тележкой, этого сонного синеглазого постового.

Ну да, это сразу чувствуется на Красной площади, — по улице Горького Костелянец дошел до нее и с изумлением обнаружил поразительную схожесть... с чем? Да нет, он видел фотографии Мавзолея и храма, но сейчас эти краски живо ему напомнили пестроту Чар-сук — площади в Кандагаре, где сходятся четыре базара, а Мавзолей — несомненно мазар. Но Кремль, красные стены, башни с гранями и звездами выражали уже нечто иное — местный дух. Здесь проходил какой-то шов.

Брусчатка бугрилась под ногами, и создавалось впечатление, что стоишь на какой-то возвышенности, на каком-то темени.

Конечно, все дышало мощью. От кремлевских ворот мимо собора промчались черные лимузины. Часовые у мазара были подтянуты, высоки, вычищенны. Где-нибудь таких много — за стеной, кремлевская рать...

И события февраля в Душанбе плохо совмещались с этой картинкой. Да ни черта не совмещались!

Так становятся шизоидами, сказал себе он и вернулся на вокзал, подъехав на метро. И пока ехал, воображал, как бы все происходило здесь, если бы русским вдруг ударило в голову, что во всем виноваты прочие шведы. От этих мыслей стало душно, захотелось поскорее наверх... Хм, а ведь он представил себя не в толпе гонителей, а в числе гонимых в этом воображаемом восстании. Костелянец посмотрел на свое отражение в окне, за которым неслась чернота. Да, он отличается от окружающих. Это сразу заметно. Хотя и сероглаз, но безнадежно смугл, таджикское солнце прокалило его до костей. И он смотрит, движется, поворачивает голову не так, как они. На нем печать азиатчины. И рубашка слишком, оказывается, пестрая, а свободные брюки похожи уже на шаровары.

Да, здесь, в метро, негде было бы скрыться.

Но Костелянцу подумалось в конце концов, что вообще-то в Москве это именно по техническим причинам и невозможно. В метро негде развернуться. Потоки людей сомнут противоборствующих. Здесь слишком тесно.

Поднимаясь из недр Москвы по эскалатору, Костелянец вдруг подумал, что Гомер... что Гомер? нет, просто в этом было что-то странно-архаическое — в фигурах и лицах спускающихся вниз людей, ассоциация не могла не возникнуть. Он испытал облегчение, оказавшись наверху. И усмехнулся. А, снова что-то щелкнуло, да? Вспыхнул пиитический огонек?

В Москве было много симпатичных женских лиц, соблазнительных фигур. Костелянец невольно засматривался. И этот город уже не казался ему столь неприступным и официальным. Но он был скользящим мимо путником.

Из Москвы он приехал в областной центр, старинный город на холмах по-над рекой, сплошь зеленый, с главками церквей и золотокупольной кручей собора. По этому городу не раз прокатывались толпы завоевателей, но хрупкие главки не канули в хаос. Хотя крепость лежала в руинах, как если бы совсем недавно по ней била тяжелая артиллерия.

Это все Костелянец увидел, пока поезд, притормаживая, медленно катился вдоль реки, мимо невзрачных придорожных строений с трубами, железными лестницами, запыленными окнами... Город Никитина. Костелянец всматривался с любопытством.

Внутри было не столь романтично. Густая листва скрывала невзрачные панельные и кирпичные однотипные дома, почерневшие бараки, железные поржавевшие ограды вокруг школ, улицы с разбитыми тротуарами, ящиками для мусора. Но трамвай, попетляв по скверам и площадям, оставил позади старую часть города, и начались новые микрорайоны, здесь было чище, светлей.

Костелянец привык к обильному азийскому свету.

Доехав до конечной, спросил дорогу у полноватой женщины с ярко-синими тенями на крупных веках. Она объяснила. Костелянец смотрел на ее перламутровые губы. Она помолчала, улыбнулась — и начала объяснять второй раз, может быть, его лицо выражало неуверенность. На самом деле его лицо выражало удовольствие. Растолковав все еще раз, она замолчала, мельком взглянула на часики и, улыбнувшись на прощание, пошла к остановке. Костелянец проводил ее отяжелевшим взглядом. Ему нравились такие женщины.

Он миновал огромные колодцы-дворы, залитые асфальтом, с робкой зеленью и уродливыми металлическими конструкциями для детских игр, напоминающими средневековые приспособления для пыток. Дальше начались новостройки. Костелянец отыскал дом Никитина. У подъезда остановился, закурил. Сигарета слегка подрагивала. Дверь подъезда открылась, вышла пожилая женщина с ребенком. Повела, наверное, внука в сад. Из окна на первом этаже доносились звуки радио, звон посуды, шум воды. Наверное, и Никитин, ни о чем не подозревая, собирается сейчас на работу, пьет чай. Покурив, он поднялся в лифте сначала на шестой этаж, потом на восьмой, помедлил и сокрушительно надавил на кнопку звонка. Тихо. Нет, слышны голоса. Да это за другой дверью. Костелянец смахнул с переносицы капельку пота.

Вернувшаяся пенсионерка оказалась соседкой Никитина, сначала она ничего не хотела говорить, но, присмотревшись к Костелянцу, неожиданно спросила:

— Так вы брат?

Костелянец глухо залаял-засмеялся и ответил, что они вместе служили и давно не виделись. Пенсионерка сказала, что они похожи.

— Да, нам всегда это говорили.

— Удивительно прямо. Так-то вроде и не похож, а глянешь... Ладно, вот где Никитины.

Автовокзал размещался в трехэтажном старом здании и занимал площадку перед ним. На улице под навесом стояли лавки, выкрашенные в зеленый цвет. Костелянец уселся неподалеку от пассажира в опрятном — даже можно сказать, с иголочки — костюме и в легкой клетчатой шляпе с узкими полями. Вокруг громко говорили, кашляли. Как и на всяком автовокзале, здесь толпились в основном деревенские жители. Загорелые женщины, с сильными руками, в платках, тащили сетки с покупками. Мужчины преимущественно были налегке, ходили покуривали, пожилые — в кепках. Костелянец подумал, что разделение обязанностей здесь — как и у них на Востоке. С базара тоже идут: она, как верблюдица или ослица, в баулах, он — руки в брюки. Впрочем, здесь все-таки чаще можно было увидеть и нагруженных мужиков.

И еще одна особенность, сразу бросающаяся в глаза: в магазинах за прилавками сплошь женщины, даже пивом торгуют женщины. В Азии это привилегия мужчин. О, азийцы — непревзойденные торговцы, это их настоящая страсть и призвание, рассказывал Иван Костелянец товарищу в клетчатой шляпе, с дипломатом оливкового цвета — товарищу Кржижику, с именем еще более труднопроизносимым, представителю какой-то фирмы, приехавшему налаживать контакты. Он ждал рейса в один из районных центров, где находился нужный ему филиал автомобильного завода. Если Костелянец все правильно понял.

— И вас не могли подкинуть? — удивился он.

Товарищ Кржижик поднял брови:

— Как это?..

— Ну, подбросить, на машине довезти, коллеги из этого центра.

— А, это... — Товарищ Кржижик сделал неопределенный жест. — Они собирались под-кинуть. Но очень, очень длинно... гм, долго? И я решил самому. Сама.

— Сам.

— Ага. Так. Сама-сама.

Потом Костелянец подумал, что с этим Кржижиком они сошлись по простой причине — оба были здесь варягами, оба выделялись из толпы. Как-то естественно между ними завязался разговор. Товарищ Кржижик спросил, откуда-ва Иван приехал? И затем с интересом принялся расспрашивать. Костелянец живописал экзотику Средней Азии, умалчивая о недавних событиях. Тут ему вспомнилось из Высоцкого: “Будут с водкою дебаты — отвечай: „Нет, ребята-демократы...”” Кржижик в конце концов полез в дипломат и извлек бутылку чего-то, напоминающего коньяк. Он щелкнул застежками, будто цыган пальцами или фокусник: о-па! Что было делать?

В этой поездке Костелянец твердо решил двигаться “посуху”. С него Света взяла слово. И четыре тысячи верст он выдерживал суровый обет, чувствуя себя проводником политики партии, направленной острием — или чем там? бульдозерными рылами — на виноградники и заводы, превращающие хлебные колосья в жидкий огонь, запирающие джиннов русских полей в бутылки, — а партия и взялась извести джиннов... или как это по-русски? — спрашивал Костелянец у Кржижика. Тот сидел, сдвинув шляпу на затылок, ослабив узел галстука и, пытливо вперившись в чью-то спину перед собой, старался припомнить, как называются джинны русских полей... Костелянец чувствовал себя попом-расстригой. Четыре тысячи верст трезвости. С выпивкой всюду было туго, давали только по талонам. Но бойко шла торговля из-под полы. В вагоне всегда были пьяные счастливчики. Блаженного, электрически цепенящего разряда в голову дождался на этом пути и он. И вместе с удовольствием ощутил и уныние. Однако разгорающаяся веселость вытесняла все иные чувства, как восходящее солнце — тени. И вдруг увидел приближающегося мента.

Тот шел неторопливо, вяло жуя жвачку, как какой-нибудь нью-йоркский коп, но был отчаянно веснушчат и сив. Костелянец подобрался. Кржижик еще не замечал надвигающейся опасности. Костелянец подумал, что иностранность его собутыльника спасительна. Он представит его менту: гость нашего города. Но жующий коп прошел мимо, обдав их кислым запахом пота, кобуры и ремня. “Здрасьте, теть Жень”, — сказал он, усаживаясь рядом с пожилой женщиной, огороженной авоськами. “Толик?”

Кржижик перехватил взгляд Костелянца:

— Опасно?

— Ну, в общем... — Костелянец кивнул.

— Где не опасно?..

В ресторанчике они пили божественную холодную водку, поглядывая на официанток. Костелянец рассказывал Кржижику о водке — о том, что придумали ее арабы, алхимики, вместо волшебной воды — чтоб дерьмо превращать в золото — получили самогон. Кржижик интересовался, а пиют ли там, в Ду-бше? Дубхе... Нет, там предпочитают чарс, план, коноплю, одним словом. Гашиш. Есть любители опия... это же Восток...

Костелянец опоздал на автобус, это был последний рейс. Ему посоветовали ехать на попутке. Кржижика уже захватила эта неопределенность, и он хотел сдать свой билет и тоже добираться на попутках. Костелянец был рад такому попутчику. Ему симпатичен был этот человек в сдвинутой на затылок узкополой шляпе, рыжеватый, голубоглазый, с мясистым раскрасневшимся лицом. Но вдруг это лицо стало озабоченным, Кржижик поджал губы. Покачал головой. Он что-то припомнил. Да! у него же деловой контакт.

— Какие контакты? — спросил Костелянец. — Когда все разваливается и все бегут с тонущего корабля.

— Моя фирма смотрит на будущее.

— Да ты, наверное, просто чей-то агент, а? Кржижик?

— А ты исламский фунда-мен-далист?

Они расстались друзьями, Костелянец на такси доехал до трассы и вдруг сообразил, что не помнит, в какую сторону ему ехать. Мимо проезжали тяжелые фургоны. Костелянец глядел налево, направо... черт! смешно. Где деревня Никитина? Что ему говорили на вокзале? Или об этом вообще никто не вспомнил?

“Где это все происходит?” — спросил себя Костелянец и на мгновенье отлетел куда-то в сторону. И вновь оказался на шоссе 1990 года. Время установлено. Теперь — определиться в пространстве. Но это-то не так просто.

Он решил рискнуть, поднял руку.

Красный “КамАЗ” с прицепом, тяжко сопя, затормозил. Обходя машину, Костелянец качнулся, его повело в сторону, но он ухватился за грязный бампер. Сверху на него глянул спокойно-усталый шофер.

— Дружище, — сказал Костелянец, — мне надо доехать до одной деревни, это около двухсот километров, а?

Шофер кивнул, куда именно ему надо, он не спросил. И Костелянец поехал в неизвестность.

Первое время маленький шофер с усиками и грязными по локоть руками помалкивал, потом он, сругнувшись, остановил свою машину, вылез, повозился с ключами, занял место за рулем и дальше уже ехал, понося начальство, не дающее достаточно времени на ремонт, гаишников, нагло обирающих на каждом перекрестке, Горбачева, и уповал на какого-то Ельцина. Костелянец не знал московских политиков и ничего не отвечал шоферу. Нет, Горбачеву... о Горбачеве и ему было что сказать. Точнее — спросить, поинтересоваться у него, какого черта он млел, когда “чапаны” подняли февральское “восстание”?

Назревало давно, нависало глыбой. Это ощущалось в воздухе. Вдруг очень модны стали чапаны — халаты в полоску. Вдруг все стали правоверными мусульманами в тюбетейках и с четками.

В конце рабочего дня, когда среди деталей и разобранных пишущих машинок мастера учиняли небольшую пирушку по какому-либо поводу или вовсе без оного, двое таджиков уходили домой, хотя раньше всегда принимали участие. И Толстяк, вечный кравчий Турсунов, не веселил их анекдотами из жизни Насреддина.

Но кто мог предположить, что все опрокинется? А в Кремле будут медлить.

Костелянец уже не слушал шофера.

И это продолжается. Уже в поезде из газет он узнал о резне в Оше. О том, что и там отряды молодежи врывались в дома... и, кажется, сейчас еще врываются.

Он отлично знает, что это такое.

Сознание не шире лезвия клинка. И такое же напряженное и сверкающее.

В полосе этого сильного света мелькают мотыльками хозяева, — но разве они хозяева?

Эти старые и молодые люди, существа с растерянными и переменчивыми лицами?

Эти безвольные фигуры в бешеной игре?

Весь мир здесь — и его хозяин ты. На пять — десять минут?

Ну, даже меньше, лучше все решать быстро, с хирургической четкостью.

Пусть так. Но и этого достаточно.

Еще можно удержаться.

Может быть. Если ты один. И если они застынут.

Нет! Мысль, мелькнувшая в глазах юнца. Или даже запах. Аромат розового масла, как улыбка тебе, гостю, свистящей и вспыхивающей улицы, в клочьях гари. Тошнотворный аромат.

Клинок рассекает ее.

Не понял — кого?

Улыбку.

В кабине трясло. Кабина скрипела, раскаленная за день солнцем и движением. Дорога неслась в лицо: повороты, встречные машины, столбы. Пахло соляркой, это запах операции, колонны, движения сквозь страх и тоску, пыль и коричневые пустыни и сны.

Костелянец закемарил, дернулся, очнулся, дико посмотрел на шофера.

— Э-э, совсем развезло, — пробормотал тот.

Костелянец пошарил по карманам, нашел пачку, вынул сигарету — уронил на пол.

— Чего ты там ищешь?

Костелянец поднял сигарету — она была перепачкана, выбросил в окно, достал другую.

— Слышь, — сказал шофер, покачиваясь вверх-вниз, крутя баранку и поглядывая на него, на дорогу, — здесь не курят.

Костелянец посмотрел на него.

— Ноу смокинг! — воскликнул шофер и оскалился.

— Я в окно покурю, — ответил Костелянец.

— Эй, я же тебе сказал!

Костелянец озадаченно смотрел на шофера.

— Рак легких от этого бывает, не слышал? И в первую очередь у пассивных курильщиков. Я давно уже бросил. Для дальнобойщика это верная смерть. Выхлопы плюс никотин.

— Останови, — попросил Костелянец.

— Не понял?

— Тормози.

Он подал машину к обочине, затормозил, с настороженным любопытством взглянул на пассажира. Костелянец открыл дверцу, тяжело спрыгнул, закурил. “КамАЗ” громче заурчал, заскрипел, дверцу резко потянули на себя. Машина тронулась и покатила дальше.

Костелянец не разозлился. Все правильно.

От сигареты он опьянел еще больше. Он посмотрел вслед уезжающей машине, оглянулся. Далеко в полях садилось солнце. Они были красноваты, поля, засеянные чем-то, и сквозящие рощицы. От дороги струилось тепло. Со всех сторон неслось стрекотанье кузнечиков. Куда я забрался?

Водитель выстрелил окурком, постоял, покачиваясь... Услышал звук приближающейся машины, поднял руку. Мимо. Водитель в темных очках даже не повернулся. Проехала еще одна машина. Следующую пришлось ждать дольше. Но и она не затормозила. Слишком поздно? И странное место: ни жилья, ни указателей, ни остановки. Костелянец раскурил вторую сигарету, но ему стало плохо, и он выплюнул ее, пошел по обочине.

Не останавливаются.

Под Ташкентом тоже не останавливались, рассказывал механик, ездивший в Союз за новыми БМП, пока Краснобородько не встал на трассе с автоматом наперевес.

Костелянец вскинул руку, — машина промчалась дальше, он нацелился указательным пальцем в заднее стекло: бах!

Он проехал столько. Оставалось, наверное, немного... если, конечно, не придется пилить в обратную сторону.

...на проспекте Ленина, когда автобус вдруг резко затормозил. Впереди был какой-то затор. Все вытягивали шеи, стараясь увидеть, что там такое. А что там такое, ничего особенного, этого и следовало ожидать: толпа “чапанов” перегородила дорогу, из автобуса вытаскивают людей и сразу начинают бить. Прямо на глазах пассажиров этого, второго, автобуса, в котором ехал и Костелянец. И все цепенеют. А “чапаны” тем временем с дружным ревом переворачивают “Жигули” белого цвета и как будто помогают выбраться из кабины женщине в светлом плаще и тут же сбивают ее с ног, волокут за бетонный арык, придорожные деревья, из машины вылезает водитель, пытается бежать за ней, но сразу падает и снова вскакивает, длинная палка опускается прямо на лысину, другая ударяет сбоку, он опять падает, его поднимают, лицо уже в красной маске.

Водитель их автобуса сбежал, забыв открыть двери. Мужики налегли и со скрежетом раскрыли двери, все посыпались на улицу, поспешили прочь, в противоположную от “чапанов” сторону, кто-то побежал. Толпа сзади гудела, раздавались крики. Вот когда он почувствовал себя по-настоящему безоружным. Сокрушительное чувство немощи, пустоты в руках. Судорогой свело пальцы. Впереди семенила бабка в бежевом пальтеце и мокрых чулках, не выпуская тяжелую авоську. А они двигались сзади. Ребята и молодые мужчины в распахнутых чапанах, тюбетейках, с пылающими взорами. Уже почувствовали кайф хаоса, это посильнее анаши и опия, мощнее любых законов... И кто бы осмелился остановиться, повернуться к ним лицом?

Надо было уходить куда-то в сторону, скрыться где-то в подворотне. Многие так и поступали. А ополоумевшая бабка трюхала по проспекту, нелепо тряся головой. Костелянец крикнул ей и махнул рукой в сторону: туда! Она заморгала, вглядываясь в его смуглое лицо. Он крепко ухватился за авоську и потянул на себя, бабка сдавленно что-то забормотала, пергаментные пальцы впились в авоську. Костелянец потащил ее за собой. Так они оказались во дворе. Из окон смотрели смуглые кареглазые жильцы — женщины, дети, старики. Как нарочно, ни одного русского лица! И сразу видно, что они с бабкой враги, все просто, как дважды два. Можно палить из ружей, лить им на головы кипяток. Но кареглазые окна только смотрели. Костелянец выпустил сумку. Бабка сразу кинулась прочь — назад, на проспект. Костелянец резко повернул и пошел в другую сторону. В арке он столкнулся с милиционером. Тот узко смотрел на Костелянца, хмурил брови, грыз жидкий ус.

— Что такое? — спросил он.

— Там толпа, — сказал Костелянец, хотел добавить “ваших”, но придержал язык.

Милиционер прошел во двор и скрылся в одном из подъездов.

Так началась февральская революция “чапанов”.

В домах установили дежурство. По условному сигналу — стуку по батареям — все мужчины должны были выскакивать на улицу со своим вооружением: с кухонными ножами, топориками, охотничьими ружьями, железными прутами. Разумеется, “все” — это значит все русские, украинцы.

В городе настала власть “чапанов”. Несколько дней они гоняли по паркам и кварталам белых азиатов.

Из Москвы долго всматривались в эту азийскую коптящую, кровавую даль, раздумывали, ковыряясь в ухе, сплевывая на ветер... Хер его знает, чем обернется!

Вот так, Константин фон Петрович, белые азиаты почернели.

...Иван услышал ритмичное поскрипыванье, бросил взгляд через плечо: на велосипеде ехала женщина в спортивном костюме, сапогах, в белой косынке, к раме было что-то привязано — коса. Он различил травинки, налипшие на хищно выгнутое полотно, когда она приблизилась. Он поздоровался. Она, не останавливаясь, ответила. Костелянец задал ей вопрос уже в спину: где деревня?.. И она вдруг ответила:

— Да вон там.

Костелянец недоверчиво смотрел вперед, где за поворотом темнел горб леса... Если это шутка, то неудачная. Женщина уезжала, поскрипывая. Он шагал следом. Она скрылась за поворотом.

Через некоторое время он увидел белеющий впереди указатель.

Долго не мог различить надпись. Наконец прочел... Это была деревня Никитина. И до нее оставалось два километра.

Он сошел с нагретой трассы на проселок. Горб леса белел березовыми стволами. Под ним явно была вода. А может, нет. Костелянец решил проверить. Ведь ему везло, а? Но все получалось немного не так. Он не хотел хмельным, потным скотом представать перед незнакомыми людьми, родственниками Никитина. Вниз уходили две колеи. И они привели к мелкому речному плесу. На противоположном берегу они продолжались, уходили в лес.

Но в самом ли деле это та деревня?.. Если это так, то ему повезло дважды: ехал в нужную сторону и сошел покурить почти у места назначения.

Костелянец разделся, ступил в воду. Июльская вечерняя речка была теплой. Он постоял, видя свое отражение в тихо плывущей воде, и лег. Течение медленно повлекло его. Сначала он тут же хотел встать и выйти на берег, но передумал и безвольно согласился с течением — внезапно ему расхотелось двигаться, вставать, одеваться. После горячего дорожного дня речка, пахнущая свежо и зелено, с желтыми какими-то цветами, растущими прямо из воды, казалась давно жданной и заслуженной наградой. Как будто в этом и была цель. Костелянец проплывал мимо заросших крапивой и всякой зеленью низких берегов, он только лениво шевелил руками-ногами, чтобы оставаться на поверхности. Но в бок что-то больно ткнуло, он ухватился за корягу, место было глубоким, вода по шею, дно вязкое, ноги утопали в иле, вокруг икр путались водоросли. Левый берег сплошь зеленел огнем крапивы, Костелянец вылез на правый. Его тут же окружило звенящее облачко комаров. Идти по-над водой было невозможно, и он начал обходить прибрежные заросли, прибивая комаров; вышел на луг.

Там среди небольших стожков были какие-то люди, двое. Один заметил его и сказал другому. Тот оглянулся.

 

4

Гость сидел в углу, его невозможно было хорошенько рассмотреть. И спина папы-Никитина мешала. И что он говорил, трудно было разобрать. Его смех похож был на лай. Гость что-то привез. И взрослые смаковали гостинцы.

Ленка сказала: “Попросимся на двор”. Катька ответила, что не пустят. Но Ленка открыла дверь. “Куда? Спать!” — “Мне надо”, — сказала Ленка. “Горшок под кроватью”, — напомнила мама. Ленка вернулась красная. “Придурки”, — сказала она. “Я что тебе говорила?” — спросила Катька. “У них на столе лимоны”. — “Он привез лимоны?”

Наконец в комнату вошли обе мамы, всех разогнали по местам и сами легли, было уже поздно; потом, тяжело ступая по половицам, прошла баба Лена; а в столовой еще говорили, дед Карп чудно кашлял — высоко, с всхлипами. Еще позже дед Карп уже храпел у себя за перегородкой, а в щель из-под двери пробивался свет, резал золотым ножом сумрак.

Утром они рассмотрели гостя.

У него были темные волосы, крупное смуглое лицо, большие пристальные глаза. Одежду ему уже дали деревенскую — рубашку деда Карпа, трико, а вчера он был в другой, Ленка утверждала, что в чем-то пестром, павлиньем.

— Как спалось?

Костелянец с улыбкой спросил, кто это всю ночь вздыхал за стенкой.

— Корова!.. — выпалила Катька и потупилась.

— Ваш дом похож на ковчег.

У него был спокойный, приятный голос.

Синие треугольнички глаз Карпа Львовича потеплели. Он пообещал показать гостю свое хозяйство.

Обе мамы, темная и светлая, выглядели сегодня иначе: одна надела сарафан в красный горошек, другая подкрасила губы и скинула рваные шлепанцы — была босой. Карп Львович переводил с одной на другую синие треугольнички глаз, меланхолично барабаня толстыми пальцами по столу.

И вот от печи проплыл картофельный пароход. Правда, плыл он на ухвате. И за ухват держалась баба Лена. Одна мама хлопнула в ладоши.

— Руки вверх! — приказал дед Карп.

Дети — две белоголовые девочки и рыжий мальчик — вытянули к нему ладони.

— Вижу, вижу, мыли, — сказал дед. — А вы? — обратился он к дочкам.

Светлая иронично хмыкнула и ничего не ответила.

— Уже десять раз, — сказала темноволосая.

Дед покачал головой:

— Смотри, какие чистюли... Видно, спозаранку на ногах. — Он подмигнул Никитину: — Корову выдоили, свинью, кур накормили, кроличьи клетки вычистили, двор вымели, воды наносили, завтрак приготовили. Золушки.

Наконец из холодильника достали лимоны. Были они особенные, как в один голос все заявили: нежнокожие, красноватого оттенка и необыкновенно душистые. Дети попробовали — такая же кислятина. Но взрослые нахваливали. А вот вяленые полоски дыни действительно оказались вкусными, сладкими. Ленка с Катькой чуть не задрались за столом из-за дыни. У сестер редкие застолья, игры проходили без стычек. И сейчас они вмиг забыли о таинственном госте, приехавшем откуда-то почти из страны Чиполлино, — верно? — и сверкнули друг на друга синими глазами, сдвинули брови, скрючили пальцы, и одна другую уже двинула под столом ногой, и щеки их вспыхнули.

— Ну-ка! белянки! — воскликнул дед Карп.

Костелянец смущенно потер переносицу и сказал, что, наверное, надо было больше взять вяленой дыни... но там это обычная вещь, как здесь...

— Моченые яблоки, — подсказала с тихой улыбкой Елена Васильевна.

— У вас все по-другому.

— Ну! мы вообще особенный народ, — откликнулся Карп Львович. — Вот с утра в голове звон — отчего? как ты думаешь?

Костелянец усмехнулся.

— И не угадал! Тут одна купчиха виновата, Окорокова. Как ее звали, баб, не помнишь?

Елена Васильевна ответила, что вообще не знает никакой Окороковой.

— Как не знаешь? Это же та купчиха, что колокол заказала. И тот колокол здесь везли, по основной дороге, трассы еще не было, ее немцы строили. Ну а колокол везли на подводе в город. Купчиха церкви пожертвовала. А в этом месте то ли ось сломалась, то ли шина лопнула — если на мягком ходу воз был, — то ли просто яма глубокая попалась, — колокол свалился. Раньше люди были внимательнее. Города ставили там, где — ну вот лошадь заупрямилась с Владимирской, ее летом на санях князь вез к себе. И что, город поставили. Какой, Игорь?

— Боголюбов-град.

— Ну и тут был только трактир, а после падения колокола деревня взялась, Окорокова церковь с колокольней выправила, бухнула денег, — видел, заросшая стоит? Колокола давно нет. А звон по утрам в головах остался...

Все посмеялись. Костелянец вздохнул.

— Ну-ну, мужчины завздыхали, — сказала темная дочка Карпа Львовича.

— Мужчины не вздыхают, а выдыхают. Как рыбы, выброшенные на песок.

— Ох и мудрослов же, — сказала Елена Васильевна, уходя в комнату. Вернулась она с бутылкой.

— А! — воскликнул Карп Львович, как бы узнав старую знакомую. — Ну, мы землемерами по винной части служить не будем. Так только... зашибем дрозда!

Костелянец коротко просмеялся.

После завтрака они пошли осматривать достопримечательности, за ними потянулись было дети, но матери похватали их за руки и насильно вернули за стол, заставили есть манку.

Они прошли по неровной пыльной дороге до церкви, из которой при их приближении выметнулись галки. Церковь с колокольней представляла собой жалкое и мрачное зрелище. Внутрь они не пошли. Среди лопухов, крапивы и груд битого кирпича возвышались бугорки, — Карп Львович сказал, что это старинные могилы и что однажды сюда пожаловала особа в шляпке и белых панталонах, говорила с акцентом, искала могилу отца, — зашла в церковь и чуть не стравила. Утончился у нее нюх там, в Мюнхене. И понятия другие стали. А мы здесь привыкли.

— А что рядом дымится?

— Баня колхозная. Раньше как? грехи отмаливали. Теперь — отмывают.

Они обошли вокруг школы, полюбовались на стожки среди яблонь. Карпу Львовичу из-за изгородей то и дело кричали: “Здравствуйте, Карп Львович!” Он в ответ помахивал старой фетровой шляпой, пошучивал, с кем-то заговаривал.

На обратном пути они приостановились у лип, перед заметным бугром, ярко зеленеющим рядом с темными стволами, над канавой с черно-прелой листвой. Карп Львович сообщил, что это Французская могила. Никитин тут же заметил, что это не значит, будто здесь похоронены французы.

— Но Наполеон здесь шел, — сказал Карп Львович.

— Кто же здесь похоронен? — тускло спросил Костелянец.

Никитин ответил, что древние люди, так в народе всегда называют их захоронения.

— Археологи копали?

— А в этой деревне каждый археолог, — сказал Карп Львович. — Тут уйма археологов. А я как часовой у Наполеона.

Никитин покачал головой, улыбнулся:

— Ведь это мне приходится их гонять, гробокопателей. Так и платили бы. Как археологическому сторожу. Птеродактилю... это меня так окрестила одна девочка... Они и в церкви все изрыли, археологи, ночью огород и чуть ли не всю усадьбу бывшего попа перекопали. Таисия Федоровна вышла — рухнула на крыльцо... Горшок с золотом им блазнится! Лежат на печке, думу думают, самогон кончается — хвать лопату. Ладно что не топор или дубину.

Они прошли в сад, Карп Львович рассказывал о некоем Монченке, промышлявшем на дороге, как говорится, портняжьим ремеслом — шитьем дубовой иглой; всех в страхе держал прохожих, но как-то раздел одного до исподнего и только хотел уходить, как тот его окликнул и сказал: а вот это ты забыл, не возьмешь, собака? — и показывает нательный золотой крестик. Монченок: возьму, а-тчего ж не взять, возвращается, тот крестик бросает, Монченок только нагнулся — и ему шарах в темя, как будто тьма вошла.

Эту историю теща Карпа Львовича рассказывала, Екатерина Андреевна Кутузова. А ей рассказывал однодеревенец, который в дороге попросился на постой к одной женщине, та пустила, а позже пришел ее мужик, глянул — бежать некуда, коли за плечом смерть, шапку снял — напрочь безволосый, блестит лысиной, как мокрым булыжником. Огонь зажег и успокоил прохожего постояльца рассказом о своем прошлом: все, мол, в былом, как пышные кудри, не думай. Это и был сам Монченок. Завязал, как говорится. После того случая. Ведь ловкий прохожий сам его раздел и оставил под дождичком.

— Вот Екатерина Андреевна все рассказала и умолкла. А я не забыл, с чего начиналось, и спросил: ну а лысым-то через что он стал? А, вспомнила теща, видно, нерву потревожил. Тот, который шарахнул тьмой в затылок. Позже тоже выискивались “портные”, да и сейчас бывает. И я, если пешком из города иду, то всегда в кармане несу камень, — сказал Карп Львович. — Как ты думаешь? — спросил он у Костелянца.

— Я жалею, Карп Львович, что студентом у вас не поселился.

Карп Львович поднял белесые брови.

— По древнерусской литературе имел бы пять, — сказал Костелянец, — тут все ею сочится.

Карп Львович высоко закашлялся, синие треугольнички глаз блеснули, и он велел Никитину идти к бабе. Никитин нехотя подчинился, а Карп Львович с Костелянцем прошли еще дальше, в глубь сада.

Возвращаясь, Никитин сорвал с грядок пучок укропа, несколько луковых перьев. Бутылку он водрузил на березовый, черный от дождей пень с вбитой “бабкой” — маленькой наковальней для косы.

— Ну, мастер пишущих машинок, — пригласил Карп Львович Костелянца.

Никитин откупорил бутылку, налил в липкий, захватанный дежурный стаканчик, припрятанный в одном из ульев, водки одному, другому, потом себе. Закусывали укропом, сочным сладким луком. Над их головами реяли ласточки. Среди зелени возвышалась охряная железная крыша с еловой мачтой на углу, увенчанной металлическими усами антенны. В самом деле, подумал Никитин, этот дом напоминает ковчег.

— Может, баньку тебе истопить? — спросил у Костелянца Карп Львович.

Тот отказался, сказав, что выкупался в речке.

— Я тебя сразу узнал, — говорил Никитин, когда осоловевший Карп Львович ушел домой отдыхать и они сели на скамейку у бани. — Но не поверил.

Костелянец достал сигарету, предложил Никитину. Тот покачал головой. Костелянец хмыкнул, прикуривая. Сбоку он посмотрел на Никитина. Тот обернулся, слегка улыбнулся.

— Надоело, — сказал он, — бросил.

— Это философский поступок, — заметил Костелянец.

После каждой затяжки с сигареты сам осыпался пепел. Костелянец был старый и страстный курильщик. Впрочем, как и Никитин. Когда полковую колонну из Кабула обстреляли и сожгли машину именно с коробками сигарет и примерно месяц не завозили новую партию табака, Никитин обменял свои новые летние ботинки на две пачки пакистанских “Рэд энд Вайт” у афганских крестьян, приходивших в полк работать на грейдере — так осуществлялась программа взаимопроникновения двух культур: они выглаживали дороги, мы перепахивали поля “Градами” (ну, вообще-то тоже строили дороги, мосты, дома — и вскоре поневоле разрушали). С кем Никитин прокурил свои ботинки — ясно.

— Может, добавим? — спросил Костелянец.

Никитин ответил, что уже неудобно просить.

— Ну так сходим в магазин.

Никитин сказал, что талонов уже нет.

— На что это похоже, на военный коммунизм, а, Геродот? Или на распад Рима?

— Ляг отдохни, — сказал Никитин, кивая на раскладушку.

— Ох-хо-хэ, значит, наши чаши останутся пустыми.

— Не все сразу.

— Ты, как обычно, прав. В тебе всегда это было — чувство края.

Костелянец сначала сел на хрупко-скрипучую раскладушку. Потом лег в тени, заложил руки за голову.

— Черт возьми, — пробормотал он.

Со всех сторон его окружали травинки, листья, отдаленные и близкие звуки деревенской жизни, он был в центре этого оазиса, отделенный от всего мира пеленой синевы, солнца, хмеля, и только черно-белые ласточки и черные стрижи пронзали яркоцветную толщу, тревожно циркая.

 

5

Утром Никитин один ушел за речку. Косить было тягостно, Бахус бродил в крови... да какой Бахус! бес ржано-пшеничных полей с козьей мордой и васильковыми глазами. Никитин бросил косу и направился к речке. Над желтыми кубышками и черными корягами поднимался туман. Никитин разделся, нашел место поглубже. На берег он выходил, ознобно передергиваясь, чувствуя, как сквозь поры сочится водочный дух, — в спиртовом облаке он поднялся наверх, энергично взмахнул руками.

На какое-то время купание принесло облегчение. И он с бодростью взялся пластать зеленый строй трав, словно очерчивая себе круг, но за скошенной травой поднималась другая, и он уходил все дальше, и никакого круга не получалось, позади тянулась остриженная полоса, и рядом лежал зеленый вал.

Надо было поскорее заканчивать и отправляться с Иваном на поиски. Кто и где может принять его с семьей? Никитин этого не знал. Но что-то надо было делать.

Неужели Иван будет жить здесь?

Несколько лет он молчал, ответил на первые два письма Никитина — и смолк. И Никитин оставил попытки дозваться. Что за наивное желание длить дружбы детства, инициации. Меняются обстоятельства, изменяются люди.

Правда, у этой дружбы был терпкий вкус солдатчины и опасности, — она холодила плохо выбритую щеку, опасность, порошила в глаза пылью, тихо посвистывала или пела муэдзином с глиняной стены. Это была дружба замурованных на два года — почему же на два? в любой момент все могло закончиться раньше. Никитину повезло попасть в артиллерийскую батарею, они били по горам и крепостям издалека. Костелянец с разведротой входил в дома и пещеры, плутал по нескончаемому лабиринту, где любая тень могла обернуться ангелом смерти, бородатым ангелом в грязной чалме и остроносых калошах на босу ногу.

Познакомил их Витя Киссель. Он сразу прилепился к Никитину, как только оказался с ним на пересылке в Кабуле. Невысокий, темноглазый, бледный Киссель выглядел инопланетянином, несмотря на полтора месяца, проведенные в учебном лагере в Туркмении.

Да они все там были не в своей тарелке, что говорить. Но все же кто-то держался увереннее, кому-то был понятнее, ближе язык, кондовое наречие, забористое “эсперанто”. Детям подворотен, рабочих окраин было все-таки намного проще, они возросли на драках и опасных предприятиях. Никитин тоже через все это прошел, но жестокий опыт детства не перешиб в нем врожденной мягкости, склонности к лирическому взгляду на мир. Это Киссель сразу почувствовал — и начал курить душераздирающие бесплатные махорочные сигареты “Охотничьи”, чтобы посидеть рядом с Никитиным в курилке: он у Никитина и просил закурить. Никитин с сомнением взглянул на бледно-зеленоватое лицо в синих прожилках и все-таки дал сигарету. Киссель сразу ее обслюнявил, неумело зажав губами, чиркнул спичкой, глотнул клуб удушливого дыма и вылупил глаза.

И так у них и повелось: Никитин идет в курилку — и тут же появляется Киссель, отважно закуривает термоядерную “Смерть на болоте” (все те же “Охотничьи”: на пачке изображен мужик в кепке, отстреливающий дичь), и они говорят о прошлом, осторожно гадают о будущем. Киссель оказался вдумчивым и все запоминающим собеседником. Это Никитина удивило, он помнил какие-то незначительные подробности из предыдущих разговоров. Сам Никитин был слишком озабочен своими чувствами, мыслями, переживаниями от вновь увиденного — ведь это были первые дни в Афганистане, — чтобы хорошенько слушать кого-то.

За три или четыре дня на Кабульской пересылке они подружились. Хотя Никитин еще все-таки всерьез не считал Кисселя другом, даже товарищем, — так, знакомый, попутчик. А Киссель глядел с дружеским чувством.

Никитину пришлось пару раз мягко остановить таких же, как он и Киссель, новичков, пытавшихся уже “кантовать” Кисселя: один приказал принести воды, другой не хотел возвращать авторучку. “Где он тебе сейчас возьмет воды?” — спросил Никитин у первого. Тот нагло ответил, что на кухне. “Ну да, и получит черпаком по черепушке”. Воду в неурочное время не давали. Только вечером — отвар верблюжьей колючки вместо чая. Ну, ленивец ужинать пошел сам, там и напился. А шариковую ручку Никитин попросил у второго как бы для себя, чтобы записать что-то, — и действительно записал адрес Кисселя: 198903, Ленинград, Петродворец, ул. Юты Бондаровской, д. ... кв. ... — но ручку вернул хозяину: “Кстати, Витя, твоя”.

Удивительно, как быстро рабы забывают страдания своих рабских душ.

Воистину азиаты стали подобны египтянам...

Воистину вскрыты архивы... Расхищены податные декларации. Рабы стали владельцами рабов. Они входят в великие дворцы... Мясники сыты, благородные голодны. Это свершилось, смотрите: огонь поднялся высоко. Тот, кто был посыльным, посылает другого. Кто проводил ночь в грязи, приготовляет себе кожаное ложе...

Что изменилось за две с чем-то тысячи лет?

Праздный вопрос.

За ответом надо отправляться в казарму, еще хуже — на войну.

С Кисселем их забрали в один полк, но там раскидали по разным подразделениям, Киссель попал в танковый батальон, Никитин — в артдивизион. Иногда они случайно сталкивались где-нибудь в центре полкового глиняно-деревянно-брезентового городка, возле магазина в очереди, возле почты. Киссель был черен и худ, в заляпанной мазутом форме, в чьих-то старых кривых сапогах, он слабо улыбался прокуренными зубами, потирал руки в синяках и ссадинах и рассказывал, что ему пишут из Питера, из этого города прохладных вод, строгих белых ночей, сквозь которые куда-то дрейфуют культурные памятники: а мы жуем песок и никуда не движемся, — на дне.

Да, первые дни, недели были абсолютно пространственны, время, как жилку, чья-то твердая рука выдернула из ткани мира, осталось одно пространство. Раньше пространство отождествлялось с Богом, и только в какой-то его части билось время — в месте невечного бытия людей. И вот сбылись мечтания визионеров и каббалистов: настало одно пространство. И мы лежали на его дне. Совершали какие-то бессмысленные движения.

Теперь, сверх зеленых деревенских дней, это представляется застывшей гигантской воронкой солнца и пыли, сквозь которые едет физкультурник полка в красном трико, рядом с ним на броне люди со связанными руками и замотанными материей от чалмы лицами, а может быть, уже и не люди, странные существа, куклы с черными бородами, в которых запеклась кровь и запутались соринки. Их везут в гору. На коленях физкультурника автомат.

Киссель познакомился с Костелянцем в санчасти, куда ходил каждый день с загноившимся ухом. А Костелянец торчал там после скорпионьего укуса: прилег отдохнуть на земле. Костелянца лихорадило, и два дня он как бы плавал в грязном горячем бассейне, задыхаясь от зловонных испарений, — а потом вдруг все куда-то исчезло, и он лежал на мраморном дне, глядя, как мимо проползают черепахи и ящерицы и откуда-то струится чистый песок. И потом как будто ударили в огромный серебристый гонг — и он выздоровел.

Костелянец считал это происшествие символическим. Он писал стихи. В общем, еще достаточно глухие и смутные, он сам это понимал и надеялся, что здесь произойдет переворот, взрыв дремлющих соков. И он декламировал после санчасти: “И жало мудрыя змеи в уста замерзшие мои вложил десницею кровавой...” — “Кажется, там были замершие?” — “Ну и что, у меня уста замерзали... Настоящая проблема в другом: я не знаю, куда пристроить жало скорпиона”.

...Никитин остановился. В траве сидел серый птенец, разевал желтый цветок рта. Выглядел он бесстрашным. Никитин оперся на косовище... как на древко копья, в котором замешены хлеб и вино. Когда-то Костелянец упоминал этого грека, поэта-солдата, дезертира. Как его звали, Никитин не помнил.

— Э, да ты совсем ничего не накосил!

Никитин поднял глаза. От реки шел в полосатой пижаме Карп Львович, на плече нес косу. Был заспан, хмур.

— Что смотришь?

Никитин сказал, что Карп Львович странно одет...

— Не разбудили вовремя, некогда мне было переодеваться. Давай брусок.

Никитин протянул брусок, тот взял его, зажал косовище под мышкой и несколько раз шоркнул по лезвию. На школьной усадьбе он вообще не косил — и не обижался. А тут вдруг его заело. Карп Львович был сложный, переменчивый человек. Ухо с ним надо было держать востро. Ладить с ним умела Елена Васильевна.

Никитин шел следом за Карпом Львовичем и думал о греке, о том, что в его поступке не было никакой высокой идеи, дезертиры новой эры уже были лучше вооружены... Хотя позже сами христиане относились к пацифистам с презрением и прославляли образ рыцаря-христианина, как, например, К. С. Льюис; его работа “Христианское поведение” попалась Никитину в каком-то журнале, он ее внимательно прочитал. Надо сражаться и не стыдиться этого, призывал автор. А известную заповедь он перетолковывал так: это неточный перевод, в греческом языке есть два слова, которые переводятся глаголом “убивать”, но одно из них означает просто “убить”, а другое — “совершать убийство”. Это не одно и то же. Убивать не всегда означает совершать убийство, равно как и половой акт не всегда прелюбодеяние. Так вот, надо бы переводить известную заповедь следующим выражением: “Не совершай убийства”. Можно ли убивать и при этом не “совершать убийства”?

...Но почему грек не мог знать индийских идей? Да и Сократ уже сформулировал золотое правило: не причиняй зла ближнему. В Китае то же самое говорили Конфуций, Лао-Цзы.

Но, пожалуй, никто не дошел до индийского предела.

Вот, например, последователи одного из Нашедших брод, джайны, не занимающиеся крестьянским трудом, питающиеся, как мыши, зерном и фруктами, надевающие марлевые повязки, чтобы ненароком кого-нибудь не съесть, и подметающие землю перед собой, чтобы случайно кого-нибудь не раздавить.

За косой бежал бесконечный зеленый прибой. Нырнувший в заросли трав птенец больше не попадался.

Что бы делали джайны на севере? в Гренландии, на Аляске? Даже здесь?

Никитину вдруг представилось шествие трех миллионов — а их столько — джайнов среди камней и торосов, по березовым большакам — в Индию. Они всегда нашли бы свою Индию.

На полянах появился рыжий сын Никитина с каким-то свертком.

— Что это? — крикнул издали дед Карп.

— Бабушка прислала, — ответил Борис и положил пакет на вал скошенной травы. Дед был хмур, и внук почел за лучшее не приближаться.

— Ладно, беги, — разрешил ему Никитин-отец.

Мальчик вернулся к реке, склонился над водой, высмотрел камешек и вынул его. Переливавшийся в воде багряно-фиолетово-зеленым камешек сразу потускнел. Он выбросил его, нацелился на другой. Этот был чисто бел, словно не растаявшая с зимы снежинка. Он аккуратно достал и его. Мгновенная перемена! Камешек оказался грязным, серым... Кто-то прыгнул в воду, он вздрогнул, посмотрел. В чистой воде плыла крупная лягушка, в глазах прокатывались солнечные волны.

— Посмотри, что там, — распорядился Карп Львович.

В пакете были рабочие штаны и рубашка.

— Вот еще! — сказал Карп Львович. — Буду я возиться.

— Но все равно придется переодеваться, — напомнил Никитин. — Не здесь, так дома.

С надменным лицом Карп Львович снял пижаму. У него были неширокие, но округлые плечи, загорелые по локоть руки, широкие в запястьях, а бицепсы и мышцы груди уже дряблые, отвисший живот; на голени уродливый след как бы от раскаленного клейма.

— Я вижу, ты устал, — сказал Карп Львович. — Это моя теща за один вечер и одно утро все скашивала. А мы повозимся. — Карп Львович хмуро взглянул на Никитина: — Ладно, пошли завтракать, похмеляться. Друг ждет. Мастер пишущих машинок...

Карп Львович первым вступает в проход между высокой крапивой, спускается в зеленую, испещренную солнечными бликами тень реки, снимает обувь. Вода пузырится вокруг белых икр. Карп Львович сдвигает шляпу на затылок, окунает косу в воду, чтобы смыть налипшую траву. Металл сверкает золотом под водой в солнечном блике.

В столовой шумно и весело. Выбритый Костелянец что-то рассказывает сестрам. Темная Ксения смеется, ее глаза прозрачны и блестящи, на скулах пятна румянца. Костелянец улыбается — губами. Вокруг стола крутятся дети, норовят что-нибудь схватить. Темная Ксения и белокурая Ирина на них шикают, завтрак еще не готов. О ножки стола и загорелые ноги сестер трутся кошки. Елена Васильевна у печи. Вдруг одна из кошек противно взвизгивает — ей кто-то отдавил лапу.

— О господи, кошки!.. — восклицает белокурая Ирина.

— А ну пошли! — гонит кошек Елена Васильевна, схватив мухобойку.

Кошки разбегаются кто под стол, кто в закуток между холодильником и стеной.

— Бабушка! не бей их! — кричат дети.

— Пусть мышей ловят! — отвечает Елена Васильевна. — А не путаются под ногами.

— Лена, слушай детей, — говорит ей Карп Львович, усаживаясь на свое место у буфета, возле этажерки, под картиной. Он оборачивается и срывает вчерашний листок календаря. Открывает дверцу буфета, звенит пузырьками, шуршит бумагой; заглядывает на полки с тарелками, в банку с солью, роется в старых газетах и журналах... Вскоре все рыщут по дому: внуки, дочки, Елена Васильевна. Карп Львович сердится. Очков нет как нет. Никитин предлагает свои услуги. Карп Львович колеблется — и все-таки прячет листок в выдвижной ящик этажерки, сам почитает, когда найдутся очки. Карп Львович объясняет Костелянцу, что это с ним постоянно происходит, кто-то с ним играет: то брючный ремень исчезнет, а через некоторое время объявится на самом видном месте, то городская шляпа, та, в которой он ездит за пенсией, — и вдруг идешь, глядишь, а она висит на калитке; не говоря уже об инструментах... Все посмеиваются. Карп Львович сурово глядит на домашних.

— Подожди, я тебе еще не то расскажу, — обещает Карп Львович, пытливо вглядываясь сквозь катаракту в смуглое сероглазое лицо Костелянца. — Какие случаи происходят.

И лицо его плывет в мягкой улыбке, глаза тепло синеют.

— В тебе, Ваня, есть что-то... незряшное.

Темная дочка Карпа Львовича быстро и пронзительно взглядывает на Костелянца и опускает глаза, ее тонкие губы подрагивают в улыбке, она продолжает молча резать хлеб. Длинные пальцы смахивают крошки в ладонь. Белокурая Ирина расставляет тарелки. Карп Львович достает из-за стекла стопки, звучно звякает ими, ставя на стол, и подмигивает Никитину, Костелянцу. Костелянец, не выдержав, глухо лает-смеется. Никитин уже заметил, что он становится нетерпелив и неспокоен, когда дело пахнет выпивкой.

Во рту вдруг появляется вкус верблюжьей колючки.

Елена Васильевна водружает на середину стола чугунок с картошкой.

— Почему без тушенки? — спрашивает Карп Львович.

— Вся кончилась.

— Ну а водочка-то есть еще, — тут же подхватывает он, — в погребах?.. Раз уж пошел черт по бочкам!

 

6

Теперь уже Никитин растянулся на раскладушке — отдохнуть после косьбы — а Костелянец сидел, привалившись к черной стене бани.

Ксения снимала белье над лужайкой. Костелянец, покусывая травинку, смотрел на нее. В бестрепетном небе снова хаотично летали ласточки, где-то громко ругались колхозницы, кричали петухи.

— Извини, — сказал Костелянец. — Чьи это дети, что-то я не запомнил.

Никитин обернулся. На угол дома вышли белянки в разноцветных платьицах, с любопытством глядели на них, о чем-то перешептывались.

— Ксенины.

— Но она же темная, а девочки...

— В отца.

— Где он?

Никитин хмыкнул:

— Он в любой момент может приехать, Москва рядом.

— Не надо хамить, — сказал Костелянец. — Я просто интересуюсь окружающими. И ты же знаешь мой вкус... Пойдем в магазин?

— Тебе мало?

Костелянец полез за сигаретами, протянул было пачку Никитину, но спохватился.

— Забыл. Да-да, — пробормотал он, прикуривая, с наслаждением прикрывая глаза. — Хотя... я-то думал, честно говоря, что мы по старинке раскумаримся.

Никитин покосился на него:

— В каком смысле?

— В прямом, дружище.

— Не понял.

Костелянец усмехнулся:

— Ты думаешь, я забыл, с кем ты прокурил свои ботинки? Долг платежом красен. Свернутый план действий в моем каблуке.

— Ты же мог попасться.

— Четыре тысячи верст фатального везения, — откликнулся Костелянец. — И, оказывается, зря.

— Ты можешь закопать это.

— Чтобы в этом саду вырос прекрасный белый цветок?

— Белый?

— Ну да. Или розовый. А может, даже фиолетовый.

— Ты же знаешь...

Костелянец кивнул.

— Я тебе всегда удивлялся, — сказал он, прикуривая новую сигарету от старой.

Никитин молчал.

— Принести вам квасу? — крикнула Ксения, остановившись на дорожке с охапкой белоснежного белья и глядя на них из-под руки.

— Нет, — сказал Никитин.

— Пожалуйста! — крикнул Костелянец. — Знаешь, что меня удивляет? — тут же спросил он.

— Мм? — промычал Никитин.

— Что в этот сад вход свободен.

— А?

— Нет сторожа с вращающимся мечом.

В кустах задрались воробьи, Никитин приподнял голову:

— Думал, кошка.

— С твоего позволения продолжу ассоциативную цепочку. Помнишь историю, которую рассказывал Киссель? Про Ури Геллера?

— Фокусника?

Кто-то шел по траве. Никитин посмотрел. Это был его сын Борис, синеглазый и белокожий, как мама, толстощекий, лобасто-серьезный. Он нес банку с мутным хлебно-яблочным квасом.

— А где же тетя Ксюша? — спросил Костелянец, принимая банку.

— Ее дед заставил мыть пол, — сказал Борис. — А бабушка с мамой ушли за речку ворошить сено. И мы сейчас пойдем.

Борис не уходил, глядел исподлобья.

— Смотри, тебя забудут, — сказал Никитин.

— Сам знаю где.

— Может, ему и неохота, — возразил Костелянец. — А, Борь?

— Как сено высохнет, дед лошадь возьмет, Голубку, — быстро ответил Борис и облизнул губы.

— А, ну тогда, конечно, надо спешить.

— А вы?

— Да, видишь, твой папаша — Обломов-на-раскладушке, его не свернешь.

Борис потоптался, вздохнул:

— Я пошел.

Костелянец приложился к банке, предложил Никитину, тот отказался.

— Не любишь?.. Квас.

Никитин взглянул на Костелянца.

— “Все снится: дочь есть у меня...” — пробормотал Костелянец. — Что это ему взбрело: дочь? Обычно ждут сына. У него так и не было детей?

— У кого.

— У Бунина.

— Тебе лучше знать.

— Бунину снилось, а у меня есть: глаза немного раскосые, волосы черные... Не понимаю Бунина. Мне понятнее знаешь кто?.. Хармс.

— У него полно было сыновей?

— Нет. Он обожал только молодых и пышных женщин! Остальное человечество вызывало подозрение: старики, старухи и особенно дети... Но твой Карп Львович душевный старик. Почти всегда вовремя наливает.

Оба надолго замолчали.

“Дядя Игорь!.. дядя Игорь!..” — послышались голоса.

Напрямик через грядки бежали белянки, Борис шел позади.

— Что такое? — спросил Никитин, отрывая отяжелевшую голову от брезента.

— Опять Чернушка!..

И одна из девочек раскрыла ладони, показывая зеленоватую птицу с подогнутыми лапками. Она медленно мигала.

— Вот тут под крылом ранка.

— ...Где?

— Принести перекись?

— Ну, несите.

— Я уже несу, — солидно сказал Борис, показывая пузырек.

Костелянец, куря у стены, наблюдал за происходящим.

Никитин сел на раскладушке, ему дали вату, пузырек. Глаза детей сузились, губы поджались, на лбах проступили морщинки. Они внимательно глядели, как Никитин подымает серое крылышко, смачивает перекисью водорода ватку и прикладывает ее к ранке, отпуская крыло. Птица очень медленно моргает. Иногда ее черные глаза на несколько секунд остаются прикрытыми серой пленкой, но она снова их открывает, и солнечные точки снова горят в черных сферах.

— Куда ее отнести?

— Куда-нибудь на липу.

— Там ее Чернушка и сцапала!

— Тогда вон в те кусты.

— А Чернушка?

— Ну заприте ее.

— Кого?

— Кошку. Или даже лучше птицу, куда-нибудь в шкаф. Положите в корзину. Сверху марлей накройте, чтоб не задохнулась.

Процессия детей удалилась, Никитин громко высморкался, вытер руку о траву.

— Черт, кажется, простыл.

Костелянец молчал у стенки. Никитин взглянул на него. Костелянец подумал, что эти взгляды исподлобья у них с Борисом совершенно одинаковые.

— Послушай, — сказал Костелянец, — ты так и выступаешь, да? Прямо вот входишь в класс, а? Здравствуйте, запишем новую тему? И они ничего? Склоняют головы к партам? Языки набок от усердия?

Никитин пожал плечами.

— А ты их бьешь? Ну, указкой? Или мелом в лоб? Если кто-то зарвется.

— Иногда приходится. Гаркнуть так, что стекла звенят.

— Иногда?! — Костелянец восхищенно пускал клубы дыма. — Игорь! Я всегда думал, что ты из какого-то другого теста!

Никитин поморщился.

— Клянусь. Ты же знаешь, — сказал Костелянец.

— Мы все немного другие. Вспомни Кисселя.

— Киссель!.. Витя был ребенком. Фокусы, а?.. Сгибал вилку, как Ури Геллер, и поранился. Этот-то Геллер получил озарение. В саду. В Иерусалиме. Узрел огненный шар — начал загибать ложки и ломать часы взглядом.

— Не ломать, а чинить. Он запускал старые часы.

— А наш Киссель умел только ломать. Разбил банку. Почти половина еще оставалась, а? Чистейшего первача, алхимик Святенко выгнал, и я, сподручным будучи, позаимствовал толику. Он мог бы меня убить, Святенко, морда, кус сала, ус до плеча. Но мы же решили им всем противостоять? И это была первая акция неповиновения — причаститься огненной влагой: сахар и дрожжи равняется огонь. Там было градусов семьдесят.

— И, наверное, столько же в воздухе.

— И мы стали как три ангела, чуждые всему. Особенно на ангела смахивал Киссель. Это его тонкое лицо, длинный нос, жилки и глаза с древней тьмой. Я и сейчас помню это вдруг возникшее впечатление: что вот мы опустились на краю полка, у мраморной стены возводимого сортира, откуда-то нас выбросило, мы успели наглотаться огня, пока один не стал жонглировать камнями, и отправились осматривать этот пылью и мондавошками занесенный город — город Печали, город Глупости? Помнишь, гадали, что это за город по классификации Чистых братьев из Басры? Город Похоти. Город Страха. И тут-то Витя возвел на нас влажные ослиные очи, в которых мерцали солнца Востока, и сказал, что это Иерусалим Коммунизма. Наконец-то построили! Ты помнишь этот душераздирающий эффект?

Конечно, Никитин помнил. И сейчас, лежа на раскладушке в тени сада, он увидел это как бы сверху и издалека: троих в одежде цвета выжженной солнцем земли, бредущих краем города из брезента, цемента, дерева и прекрасного белоснежного мрамора с аквамариновыми прожилками. И на солнце сияли металлические полукруглые ангары столовых. Город был обнесен невидимыми стенами, напряженной тишиной, о которую иногда ушибались тушканчики или вараны, а как-то ночью в эту цитадель уперся обкурившийся свой: проломил голову, ступни разлетелись в разные стороны, да еще отовсюду брызнули сверкающие очереди. Нельзя ходить, где нельзя. Или летать. Ведь по обкурке ему могло и такое поблазниться. По крайней мере самому Никитину однажды почудилось, что он шагает слишком широко, гигантски. Но ему хотелось нормально ходить, без вывертов, и ценить простые вещи, — если вдуматься, они не менее интересны, чем бредовые образования, мыльные пузыри, которые иногда запекались кровавой, черт, пеной.

Никитин метнул взгляд на Костелянца. Ему уже не хотелось спать.

— А! я вижу, ты ожил, мой друг, — сказал Костелянец. — Может быть, ты сходишь все-таки в “погреб”? И мы выпьем за Кисселя. Наверное, он стоит, как ангел, с автоматом у входа в иерусалимский сад.

— Нет, пожалуй, надо пойти за речку, — возразил Никитин. — На сено. Тещу прогнать домой, ей нельзя долго на солнце. А ты отдыхай.

— Я вижу, тебе неприятно вспоминать подвиги Грязных братьев из Газни?.. Да! а ведь это ты предложил, когда мы стали придумывать. И это было то, что надо. Именно грязные, а какими же еще мы могли быть там, в Иерусалиме Коммунизма? В этом была диалектика, дружище. Предполагаемое движение, возвышение. И вам с Кисселем это удалось.

— Если и удалось, то одному ему.

— Нет-нет, не спорь, я же знаю, что говорю... Но какой был порыв? Разве забудешь вторую акцию: три газеты против бешеных собак, сраных дедов “Душу к бою!”. Как гениально мы обыграли этот обычный приказ. Душу к бою! Как плоско шакалы мыслили: для них это грудная клетка, и в нее надо ударить на уровне третьей пуговицы.

— Между второй и третьей.

— И они взбеленились. Как это, вызывая душу к бою, ты вызываешь душу вообще, душу человеческую, в том числе и душу твоей матери, твоих уже мертвых предков?

— У нас затеяли спор.

— Ну, артиллеристы, богема войны. А у Кисселя в клочья разодрали газету и только после долгого дознания выяснили, что автором был Киссель. Как?! У них в уме не укладывалось — как это? этот тщедушный жид способен на сопротивление? Они от изумления даже бить его сразу не стали. Мне Каюмовы решили набить большой заслуженный орден. Награждение должно было быть показательным, но тут в дело вмешался Зимовий — ты помнишь его масленую рожу, гладко зачесанные волосики, вкрадчивый голос? Ему бы Порфирия Петровича играть. Он как-то моментально пронюхал. Тут как тут. Кто-то у нас стучал. И его это чрезвычайно заинтересовало. Не дедовщина, это мелочи. А общее звучание “боевого листка”. Он услышал в этом что-то такое уже менее безобидное, чем просто выступление против шакалов. Мы с ним мило беседовали. Вас я не сдал, хотя он и допытывался, что это означает, эта подпись “Грязный брат”, — мол, не пахнет ли тут организацией, где один брат, там недалеко и до целого братства. Шутил, не лучше ли было написать “Нечистый”. Ну а потом перешел вплотную к метафизике: что есть душа? Он бы еще спросил: что есть истина? Пф! — Костелянец пролаял-просмеялся сквозь дым. — А впрочем, возможно, это один и тот же вопрос. Ну а что я мог ему тогда ответить?.. Или сейчас? Спрашивать надо у Витьки Кисселя... А там в учебниках по этому поводу ничего новенького?.. Послушай, а что ты им рассказываешь об этих событиях?

— То, что в учебнике.

— А в красках? детально?..

Никитин покачал головой.

— И что? Они не лезут с расспросами?

— В школе не знают.

— А? Хм. Но как ты получил квартиру?

— Кооперативная, ее нам купили родители жены.

— А я получил льготную. Две комнаты. Почти в центре. Вид из окна. Горы, рощи... Но они пришли. — Костелянец замолчал. — И мне сдается, — продолжал он, — что они и сюда придут... Кстати, ты не знаешь, чем закончилось в Оше? Закончилось?..

— Мне некогда смотреть телевизор, — сказал Никитин. — Да и вообще... Ответь на простой вопрос: когда ты приехал?

— Не понял?

— Да нет, просто вспомни.

— Это намек?

— Ну ты же знаешь, что нет. Мы отсюда поедем вместе, что-нибудь подыщем в городе. Я задаю тебе вопрос, чтобы кое-что продемонстрировать. Ну вот сколько ты здесь?

Костелянец удивленно поднял брови.

— Не помнишь точно? Потому что здесь особые условия, время изменяется, замедляется. В деревне царствует не Клио, а Урания... Скоро наступит время для наблюдений за звездами — божественный август. Исчезнут комары, спать можно будет под открытым небом.

— Короче, здесь ты отключаешься от уроков истории.

— Да.

— А тут как раз я. Как Гермес, только сандалии бескрылые. Впрочем... А? Одно крыло есть. — Костелянец глухо засмеялся. — Я так и остался Грязным братом! То есть уже, наверное, и не братом... а так, грязным одиночкой. Братство начало рассыпаться еще там... Но все-таки это был благородный порыв? Зимовий меня тогда прокачивал насчет пацифизма... Но я думаю, знаешь, в пацифизме на самом деле есть какое-то блядство. Мы хотели сопротивляться, но мы не были пацифистами. Зимовий меня раскалывал, а всего через пару месяцев прибыло пополнение, и среди них Д., артист балета. Лошадиное благородное лицо, бакенбарды, высокий, волосатая грудь, ему уже было двадцать шесть, когда его наконец-то выловили и загнали не просто в армию, а к нам. Артиста балета! Ты бы видел, как он держал автомат. Как змею двухметроворостую. И он ничуть не смущался. На его лошадином лице всегда было выражение брезгливости, какой-то, знаешь, английской брезгливости. Он был старше ротного, остальных офицеров. Он смотрел на них с какою-то отеческой укоризною. Поразительно! Они тут в песках как тарантулы, в каждом взгляде — смерть. А этот парень, танцор из пензенского или какого там балета, ведет себя так, словно он Папа Римский, приехал инспектировать африканских людоедов. И — самое интересное — ни ротный, ни остальные офицеры его не сбрили, как прыщ. В нем было что-то непосредственное, даже обаятельное. Высокомерие, граничащее с хамством. Он называл себя толстовцем и гандистом с пеленок. И ни у кого не шевельнулась даже мыслишка взять его хотя бы на одну операцию. Такой экземпляр.

— Был агентом Зимовия?

— Не знаю, — ответил Костелянец. — Но одну вещь мне Вася Шалыгин рассказал. Д. удовлетворил его, когда мы ушли за Сарде. Шалыгин еще спал, не понял, в чем дело. Молодые ушли получать завтрак, в палатке никого, жарко было, спали под одними простынями, по утрам — “флаги на башнях”, как это называл лейтенант Сипцов. Д. проснулся, увидел и не удержался. И делал он все это с тем же благородным выражением лошадиного лица. Так что теперь, когда я слышу пацифистские речи, то сразу вспоминаю Д., этакого английского лорда, танцующего канкан в палатке поутру, когда на всех башнях белые флаги.

— Опереточный тип, — заметил Никитин.

— Да, — согласился Костелянец. — Но ты же знаешь, что бывает, когда замешкается какой-нибудь мудила. В феврале у нас тоже мешкали. Сейчас в Оше... Э-э, ну ладно, затыкаюсь. Но мы, Грязные братья, никогда не были пацифистами, просто не хотели быть страстными солдатами. Как будто это возможно.

— Ты думаешь...

— Конечно!.. если ты сидишь за пультом под Москвой. Если ты... Но и повара варили эту кашу. И артиллерийские топогеодезисты. А мы ее разглядывали на стволах, в арыках, на дувалах, гирлянды на ветвях.

— В греческом языке... — начал Никитин.

Костелянец уставился на него:

— Что-о?

— В греческом языке...

Костелянец заулыбался.

— Нет, послушай. В греческом...

Костелянец взорвался, согнулся у стены. Никитин озадаченно глядел на него:

— Ваня, ты что, вскрыл каблук?

Костелянец вытер слезы, отсмеявшись, покачал головой:

— Нет!.. Ты думаешь, я привез дешевку? чтобы поржать? Это млеко сонных кромешных полей... Но здесь, мне кажется, не место и не время. — Он вздохнул. — И пора уезжать. Тем более, что, как ты говоришь, в любой момент может нагрянуть москвич. Ты же заметил, что наши взгляды переплетаются, как мокрые нежные стебли... хотя она и не совсем в моем вкусе. Но здесь столько укромных мест: сад, баня, сеновал. Я выходил ночью. Как пахнет. На колодце напился воды. Прихлебнул из недр русских. А? Из меня иногда еще выскакивает... как пружина из старого дивана. Я хотел сказать, что завидую тебе. То есть удивляюсь. Ты меня всегда удивлял. Я не представляю, что со мною было бы. Ну, ты понимаешь. Киссель был ребенок. Хотя и в тебе что-то детское. Ты похож на своего сына. Я тебя побаивался. После Кандагара перестал заворачивать к вам. Ты не все еще знаешь. Меня бы вытошнило, извини. Стоит вспомнить разговоры на ночной дороге к полку. Мучительные рассуждения о... о... к-красоте! — выпалил Костелянец и залаял-засмеялся. — Она в нас или вне нас?.. Я потом думал, честно говоря, что это по обкурке пригрезилось. Вот уже в Душанбе вспоминал. И вдруг меня дернуло: были какие-то разговоры... Я, конечно, не поверил. Потом — откуда-то вывалились листки, я же там записи вел! Читаю. Да. На ночной дороге к полку от батареи. О чем же еще рассуждать? О чем могли рассуждать Грязные братья?.. И ты зацепил какого-то знакомого в Союзе, он отвечал глубокомысленно Сократом и даже нарисовал памятник-уродину жертвам Хиросимы и спросил: ведь это сооружение прекрасно? Оно безобразно, но прекрасно.

Никитин потянулся к банке. Костелянец подал ее. Никитин прихлебнул кислой водицы, выплюнул черную бусинку гвоздики.

— А где сейчас этот корифей?

— Эмигрировал, — ответил Никитин.

— Что-о?

— В Германию, он хороший детский врач.

— Немцы молодцы... А я тоже эмигрант. Сразу это почувствовал в Москве. Уехал бы дальше. Но где и кому я нужен?.. Послушай, принесешь ты гостю выпить? или мне самому пройти по деревне?

— Ну хорошо, — ответил Никитин. Он встал. Раскладушка тщедушно хрипнула.

Костелянец поощрительно улыбался. Никитин пошел в дом. Он застал Ксению выходящей за калитку, она была в косынке, в светлом платье, ослепительно загорелая. Она сказала, что все на сене. Никитин кивнул и признался, что идет за бутылкой.

— Ну, ты знаешь, откуда достают, — сказала она и улыбнулась в сторону сада.

В комнате были сырые прохладные полы. Из спаленки доносился храп Карпа Львовича. “Все” к нему не относилось. Точнее, он не относился ко всем, он был самодостаточной фигурой. Дед Карп, пенсионер, фронтовик. На фронте ему прижгло щиколотку. После войны его потаскали в местную Лубянку. Посевная не посевная — им какое дело? у них своя нескончаемая страда. И Карп Львович собирался — ну как тогда собирались по вызову в это заведение? Это даже нельзя сравнить с уходом на фронт. Добирался до города и садился под лампы и перекрестный допрос, чтобы еще раз рассказать, как и почему он попал в плен и где, сбежав, обретался, сколько провел времени в партизанах и как влился в ряды действующей армии. И ему тоже хотелось устроить допрос: как и почему их, курсантов военного училища, под Москвой бросили безоружными? куда подевалось начальство? Их взяли почти без стрельбы, сбили в колонну и погнали куда-то, конвоиров четверо — не больше. И только двое из пленных решились в вечерних сумерках скрыться под мостом — Карп и друг его, но, впрочем, уже на второй день друг одумался: кругом немцы! куда идти? что жрать? — и вернулся. Карп шел один, ночуя в лесных ямах, питаясь молодой пшеницей... Но разрешалось только отвечать на вопросы, прилипая штанами к казенной табуретке под лампами и орлиными взорами. Пока так. Другие уже отвечали жизнью в бараках. А кто-то на обратном пути сворачивал в лесок, накидывал на сук ремень. Карп Львович неизменно возвращался. Соседи из окон глядели. Он закуривал папиросу и, прищурясь, шагал мимо плетней. Дома хватался за работу. Крушил колоды, таскал дрова, из лесу на себе носил стволы. Поздно вечером садился за стол — и не мог ужинать, засыпал сидя... Елена Васильевна боялась будить.

Никитин приподнял белую длинную занавеску, пущенную понизу высокой кровати, на которой почивала еще Екатерина Андреевна, достал из-за пыльных потертых чемоданов зеленую бутылку с серебристой пробкой, сунул в карман. Закрывая дверь, увидел внезапно свое отражение в зеркале на стене, висевшем в черной громоздкой раме, как картина... Ему неожиданно припомнился какой-то армейский сон. Воспоминание было слишком смутным, неотчетливым.

Он постоял еще, слушая тиканье часов и приглушенный храп Карпа Львовича, капитана этого судна с железной крышей и еловой мачтой.

Мгновенье назад меня не было здесь.

Странное ощущение. Увидев свое отражение, он как будто пропал. Или подумал, да, мелькнула мысль, что он находится в будущем. А настоящее плавится, дрожит пыльным воздухом, оседает на губах горечью колючек, металлически сияющих гранями на буграх степи.

И где-то в отдалении его ждал неизменный сотоварищ по тоске, он где-то сидел, прислонившись к саманной стене, может быть, набрасывал что-то, приладив листок на колене... Как бы там ни было, а они с Кисселем им восхищались. И все новые вещи встречали с энтузиазмом, уже, конечно, ничего не вспомнишь, но одно было в античном духе: о кромешных полях, где ночные тюльпаны срывает розоперстая Эос... Что-то в этом роде. Друзей продрало по спинам морозцем. Называлось “Рассвет в Александрии-Арахозии”. Так в древности назывался Кандагар, основанный македонцами по пути в Индию. Костелянец там еще не бывал, просто ему понадобилось это эллинское звучание.

О Кандагаре, конечно, все знали. Кандагар был жарким местечком во всех смыслах: юг, гигантские сочные гранаты, город на границе великих пустынь: Пустыни Отчаяния, Пустыни Смерти, Регистана — Страны Песков. Этот город снова хотели сделать столицей, как в древности, духи этих пустынь. Кандагар не контролировался кабульскими властями полностью, в городе было двоевластие.

И однажды решено было провести там полномасштабную операцию. К ней долго готовились. Из Кабула прилетали высокие чины осматривать технику и живую силу. Люди и машины почти неделю торчали на полигоне, еще до начала операции измаялись. Наконец дали отмашку. Вперед, время пошло. И они поползли. Никитин не попал на эту операцию, первая батарея осталась охранять полк.

А Костелянец там побывал. И Киссель. Месяц спустя оба вернулись. Витя сразу слег, буквально на второй или третий день глаза у него стали пронзительно желтые, как у рыси, и его отвезли в Кабул, оттуда в Союз. А Костелянец долго не появлялся у Никитина. Никитин пошел к нему в полк. Но толком поговорить им не удалось. С тех пор они почему-то редко встречались. Необъяснимое отчуждение.

Киссель так и не вернулся в полк. Отболев в Союзе, он добрался до Кабула, где на пересылке его однажды утром нашли мертвым. Там же томились дембеля, десантура. Что произошло, неизвестно. С героической формулировкой Витю Кисселя наконец-то доставили на брега Невы. Но и Костелянцу и Никитину казалось, что он жив. Что он наколол всех, выкинул фокус а-ля Ури Геллер. Ведь они ему и желали не возвращаться, сидеть в Питере, поступать в цирковое училище и учиться останавливать облака и самолеты. Не все возвращались, находили способы. Костелянец после похорон Фиксы заезжал домой и тоже пытался как-то зацепиться... но его тащило дальше, в Термез, от Тани, Шафоростова с рок-н-роллом (он только что купил колонки и усилитель), Слиозберга, сына геолога, дервиша в рваных джинсах, расспрашивавшего его о сакральных достопримечательностях за Оксом, — его волокло за шиворот, он потом рассказывал о всяких стечениях обстоятельств, о последней ночи, о пробуждении в своей комнате с мыслью: все, пора, конец, — и теперь-то было труднее, чем в первый раз, когда он ничего не знал и хотел судьбы поэта, Орфея, и он надевал выглаженную матерью форму и чертовски жалел о некой Фатиме, жене знакомого по университету, оказавшегося, по ее намекам, эфебом Шипырева, у Фатимы, рассказывал он и энергично тыкал указательными пальцами в стороны от груди: торчком, и талия, как у индийской танцовщицы, а в глазах сострадание и жгучая нежность, но снова обстоятельства, проклятье, а к Тане он не смел прикоснуться, — и, в общем, так и покатил, невыспавшийся, хмурый, в Термез и там еще с неделю парился, ожидая колонну, с голодухи вдвоем с таким же бедолагой пошли ночью на склад, — тот трусил, а Костелянцу было наплевать, он знал, что любые охранники когда-то бывают беспечны, этому его научили; и действительно, сторож устал похаживать под фонарем, скрылся в сторожке, тут они и перебежали под стену склада, Костелянец приказал корешу согнуться, встал ему на спину, выдавил стекло, забрался внутрь, шарил-шарил — ничего, кроме ящиков с яблоками, надо было лезть в другой склад, но что ж, передал он ящик корешу, вылез, ящик они запрятали в степи, ходили потом жрать яблоки, яблоки были отборные, одно к одному, сочные, сладкие, но и от них в конце концов затошнило.

А потом возникла колонна. Его взял к себе водитель-чеченец, солдат. Его “КамАЗ” был нагружен углем. Колонна тронулась к реке, остановилась. К машинам шли ленивые и сытые благодушные пограничники. К ним заглянул в кабину сержант. Круглое лицо расплылось в улыбке. “Ну, везем-то чё?” Чеченец дернул головой. “Угыль-х”. — “Мгм”. Сержант смотрел на них. Потом сказал: “Ну, поглядим, какой уголь”. Взял металлический прут. Щуп. Начал “щупать”. Пять бутылок водки нашел. Заулыбался еще шире, добрее. “Ну чё, помирать трезвыми невесело, а?” — “Это ты здесь скоро сдохнешь от обжорства”, — сказал Костелянец. “Ха-ха-ха!” — рассмеялся пограничник и, еще пощупав, обнаружил последние пять бутылок. Чеченец потом всю дорогу переживал, цокал, бил по баранке: “А! зрия! Надо было молчать! Думаешь, мне не хотелось сразу перекусить ему здесь? — Он ткнул пальцем в шею. — Но я сказал себе: держись, там иешшо пять бутылок. А ты”. Всю дорогу Костелянца сопровождала эта ухмылка пограничника, как улыбка Чеширского кота. С Ахметом они сдружились, тот на стоянках сразу добывал еду — земляки всюду были. А так бы Костелянец сдох с голоду. Русские — какие земляки? Как это у Тарковского, в “Рублеве”: я те покажу “земляк”, владимирская морда!.. И косяки Ахмет добрые доставал. Правда, сам не курил почему-то.

Они шли через Мазари-Шариф, Пули-Хумри, Саланг, потом вниз, в Чарикарскую долину — сплошной сад с дувалами, башнями, — мимо Баграма, где круг замкнулся. Дальше уже на Кабул. И, конечно, ему все странным казалось. Он невероятную петлю описал в самолетах, поездах, машинах — и возвращался. Он мог бы куда-то подеваться по дороге. В Брянске его прижали блатные, думали, с побывки, мамка денег в плечо зашила, под погон, но, узнав, в каком он отпуску, отстали... Фиксу хоронил военкомат, сам военком был, отставник был, работавший в военкомате, несколько солдат, какая-то бабка, случайный подросток. Дело в том, что Фикса оказался безродным, детдомовцем, и никто не знал об этом. Так что похороны прошли спокойно. Никто не вздрогнул, когда Фикса ткнулся в родную глину. Вот так должны хоронить солдат. Быстро, четко, без лишнего шума. Детдомовцы — наилучший контингент для всех опасных государственных мероприятий. Костелянец ехал в “КамАЗе” с Ахметом и, вспоминая весь круг, представлял вдруг себя неким военным чиновником, сочиняющим реляцию высшему командованию. Он, конечно, подустал, и от чарса все двоилось. И порой ему было смешно, что он спокойно едет, жив-здоров.

В этих местах разворачивалась драма “Шах-наме”.

— Ты читал “Шах-наме”, Ахмет?

Цокает.

А сейчас тут едем мы. Летаем.

— А что? — спрашивает он, поглядывая на меня, на дорогу. Сиденье скрипит.

— Кабульский шах пригласил Рустама в гости, а сам на этом пути понарыл ловушек с кольями на дне. Но Рахш, конь, умница, в опасных местах разбегался, перепрыгивал...

— Ну?

— Потом устал и в последнюю яму влетел на колья и копья. Тут где-то погиб Рустам! Но не мы.

Внизу в дымке уже лежал глиняный и каменный, зеленый, синекупольный, гигантский после всех придорожных городишек Кабул. Ахмет заулыбался.

Там мы распрощались. И я поехал с другой уже колонной дальше, в полк, я возвращался, размышляя о путях мировой литературы, и не знал, радоваться мне или плакать, что и меня, песчинку, занесло на один из них.

Тогда я еще на что-то надеялся.

Теперь мне все ясно. И я ничему и никому не верю, в первую очередь себе.

Но вот идет человек, Никитин, ему-то я верю?

Ему?

Это смотря по тому, несет ли он выпить. И согласится ли он вернуться со мной в Кандагар, на одном крыле. Мы должны еще раз это увидеть, мама.