17

Шурик был убежден, что бабушка умерла из-за того дикого забвения, которое нашло на него, когда он провожал Лилю в Израиль. Его взрослая жизнь началась от темных приступов сердечного страха, будивших среди ночи. Его внутренний враг, раненая совесть, посылала ему время от времени реалистические невыносимые сны, главным сюжетом которых была его неспособность — или невозможность — помочь матери, которая в нем нуждалась.

Иногда сны эти бывали довольно затейливы и требовали разъяснения. Так, ему приснилась голая Аля Тогусова, лежащая на железной кровати своей общежитейной комнаты, почему-то в остроносых белых ботиночках, которые в прошлом году носила Лиля Ласкина, но только ботиночки эти были сильно изношены, в черных поперечных трещинах. Он же стоит у изножья, тоже голый, и он знает, что сейчас ему нужно войти в нее и что, как только он это сделает, она начнет превращаться в Лилю, и Аля этого очень хочет, и от него зависит, чтобы превращение произошло в полной точности. Многочисленные свидетели — девочки, которые живут в этой комнате, Стовба среди них, и профессор математики Израйлевич, и Женя Розенцвейг — стоят вокруг кровати, ожидая превращения Али в Лилю. И более того, совершенно определенно известно, что если это произойдет, то Израйлевич поставит ему зачет по математике. Все это совершенно никого не удивляет. Единственное, что странно, — присутствие Матильдиных черных кошек на тумбочке рядом с Алиной кроватью… И Аля выжидательно смотрит на него подведенными японскими глазами, и он готов, вполне готов потрудиться, чтобы выпустить из плохонькой Алиной оболочки чудесную Лилю. Но тут начинает звонить телефон — не в комнате, а где-то рядом, может быть, в коридоре, и он знает, что его вызывают к маме в больницу и ему нельзя медлить ни секунды, потому что иначе произойдет то, что произошло с бабушкой...

Аля шевелит остроносыми ботиночками, зрители, видя его нерешительность, проявляют недовольство, а он понимает, что ему надо немедленно бежать, немедленно бежать, пока телефон не перестал звонить…

Действительность отозвалась на сон, как умела, — в почтовом ящике Шурик нашел письмо от Лили. Из Израиля. Для Шурика — первое полученное. Для Лили — последнее из нескольких отправленных. Она писала, что он очень помогает ей разобраться с самой собой. Она давно уже догадалась, что письма ее не доходят, и вообще здесь, в Израиле, никто не знает, по каким законам они циркулируют: почему к одним людям письма приходят регулярно, а другие не получают ни одного, — но она, Лиля, пишет Шурику письмо за письмом, и это дневник ее эмиграции.

“После нашей семейной катастрофы я стала гораздо больше любить их обоих. Отец все время мне пишет и даже звонит. Мама обижается, что я поддерживаю с ним отношения, но я не чувствую, чтобы он был передо мной виноватым… И не понимаю, почему я должна проявлять какую-то женскую солидарность… И вообще мне ее ужасно жалко, а за него я рада. У него такой счастливый голос. Фигня какая-то. Язык потрясающий. Английский — ужасная скукота по сравнению с ивритом. Я буду потом учить арабский. Обязательно. Я — лучшая ученица в ульпане. Это ужасное уродство жизни, что тебя здесь нет. Это так глупо, что ты не еврей. Арье на меня обижается, говорит, что сплю я с ним, а люблю тебя. И это правда”.

Шурик прочитал письмо прямо возле почтового ящика. Оно было как с того света. Уж во всяком случае, оно было адресовано не ему, а другому человеку, который жил в другом веке. И в том же прошлом веке осталась прелесть прогулок по ночному городу и лекции по литературе — они были слишком хороши, чтобы стать повседневной работой. Для этого существовала раздражающая нос химия… В прошлом осталась и все укрупняющаяся от ухода из времени бабушка, в тени которой не было ни жары, ни холода, а сплошное благорастворение воздухов. И здесь, между первым и вторым этажом, около зеленой шеренги почтовых ящиков, его охватило молниеносное и огненное чувство отвращения ко всему: в первую очередь к себе, потом к институту, к лабораторным столам и коридорам, к провонявшим мочой и хлоркой уборным, ко всем учебным дисциплинам и их преподавателям, к Але с ее густыми жирными волосами с кислым запахом, который он вдруг ощутил возле своего носа… Его передернуло, даже испарина выступила по телу, — но тут же все и прошло. Он сунул письмо в карман и понесся в институт — у него назревала сессия, и весна назревала, и опять он запустил неорганическую химию и лабораторные и не снял дачу, которую бабушка снимала из года в год, — отчасти потому, что не нашел в бабушкиной книжке рабочего телефона дачной хозяйки, отчасти из-за нехватки времени: известно было, что дачи нанимают в феврале, а в марте ничего путного уж не снять.

Он бежал в институт, и письмо Лилино было в нем, как съеденный утром завтрак, — необратимо и в глубине. Два факта, сообщенные Лилей, — о том, что родители ее разошлись, и о том, что у нее появился парень по имени Арье, — совершенно не тронули его. Тронуло само письмо — почти физически: вот бумага, на которой ее рукой нечто написано, из чего следует, что она есть на свете, а не исчезла бесследно, как бабушка. Ведь до сих пор было такое чувство, что они удалились в одном направлении. И это письмо в кармане — как все мы любим себя обманывать — как будто намекало, что и бабушка может прислать письмо из того места, где она теперь находится.

Шурик не додумал этого до конца, приятное чувство не оделось такими словами, чтобы можно было другому человеку его объяснить. Но разве мама поймет это смутное, приятное чувство? Она подумает, что он просто Лилиному письму радуется…

И он, отодвинув все зыбкое и неконкретное, жил себе дальше, бегал в институт, сдавал какие-то коллоквиумы, ухитрялся немного зарабатывать — два французских урока, оставшиеся еще от бабушки. Деньги, о которых при бабушке и речи не заводилось, исчезали с невероятной скоростью и заставляли о себе думать. Шурику было совершенно ясно, что заботиться об этом должен он сам, а не слабенькая, совсем прозрачная мать с прекрасными, но слегка выпирающими глазами. Он сказал родителям своих учеников, что в будущем году возьмет еще двух учеников, если таковые объявятся. Ему нравилось учить детей французскому языку гораздо больше, чем самому учиться науке химии. И хотя он ходил вынужденно на занятия, делал лабораторные, но все больше полагался на Алю Тогусову, а она старалась, лезла из кожи вон и даже переписывала ему конспекты лекций, которые он часто пропускал.

Аля, залучившая себе Шурика в памятное новогоднее утро, по неопытности принявшая вынужденный жест мужской вежливости за крупную женскую победу, довольно быстро сообразила, что достигнутый ею успех не так уж велик, но эту новогоднюю удачу нельзя пускать на самотек, а, напротив, чтобы росток рос и развивался, следует много и упорно трудиться. Эта мысль не была для нее новой — она пришла к ней еще в детстве, когда девочкой она впервые столкнулась с тем, что есть на свете некоторые женщины, которые ходят в туфлях, тогда как большинство, к которому принадлежит и ее мать, зимой носят валенки, а летом резиновые сапоги… Словом, жизнь — борьба, и не только за высшее образование. Шурик ей, конечно же, очень нравился, может быть, она была в него даже влюблена, но все эти романтические эмоции и в сравнение не шли с тем высоким напряжением, которое рождалось из суммы решаемых задач: высшее образование в сочетании с Шуриком и принадлежавшей ему по праву столицей. Аля чувствовала себя одновременно и зверем, выслеживающим свою добычу, и охотником, встретившим редкую дичь, какая попадается раз в жизни, если повезет…

Напряжение Алиного существования подогревалось еще одним обстоятельством: Лена Стовба в ту новогоднюю ночь тоже нашла свое счастье — познакомилась с кубинцем Энрике, чернокожим красавцем, студентом университета имени Патриса Лумумбы. Он пригласил ее танцевать, и под звуки “Бесаме мучо” целая стая пухлых младенцев — амуров, купидонов и других крылатых — разрядила свои луки в рослую парочку, и вялая от природы Стовба проснулась своим белым телом, встрепенулась навстречу танцующему всеми своими органами кубинцу и весь подготовительный путь, для прохождения которого требуется иногда довольно значительное время, прошла экстренно, начав за час до новогодней полуночи и в два часа утра первого дня Нового года успешно закончив его в крепких черных объятиях.

Хотя двадцатидвухлетний молодой человек был кубинцем и, следовательно, вовсе не новичком в любовной науке, но и он был ошеломлен свалившимся на него белокожим чудом. Дружба народов полностью восторжествовала — к марту она чувствовала себя определенно беременной, а влюбленный кубинец наводил справки, как оформить брак с русской гражданкой.

Теперь два общежития — на Пресне и в Беляеве — были озабочены тем, как обеспечить влюбленным площадку для регулярной реализации дружбы народов, но задача была не из простых: менделеевские церберы, пожилые вахтерши и злобные комендантши, были вообще несговорчивы, а тут еще цвет лица Энрике столь заметно отличался от розово-мороженых посетителей других комнат общежития, и в одиннадцать часов вечера раздавался громкий стук в дверь и высоконравственная комендантша предлагала посторонним покинуть помещение женского общежития… Лена накидывала каракулевую шубу, бестактный подарок обкомовской мамы, столь странно выглядевший в студенческом общежитии, и провожала возлюбленного до станции метро “Краснопресненская”, где они расставались, скорбя душами и телами… Охрана лумумбовских общежитий была более лояльна, но требовала предъявления паспорта, что могло повлечь за собой какие угодно, включая милицейские, неприятности.

Аля, подогреваемая ежедневным жаром этого романа, не могла не испытывать беспокойства по поводу умеренного рвения Шурика к полной реализации их теплых отношений. Тем более, что и жилищными условиями он располагал. Однако в дом к себе никогда не приглашал. Ничего похожего на черно-белые страсти Лены и Энрике в Алиной жизни не наблюдалось. Обидно. На долю Али по-прежнему доставались только совместные лабораторные работы, обеды в студенческой столовке за одним столом, подготовка к сдаче коллоквиумов и место в аудитории по правую руку от Шурика — обычно она сама его и занимала. Еще Аля немного удивлялась вялости, с которой Шурик учился, — сама она и в студенческой науке преуспевала, и подрабатывала: сначала было полставки уборщицы, потом к ней прибавилось полставки лаборантских. Работала по вечерам, так что даже в кино сходить времени не было. Да Шурик и не приглашал — он свои вечера проводил обыкновенно с матерью. Аля время от времени напоминала о себе вечерним звонком, однако, чтобы зайти к нему в дом, надо было придумать что-нибудь особое: например, методичку взять или учебник. Один раз позвонила вечером с кафедры, сказала, что кошелек потеряла: она хотела сама зайти, но он прибежал, принес ей денег.

Любовные их отношения все-таки кое-как теплились: однажды попросила помочь отвезти из института в общежитие трехлитровую банку ворованной краски. Это было днем, и как раз никого из соседок не было, и Аля обхватила его за шею смуглыми руками, закрыла глаза и приоткрыла рот. Шурик поцеловал ее и сделал все, что полагалось. С удовольствием.

В другой раз Аля пришла к Шурику домой, когда Вера Александровна была на каких-то медицинских процедурах, и еще раз получила веское доказательство того, что отношения у них с Шуриком любовные, а не чисто товарищеские, комсомольские…

Конечно, она не могла не видеть разницы между своим умеренным романом и страстями, полыхающими между флегматичной в прошлом Леной и ее каштановым Энрике. Но и Шурик был все-таки не негр с Кубы, а белый человек с Ново-Лесной улицы. Аля же подозревала, что хоть Куба и заграница, но не смахивает ли она на Казахстан? Правда, кубинец хлопотал о женитьбе, а Шурик об этом и не заговаривал. С другой стороны, Стовба-то уже беременна, что особенно заметно было по утрам… Но ведь и Аля тоже могла бы… И тут она терялась: что важнее — учеба или замужество?

В начале апреля Стовба сообщила, что они подали во Дворец бракосочетаний заявление на регистрацию.

Девчонки были в восторге: прежде они опасались, не бросит ли Энрике Стовбу, уговаривали ее сделать аборт, но она только таращила глаза и мотала белыми волосами. Она ему доверилась. Так доверилась, что даже собралась своим домашним письмо писать о предстоящем замужестве. Беспокоило девочек-подружек только одно — что ребенок будет черный. Но Стовба их утешала: мать у Энрике почти совсем белая, старший брат, от другого мужа, американского поляка, вообще блондин, только отец черный. Зато черный отец — близкий друг Фиделя Кастро, воевал с ним в одном отряде… Так что ребенок вполне может родиться и белым, поскольку он будет почти квартерон. Родился же белым брат Энрике… Девчонки головами качали, но в душе жалели: лучше б русский… Хотя самого Энрике все полюбили: он был веселым и добрым малым несмотря на то, что, как и Стовба, тоже принадлежал к семье из партийной верхушки. Но он не важничал, как его возлюбленная, — ходил приплясывая, плясал подпевая, и вечно сонная Стовба, которую на курсе чуть ли не с сентября все невзлюбили, тоже постепенно перестала важничать, жадничать и, благодаря своему сомнительному — с точки зрения расовой — роману, стала всем приятней.

А еще через месяц, незадолго до намеченного бракосочетания, произошло событие, которое очень взволновало Стовбу: Энрике вызвали в посольство и приказали срочно возвращаться домой. Он был студентом последнего года обучения, до получения диплома оставались считанные месяцы, и он попытался оттянуть свой отъезд — тем более что и невеста его была как-никак беременна… Он пытался встретиться с послом, прекрасно знавшим о высоком положении его отца: Энрике, студента, приглашали на посольские приемы, и посол иногда подходил к Энрике и коротким боксерским ударом шутливо бил поддых… Но на этот раз посол его не принял.

В конце апреля Энрике вылетел в Гавану. Вернуться он собирался через неделю. Но ни через месяц, ни через два он не вернулся. Все сразу же поняли, что он просто обманул глупую девку, сочувствовали ей, а она заходилась от внутренней ярости к этим жалельщикам: она-то была убеждена, что он не мог ее бросить, и только особые обстоятельства могли принудить его остаться. Унизительна была общественная жалость, странным было его молчание. С другой стороны, известно было, что письма с Кубы приходили по произвольному графику: иногда через пять дней после отправки, а другой раз — месяца через полтора.

Родители Стовбы только-только свыклись с мыслью, что им придется нянчить черных внуков, и особенно тяжело приняла это сообщение мать, отца все же несколько утешило высокое партийное положение будущего зятя, и теперь бедной невесте предстояло сообщить строгим родителям, что жених исчез, оставив ей в виде залога еще не родившегося, но реально существующего в белокожем животе черного ребеночка.

Весь первый курс гудел негодованием. Стовба жила надеждой. В начале лота ее разыскал в институте лысоватый малосимпатичный молодой человек, кубинец, приятель Энрике, которого она всего один раз видела у Энрике. Он был аспирантом в университете, не то зоолог, не то гидробиолог. Лысый увел Стовбу на улицу и там, на садовой скамье в продуваемом Миусском скверике, сообщил ей, что старший брат Энрике бежал с Кубы в Майами, отец Энрике арестован, а где находится сам Энрике, никто не знает, но дома его нет. Возможно, его взяли на улице…

Стовбе, гордячке, гораздо больше нравилось быть косвенной жертвой политического процесса, чем брошенной невестой. Возможно, что ее родители предпочли бы другой вариант… Но в любом случае потомок одного из политических вождей кубинского народа, с чем еще кое-как можно было примириться, превращался теперь в черного выблядка…

Мнения студентов-химиков разошлись: либералы готовы были собирать деньги на приданое малышу и объявлять его сыном своего полка, консерваторы считали, что Стовбу надо исключить из института, из комсомола и вообще изо всего, а радикалы полагали, что наилучшим выходом была бы криминальная операция по изъятию нежелательного потомства…

Аля, полукровка-полусирота, дочь ссыльной, была полна сочувствия к совсем еще недавно счастливой и удачливой Стовбе. Она сблизилась с высокомерной соседкой, сделалась поверенной ее тайн и надежд — Шурик благодаря Але оказался информированным о всех перипетиях этой драматической истории. Он тоже очень сочувствовал бедняге Стовбе…

 

18

Весна в тот год долго не начиналась, зато потом без подготовки, с самого начала мая, без плавного перехода, сразу ударило лето. Только-только люди сняли толстые пальто… С листвой же произошла задержка: почки едва успели задуматься, запускать ли им свою лабораторию по производству несметных миллиардов мелких зеленых листочков, а горячий свет уже вовсю лупил по непросохшей грязи, по мокрому асфальту, по пыльным, с прошлого года не мытым окнам.

Щитовидная железа Веры Александровны, презрев гомеопатию, пустилась в бурный рост — начались удушья. Опять заговорили об операции. Вера Александровна из последних сил сопротивлялась. Однажды, когда начался очередной приступ, пришлось вызвать “скорую”. Сделали укол: удушье сразу прошло. Она взбодрилась:

— Видишь, Шурик, уколы-то помогают. Зачем это — сразу под нож?

Она безумно боялась операции, даже не самой операции, а общего наркоза. Ей казалось, что она не проснется.

Следующий приступ удушья пришелся, к несчастью, на те часы, когда Шурик, бесшумно улизнув из дому, унесся “за мостик”, к Матильде.

Во втором часу ночи Вера Александровна тихонько постучала в дверь Шуриковой комнаты: говорить она почти не могла. Шурик не отозвался. Она открыла дверь — кушетка его даже не была расстелена. Вера Александровна испугалась: перед сном она с ним разговаривала, обсуждали переезд на дачу…

Куда он мог деться, недоумевала Вера Александровна и даже вышла на балкон, посмотреть, не курит ли он там. Она знала, что все мальчишки покуривают… Прошло еще минут десять, таблетка и домашние средства вроде дыхания над горячей водой не помогали, удушье не проходило. Состояние было ужасным, и она сама едва слышимым голосом вызвала “скорую”, прошелестев адрес…

“Скорая” приехала очень быстро, минут через двадцать, и по случайности оказалась та же бригада, что в прошлый раз. Пожилая усатая врачиха, которая и в прошлый раз настаивала на срочной госпитализации, стала сразу же зычно орать на Веру Александровну — велела немедленно собираться в больницу. Отсутствие Шурика совершенно выбило Веру Александровну из колеи, она безмолвно плакала и качала головой.

— Тогда пишите, что отказываетесь от госпитализации. Я снимаю с себя всякую ответственность!

Шурик, увидев у подъезда “скорую”, едва не окочурился. Одним махом он взлетел на пятый этаж. Крышка гроба, которую он был готов увидеть возле своих дверей, отсутствовала. Но дверь была чуть-чуть приоткрыта…

Все. Мамы нет в живых, ужаснулся он. Что я наделал?

В большой комнате раздавались громкие голоса. Живая Вера Александровна полулежала в бабушкином кресле. Дышала она уже вполне удовлетворительно. Увидев Шурика, она заплакала новыми слезами. Ей было немного стыдно перед врачихой, но со слезами она ничего поделать не могла — они были от щитовидки…

Шурик совершил звериный прыжок через всю комнату и, не стесняясь ни врачихи, ни мужика в полуформенной одежде, схватил мать в объятия и начал целовать: в волосы, в щеку, в ухо...

— Мамочка, прости меня! Я больше не буду! Идиот! Прости меня, мамочка…

Чего “больше не буду”, он, разумеется, и сам не знал. Но это была его всегдашняя детская реакция: не буду плохого, буду хорошее, буду хорошим мальчиком, чтобы не расстраивать маму и бабушку…

Усатая врачиха, собравшаяся как следует проораться, размягчилась и растрогалась. Такое не часто наблюдаешь. Ишь, целует, не стесняется… по головке гладит… Что же такое он натворил, что так убивается…

— Маму вашу госпитализировать надо. Вы бы ее уговорили.

— Мамочка! — взмолился Шурик. — Мамочка, но если действительно надо…

Вера Александровна была на все согласна. Ну, не совсем, конечно…

— Хорошо, хорошо! Но тогда уж к Брумштейн…

— Но не затягивайте. Укол действует всего несколько часов, и приступ может начаться снова, — помягчевшим голосом обращалась врачиха к Шурику.

Медицина уехала. Объяснение было неминуемо. Еще до того, как Вера Александровна задала вопрос, Шурик понял: нет, нет и нет. Ни за что на свете он не сможет сказать маме, что был у женщины.

— Гулял, — твердо объявил он матери.

— Как так? Среди ночи? Один? — недоумевала Вера.

— Захотелось пройтись. Пошел пройтись.

— Куда?

— Туда, — махнул Шурик рукой в том самом направлении. — В сторону Тимирязевки, через мостик.

— Ну ладно, ладно, — сдалась Вера Александровна. На душе у нее полегчало, хотя со странной ночной отлучкой было что-то не так. Но она привыкла, что Шурик ее не обманывает. — Давай выпьем чайку и попробуем еще поспать.

Шурик пошел ставить чайник. Уже рассвело, чирикали воробьи…

— В следующий раз предупреждай, когда уходишь из дома…

Но следующий раз случился не скоро — лысая Брумштейн была в отпуске, и уложила ее в отделение Правая Рука Брумштейн, ее заместительница.

Операцию, по ее экстренности, тоже должна была делать не самое светило, доктор Брумштейн, а ее Правая Рука. Она оказалась миловидной — несмотря на легкий шрам аккуратно зашитой заячьей губы — блондинкой среднего возраста, с легким дефектом речи.

— А где вы вообще-то наблюдаетесь? — прощупывая дряблую и вздутую шею Веры, обиженно спросила Правая Рука.

— В поликлинике ВТО, — с достоинством ответила Вера.

— Понятно. Там у вас хорошие фониатры и травматологи.

— Вы считаете, без операции никак нельзя обойтись? — робко спросила Вера.

Врачиха покраснела так, что шрам на губе налился темной кровью:

— Вера Александровна, операция срочная. Экстренная…

Вера почувствовала дурноту и спросила упавшим голосом:

— У меня рак?

Врачиха мыла руки, не отрывая глаз от раковины, потом долго вытирала руки вафельным полотенцем и все держала паузу.

— Почему обязательно рак? Кровь у вас приличная. Железа диффузная, сильно увеличена. Помимо диффузного токсического зоба в левой доле имеется опухоль. Похожа на доброкачественную. Впечатление, что она в оболочке, скорее всего липома. Но биопсию делать мы не будем. Некогда. Вы преступно запустили свою болезнь. Брумштейн сразу же предложила операцию — вот, написано: рекомендовано…

— Но я у гомеопата лечилась…

Малозаметный шов на губе Правой Руки ожил и набряк.

— Моя бы воля, я бы вашего гомеопата отдала под суд…

Горло Веры Александровны от таких слов как будто вспухло, стало тесным.

Если бы мама была жива, все было бы по-другому… И вообще ничего этого не было б, подумала она.

Потом Правая Рука пригласила Шурика в кабинет, а Вера села в коридоре на липкий стул, на Шуриково прогретое место.

Врач сказала Шурику все то, что и Вере Александровне, но сверх того добавила, что операция достаточно тяжелая, но беспокоит ее больше послеоперационный период. Уход в больнице плохой — пусть подыщут сиделку. Особенно на первые дни.

Если бы бабушка была жива, все было бы по-другому… Сын и мать часто думали одно и то же…

Операцию сделали через три дня. В своих дурных предчувствиях Вера Александровна оказалась отчасти права. Хотя операция прошла, как выяснилось позднее, вполне удачно, наркоз она действительно перенесла очень тяжело. Через сорок минут после начала операции остановилось сердце: у молодого анестезиолога тоже сердце едва не остановилось от страха. Впрыснули адреналин. Со всех семь потов сошло. Больше трех часов оперировали, а потом двое суток Вера Александровна не приходила в себя.

Лежала она в реанимации. Положение ее считали опасным, однако не безнадежным. Но Шурик, сидевший на лестнице возле входа в реанимационное отделение, куда вообще никого не пускали, не слышал ничего из того, что ему говорили. Двое суток он просидел на ступени в состоянии глубочайшего горя и великой вины перед матерью.

Он был поглощен непрерывным воображаемым общением с ней. Более всего он был сосредоточен на том, чтобы удерживать ее постоянно перед собой, со всеми деталями, со всеми подробностями: волосы, которые он помнит густыми, — как она расчесывала их после мытья и сушила, присев на низкую скамеечку возле батареи… а потом волосы поредели, и пучок на затылке стал немного поменьше, темно-ореховый цвет слинял, сначала у висков, а потом по всей голове потянулись грязно-серые пряди, с чужой как будто головы… брови чудесные, длинные, начинаются густым треугольником, а потом сходят в ниточку… родинка на щеке круглая, коричневая, как шляпка гвоздика…

Отчаянным, почти физическим усилием он держал ее всю: ручки любимые, кончики пальцев вверх загибаются, ножки тонкие, сбоку от большого пальца косточка вылезла, некрасивая косточка… Не отпустить, не отвлечься…

Подходила медсестра, спрашивала, не принести ли ему чаю.

Нет, нет, мотал он головой. Ему казалось, что, как только он перестанет вот так крепко, так усиленно думать о ней, она умрет...

В конце вторых суток — времени он не помнил, не ел, не пил, кажется, и в уборную не ходил, сидел одеревенелый на лестничной клетке, на милосердно вынесенном ему из отделения стуле, — вышла к нему Правая Рука и дала белый халат.

Он не сразу сообразил, что с ним делать. Всунулся во влажную слипшуюся ткань со склеенными рукавами.

— Тамара Ивановна, бахилы, — скомандовала Правая Рука, и сестричка вложила ему в руки два буро-белых небольших мешка, в которые он неловко всунул свои ботинки вместе с онемевшими ногами.

— Только на одну минуту, — сказала врачиха, — а потом поезжайте домой. Не надо здесь сидеть. Поспите, купите боржому и лимон… А завтра приезжайте.

Он не слышал. В раскрытой двери палаты он видел маму. Из носу у нее шли трубочки, опутывали грудь, еще какие-то трубочки шли от руки к штативу. Бледно-голубая рука лежала поверх простыни. От шеи, заклеенной чем-то белым, тоже шла красная тонкая резинка. Глаза были открыты, и она увидела Шурика и улыбнулась.

У Шурика перехватило дыхание — в том самом месте, где маму разрезали: виноват, виноват, во всем виноват. Когда бабушка в больнице умирала, он, идиот, с Лилей бегал по магазинам, покупал копченую колбасу, оставшуюся потом у таможенников, и матрешек, брошенных в гостинице в маленьком городе под Римом, Остии...

Когда бабушка в больнице умирала, раздувал он пламя своей непрощенной вины, ты тискался и ласкался с Лилей в подворотнях и темных уголках… Мамочка — бедная, маленькая, худая, еле живая, а он — здоровый до отвращения кабан, козел, скотина… Она задыхалась в приступе, а он трахал Матильду… И острое отвращение к себе отбрасывало какую-то неприятную тень на в общем-то непричастных к преступлению Лилю и Матильду…

О, никогда больше, клялся он сам себе. Никогда больше не буду…

Он встал на колени перед кроватью, поцеловал бумажные, сухие пальчики:

— Ну как ты, мамочка?

— Хорошо, — ответила она неслышимо: говорить-то она совсем еще не могла.

Ей было действительно хорошо: она была под промедолом, операция — позади, а прямо перед ней улыбался заплаканный Шурик, дорогой мальчик. Она даже не подозревала, какую великую победу только что одержала. Идеалистка и артист в душе, она с юности много размышляла о разновидностях любви и держалась того мнения, что высшая из всех — платоническая, ошибочно относя к таковой всякую, которая происходила не под простынями. Доверчивый Шурик, которому эта концепция была предъявлена в самом юном возрасте, во всем следовал за опытными взрослыми — бабушкой и мамой. Как-то само собой разумелось, что в их редкостной семье, где все любят друг друга возвышенно и самоотверженно, как раз и процветает “платоническая”.

И вот теперь Шурику было очевидно до ужаса, как предал он “высшую” любовь ради “низшей”. В отличие от большинства людей, особенно молодых мужчин, попадавших в сходное положение, он даже не пытался выстроить хоть какую-то психологическую самооборону, шепнуть себе на ухо, что, может, в чем-то он виноват, а в чем-то и не виноват. Напротив, он подтасовывал свои карты против себя, чтобы вина его была убедительной и несомненной.

По дороге домой Шурик приходил в себя, оттаивая от какого-то анабиотического, рыбьего состояния, в котором находился последние двое суток. Оказалось, что нестерпимая жара за это время прошла, теперь падал небольшой серенький дождь, была середина буднего дня, и в воздухе висело наслаждение самодостаточной бедной природы: запах свежих листьев и прели шел от прошлогодних куч, лежавших шершавым одеялом на обочине маленького заброшенного скверика. Шурик вдыхал сложный запах грязного города: немного молодой острой зелени, немного палой листвы, немного мокрой шерсти…

А вдруг Бог где-нибудь есть? — пришло ему в голову, и тут же, как из-под земли, выскочила приземистая церковка. А может, она сначала выскочила и потому он подумал это самое? Он остановился: не зайти ли… Открылась какая-то боковая незначительная дверка, и через дворик к пристройке побежала деловитая деревенская старуха с миской в руке.

Нет-нет, только не здесь, решил Шурик. Если б здесь, бабушка знала бы.

И Шурик ускорил шаг, почти побежал. В душе его поднялось не испытанное прежде счастье, наполовину состоящее из благодарности неизвестно кому: живая мамочка, дорогая мамочка, поздравляю с днем рождения, поздравляю с Международным женским днем Восьмое марта, с праздником солидарности трудящихся, с днем Седьмое ноября, поздравляю, поздравляю… красное на голубом, желтое на зеленом, рубиновые звезды на темно-синем, вся сотня открыток, которые он написал маме и бабушке начиная с четырех лет. Жизнь прекрасна! Поздравляю!

Дома Шурик встал под холодный душ — горячей воды почему-то не было, а та, что поднималась из не прогретой еще глубины земли, обжигала холодом. Он вымылся, замерз, вылез из ванной — звонил телефон.

— Шурик! — ахнула трубка. — Наконец-то! Никто ничего не знает. Третьи сутки звоню. Что случилось? Когда? В какой больнице?

Это была Фаина Ивановна. Он объяснил, как мог, сам себя перебивая.

— А навестить можно? И что нужно?

— Боржом, сказали.

— Хорошо. Боржом я сейчас завезу. Я в театре, сейчас машина придет, и я заеду.

И трубкой — бабах! И сразу же раздался следующий звонок. Это была Аля. Она задала все те же вопросы, с той лишь разницей, что боржома у нее не было, а были занятия с вечерниками — лаборантские полставки — и освобождалась в половине одиннадцатого.

— Я после занятий сразу к тебе, — радостно пообещала она, а он даже не успел сказать: может, завтра?

Фаина прикатила через час, он только успел выпить чаю с черствым хлебом и отрытой в глубине буфета банкой тушенки. Фаина поставила красивый заграничный пакет с четырьмя бутылками боржома возле двери.

— Мы с тобой все обсудим. — Она говорила медленно, приближая к нему красивый развратный рот.

Нет, нет и нет, твердо сказал Шурик самому себе.

Рот приблизился, захватил его губы, сладковатый, немного мыльный язык влез ему под нёбо и упруго шевельнулся.

Шурик ничего не мог поделать — все в нем взметнулось навстречу этой роскошной похабной бабе.

Около одиннадцати пискнул звонок, потом еще. Немного погодя зазвонил телефон, потом снова робко торкнулись в дверь. Но оттуда, где находился Шурик, его вряд ли могла извлечь даже иерихонская труба.

На следующий день он сказал Але, и это было правдоподобно:

— Не спал двое суток. Добрался до постели и как провалился.

Редко встречаются люди, которые бы так ненавидели вранье, как Шурик.

 

19

Эти летние недели — шесть больничных и последующие — Шурик ускоренно и в сокращенном виде проходил науку, похожую на науку выращивания новорожденного: от молочка, кашки, самодельного творожка до кипячения подсолнечного масла, смягчающего швы, примочек и промываний. И самое главное в этой науке — приобретение сосредоточенного внимания, которое переживает мать, родившая своего первенца. Пожалуй, только пеленки миновали его на этот раз.

Сон Шурика стал необыкновенно чутким — Вера только опускала ногу с кровати на пол, а он уже мчался к ней в комнату: что случилось? Он слышал слабый скрип пружин, когда ее легчайшее тело переворачивалось с боку на бок, улавливал, как она звякала стаканом, откашливалась. То было особое состояние связи — между матерью и младенцем, — которого, строго говоря, сама Вера никогда не знала, поскольку Елизавета Ивановна, оберегая ослабленную родами и перенесенным несчастьем дочь, взяла на себя именно эту часть взаимоотношений с ребенком, оставив Верочке только кормление грудью: соски у нее были маленькие, с узкими протоками, молоко шло плохо, приходилось часами сцеживаться, грудь болела… Но все-таки именно Елизавета Ивановна спала в одной комнате с младенцем, вставала на каждый его писк, пеленала, купала и в положенное время подносила закрученное в чистые пеленки поленце к Верочкиной груди.

Ничего этого Шурик знать не мог, но в голосе его появилась особая интонация, с которой женщины обращаются к младенцам. Всплыло даже имя, которым он называл мать на втором году жизни: не умея выговорить “Веруся”, как говорила бабушка, он называл мать “Уся”, “Усенька”…

С деньгами настала полная неопределенность. Собственно, они кончились. Стипендию в институте Шурику уже не давали, весеннюю сессию он кое-как сдал, но с хвостом по математике — пересдача была на осень. Правда, по больничному листу Вера Александровна получала практически всю свою зарплату — стаж у нее был большой… Главный Шуриков заработок прекратился: учеников в летнее время не было, все разъехались по дачам. У бабушки, он знал, в это время всегда собиралась группа-другая абитуриентов…

Однажды в Шуриково отсутствие приезжала Фаина, привезла какие-то деньги от месткома. В день, когда месткомовские деньги кончились, Вера Александровна нашла под бумажкой, проложенной на дне ящика бабушкиного секретера, две сберегательные книжки. В сумме этих двух вкладов хватило бы на автомобиль — огромные по тем временам деньги. Оказалось, в одной книжке была доверенность на имя внука, во второй — дочери.

Неустановившимся после операции, тихим голосом, пошмыгивая носом от набежавшей слезы, Вера Александровна говорила Шурику те самые слова, которые он некогда слышал от бабушки:

— Бабушка с того света помогает нам выжить…

Неожиданное это наследство совершенно отменяло печальную перспективу семейного обнищания. Шурик тотчас вспомнил давнишний рассказ бабушки и металлический скелетик дедушкиного японского ордена с черными дырочками отсутствующих бриллиантов. Это было в бабушкином характере — она считала разговоры о деньгах неприличными, с брезгливостью отодвигала экономические выкладки приятельниц о том, кто сколько зарабатывает, — излюбленный кухонный разговор, — сама всегда широко тратила деньги, каким-то особым, только ей свойственным способом разделяла нужное от лишнего, необходимое от роскошества и ухитрилась оставить своим детям такую огромную сумму денег… Всего три года прошло с тех пор, как они въехали в этот дом. Нет, почти четыре… А ведь когда покупали квартиру, вложили, вероятно, все до последнего, иначе она бы не продавала этих камешков… Трудно все это понять.

На другой день утром, взявши паспорт, Шурик пошел в сберкассу и снял первые сто рублей. Он решил, что купит всего-всего. И действительно, накупил на Тишинском рынке уйму продуктов, потратил все до копейки… Вера Александровна посмеялась над его барскими замашками и съела половину груши.

Вообще же настроение у нее было прекрасное — тень, которая лежала на ее жизни последние годы, оказывается, происходила от ядовитых молекул, выделявшихся из обезумевшей железы. Теперь же, впервые после смерти матери, Вера Александровна воспрянула духом и часто вспоминала свои молодые, счастливейшие годы, когда она училась в таировской студии. Как будто вместе с вырезанным куском разросшейся щитовидки из нее удалили двадцатилетнюю усталость жизни. Она вдруг начала делать пальцевые упражнения, которым давным-давно научил ее Александр Сигизмундович, — дергала последнюю фалангу, как будто срывала крышечку, выкручивала каждый палец туда-сюда, потом крутила кистями и ступнями, а под конец встряхивала.

Спустя пару недель после выписки из больницы она попросила Шурика снять с антресолей древний чемодан с бумажной наклейкой на боку, на которой рукой Елизаветы Ивановны написан был перечень предметов, содержащихся внутри. Вера Александровна достала из чемодана линяло-синий балахон и головную повязку и начала по утрам под музыку Дебюсси и Скрябина производить ломаные движения по гибридной системе Жиль Далькроза и Айседоры Дункан, как преподавали эту революционную дисциплину в десятых годах… Она принимала странные позы, замирала в них и радовалась, что тело слушается и ее, и модернистической музыки начала века. Шурик, если уже встал и еще не ушел из дому, заглядывал в распахнутые двойные створки и любовался: ее тонкие руки и ноги белыми ветвями выкидывались из балахона, и волосы, не убранные в пучок — во время болезни она их сильно укоротила, только чтоб увязывались сзади, — летели вслед за каждым ее движением, то плавным, то резким.

Никогда в жизни Вера не бывала толстой, но в последние годы, поедаемая злыми гормонами, весила сорок четыре детских килограмма, так что кожа стала ей великовата и кое-где повисала складками. Теперь же она, несмотря на гимнастику, стала прибавлять в весе, по килограмму в неделю. Достигнув пятидесяти, она забеспокоилась.

Шурик вникал во все ее заботы. Он готовил завтрак и обед, сопровождал ее на прогулках, ходил для нее в библиотеку за книгами, иногда в Библиотеку иностранной литературы, где за ними еще сохранялся бабушкин абонемент. Они много времени проводили вдвоем. Вера Александровна снова стала играть. Она музицировала в большой бабушкиной комнате, а он лежал на диване с французской книжкой в руках, по старой привычке что-нибудь, особенно бабушкой любимое: Мюссе, Стендаль… Иногда вставал, приносил из кухни что-нибудь вкусное: раннюю клубнику с Тишинского рынка, какао, которое Вера Александровна снова, как в детстве, стала любить…

Вера Александровна, напротив, не вникала в заботы сына и не обратила внимания, что рядом с Мюссе на диване лежит учебник французской грамматики… что однокурсники его ходят на производственную практику, а он сидит дома, разделяя с ней блаженство выздоровления.

Шурик же получил освобождение от производственной практики для ухода за матерью, его направили в одну из институтских лабораторий, где он совершенно не был нужен, но забегал туда раз в два-три дня, спрашивал, не найдется ли для него работа, и уходил восвояси. Аля тоже проходила производственную практику не на химзаводе, а в деканате. Там, в деканате, в подходящую минуту она вытянула из шкафа Шуриковы документы, и он, ни слова матери не говоря, подал заявление о приеме на вечернее отделение бабушкиного плохонького института. На иностранные языки. Химию он больше не мог ни видеть, ни обонять, хвост по математике сдавать и не думал…

 

20

Тем временем самые дурные предположения лысоватого кубинца подтвердились: Энрике действительно был арестован и надеяться на его скорое возвращение не приходилось.

В середине лета приехала с Урала мать Стовбы. Она привезла Лене кучу денег и объяснила, что доброе имя отца превыше всего и ехать ей домой в таком виде никак нельзя. У отца слишком много недоброжелателей, а по городу и так ходят гадкие слухи… Словом, рожать ей придется здесь, в Москве, и с внебрачным ребенком домой ей путь закрыт. Пусть снимает здесь квартиру или комнату, деньгами ей помогать будут. Но лучше всего было бы, чтобы она сдала незаконного в Дом ребенка…

Стовба к этому времени давно уж не парила в облаках, но такого удара она не ожидала. Однако выдержала: деньги взяла, поблагодарила, ни в какие объяснения входить с матерью не стала.

Возник у нее смелый вариант, которым она поделилась с Алей: в школьные годы произошла с ней ужасная история, о которой много говорили в городе. Она училась тогда в седьмом классе, и многие мальчики заглядывались на нее, а один десятиклассник, Генка Рыжов, влюбился в нее до смерти. Почти до смерти. Ходил, ходил за ней следом, а у нее тогда был другой кавалер, более симпатичный, и она Генке этому отказала. В чем отказала? В провожаниях из школы домой… И бедный влюбленный повесился, но неудачно. Он был вообще из неудачливых… Вынули его из петли, откачали. Его перевели в другую школу, но любовь его не выветрилась, он писал ей письма, а окончив школу, уехал в Ленинград, где поступил в Военно-морскую академию. Пишет он ей уже четвертый год, шлет фотографии, на которых морячок то в бескозырке, то с зачесанными назад плоскими волосами, с выражением лица гордым и глупым… В письмах своих он выражал уверенность, что она еще выйдет за него когда-нибудь замуж, а уж он постарается сделать ее счастливой. Намекал, что карьера у него уже на мази, и если она чуток подождет, то не пожалеет… Я из-за тебя хотел умереть, а теперь только для тебя и живу…

И Стовба все примерила, прикинула и решила — пусть так и будет. Написала письмо, в котором рассказала о своем несостоявшемся замужестве, о ребенке, который в начале октября должен был родиться.

Тот приехал в ближайший выходной. Рано утром. Аля еще не ушла в приемную комиссию, так что успела рассмотреть его, пока пили чай.

Он был в красивой курсантской форме, собой совсем неплох, высок ростом, но узкоплеч и костляв. Глаза зеленые, скажем так, морской волны… Теребил руками носовой платок и молчал, только покашливал время от времени… Аля, наскоро попив чаю, оставила их вдвоем, хотя в приемной начинали в десять и еще два часа было до начала работы.

Когда Аля ушла, он еще долго молчал, и Стовба молчала. В письме было все написано, а чего не было написано, можно было теперь разглядеть: она сильно располнела, отекла, молочно-белое лицо попорчено было ржавыми пятнами на лбу, вокруг глаз и на верхней губе. Только пепельные волосы, тяжело висящие вдоль щек, были прежние.

— Вот такие дела, Геночка, — с улыбкой сказала она, и тут он узнал ее наконец, и смятение его прошло, сменилось уверенностью, что он победил и победа эта хоть и подпачканная, но желанная, нежданная, как с неба свалившаяся.

— Да ладно, Лен, всякое в жизни бывает. Ты не пожалеешь, что мне доверилась. Я и тебя, и ребенка твоего любить всегда буду. Ты только дай мне слово, что того мужика, который тебя бросил, никогда больше знать не будешь. В моем положении глупо говорить, но я ревнивый до ужаса. Я про себя знаю, — признался он.

Тут задумалась Лена. Она не писала в своем письме о подробностях и теперь понимала, что лучше было бы соврать что-нибудь обыкновенное: обещал жениться, обманул… Но не смогла.

— Ген, история-то не так проста. Жених мой кубинец, у меня с ним любовь была большая, не просто так. Его отозвали и на родине в тюрьму посадили, из-за брата. Там брат его что-то такое натворил. Все говорят, его теперь никогда сюда не впустят.

— А если впустят?

— Не знаю, — честно призналась Лена.

И тогда морячок притянул ее к себе — живот мешал, и мешало пятнистое лицо, но она все равно была той Леной Стовбой, солнцем, звездой, единственной, и он стал ее целовать, клевать сухими губами куда придется, и халатик ее, летний, светлый, так легко распался надвое, и там под ним были настоящая грудь и женский наполненный живот, и он ринулся вперед, расстегивая боковые застежки нелепых черных клешей без ширинки, и достиг своей мечты. А мечта, развернув его в приемлемое для беременной положение, покорно лежала на боку и говорила себе: ничего, ничего, другого выхода у нас нет…

Потом они пошли на Красную площадь, потом поехали на автобусе на Ленинские горы — смотреть на университет: он был в Москве первый раз в жизни и хотел еще на ВДНХ, но Лена устала, и они вернулись в общежитие.

Уезжал он в Ленинград в полночь, “Красной стрелой”. Лена пошла его провожать на вокзал. Приехали заранее. Он все гнал ее домой, беспокоился — время позднее. Но она не уходила.

— Береги себя и ребеночка, — сказал он ей на прощанье.

И тут она вспомнила, что забыла ему сказать об одной детали:

— Ген, а он будет смугленький. А может, и совсем черненький.

— В каком смысле? — не понял новоиспеченный жених.

— Ну, негр, — пояснила Стовба. Она-то знала, каким красивым будет ее ребеночек…

И тут раздался последний звонок, и поезд тронулся и повез прочь потрясенное лицо Гены Рыжова, выглядывающее из-за спины проводника в форменной фуражке с красным околышем.

Гена оказался по-своему порядочным человеком — долго мучился, все не мог написать письма, но в конце концов написал: я человек слабый, к тому же военный, а в армии народ строгий — мне насмешек и унижения из-за черного ребенка не снести… Прости…

Но Стовба поняла это еще на вокзале. Рассказала все по порядку Але. И про то, что самое было противное: не отказала, дала… И обе они ревели от унижения. Но самое нестерпимое было в том, что никто ни в чем и виноват-то не был… Так случилось.

21

Это был запасной вариант Елизаветы Ивановны. Собственно, поначалу он был основным, но она была уверена, что в случае неудачи с университетом она найдет возможность устроить Шурика в свой институт. Двойки он получить не мог ни по одному из предметов, а недобранный балл на филфаке — почетная грамота в ее захудалом институте… Теперь, после года в Менделеевке, Шурик и сам понимал, что полез не в свое дело.

Он подал документы на вечернее отделение. Простоял в очереди среди девочек, уже провалившихся на филфак, мальчиков в толстых очках — у одного вместо очков была палочка: заметно хромал. Прошлогодних университетских абитуриентов и сравнить нельзя было с этими, третьесортными.

Зачумленная жарой и очередью девица, принимавшая документы, внимания не обратила на Шурикову известную здесь фамилию, и он вздохнул с облегчением: он любил независимость, заранее корчился, представляя себе, как сбегутся бывшие бабушкины сослуживицы — Анна Мефодиевна, Мария Николаевна и Галина Константиновна — и станут его целовать и поглаживать по голове…

Экзамен по французскому языку принимала пожилая дама с большим косым пучком из крашенных в желтое волос. К ней все боялись идти: она была председателем предметной комиссии и лютовала больше всех. Шурик понятия не имел, что дама эта была той самой Ириной Петровной Кругликовой, которая лет десять домогалась профессорского места, занимаемого Елизаветой Ивановной. Она беглым взглядом посмотрела в его экзаменационный лист, спросила по-французски:

— Кем вам приходится Елизавета Ивановна Корн?

— Бабушка. Она в прошлом году умерла.

Дама была прекрасно об этом осведомлена…

— Да-да… Нам ее очень не хватает… Превосходная была женщина…

Потом она спросила его, почему он поступает на вечерний. Он объяснил: мама после тяжелой операции, он хочет работать, чтобы она могла выйти на пенсию. Из вежливости Шурик отвечал по-французски.

— Понятно, — буркнула дама и задала довольно сложный вопрос по грамматике.

— Бабушка считала, что эта форма вышла из употребления со времен Мопассана, — с радостной, не подходящей к случаю улыбкой сообщил Шурик, после чего толково ответил на вопрос.

Разнообразные мысли копошились в голове Ирины Петровны. Она просунула в волосяное гнездо карандаш, почесала голову. Елизавета Ивановна была враг. Но враг давний и теперь уже мертвый. Когда после выхода Елизаветы Ивановны на пенсию она заняла ее позицию, то обнаружила, что любили Елизавету Ивановну многие сотрудники кафедры не потому, что она была начальством, а по другой причине, и это было ей неприятно… Мальчик знал французский превосходно, но засыпать можно было любого. Она все никак не могла прийти к правильному решению.

— Что ж, языку вас бабушка научила… Когда все сдадите, зайдите ко мне на кафедру, я буду до пятнадцатого. Подумаем насчет вашей работы.

Она взяла экзаменационный лист, вписала “отлично” ручкой с золотым пером. И поняла, что поступила не только правильно, но гениально. Она подула, как школьница, на бумагу и сказала, глядя Шурику прямо в лицо:

— Ваша бабушка была исключительно порядочным человеком. И прекрасным специалистом…

Через две недели Ирина Петровна Кругликова устроила Шурика на работу — в Библиотеку Ленина. Попасть туда было посложнее, чем на филфак поступить. Кроме того, Ирина Петровна вызвала его перед началом занятий и сказала, что перевела его в английскую группу.

— Что касается французского, базовый вам не нужен. Можете посещать наш спецкурс, если захотите.

Его зачислили в английскую группу, хотя там было битком набито.

Уже после того, как все устроилось, он сообщил матери, что поменял институт и устроился на работу. Вера Александровна ахнула, но и обрадовалась:

— Ну, Шурка, не ожидала от тебя такого. Какой ты скрытный, оказывается…

Она запустила пальцы в его кудрявую голову, взъерошила волосы, а потом вдруг озаботилась:

— Слушай, да у тебя волосы поредели! Вот здесь, на макушечке. Надо за ними последить…

И она тут же полезла на специальную бабушкину полочку, где хранилась всякая народная медицинская мудрость и вырезки из журнала “Работница”… Там было про мытье головы черным хлебом, сырым желтком и корневищем лопуха.

В тот же день Шурик сделал совершенно неожиданный мужской и сильный жест:

— Я решил, что тебе пора уходить на пенсию. Хватит тебе тянуть эту лямку. У нас есть бабушкин запас, а я, честное слово, смогу тебя содержать.

Вера Александровна проглотила комок, которого в горле давно уже не было.

— Ты думаешь? — только и смогла она ответить.

— Совершенно уверен, — сказал Шурик таким голосом, что Верочка шмыгнула носом.

Это и было ее позднее счастье: рядом с ней был мужчина, который за нее отвечал.

Шурик тоже чувствовал себя счастливым: мама, которую он почти уже потерял за двое суток сидения на больничной лестнице, оправлялась после болезни, а сброшенной с плеч химии предстояло процветать далее уже без него…

Вечером того памятного дня позвонила Аля, пригласила его в общежитие:

— У Лены день рождения. У нее все так паршиво, все разъехались. Приезжай, я пирог испекла. Ленку жалко…

Был восьмой час. Шурик сказал маме, что едет в общежитие на день рождения к Стовбе. Ему не очень хотелось туда тащиться, но Ленку и впрямь было жалко.

 

22

Лене Стовбе исполнялось девятнадцать, и это был ужасный — после стольких счастливых — день рождения. Она была желанной, любимой, красивой и удачливой сестрой двух старших братьев. Отец, как все большие начальники, не знал языка равенства: одними он командовал, понукая и унижая, перед другими сам готов был унизиться — добровольно и почти восторженно. Лена, хоть и собственный ребенок, относилась к существам высшим. Он поместил ее на такую высокую ступень, что даже мысль о возможном замужестве дочери была ему неприятна. Не то что готовил он свою дочь к монашеству, нет! Но в неисследованной глубине его партийной души жило народное представление, а может, отголосок учения апостола Павла, что высшие люди детей не рождают, а занимаются делами более возвышенными, в данном конкретном случае — наукой химией…

Когда жена его робко, с большими предуготовлениями сообщила ему о том, что дочь собирается замуж, он огорчился. Когда же к этому добавилось, что избранник дочери — человек другой, черной, расы, его ударило вдвойне: в душе белого мужчины, даже никоим образом с черной расой не соприкасавшегося, есть тайный страх, что в черном мужчине живет особо свирепая мужская сила, намного превосходящая силу белого… Ревность была особого рода — неосознанная, невыговариваемая, немая. То, что Леночку его, боготворимую, белую, чистую, будет… вот именно, что слова не мог подобрать обкомовский секретарь, отлично знающий по своей начальствующей повадке все слова от А до Я, которыми можно было прибить козявку… да что там, невозможно было и слово найти, соединяющее его дочь и черного мужчину в интимном пространстве брака, когда от одного того, что будет он ее просто руками трогать… в виски начинало бить тяжким звоном.

Осторожно сообщившая о намечающемся браке жена вынуждена была сообщить через некоторое время и об отмене этого брака, что, кроме облегчения, ничего не принесло бы отцу. Но одновременно с этим приходилось сообщить о ребенке, который вскорости должен был родиться. И было сообщено. Эффект превзошел все ожидаемое. Сначала он ревел медведем, могучим кулаком разбил обеденный стол. И руке не поздоровилось — две трещины в кости потом одели в гипсовую перчатку. Но еще прежде гипса велел домашним, чтоб имени Ленкина больше не поминали, видеть он ее не хочет и слышать ничего не желает… Жена обкомовская знала, что со временем растопчется, простит он Ленку, но того не знала, простит ли Ленка ему такое отречение от нее в трудную минуту…

Словом, день рождения у Лены Стовбы был самый что ни на есть грустный. На шатком стуле сидела растолстевшая, с отекшими ногами именинница, яблочный пирог, испеченный Алей, выглядел по-бедняцки, нарезанные сыр-колбаса и яйца, фаршированные самими собой, но с майонезом. Гостей было двое — Шурик и Женя Розенцвейг, приехавший с дачи, чтобы поздравить одинокую Стовбу. Он приехал с корзинкой, которую собрала ему информированная о Стовбином положении сердобольная еврейская мама. Содержимое корзинки почти в точности соответствовало перечню продуктов, доставляемых Красной Шапочкой своей больной бабушке: двухлитровая бутыль деревенского молока, домашний пирог с ягодами и самодельное масло, покупаемое на привокзальном рынке у местных рукодельниц… Дно корзины было уложено бело-зелеными яблоками сорта белый налив с единственного плодоносящего дерева садового участка Розенцвейгов. Еще Женя написал шутливо-возвышенное стихотворение, в котором “девятнадцать” авангардно рифмовалось с “наций”, а само предстоящее событие, связанное с прискорбным легкомыслием, а также с пылкостью и поспешностью героя и слабой информированностью героини, интерпретировалось поэтом почти как революционное преобразование мира.

И все-таки Лена развеселилась — она была благодарна и Але, вспомнившей о ее дне рождения в тот самый момент, когда она проклинала само событие своего рождения, и Шурику, прибежавшему ее поздравить с бутылкой шампанского и второй — красного саперави и с шоколадным набором, выдержанным в мамином шкафике и приобретшим легкий запах вечных бабушкиных духов…

И они принялись есть и пить: оба пирога, и сыр-колбасу, и яйца. Оказалось, что все почему-то голодны как собаки и все быстро съели, и тогда сообразительная Аля пошла на коммунальную кухню и сварила еще и макарон, которые доедали уже после пирогов… И всем было хорошо, даже Лена впервые за несколько месяцев подумала, что, если б не ее беда, никогда бы и не образовались у нее эти настоящие друзья, которые поддержали в трудную минуту жизни… Справедливости ради надо сказать, что кубинские друзья Энрике, лысый биолог и второй, Хосе Мария, тоже ее не оставляли, но про день ее рождения они просто не знали, а так тоже, наверное, пришли бы…

Так или иначе, последнее вино было выпито за друзей, и когда доедены были все макароны, разговор с возвышенного перешел на житейские рельсы, и стрелку эту перевел самый из всех непрактичный — Женя:

— Ну хорошо, а квартиру-то ты сняла?

Это был больной вопрос: место в общежитии Стовба должна была освободить к первому сентября, академический отпуск она уже взяла, но квартиру снять не смогла. Поначалу Аля, как группа поддержки, поехала с ней в Банный переулок, на черный рынок жилья, но оказалось, что ее азиатское присутствие делу только помеха — одна из сдатчиц так и сказала: нерусских не берем.

Почти каждый день Лена ходила в Банный, но беременной одиночке сдавать никто не хотел. Согласилась только одна квартировладелица — старая пропоица из Лианозова. Более приличные хозяйки отказывали: не хотели брать с ребенком. Одна было согласилась, но попросила паспорт, долго его изучала — искала штамп о браке и, не найдя, отказала…

Вопрос Жени о квартире вернул Лену к ее горестным обстоятельствам, и она расплакалась — впервые за последние два месяца:

— Да если б штамп проклятый стоял, я бы, может, и домой поехала. Родила бы здесь и приехала — привык бы отец… А так — для него позор… по его положению…

Шурик сочувствовал. Шурик таращил свои и без того круглые глаза. Шурик искал выход. И нашел:

— Лен, так пошли да распишемся. Всех дел!

Стовба еще не успела осознать полученного великодушного предложения, а Алю как каленым железом прожгло: она Шурика для себя готовила, пасла для своего личного употребления, как молодого барашка, это на ней он должен был жениться, с ней расписаться…

Но Лена вместила в себя предложение — все могло сложиться правильно. Так, так, так… — щелкало в белокурой голове.

— Шурик, а мама твоя как отнесется?

— Нет, Лен, ей и знать не надо. Зачем? Мы распишемся, снимем тебе комнату, родишь, а там, может, домой тебя отправим. А когда все образуется, разведемся… Подумаешь…

Вот какие дела, думала Стовба; Гена Рыжов, до смерти влюбленный, сбежал от страху, а этот московский мальчик, вшивый интеллигент, маменькин сынок, готов помочь ни с того ни с сего…

Лена с интересом взглянула на Альку — та окислилась, глазки еще больше, чем обычно, закосели. Лена усмехнулась про себя: из всех здесь присутствующих она одна поняла, что у Альки в душе творится, и легчайшее злорадство всплеснулось: не собиралась Лена соревноваться с этой трудолюбивой и приличной казашкой, а просто так вышло само собой. Раз — и победила…

Слезы у Лены разом высохли, пропавшая ее жизнь пошла на поправку.

— И в Банный со мной сходишь, Шурик?

— А почему нет? Конечно, пойду.

Женя Розенцвейг восторженно заорал:

— Ура! Шурик, ты настоящий друг!

А Шурик действительно чувствовал себя настоящим другом и хорошим мальчиком. Ему всегда нравилось быть хорошим мальчиком. Назавтра уговорились подать заявление в загс — в качестве свидетелей должны были выступать Женя с Алей. Аля проклинала себя за пирог, за день рождения, праздновать который ей самой и пришло в голову, но придумать для спасения своего будущего ничего пока не могла…

И действительно, назавтра пошли в загс, теперь, уж конечно, не во Дворец бракосочетаний, а в простой, районный. Подали заявление. Регистрацию, принимая во внимание выразительный живот, назначили через неделю. Шурик было забыл, но ровно через неделю утром позвонила Стовба и сказала, что через час ждет его возле загса. И Шурик побежал и успел вовремя: расписался с Еленой Геннадиевной Стовбой, временно спас репутацию, и теперь она могла ехать домой в достойном положении замужней женщины…

23

Матильда с кошками еще в самом начале мая уехала в деревню. Собиралась пожить там недели две, продать унаследованный дом и вернуться никак не позже начала июня. Однако получилось неожиданным для нее образом: дом оказался живым и теплым, и ей было в нем так хорошо, что она решила его не продавать, а устроить в нем нечто вроде дачи. Не хватало в нем только мастерской, и Матильда принялась за ее устройство. Строительства как такового и не нужно было — огромный двор, крытое помещение для скотины, в котором давно уже скотины не держали, надо было укрепить и окна прорезать, и вышло бы идеальное помещение для скульптурной работы. Одна была беда: мужики местные пили не просыхая и работников найти на простую плотницкую работу оказалось нелегко. На ум Матильде приходил Шурик, он бы ей здесь ой как пригодился. Не по плотницкой части, а скорее по житейской. Несколько раз она даже ходила на почту за восемь километров звонить в Москву, но дома у него никто не отвечал. В середине лета случилась оказия: сосед деревенский ехал в Москву на два дня на машине и предложил взять Матильду с ее котами. Она собралась и приехала.

В городе скопилась масса дел, но за два месяца отсутствия московские дела как бы поблекли и выцвели, а теперешние, деревенские, — купить гвозди, соседкам лекарства, семена цветочные, сахару хоть килограммов десять и так далее, и так далее — занимали более важное место в голове. Однако уже в дороге — езды было пять-шесть часов, как повезет, — начало происходить какое-то замещение: вспомнила, что за мастерскую не заплачено, что у подруги Нины дочка, наверное, уже родила, а она даже и не позвонила… И про Шурика вспомнила — как всегда, с улыбкой, но отчасти и с волнением. Приехавши, подняла телефонную трубку и набрала Шуриков номер — подошла его мать, алекнула слабым голосом, но Матильда с ней разговаривать не стала… Второй раз Матильда позвонила уже в одиннадцатом часу, снял трубку Шурик, она сказала, что приехала, он долго молчал, потом сказал:

— А-а… это хорошо…

Матильда сразу же на себя разозлилась, что позвонила, и ловко закруглила разговор. Повесив трубку, села в кресло. Константин, кот-родоначальник, лег у нее в ногах, а Дуся с Морковкой толкались у нее на коленях, устраиваясь поудобнее. Матильда не любила столь привычного у женщин самокопания: легкую досаду, возникшую от неловкого звонка к мальчишке, с которым образовалась случайная связь и который вот теперь дал ей понять, что не очень она ему и нужна, она отгоняла с помощью целой череды забот, которые ложились на завтра: гвозди, лекарства, сахар, семена… Хотя какие уж теперь семена, лето, того гляди, кончится…

В телевизоре мелькали цветные картинки, звук она не включала, и потому он совсем не мешал ей обдумывать главную свою мысль: надоела ей Москва, и эта деревня под Вышним Волочком, родина ее покойной матери, знакомые ей с детства леса, поля, пригорки пришлись ей, как обувка по размеру, — точно, ладно, удобно. Она наблюдала не совсем еще истребленную деревенскую жизнь и ощутила впервые, может быть, за многие годы, что и сама она деревенский человек, и старухи соседки, бывшие доярки и огородницы, гораздо милей и понятнее, чем московские соседки, озабоченные покупкой ковра или отбиванием в свою пользу освободившейся в коммуналке комнаты. И покойная тетка предстала ей теперь в другом свете: оказалось, сосед давно приставал к ней, чтоб продала ему или завещала свой дом, одну из лучших в деревне изб, поставленную в конце прошлого века бригадой архангельских мужиков, промышлявших строительством… Но тетка, нелюбимая Матильдина тетка, наотрез отказывалась: пусть Матрене дом пойдет, если я чужим дом отпишу, наш род здесь вовсе переведется. А Матрена городская, богатая, не дура, она дом сохранит…Там, в деревне, называли ее настоящим именем, которого она с детства стеснялась, и, перебравшись в город, назвалась Матильдой…

И Мотя-Матильда улыбалась, вспоминая тетку, которая тоже оказалась не дура, рассчитала все правильно. Более чем правильно, если Матильда сразу так к этому дому присохла, что уже готова и жизнь свою ради него поменять…

В половине двенадцатого, когда Матильда уже вымела из себя неприятный осадок от разговора с Шуриком и лежала в постели, окруженная своими кошками, раздался звонок в дверь.

Матильда совсем не ждала своего малолетнего любовника, но он прибежал к ней, как и прежде, бегом, и дыхание его было сбито, потому что и на шестой этаж поднимался он бегом, и он кинулся к Матильде, успев сказать только:

— Ты позвонила, а я и говорить не мог, мама сидела рядом с телефоном…

И тут Матильда поняла, как она стосковалась, — тела не обманешь, и, кажется, во всю ее жизнь так чуть ли не в первый раз обернулось, что ничего одному от другого не нужно, кроме чистого плотского прикосновения. Это самые чистые отношения: никакой корысти ни у меня к нему, ни у него ко мне, одна только радость тела, подумала Матильда, и радость обрушилась полно и сильно.

А Шурик вовсе ни о чем не думал: он дышал, бежал, добежал, и снова бежал, и летел, и парил, и опускался, и снова поднимался… И все это счастье совершенно невозможно без этого природой созданного чуда — женщины с ее глазами, губами, грудями и тесной пропастью, в которую проваливаешься, чтобы лететь…

 

24

К осени жизнь совершенно поменялась: Шурик ходил на первую настоящую работу и в правильный вечерний институт, Вера Александровна, напротив, оставила службу и тоже зажила по-новому. Чувствовала она себя после операции гораздо лучше, и, хотя всегдашняя слабость ее не покидала, внутренне она оживилась и переживала нечто вроде обновления: она как будто возвращалась к себе, молодой. Теперь у нее было много досуга, она с наслаждением перечитывала старые, давно читанные книги, пристрастилась к мемуарам. Иногда выходила погулять, добредала до ближайшего сквера, а то и просто сидела во дворе на лавочке, стараясь держаться подальше от молодых мамаш с их шумным приплодом и поближе к молодым тополям и серебристым маслинам, которые в виде удачного эксперимента были высажены вокруг дома. Еще она занималась гимнастикой и разговаривала по телефону с одной из двух пожизненных подруг, Нилой, бездетной вдовой известного художника, всегда готовой к длительным телефонным обсуждениям писем Антона Павловича или дневников Софьи Андреевны… Удивительное дело — про ту жизнь все было понятнее и интереснее, чем про теперешнюю. Со второй подругой, Кирой, длинных разговоров не получалось, потому что у той вечно что-то убегало на плите…

Шурик к выходу матери на пенсию притащил в дом большой телевизор. Вера слегка удивилась, но вскоре оценила новое приобретение: часто показывали спектакли, больше старые, но она быстро, сделав скидку на неуклюжесть этого искусства, привыкла смотреть “ящик”.

У Шурика свободного времени почти не было, общались они с матерью гораздо меньше, чем ей хотелось бы: она вставала поздно, обычно он уже уходил на работу, оставляя на кухне завернутую в махровое полотенце овсянку, которую ввел в семейный рацион дедушка Корн, страдавший в молодые годы англоманией.

Зато в воскресные утра они завтракали вместе, потом Шурик давал в середине дня два остаточных, как называла их Вера Александровна, французских урока, и вечер они проводили вдвоем. Вера Александровна опасалась пока самостоятельных выходов из дому, и именно в эти воскресные вечера они вместе посещали концерты, спектакли, наносили визиты подругам Веры, Кире и Ниле. Получал ли Шурик удовольствие от этой светской жизни? Может быть, молодой человек выбрал бы себе какое-нибудь иное воскресное развлечение? Эти вопросы не возникали у Веры Александровны. Не возникали они и у Шурика. В его отношении к матери кроме любви, беспокойства о ней и привязанности была еще и библейская покорность родителям, легкая и ненатужная.

Вера Александровна не требовала никакой жертвы — она подразумевалась сама собой, и Шурик с готовностью помогал матери надеть ботинки и пальто, снять ботинки и пальто, поддержать при входе в вагон, усадить на самое удобное место… Все так естественно, просто, мило…

Вера Александровна делилась с ним своими мыслями и наблюдениями, пересказывала прочитанные книги, информировала о состоянии душ и телес своих подруг. Даже политические темы возникали иногда в их разговорах, хотя вообще-то Вера Александровна была боязлива гораздо более, чем ее покойная мать, и обычно не позволяла себе влезать в острые разговоры, предпочитая громогласно заявлять, что политикой она не интересуется и интересы ее лежат исключительно в сфере культуры. Она одобряла Шурикову работу в библиотеке как культурную, хотя и догадывалась, что работа эта не вполне мужская.

Но Шурику нравилось. И нравилось ему все: станция метро “Библиотека Ленина”, и старый корпус Румянцевской библиотеки, и разнообразные запахи книг — старинных, старых и теперешних, которые для чуткого носа различались тысячью оттенков кожи, коленкора, клея, ткани, вложенной в корешки, типографской краски, — и милые женщины, особой библиотечной породы, тихие, учтивые, все одного неопределенно-приятного среднего возраста, даже и молодые. Когда в обеденный перерыв они садились за казенный стол попить чаю, все угощали его бутербродами с сыром и колбасой, тоже одинаковыми…

Выделялась из всех только начальница — Валерия Адамовна Корецкая. Впрочем, среди начальников — заведующих отделами — она тоже выделялась. Все другие отделы возглавляли более почтенные люди и даже редкого в библиотеке мужеского пола. Она была самой молодой, самой энергичной, лучше всех одевалась, носила бриллиантовые серьги, которые сверкали острыми голубыми огнями из ушей, когда они изредка показывались из-под густейших, рассчитанных не менее чем на трех женщин волос, прихваченных то бархатным обручем, то плоским черным бантом сзади на шее. О ее присутствии заранее сообщал густой запах духов и постукивание костыля. Красавица припадала на ногу, и припадание это было сильным, глубоким — на каждом шаге она как будто слегка ныряла, а потом выныривала, вздымая одновременно синие ресницы… Ее должны бы не любить за нарушение общей однородности, которое она собой являла. Но ее любили: за красоту, за бодро преодолеваемое несчастье, даже за инвалидную машину “Запорожец”, которую сама водила, изумляя других водителей и пешеходов полной непредсказуемостью своего шоферского поведения, за веселый характер, — и прощали — о, было чего ей прощать! — любовь посплетничать о чужих делах, неуемное кокетство и постоянные шашни с посетителями библиотеки.

Шурик оценил ее человеколюбие, когда в разгар эпидемии гриппа — половина сотрудников болела, а вторая работала с удвоенной нагрузкой — он пришел к ней просить три дня за свой счет.

— Да вы с ума сошли! Я вас на сессию должна отпускать в самое горячее время, и вам еще за свой счет! И речи быть не может! И так работать некому!

— Валерия Адамовна! — взмолился Шурик. — Такие обстоятельства… ну хоть заявление об уходе подавать!

— Без году неделя работаете — и уходить! Да уходите! Здесь очередь стоит! В Ленинской библиотеке работать! Люди от нас не уходят! От нас — только на пенсию! — искренне шумела начальница.

— Мне на три дня надо уехать на Урал. Иначе я ужасно подведу одну женщину…

У Валерии под синими ресницами зажегся интерес:

— Вот так?

— Понимаете, ей рожать пора, а я вроде как ее муж…

— Ничего себе! У вас ребенок должен родиться, а вы вроде как муж? — преувеличенно изумилась Валерия.

И Шурик, на краешке стула сидя, рассказал кратко, но ясно всю историю бедной Стовбы — историю, не имевшую пока финала, потому что после того, как они расписались, она уехала к родителям на Урал, и теперь вот ей пора рожать, и она звонила и просила его срочно приехать: если родится ребенок так-сяк, просто смугленький, то еще ничего, а вот если негр настоящий, то непременно будет семейный скандал. Отец — каменная скала с партийной должностью, и из дому ее непременно вышвырнут… Так что надо ему ехать, чтобы играть роль счастливого отца кубинского ребенка…

— Пишите заявление, — сказала Валерия Адамовна и поставила свою красивую лохматую подпись прямо под Шуриковыми робкими строчками.

 

25

И Шурик засобирался. Стовба просила купить, если удастся, два шерстяных детских костюмчика. Он честно поехал в тот самый “Детский мир”, в котором к его рождению такие же костюмчики покупала его бабушка Елизавета Ивановна. Так же честно отстоял в длинной очереди и купил два, желтый и розовый. Пожилая практичная женщина, стоявшая перед ним в очереди, объяснила, что один надо брать на год, а второй — на два года. Зачем два костюма на один размер? Аргумент был доходчивый.

Каких-то особых заграничных бутылочек с сосками он не достал — их в тот день в “Детском мире” не выбрасывали. Но этот редкий предмет чехословацкого производства раздобыла Аля Тогусова. Она, не вполне оправившаяся от матримониальной травмы, которую нанес ей, сам того не ведая, Шурик, все еще продолжала делать вид, что находится с Шуриком в любовной связи. Но после банки масляной краски, послужившей предлогом к близости, и нескольких ее как будто случайных набегов на Ново-Лесную Шурик ее особенно не домогался. Если честно, совсем не домогался. И даже не звонил ни разу.

Это было обидно, но представлялось Але всего лишь новым препятствием в жизни, все прочие она постепенно преодолевала. Она интуитивно знала, что с обстоятельствами надо работать, обращая их в свою пользу.

В институте у нее был полный порядок: она получала повышенную стипендию по результатам последней сессии. Собственно, последней она была для Шурика, для Али — просто весенняя сессия за первый курс. У нее было две полставки — одна на кафедре, лаборантская, вторая в деканате вечернего отделения, секретарская. На машинке она печатать научилась еще в те времена, когда работала на Акмолинском химзаводе. Но та часть жизни была отрезана, она про нее и не вспоминала, даже матери написала только два письма: первое — когда поступила, сгоряча, где и про Красную площадь, и про общежитие, и второе — весной, где сообщила, что приехать на каникулы не сможет, потому что сначала практика, а потом надо будет работать, деньги зарабатывать, а то на билет нет. Мать письма не поняла, решила, что дочка собирается приехать, как только на билет заработает.

Аля и вправду зарабатывала — и деньги, и биографию. К ней все хорошо относились — и соученики, и сослуживцы. Знали, что она надежная, во всем старается, не боится переработать. Только вот друзей не заводилось. В гости не звали. Впрочем, ходить-то было и некогда. Но обидно — не звали.

Как-то не получалось завязывание отношений с правильными и нужными людьми. Химии-то она училась, но хотела бы научиться и всему прочему. Вот так получилось, что единственный московский дом, где ее принимали, был Шуриков. А единственная женщина, которую она называла про себя с почтением “дама”, была Вера Александровна. Аля к ней приглядывалась, и все нравилось в ней: осанка, простая, но чем-то особенная речь и манера набрасывать кофту на плечи, откинув рукава, и ногти в розовом лаке, и то, как она ела и пила, — невнимательно, казалось бы, но так медленно и красиво… Она была хорошим образцом — но как быть с рукавами? Не могла Аля жить вот так, спустя рукава, они мешали бы ей и в лаборатории, и в приемной деканата…

Но кое-что подбирала для себя — например, чай с молоком. По-английски. Из серебряного молочника, а не из треугольного пакета пускала Вера Александровна тонкую струю в чайную чашку, и там расходились дымчатые разводы, а она размешивала их ложечкой по часовой стрелке…

Приметив внимательный Алин взгляд, Вера Александровна сказала:

— Когда Шурик был маленький, он считал, что чай делается сладким от мешания, а не от сахара. Думал, чем больше мешаешь, тем слаще. Забавно, не правда ли?

И вот это “не правда ли?” было особенно привлекательным.

В тот предотъездный вечер Аля не предупредила Шурика, что зайдет после работы, и ждала его, распивая с Верой Александровной чай по-английски. Привет от дедушки Корна. Ждать пришлось довольно долго.

— Я принесла бутылочку с соской для Лены, — с улыбкой заговорщика сказала Аля. — Сможешь взять, не правда ли?

— Отчего не взять, — буркнул Шурик, не оценив неуместного изящества речи.

Вера Александровна поставила греть на решетку голубцы из кулинарии.

— Аля, вы не откажетесь?

Аля отказалась. Есть она хотела, но боялась, что не сможет отрезать правильными кусочками, двигать их ножом на вилку не накалывая, а как-то плашмя. В институтской столовой она прекрасно ела такие же голубцы просто ложкой, вилок в обеденное время не всегда хватало…

А Шурик ел, как мать, неторопливо и точно. Вот ведь какие дела, а в лаборатории два раствора слить не мог в пробирку и навеску толком сделать не мог, удивлялась Аля.

Вера Александровна ушла к себе смотреть телевизор — “Таня” Арбузова в новой постановке, пропустить этого она не могла.

— Ну что, завтра к жене едешь? — как бы пошутила Аля.

— Тише, ты что? Мама не знает, — испугался Шурик.

— Не знает, что ты едешь? — удивилась Аля.

— Я сказал — в командировку. Ну, вроде случайно в тот город, где Стовба живет. Не знает она, что я расписался с ней. Я паспорт знаешь куда запрятал, чтоб ей случайно на глаза не попался.

— А костюмчики купил?

Шурик кивнул:

— На год и на два.

— Покажи, — попросила Аля стратегически.

Доверчивый Шурик повел ее в свою комнату, где лежал почти собранный бабушкин “чемодан № 1”, то есть самый маленький из ее коллекции, с металлическими уголками. Были еще № 2 и № 4. Но Аля этого не знала.

Шурик присел над чемоданом, стоявшим на полу возле письменного стола. Аля обхватила его сзади за шею. Он посмотрел на часы — половина одиннадцатого. А ее еще нужно было провожать, как иначе. Вставать же завтра предстояло в шесть — рейс был ранний.

— Только быстро, — предупредил Шурик.

Это были не совсем те слова, которых бы хотелось Але. Но дело было, в конце концов, не в словах, а в генеральной линии. Аля же была с детства приучена к мысли, что мужикам от баб известно чего нужно. Такая была ее простенькая теория, и она ей следовала, не сочтя нужным спрашивать, желательно ли это в данный момент Шурику. Ему же и в голову не пришло девушке отказывать в такой малости. И с аппетитом, неизменно приходящим во время еды, Шурик совершил необходимое действие, доставив Але полное удовольствие: они были любовники, уже в пятый раз с того Нового года они были любовники, значит, все шло в правильном направлении, и если Стовба не захочет его охомутать, то достанется он ей, Але, через терпение и верность. Стовба же, по причине глубокой беременности, опасений у нее пока не вызывала. К тому же всем было известно, как влюблена она была в своего черного Энрике, а какому мужику это понравится…

Общая схема была, может, и правильная, но для отдаленных районов и для другого контингента. Этого Аля пока недоучитывала, но у нее впереди еще было много времени для обучения.

Летел Шурик со своими костюмчиками и сосками пять часов, до этого еще четыре просидел в аэропорту, ожидая откладывавшегося с часу на час вылета. Кроме бабушкиного чемодана при нем были еще два старых романа из бабушкиной библиотеки. Один, тягомотный французский, он дисциплинированно дочитал еще до посадки, второй, потрепанный бумажный томик, начал в самолете. Было интересно. На половине книги он вдруг запнулся и заметил, что читает не по-французски, а по-английски. Тогда посмотрел на обложку — это была Агата Кристи. Первая книга, невзначай прочитанная по-английски…

В аэропорту его встречала фиктивная теща, которую он видел первый раз в жизни, — снежная баба с фетровым ведром на голове, с поджатыми губами. В тот год до уральского города докатилась позапрошлогодняя мода столиц: на смену белого синтетического меха пришел осточертевший черный каракуль. Шурик был выше ее ростом, но рядом с ней почувствовал себя маленьким мальчиком возле взрослой сердитой воспитательницы. И ему даже пришла в голову неожиданная мысль: а зачем он вообще-то поехал, мог бы и отказаться. Ведь не из-за костюмчиков…

— Фаина Ивановна, — ткнула теща толстую руку, и Шурик мгновенно уловил сходство с другой Фаиной Ивановной — бывшей маминой начальницей, и ему стало совсем уж не по себе.

— Шурик, — ответил он на рукопожатие.

— А по отчеству? — строго спросила теща.

— Александрович…

— Александр Александрович, стало быть. — Фамилия ей запомнилась, когда изучала Ленкин паспорт. Фамилия была подозрительная, но имя-отчество — ничего…

Она прошла вперед, он за ней. У выхода стояла черная служебная “Волга”. Отцовская, догадался Шурик. При виде хозяйки из машины вышел шофер, хотел открыть багажник, но, увидев скромный Шуриков чемодан, открыл лишь дверцу.

— Зять наш, Александр Александрович, — представила теща Шурика шоферу. Тот протянул руку.

— Добро пожаловать, Сан Саныч, — широко улыбнулся, сверкнув металлом. — А меня Володей зовут.

Шурик с тещей уселись на заднее сиденье. Поехали.

— Как мама себя чувствует? — вдруг ласково спросила Фаина Ивановна.

— Спасибо, после операции ей гораздо лучше стало. — И спохватился, откуда она вообще про маму знает.

— Да, Лена говорила, что операция была тяжелая. Ну, слава богу, слава богу. А долго ли в больнице лежала?

— Три недели, — ответил Шурик.

— Геннадий Николаевич тоже три недели в том году отлежал у вас там, в Кремлевке. Ему на желчный пузырь операцию делали. Хорошие врачи, — одобрительно отозвалась Фаина Ивановна. — Если другой раз придется ложиться, лучше уж в Кремлевку. Геннадий Николаевич устроит — как членов семьи…

Тут наконец Шурик смекнул, что разговор этот ведется для шофера, и стала проясняться ему его собственная роль…

— А Ленка ждет тебя не дождется. Нам уж на днях родить…

— Ну да, — неопределенно хмыкнул Шурик, и теща решила, видно, помолчать — во избежание промашек.

— Ты уж, Володя, в гараж машину не ставь, держи при себе, вдруг чего, — приказала Фаина Ивановна шоферу, когда доехали до дому.

— Само собой. Я уж который день не ставлю, — кивнул шофер. Выскочил, открыл дверцу.

Дом был сталинский, обыкновенный. В лифте написано нерусское слово, прижившееся на Руси со времен татарского нашествия. Зато дверь на этаже была одна-единственная, в середине лестничной клетки. И открыта нараспашку. В дверях стоял могучий человек с густейшими седыми волосами, широко улыбался:

— Ну, зятек, заходи! Милости просим!

Позади него — толстенная Стовба с подобранными по-новому волосами, в оренбургском платке поверх темно-красного большого платья. Стовба улыбалась милым благодарным лицом, и Шурик удивился, как же она изменилась.

Тесть пожал Шурику руку, потом трижды поцеловал: пахнуло водкой и одеколоном. Лена подставила светлую, на прямой пробор причесанную голову. Шурик никогда не видел в такой близи беременных женщин, и его вдруг тронуло и ее пузо, и странная невинность ее лица. Не было у нее раньше такого выражения. И он, дрогнувши непонятно каким местом, поцеловал ее сначала в волосы, а потом в губы. Она покраснела пятнистым лицом. Красавицей она перестала быть, но была просто прелесть…

— Ну, Ленка, какое же у тебя пузо! Просто непонятно, с какого бока заходить! — заулыбался Шурик.

Тесть посмотрел на него одобрительно, захохотал:

— Не смущайся! Научим! Вон Фаина Ивановна три раза носила, и все без вреда!

Коридор сделал два поворота. Шурик догадался, что квартира соединена из нескольких. Привели в большую комнату, где был накрыт уже немного разоренный стол.

Геннадий Николаевич что-то рыкнул, и из трех дверей немедленно стали входить люди — как будто они заранее под дверью стояли. За столом, с Шуриком вместе, оказалось девять человек: рослый тощий старик и согбенная старушка, родители Геннадия Николаевича, родная сестра Фаины Ивановны, со странным лицом, — слабоумная, как выяснилось впоследствии, Стовбин брат Анатолий с женой, Стовбины родители и сама Стовба.

Еда на столе — как театральные муляжи, подумал Шурик: рыбина огромная, окорок какого-то большого зверя, пирожки размером с курицу каждый, а соленые огурцы косили под кабачки… Вареная картошка стояла на столе в ведерной кастрюле, а икра — в салатнице…

Стовба, самая высокая девушка на курсе, здесь, в кругу своей великанской семьи, выглядела, несмотря на живот, вполне умеренно.

— Рассаживайтесь, рассаживайтесь поскорее! — провозгласил Геннадий Николаевич, и все торопливо задвигали стульями. Дальше все было точно как на собрании. Геннадий председательствовал, жена секретарствовала, слабоумная сестра сходила на кухню и принесла графин…

— Наливайте! Петро, деду с бабкой налей! Маша, ты что как неродная? Рюмку-то подыми! — командовал тесть, наливая тем, кто сидел с ним рядом. То есть Фаине Ивановне, Лене и Шурику… Наконец все вооружились, и Геннадий Николаевич вознес свой особый стаканчик: — Вот, семья моя дорогая! Принимаем нового члена, Александра Александровича Корна. Не совсем у нас хорошо получилось, свадьбу не отгуляли по-хорошему, но уж чего теперь говорить. Пусть дальше все будет по-хорошему, по-людски. За здоровье молодых!

Все потянули рюмки. Шурик встал, чтоб чокнуться с бабушкой и дедушкой. Они, хоть и старенькие, оказались охочие до выпивки. Опрокинули рюмочки и закусили.

Потом пошла большая еда. Шурик был голоден, но ел, по обыкновению, не торопясь, как бабушка научила. Прочие все жевали громко, сильно, даже, пожалуй, воинственно. Всем подливали, всем подкладывали. Окорок оказался медвежий, рыба местная, водка отечественная. И выпил ее Шурик много. Застолье кончилось неожиданно быстро. Съели, выпили и разошлись в три двери.

Лена указывала Шурику дорогу: коридор опять сделал два поворота. Пришли в Ленину комнату. Еще недавно это была детская. Лена так стремительно выросла, что мишки и обезьянки не успели скрыться с глаз и рассосаться, как это бывает у девочек старшего возраста. И картинки на стенах висели — кошка с котятами, китайское чаепитие с фарфоровыми чашками и цветущей сливой за позапрошлый год, два клоуна… К стене была прислонена не собранная еще детская кроватка. Как будто один ребенок, выросший, уступал место другому, новому… Еще стояла в комнате неширокая тахта, и на ней две подушки и два одеяла…

— Ванная и уборная в конце коридора направо. Полотенце зеленое я тебе повесила, — сказала Лена, не глядя на Шурика. И он пошел по коридору, куда давно хотел.

Когда он вернулся, Лена уже лежала в розовой ночной рубашке, с горкой живота перед собой. Шурик лег рядом. Она вздохнула.

— Ну чего вздыхаешь? Все так нормально складывается, — неуверенно сказал Шурик.

— Тебе спасибо, конечно, что ты приехал. Отец тебе здесь все покажет — трубопрокатный завод, охотхозяйство, цемзавод… может, на Суглейку свозит, в бане попарит…

— Зачем все это? — удивился Шурик.

— Ты что, не понял? Чтоб люди видели… — Она шмыгнула носом, положила руки на живот поверх одеяла, и Шурику показалось, что живот колышется.

Он тронул ее за плечо:

— Лен, ну съезжу я на завод… подумаешь…

Она отвернулась от него, тихо и горько заплакала.

— Ну ты что, Стовба? Чего ты ревешь? Ну хочешь, я тебе водички принесу? Не расстраивайся, а? — утешал ее Шурик, а она все плакала и плакала, а потом сквозь слезы проговорила:

— Письмо мне Энрике переслал. Ему три года за уличную драку дали, а посадили из-за брата… Он пишет, что приедет, если будет жив. А если не приедет, значит, его убили. Что у него теперь другого смысла нет, только освободиться и приехать сюда…

— Ну так и хорошо, — обрадовался Шурик.

— Ах, ты ничего не понимаешь. Здесь я сама не доживу. Это отца моего надо знать. Он деспот ужасный. Ни слова поперек не терпит. Вся область его боится. Даже ты. Вот он захотел, чтоб ты приехал, ты и приехал…

— Лен, ты что, с ума сошла? Я приехал, потому что ты попросила. При чем тут твой отец?

— А он рядом стоял и свой кулачище на столе держал… Вот я и попросила…

Чувство горячей жалости, как тогда, в прихожей, когда он первый раз ее увидел с новой прической и с животом, просто облило Шурика. У него даже в глазах защипало. А от жалости ко всему этому бедному, женскому у него у самого внутри что-то твердело. Он давно уже догадывался, что это и есть главное чувство мужчины к женщине… жалость…

Он погладил ее по волосам. Они уже не были сколоты на макушке грубой красной заколкой, рассыпались густо и мягко… Он поцеловал ее в макушку:

— Бедняжка…

Она грузно повернулась к нему большим телом, и он почувствовал через одеяло ее грудь и живот. Он взял ее руки, прижал к груди. Тихо гладил ее, а она медленно и с удовольствием плакала. Ей тоже было жалко эту крупную блондинку, потерявшую своего возлюбленного жениха и теперь вот с ребенком, который еще неизвестно, увидит ли своего отца…

— Шурик, ты понимаешь, мне письмо привез его друг. Сказал, что вряд ли что у Энрике получится, что Фидель мстительный как черт, всегда с врагами страшно разделывается, из-под земли достает… — Тут Шурик наконец сообразил, что речь идет ни более ни менее как о Фиделе Кастро. — И все это получилось из-за старшего брата Энрике. Он сбежал в Майами, на лодке. А брат-то у Энрике сводный, от другого отца, и еще до революции мать родила этого парня. Стас его зовут. А Фидель отца арестовал за то, что его пасынок сбежал. И Энрике вообще ни за что сидит, и ему еще сколько сидеть, а жизнь проходит, и неизвестно, сможет ли он приехать… И я буду его ждать всю жизнь… потому что никто-никто на свете больше мне не нужен…

Все это сквозь слезы лепетала Стовба, но руки их были заняты. Произнесение этих жалостных слов не мешало более важному делу: они гладили друг друга — утешительно — по лицу, по шее, по груди, они просто шалели от жалости: Шурик — к Стовбе, а Стовба — к самой себе…

Второе одеяло давно уже упало на пол, они лежали под Ленкиным, тесно прижавшись, и лишь тонкий сатин черных трусов был единственной преградой, а в пальцах ее уже был зажат предмет любви и жалости…

— ...потому что никто-никто на свете мне не нужен… ну точно, точно как у Энрике… и я его, может, никогда больше не увижу… ах, Энрике, пожалуйста…

Шурик теперь лежал на спине, еле дыша. Он знал, что долго ему не продержаться, и он держался до тех пор, пока от имени Энрике, заключенного в кутузку на знойном берегу Кубы, не брызнул в черный сатин полным зарядом мужской жалости…

— Ой, — сказал Шурик.

— Ой, — сказала Стовба.

Все, что происходило дальше, Шурик делал исключительно от имени Энрике — очень осторожно, почти иносказательно… чуть-чуть… слегка… скорее в манере другой Фаины Ивановны, чем в простодушной и честной манере Матильды Павловны…

А потом, наутро, командовал уже Геннадий Николаевич. Первым делом сдали билет. Потом повезли на завод… и далее по программе, предсказанной Леной: от цементного до трубопрокатного…

Еще две ночи они ужасно жалели друг друга: Шурик — Стовбу, а Стовба — себя. Лена больше не плакала. Она время от времени называла Шурика Энрике. Но это его совершенно не смущало, скорее даже было приятно — он выполнял некий общемужской долг не лично-эгоистически, а от имени и по поручению…

Шурика все называли Сан Саныч. Так представлял его тесть своей области, равной по размеру Бельгии, Голландии и еще нескольким средним европейским государствам…

На третью ночь Лену, разлучив с временным заместителем Энрике, увезли рожать. Она быстро и вполне благополучно родила хорошую смугленькую девочку. Если бы весь медперсонал не был заранее извещен о предстоящем рождении негритенка, — слухи просочились через самое же Фаину Ивановну, сообщившую особо близким о предстоящей возможности чуть ли не породниться с Фиделем Кастро, с тех пор весь город со злорадным ожиданием предвкушал скандал, — без подсказки они бы и не заметили примеси чужой расы. Ну разве что волосики на голове были черными катышками, а не белым пухом…

Геннадий Николаевич настаивал, чтобы муж забрал жену из роддома, а только после этого уезжал в Москву. Шурик страшно нервничал, звонил каждый день маме, на работу… Что-то лепетал и тут, и там… В конце концов так и вышло, как хотел тесть: Шурик забрал Лену с розовым конвертом из роддома и в тот же день вылетел домой. На другой день в местной газете была опубликована фотография: дочь первого человека области с мужем и дочерью Марией на пороге роддома…

 

26

За те десять дней, что Шурик справлял свои дела на Урале, в Москве навалил ранний снег. В квартире было холодно, сильно дуло от окон, и Вера Александровна в накинутой на кофту шали покойной Елизаветы Ивановны с большим нетерпением ожидала Шурика: необходимо было заклеить окна. Шурику окна заклеивать прежде не приходилось, но он знал, где в записной книжке бабушки находится телефон Фени, дворничихи из Камергерского переулка, которая мастерски это делала. С тех пор как переехали на Белорусский, она приходила два раза в год — осенью заклеить, весной вытащить забитую ножом в щели вату и вымыть окна. Шурик, не раскрыв ни чемодана, ни ящика с продуктами, переданного уже в аэропорту шофером Володей, — провожать его Фаина Ивановна не поехала, — сразу позвонил Фене, но та оказалась в больнице с воспалением легких.

Вера Александровна заволновалась: кто же теперь окна заклеит?

Шурик мать успокоил, заверил, что и сам справится, велел ей сидеть на кухне, чтоб не простудилась, и сразу же занялся окном в материнской спальне. Решил, что для начала законопатит щели, а уж завтра, узнав, как варить клей, наклеит бумажные полоски, чтоб сдерживать вторжение преждевременного холода. К тому же он не совсем был готов отвечать на вопросы матери, что за важные дела так долго задерживали его на Урале, и, исполняя полезное хозяйственное дело, одновременно избегал вранья, от которого его всегда мутило…

Всю вату, которая нашлась в доме, он всунул в щели, и дуть от окна почти перестало. Когда же он вошел на кухню, обнаружил гостя. Вера Александровна поила чаем соседа с пятого этажа, известного всему дому активиста, собиравшего постоянно деньги на общественные нужды и заклеивающего весь подъезд нелепыми объявлениями о соблюдении чистоты, некурении на лестничных клетках и невыбрасывании из окон “ненужных вещей обихода”. Все эти объявления были обычно написаны лиловыми, давно вышедшими из употребления чернилами на грубой оберточной бумаге, хранящей на краях следы прикосновения нервного ножа. Женя Розенцвейг, бывший сокурсник по Менделеевке, когда заходил к Шурику, постоянно их отклеивал и собрал уже целую коллекцию этих директив, неизменно начинавшихся словом “запрещается”. И вот теперь Вера Александровна поила чаем этого старого идиота, а тот, выкачивая бывшие орлиные глаза, тыкал пальцем в воздух и возмущался по поводу неуплаты партийных взносов. Шурик молча налил себе чаю, а Вера Александровна посмотрела на сына страдальческим взглядом. Неуплата партийных взносов не имела к ней ни малейшего отношения, сосед же был, как по ходу разговора выяснилось, секретарем домовой парторганизации для пенсионеров. И зашел по-соседски побеседовать с едва прикрытым намерением привлечь Веру Александровну к общественной работе. На лысой маленькой голове партсекретаря плоско сидела промасленная тюбетейка изначально красного цвета, а из ноздрей и из ушей торчала живая и свежая поросль.

При появлении Шурика он прервал свою энергичную речь, помолчал минуту, а потом решительно, все так же сверля воздух пальцем, но уже в Шуриковом направлении, строго сказал:

— А вы, молодой человек, постоянно хлопаете дверью лифта…

— Простите, больше не буду, — ответил ему Шурик совершенно серьезно, и Вера Александровна улыбнулась Шурику понимающе.

Старик решительно встал, слегка качнулся и протянул перед собой картонную руку:

— Всего вам доброго. Подумайте, Вера Александровна, над моим предложением. И дверью лифта не хлопайте…

— Спокойной ночи, Михаил Абрамович. — Вера Александровна тоже встала и проводила его к двери.

Когда дверь захлопнулась, оба захохотали.

— А из ушей! А из ушей! — всхлипывала от смеха Вера Александровна.

— А тюбетеечка! — вторил ей Шурик.

— Дверью лифта… дверью лифта… — заливалась Вера Александровна,— не хлопайте!

А отсмеявшись, вспомнили Елизавету Ивановну — вот кто бы сейчас от души посмеялся…

Потом Шурик кивнул на коробку:

— Мне там гостинцев надавали!

Раскрыл картонную крышку и стал вынимать всяческие редкости и продовольственные ценности, с большой тщательностью сложенные в сибирском продуктовом распределителе для родственника не игрушечного, как этот Михаил Абрамович, а настоящего партийного секретаря… Но об этом Шурик словом не обмолвился, сказал только:

— За работу премировали…

Но над этой шуткой посмеяться было некому.

 

27

Валерия Адамовна была в ярости: глаза ее, синим унавоженные, сузились, а пухлые обыкновенно губы в розовой помаде были так сжаты, что под ними образовались две очень милые складки.

— Ну и что прикажете с вами делать, Александр Александрович? — Она постучала по столу согнутым мизинцем.

Шурик стоял перед ней в позе покорности, склонив голову, и вид его выражал виноватость, в глубине же души он испытывал полнейшее равнодушие к своей судьбе. Он был готов к тому, что его выгонят за образовавшийся прогул, но знал также, что без работы не останется, да и без заработка тоже. К тому же Валерии он совершенно не боялся и, хотя не любил доставлять людям неприятности и даже испытывал неловкость перед начальницей, что нарушил данное ей слово, защищаться не собирался. Потому и сказал смиренно:

— На ваше усмотрение, Валерия Адамовна.

То ли она смягчилась этим смирением, то ли любопытство взяло верх, но она умерила свою строгость, еще немного постучала по столу пальцами, но уже в каком-то более миролюбивом ритме, и сказала по-свойски, не по-начальницки:

— Ну хорошо, рассказывай, что там у тебя произошло.

И Шурик честно рассказал, как оно было, не упоминая, впрочем, о влажных ночных объятиях, — что сыграл-таки роль законного мужа, был всем предъявлен как трофей, а уехать вовремя не смог, потому что, по замыслу тестя, о котором его заранее не оповестили, он должен был еще встретить ребенка из роддома.

— И как ребеночек? — полюбопытствовала Валерия Адамовна.

— Да я ее не разглядел. Встретил из роддома — и сразу на самолет. Но девочка, во всяком случае, не черная, вполне обыкновенного цвета.

— А назвали как? — живо осведомилась Валерия.

— Марией назвали.

— Мария Корн, значит, — с удовольствием произнесла Валерия Адамовна. — А хорошо звучит. Не по-плебейски.

Мария Корн… Он впервые услышал это имя и поразился: как, эта Стовбина дочка, внучка Геннадия Николаевича, будет носить фамилию его дедушки, его бабушки… Ну конечно… в каких-то бумагах она уже так и записана… И сделалось ему немного не по себе и неловко перед бабушкой… не подумал… как-то безответственно…

Растерянность явно отразилась на его лице и не осталась незамеченной.

— Да, Александр Александрович, это браки бывают фиктивными, а детки фиктивными не бывают, — улыбнулась круглой щекой Валерия Адамовна.

Шурику же в этот самый миг пришла в голову интересная мысль: брак его был по уговору фиктивным, об этом знал и он, и Стовба, и Фаина Ивановна, но не нарушили ли безусловную фиктивность этого брака те две с половиной ночи на Стовбиной тахте, когда он столь успешно исполнял роль исчезнувшего в Фиделевой тюрьме любовника…

Валерия Адамовна тоже испытала в этот миг яркое прозрение, посланное инстинктом: именно этот молодой человек, такой душевно чистый и славный и внешне очень привлекательный, мог дать ей то, что не получилось у нее ни в двух ее ужасных браках, ни во многих любовных приключениях, которые довелось ей испытать…

Она сидела в кресле, в крохотном своем кабинете, напротив нее стоял Шурик, мальчишка на никчемной должности, красивый молодой мужчина, которому ничего от нее не было нужно, порядочный мальчик из хорошей семьи, со знанием иностранных языков, усмехнулась она про себя, — все это было написано на нем большими буквами… И она улыбнулась своей главной улыбкой, неотразимой и действенной, которую взрослые мужчины безошибочно понимали как хорошее предложение…

— Сядь, Шурик, — сказала она неофициальным голосом и кивнула на стул.

Шурик переложил журналы со стула на край ее письменного стола и сел, ожидая распоряжений. Он уже понимал, что с работы его не уволят.

— Никогда больше так не поступай. — Она была готова прямо сейчас, немедленно, в девять часов двадцать минут, то есть в самом начале рабочего дня, заняться важнейшим делом жизни, но понимала, что надо чуть-чуть подождать, организовать запланированную случайность, потому что он был явно недостаточно опытен для блестящего экспромта, которые она более всего ценила… Как бы она хотела легко встать из-за стола, скользнуть к нему, прижаться грудью… Но вот этого она никак не могла — вставала она трудно, опираясь одной рукой о костыль, второй о стол… Совершенно свободной чувствовала себя только в постели, когда проклятые костыли совершенно не были нужны, и там, она знала, инвалидность ее исчезала и она становилась полноценной — о! более чем полноценной — женщиной: летала, парила, возносилась… Но до постели еще надо было его как-то довести…

— Никогда больше так не поступай… Ты знаешь, как я к тебе отношусь и, конечно, увольнять тебя не буду, но, дорогой мой, есть правила, которые следует выполнять… — Она говорила мурлыкающим голосом и вообще, когда сидела, была здорово похожа на большую очень красивую кошку, сходство с которой разрушалось в тот самый момент, когда она вставала и шла своей ныряющей походкой… И тон ее голоса совершенно не соответствовал содержанию ее речи, Шурик чувствовал это и оценивал как нечто непонятное… — Иди работай…

И он пошел в отдел, очень довольный, что на работе его, несмотря ни на что, оставили.

 

28

От той зимы, когда Шурик провожал Лилю от старого университета на Моховой к ее дому в Чистом переулке, — десятиминутная прогулка, растягивающаяся до полуночи, — а потом, после подробных поцелуев в парадном, опоздав на метро, шел пешком к Белорусскому вокзалу, обоих отдалила краткая по времени, но огромная по событиям жизнь. Шурик, никуда не переместившийся географически, перешел известную черту, которая резко отделила его безответственное существование ребенка в семье от жизни взрослого, ответственного за движение семейного механизма, включающего кроме хозяйственных мелочей даже и материнские развлечения вроде посещения театра или концерта.

Что же касается Лили, то географические перемещения по Европе — Вена, потом маленький городок под Римом, Остия, где она прожила больше трех месяцев, пока отец ждал какого-то мифического приглашения от американского университета, — и, наконец, Израиль не оставляли места для воспоминаний. Из всего, оставленного дома, один Шурик присутствовал странным образом в ее жизни. Она писала ему письма, как пишут дневники, чтобы для себя самой обозначить происходящие события и попытаться осмыслить их на ходу, с ручкой в руке. Без этих писем — было такое чувство — все эти быстро сменяющиеся картинки грозили слипнуться в комок.

От Шурика она получила за это время всего одно на удивление скучное письмо, и только единственная фраза в этом письме свидетельствовала о том, что он не вполне был создан ее воображением.

“Два события совершенно изменили мою жизнь, — писал Шурик, — смерть бабушки и твой отъезд. После того как я получил твое письмо, я понял, что какую-то стрелку, как на железной дороге, перевели и мой поезд поменял направление. Была бы жива бабушка, я бы оставался ее внуком, закончил бы университет, поступил в аспирантуру и годам к тридцати работал бы на кафедре в должности ассистента или там научного сотрудника, и так до конца жизни. Была бы ты здесь, мы бы поженились, и я бы всю жизнь жил так, как ты считаешь правильным. Ты же знаешь мой характер, я, в сущности, люблю, когда мной руководят. Но не получилось ни так, ни так, и я чувствую себя поездом, который прицепили к чужому паровозу, и он летит со страшной скоростью, но не знает сам куда. Я почти ничего не выбираю, разве что в кулинарии, что купить на обед — бифштекс рубленый или антрекот в сухарях. Все время делаю только то, что нужно сегодня, и выбирать мне не из чего…”

Какой же он прекрасный и тонкий человек, подумала Лиля и отложила письмо.

Ей самой приходилось принимать решения самостоятельно и чуть ни ежедневно: острейшее чувство строительства жизни вынуждало к этому. Родители ее разошлись вскоре после приезда в Израиль. Отец жил пока в Реховоте, счастливо занимался своей наукой и опять собирался в Америку — его новая жена была американкой, и сам он был теперь увлечен организацией своей карьеры на Западе. Забавно, как он за полтора-два года превратился из интеллигентского увальня в энергичного прагматика.

Мать, совершенно выбитая из колеи непредвиденным разводом: всю их совместную жизнь она, как говорится, водила его за руку и была уверена, что он без нее завтрака не съест, штанов не застегнет, на работу забудет выйти, — находилась в состоянии депрессивной растерянности, чем раздражала Лилю. Лиля воевала с матерью, как могла, и, в конце концов окончив ульпан в Тель-Авиве, поступила в Технион. И это тоже был сильный шаг: она отказалась от прежних намерений учиться на филологическом факультете, пошла изучать программирование, считая, что с этой профессией она скорее завоюет себе независимость. На нее обрушилась целая лавина математики, к которой она никогда не испытывала ни малейшего влечения, и ей пришлось засесть за ученье, дисциплинирующее мозги, — занятие, как оказалось, весьма трудное. Но ей трудного и хотелось.

Жила она в общежитии, несколько напоминающем общагу Менделеевского института, куда предыдущую зиму изредка наведывался Шурик. Только собрана здесь была молодежь не из Казахстана и Молдавии, а главным образом из Восточной Европы — дети евреев, выживших во время войны. Лиля делила комнату с девочкой из Венгрии, в соседней жили румынка и марокканка. Все они, разумеется, были еврейками, и единственным их общим языком был иврит, которым они только овладевали. Они остро переживали свое возрожденное еврейство и отчаянно учились: для себя, для родителей, для страны.

Друг Лили Арье — он-то и заманил ее в Технион — тоже здесь учился, тремя курсами старше. Он был взрослым, прошедшим армейскую службу молодым человеком, влюблен был в нее по уши, с первого взгляда. Он много помогал ей в учебе, был надежным, не ведающим сомнений саброй, то есть евреем незнакомой Лиле породы. Невысокий парень с крепкими ногами и большими кулаками, тяжелодум, упрямец, он был одновременно наивным романтиком, пламенным сионистом, потомком первых поселенцев из России начала двадцатого века. Лиля, умнее своего друга раз в двадцать, крутила им, как хотела, прекрасно осознавая и силу, и ограниченность своей власти. С будущего года они собирались снимать вместе квартиру, что значило для Арье — жениться. Лиля несколько побаивалась этой перспективы. Он ей очень нравился, и все, что не удалось когда-то Шурику, у него получилось отлично. Только Шурик был родным, а Арье — не был. Но кто сказал, что в мужья надо выбирать именно родных… Вот уж родители Лили — роднее людей не бывает, хором думали — а расстались…

Лиля дальних планов не строила: ближних было невпроворот. Но письма Шурику все-таки писала — из русской, видимо, потребности в душевном общении, пробирающем до пупа.

 

29

Снова надвигался Новый год, и снова на Шурика и Веру Александровну напало сиротство: бабушкино отсутствие лишало их Рождества, детского праздника с елкой, французскими рождественскими песенками и пряничным гаданьем. И ясно было, что утрата эта невосполнима и рождественское отсутствие Елизаветы Ивановны становится отныне и содержанием самих зимних праздников. Вера Александровна хандрила. Шурик, выбрав вечернюю минуту, садился рядом с матерью. Иногда она открывала пианино, вяло и печально наигрывала что-нибудь из Шуберта, который получался у нее все хуже и хуже…

Впрочем, у Шурика было слишком много разных занятий и обязанностей, чтобы предаваться тоске. Опять надвигалась сессия. Беспокоил Шурика только один экзамен — по истории КПСС. Это был корявый и неподъемный курс, нагонявший инфернальную тоску. Было дополнительное обстоятельство, усиливающее беспокойство: Шурик за весь семестр был всего на трех лекциях, лектор же придавал прилежному посещению большое значение и, прежде чем слушать экзаменационные ответы, долго изучал журнал посещений… Шурик, может, и посещал бы эти трескучие лекции, но по расписанию они приходились на вторую пару понедельника, и обычно он сбегал после первой пары — английской литературы, которую читала любимая подруга Елизаветы Ивановны, Анна Мефодиевна, старушка антибританской внешности, помесь Коробочки и Пульхерии Ивановны, англофилка и англоманка, знакомая Шурику чуть не с рождения, равно как и ее несъедобные кексы и пудинги, которые она изготовляла по старой английской поваренной книге “Cooking by gas”, запомнившейся ему с детства.

Он сбегал к Матильде Павловне. Возможно, у него выработался такой условный рефлекс на этот день недели: редкий понедельник обходился без посещения Масловки. Он забегал в Елисеевский, чуть не единственный магазин, работавший допоздна, покупал два килограмма мелкой трески для кошек. Именно эта треска и обставлялась как действительно необходимый Матильде продукт, все прочее представлялось вроде как гарниром к основному блюду…

Отношения Шурика и Матильды были начисто лишены романтической составляющей, даже и легкого налета, о чем он и не задумывался. Он вообще не ведал сердечных волнений, и опыт его отношений с женщинами, если не считать Лили, стоявшей особняком, — она и женщиной-то в его представлении не была, птичкой, пушинкой невесомой, плюшевой обезьянкой, готовой к прыжку, гримасе, дурашливому хихиканью, — все женщины, с которыми он до сих пор имел дело, настоящее мужское дело, тоже не испытывали к нему никаких романтических чувств. Даже Алю, которая сделала на него большую ставку в большой игре своей жизни, он волновал как главная фигура на шахматной доске, а не как романтический герой. Стовба использовала его в качестве паллиатива. Или пластыря, приложенного на незаживающую сердечную рану… Про львицу Фаину и говорить нечего…

Но эта явная недостаточность эмоциональной жизни Шурика не беспокоила. Маму он любил. Верочку. Веру Александровну. Она обеспечивала его разнообразными эмоциями — от тревоги, беспокойства, нежности до жалостливой заботливости и неиссякающей жажды общения…

Он всегда спешил домой. Разве что по понедельникам иногда засиживался, залеживался у Матильды. Но, помня об ужасном случае, когда приезжала к маме “скорая”, а он прохлаждался-наслаждался под Матильдиным одеялом, он и от Матильды теперь выскакивал ровно в час, как будто садился в последний поезд метро, и в четверть второго, перебежав через железнодорожный мостик, мягко открывал дверь, чтобы не разбудить маму, если спит. Матильда, надо отдать ей должное, поторапливала, уважая семейную этику.

 

30

О готовящемся на него нападении Шурик не догадывался. Да и Валерия Адамовна, положившая свой ясный и горячий взгляд на мальчишку, правильной стратегии тоже никак не могла определить, и чем более она медлила, тем более разжигалась. Допустив однажды мысль, что сделает милого розового теленка своим любовником и родит, если Господь смилостивится, ребеночка, она вовлеклась, куда и не метила: страстная и нерасчетливая натура утянула ее в старые дебри чувств, и она, засыпая и просыпаясь, уже бредила любовью и придумывала, как обставит все наипрекраснейшим образом.

И еще Валерия молилась. Так уж повелось в ее жизни, что религиозное чувство всегда обострялось в связи с любовными переживаниями. Она ухитрялась вовлекать Господа Бога — в его католической версии — во все свои романы. Каждого нового любовника она воображала поначалу даром самого Господа, горячо благодарила Его за посланную ей радость и представляла себе Его, Господа, третьим участником любви — не свидетелем и наблюдателем, а благосклонным участником происходящей радости. Радость довольно быстро оборачивалась страданием, тогда она меняла установку и понимала, что послан был ей не дар, а искушение… Заключительная стадия романа приводила ее обычно к духовнику, старому ксендзу, живущему под Вильнюсом, где она — по-польски! — открывала свое изболевшееся сердце, плакала, каялась, получала сострадательное поучение и ласковое утешение, после чего возвращалась в Москву умиротворенная — до следующего приключения.

Поскольку бурные романы протекали по какому-то раз и навсегда установленному порядку — мужчин она быстро запугивала своей несоразмерной щедростью, требующей ответных движений, и довольно быстро они от нее сбегали, — с годами она становилась сдержаннее в проявлении своих страстей, да и романы случались теперь не так уж часто…

Какой-то горький юмор, насмешливое отношение к самой себе выработались у Валерии на четвертом десятке, и ей, столь нуждающейся в подтверждении небесного покровительства, пришло в конце концов в голову, что Господь послал ей болезнь именно для укрощения ее буйного нрава.

Она заболела полиомиелитом в пятилетнем возрасте, вскоре после смерти матери. Болезнь протекала поначалу в столь легкой форме, что на нее почти и не обратили внимания. Отец, к тому времени женившийся на Беате, вдове своего друга, бывшей актрисе, бывшей красавице и бывшей баронессе, как раз переезжал в Москву, где получил значительный пост в союзном министерстве. Он был специалистом по деревообработке, происходил из семьи богатого польско-литовского лесоторговца и образование получил в Швеции. Еще в буржуазной Литве он успел стать профессором в лесохозяйственном институте, понимал не только в технологии обработки леса, но и в лесоустроительстве.

За хлопотами переезда, тщательного устройства новой жизни в новом городе как-то упустили Валерию… С ногой происходили необратимые ухудшения. Валерию оперировали, потом отправили в детский санаторий, долго держали в гипсе. Хромала она все сильнее, и к десяти годам ей самой стало ясно, что она никогда не будет бегать, прыгать и даже ходить, как все нормальные люди.

Сильнейшие страсти с детства грызли ее душу. Она была так ярко красива, так чувственна и так несчастна.

Мужчины обращали на нее внимание. Больше всего на свете она боялась минуты, когда ей надо будет встать из-за стола и мужчина, только что проявивший к ней острейший интерес, с сожалением отойдет. Иногда такое действительно случалось. Еще в отрочестве она, долгое время обходившаяся без палки, завела свою первую трость — черную, с янтарной ручкой, очень заметную — и выбрасывала ее перед собой как предупредительный знак. Не скрывать свой недостаток, а предъявлять его намеренно и заранее — вот чему она научилась.

Несчастное племя советских людей, сплошь перекалеченное войной поколение безруких, безногих, обожженных и изуродованных физически, обоготворяло физическое здоровье, обожало спорт, презирало всяческую немощь. И Валерия остро чувствовала неприличие своей немощи. Она, вместе с инвалидностью, ненавидела и самих инвалидов.

Проведя не менее трех лет, с перерывами, по больницам и санаториям, она рано выстроила теорию о телесной инвалидности, которая постепенно калечит душу. Наблюдала несчастных, страдающих, озлобленных, завидующих людей, требовательных к окружающим, и этой формы душевного уродства не переносила. Она желала быть полноценной.

Окончив школу, уехала в далекий сибирский город, где объявился хирург, вытягивающий кости с помощью хитроумной машины, им изобретенной. Провела там ужасный год, перенесла целую серию операций, после которых на нее надевали этот самый аппарат для растяжки костной ткани. Беата приезжала, сидела возле нее в самые тяжелые послеоперационные дни, потом уезжала и приезжала снова. Беата считала, что напрасно Валерия идет на такие страдания. Напрасно и получилось. Кому-то, кажется, этот аппарат помог, но Валерия вышла после года мучений с сильным ухудшением. Тазобедренный сустав не выдержал растяжки, металлический штырь его разрушил, и нога ее, прежде укороченная на семь сантиметров, но живая, теперь представляла собой лишь печальную обузу. Ходила она уже не с нарядной тростью, а с грубым костылем.

Вскоре после ее возвращения умер отец, они остались теперь вдвоем с Беатой, которая покончила со своей артистической карьерой еще до войны и с тех пор никогда не работала. Положение их сильно изменилось. Беата хотела возвращаться в Литву, но Валерия ее удерживала. Неожиданно для Беаты Валерия взяла жизнь в свои руки, будто приняла какое-то важное для себя решение.

Больше она не делала попыток исправить ситуацию с помощью медицины. Оформила первую группу инвалидности, получила первую свою инвалидную машину с ручным управлением и, разъезжая на этой смешной, сильно фыркающей игрушке, окончила институт, а потом и аспирантуру. Беата финансировала — что-то продавала, что-то покупала. Кого-то консультировала. У нее был отменный вкус и чутье делового человека. В те годы это называлось спекуляцией. Валерия же поддерживала ее своей молодой энергией, бесконечной добротой и благодарностью.

С годами Валерия привыкла к своему несчастью, научилась его игнорировать и более всего радовалась, когда могла кому-то помочь. Это для нее значило, что она полноценный человек. Так оно и было. В доме, еще не разделенном между последующими мужьями, всегда толпилась молодежь, и Беата только удивлялась, как это бедная Валерия сумела образовать вокруг себя такое шумное веселье. Друзья совершенно забыли о физическом недостатке Валерии. Чужие, но воспитанные люди делали вид, что все в порядке, люди попроще жалели ее, и именно сочетание красоты с физическим недостатком делало ее еще заметнее.

У нее бывали тяжелые минуты, часы, дни. Но она умела бороться с тем, что называют плохим настроением. Совсем еще девочкой, лежа месяцами на спине, в неподвижности, с непрекращающимся мучительным зудом под гипсовым панцирем, она научилась молиться. И молитва постепенно стала ровным и неизменным фоном — что бы ни делала она, далеко не отрывалась от постоянной, совершенно односторонней беседы с Господом о вещах, которые никак не могли бы Его заинтересовать. И потому всегда добавляла: прости, что я к Тебе с полной ерундой. Но к кому же мне, как не к Тебе… Почему-то помогало.

На втором курсе она вышла замуж за своего сокурсника по институту, молодого человека из провинции. Он учился на художественно-графическом факультете, был прожженным карьеристом. Вселившись в богатый дом Валерии, он расположился с полнейшей бесцеремонностью, вынудил Беату съехать на кратовскую дачу. Прожив четыре счастливейших для Валерии года и окончив институт, он развелся с Валерией и отсудил треть квартиры. Мачеха была вне себя, продала кратовскую дачу и откупилась от бывшего зятя домиком в Загорске, куда он и переехал из отсуженной трети московской квартиры. Выписался — это и была дорогостоящая победа Беаты.

Загорская жизнь пошла ему на пользу — со временем он достиг большого почета и славы, изображая православные древности Сергиева Посада и Радонежа. Валерия тщеславно следила за его карьерой и не упускала случая упомянуть о первом муже…

Второго мужа, опять провинциала без московской прописки, Валерия подцепила на семинаре библиотечных работников, спустя несколько лет после первой брачной неудачи. Он был из Ижевска, здоровый мужик, дезертировавший в библиотечное дело с шинного завода, где чуть было не попал под суд за чужое, как говорил, воровство. Порядочным этот самый Николай себя не проявил — женился на Валерии, прописался несмотря на настоящий семейный скандал, по этому поводу разразившийся. Беата, сухая и проницательная, стояла насмерть, защищая интересы идиотки падчерицы, и разрешения на прописку на этот раз не давала. При полном несходстве характеров и темпераментов они любили друг друга — скрывающаяся от прошлого баронесса и хромая красавица, все готовая отдать за любовь.

— Ты умрешь на помойке, — предрекала мачеха Валерии. Валерия целовала ее в щеку и хохотала…

Разделили лицевой счет. Валерия оказалась обладательницей двух комнат из трех и вновь стала замужней дамой.

Второй брак стоил Валерии еще одной комнаты. Самым же гнусным в этой истории было то обстоятельство, что ровно через год ижевский Николай привез свою прежнюю жену с ребенком якобы для лечения его в Филатовской больнице, поселил их в квартире, некоторое время ходил из комнаты в комнату, к величайшему недоумению законной, до самого постыдного финала ничего не соображавшей Валерии, и в конце концов объявил, что все же прежняя, старая, любовь взяла свое, опять же и ребенок, которого Валерия, как ни тужилась, не смогла ему произвести, и он решил с Валерией развестись, чтобы снова жениться на своей бывшенькой.

Умная мачеха Беата, которая ко времени второго ее развода отдыхала от ненавистной ей московской жизни на вильнюсском кладбище, вблизи своего первого мужа, уже ничем не могла помочь. Да и ее бывшая комната тоже была к этому времени заселена чужими жильцами — счет-то лицевой они разделили еще перед вторым замужеством Валерии.

Квартира, таким образом, стала коммунальной. От мачехи Валерия унаследовала невзрачную деревянную шкатулку с бриллиантами — других камней Беата не носила.

Итак, к моменту знакомства с Шуриком Валерия была обладательницей не только шкатулки, но и огромной комнаты в коммуналке, плотно заставленной французской музейной мебелью, собранной Беатой отчасти от скуки, отчасти из соображений практических, — ни в какие времена, кроме революционных и военных, не стоили эти драгоценности столь ничтожных денег… Неразбазаренными оказались еще и три картины, приобретенные покойным отцом: один итальянский художник Маруччи, XVIII века, средней руки, один Коровин и один Айвазовский, который, правда, продолжал висеть в комнате бывшего мужа, но Валерия полагала, что временно… Были еще прежде четвертая и пятая картины — два небольших Серова, но их пришлось продать, чтоб выручить одного хорошего человека, который не очень хорошо потом с ней обошелся…

Буфет был набит фарфором, который Беата всю жизнь то покупала, то продавала, до самого конца так и не успев решить, что же имеет больший смысл покупать — русский фарфор или немецкий… Русский почему-то ценился выше, но вкус Беаты склонялся скорее к немецкому. Валерия предпочитала русский.

Вот и сидела она за овальным наборным столиком с двумя страдающими ожирением купидонами в рамке из плодоовощной смеси, опершись подбородком о натруженные костылями руки. Перед ней стояла крупная чайная чашка с почти стершейся позолотой, поповская, и дешевое печенье в вазочке, и свеча в подсвечнике, и растрепанная книжечка, способствующая разговору. В квартире было жарко и влажно — в ванной и в кухне постоянно сушилось соседское белье. Сильно топили. Даже под волосами было влажно. Синяя тушь, купленная у спекулянтки, слегка расплылась под глазами от влажной важности минуты.

— Ну хорошо, — обращалась она к своему главному Собеседнику, — признаюсь Тебе: хочу. Как кошка. Но чем я хуже? Она выходит, поорет, поорет — и к ней является мужик, не женатый, они все не женатые, и никакого им греха… Ну чем я хуже кошки? Ты же сам все так устроил, сам дал мне это тело, еще и хромое, и что мне с этим делать? Ты что, хочешь, чтоб я была святой? Так и сделал бы меня святой! Но ведь я правда ребенка бы родила, девочку маленькую или пусть даже мальчика. И если Ты мне дашь это сделать, тогда не буду. Обет даю: не буду больше. Ну скажи: зачем Ты так все устроил?

Она уже давала обеты, что больше не будет. И плакала, и обещала духовнику. Последний раз это было в прошлом году, после неудачного романа с пожилым профессором, из библиотечных завсегдатаев. Но там все закончилось особенно печально: где-то их видели, сообщили жене, и профессора от страху хватил инсульт, и она только один раз после этого с ним встретилась — такая развалина, инвалид… Но теперь было другое, и ничего плохого здесь быть не может.

— Я же не хочу ничего плохого. Только ребеночка. И только один раз, — пыталась Валерия договориться, но никакого одобрительного ответа не слышала и все приставала и канючила, пока не стало стыдно. Тогда она допила остывший чай и решила внепланово вымыть голову. Потрогала волосы — да, хорошо бы! И пошла в коммунальную ванную, где были развешаны для просушки пеленки и всякая детская мелочь, — бывший ее муж со своей кошмарной бабой родили еще одного, и в отцовом кабинете жила теперь семья, ожидающая еще и третьего, для верности, чтобы встать на учет и получить отдельную квартиру. В ванной стоял таз, Валерия его отодвинула и поставила табурет. Уже давно она пользовалась только душем, брезгуя коммунальной ванной.

Назавтра все было договорено: Шурик шел с матерью в консерваторию, потом отправлял ее домой в такси и к ней обещал прийти около десяти. До Малой Бронной от Никитской — всего ничего. Зачем? Помочь книги с верхней полки снять, перевязать стопками и отнести в машину. Уже давно Валерия Адамовна собиралась передать в иностранный отдел книги на шведском языке, принадлежавшие отцу.

 

31

Все складывалось очень удачно. Концерт был великолепный. Играла Юдина. Это была та самая программа, что когда-то исполнял Левандовский, и Вера Александровна впала в приятнейшее состояние: музыка свела воедино воспоминания о покойном возлюбленном и сидевшего рядом их сына, которому она успела перед началом концерта шепнуть, что отец его исполнял все эти вещи великолепно, просто бесподобно. Мария Вениаминовна Юдина тоже справилась совсем неплохо. Не хуже Левандовского. Публика в зале в этот день была избраннейшая — сплошь из ценителей и знатоков, да и музыкантов много пришло на концерт.

— Был бы жив твой отец, сегодняшний концерт был бы для него праздником, — сказала Вера Александровна в гардеробе, и Шурик слегка удивился: мать крайне редко упоминала его отца.

Пожалуй, подумал Шурик, она стала о нем чаще вспоминать после смерти бабушки.

Он не был особенно тонким человеком, но интуиция его обострялась, когда дело касалось матери.

Такси взять долго не удавалось — публика была знатная, и никто, кажется, не хотел ехать на троллейбусе. Прошли по Тверскому бульвару. Возле Театра Пушкина Вера Александровна вздохнула; Шурик отлично знал, что услышит сейчас.

— Проклятое место, — сказала торжественно Вера Александровна, и Шурику было приятно, что он все заранее знает. Но об Алисе Коонен на этот раз она не упомянула. Он держал ее под руку, и был он того же роста, что Левандовский, с которым столько здесь хожено-перехожено, и вел ее с той же почтительной твердостью, что и пунктирный его отец.

Какое счастье, подумала Верочка.

Они вышли на улицу Горького. На углу, возле аптеки, Шурик остановил такси. Вера Александровна была, пожалуй, даже довольна, что едет домой одна, — ей хотелось побыть наедине со своими мыслями.

— Ты не очень поздно? — спросила она сына уже из машины.

— Мам, ну конечно же, поздно, сейчас уже одиннадцатый час. Валерия Адамовна сказала, там томов восемьдесят, их надо снять, связать в пачки, погрузить в машину…

Вера Александровна махнула рукой. Она знала, что сделает, когда придет домой. Достанет письма Левандовского и перечитает…

Валерия встретила Шурика в голубом кимоно с белыми аистами, просторно летящими по ее полному телу с запада на восток. Давний подарок изысканной Беаты. Вымытые волосы — лесной орех, славянский редкий цвет, — падали на плечи, слегка загибаясь вверх.

— Ну, голубчик, ну спасибо! — радовалась Валерия, покуда он топтался в прихожей. — Нет-нет, здесь не раздевайтесь! В комнате, в комнате!

Она, стуча костылем, прохромала в комнату. Он прошел за ней. Снял в комнате куртку, огляделся. Комната была разгорожена мебелью на отсеки точно так же, как когда-то у них в Камергерском. Шкафы с книгами. Бронзовая люстра с синей стеклянной вставкой…

— Похоже на нашу старую квартиру в Камергерском, — сказал Шурик. — Я там родился.

— Ну, я-то родилась в Вильно, в Вильнюсе, как теперь говорят. Но в школу уже пошла в Москве, в русскую. Я до семи лет по-русски не говорила. Родной язык у меня польский. И литовский. Дело в том, что мачеха моя по-русски очень плохо говорила, хотя последние двадцать лет здесь прожила. С папой мы по-польски говорили, а с Беатой — по-литовски. Так что русский у меня получился третий.

— Вот как? — удивился Шурик. — А со мной бабушка тоже очень рано начала по-французски говорить… А потом немецкому обучила…

— Ну, все и понятно… Вы, значит, как и я, родимое пятно капитализма…

— Как? — удивился Шурик.

Валерия засмеялась:

— Ну, раньше так говорили про всех бывших… Чай, кофе?

Овальный столик на одной ноге, как бабушкин, накрыт был заранее. Шурик сел и заметил, что ботинки его оставляют мокрые следы.

— Ой, извините… Можно, я ботинки сниму?

— Как вам удобнее… Конечно.

Он снова подошел к двери, расшнуровал ботинки, стащил с ног. Вынул из кармана куртки носовой платок, высморкался, провел рукой по волосам…

Она называла его то на “ты”, то на “вы”, иногда, на службе, подчеркнуто — Александром Александровичем, а то просто Шуриком. И теперь она была в растерянности, особенно после того, как он снял ботинки. Нет, расстояние надо было сокращать.

— Ну, как складываются твои дела на Урале? Что слышно от дочери? — Валерия сделала шаг в интимное пространство.

— А я и не знаю, — простодушно отозвался Шурик. — Она мне больше не звонила.

— А сам? — улыбнулась Валерия.

— Мы не договаривались. Я ведь просто помог ей… ну, выкрутиться из сложного положения. А больше ничего…

Ход оказался бесперспективным.

Либо я поглупела, либо потеряла женскую квалификацию, подумала про себя Валерия. На самом же деле она жаждала мужского интереса со стороны молодого человека, он же был приветлив, доброжелателен и совершенно индифферентен.

— О! — вскинула волосами Валерия. — У меня есть чудесный коньяк. Откройте, пожалуйста, дверку того маленького шкафчика… Нет-нет, другого, с живописью. Это во вкусе Фрагонара, не правда ли? Мачеха обожала… Вот-вот, и две рюмки коньячные… Как славно, когда обслуживают… Я все стараюсь так устроить, чтобы поменьше на кухню выходить. — Она указала на чайничек, стоявший на спиртовке. — А теперь наливайте, Шурик. Вы любите, я вижу, когда вами руководят?

— Кажется, да. Я уже думал об этом.

Шурик налил коньяк почти доверху рюмки.

— Вы налили хорошо, но неправильно, — засмеялась Валерия. — Я немного поруковожу. Знаете, я ведь могу вас не только библиотечному делу поучить. Есть еще множество вещей, которые я, вероятно, лучше вас знаю. — Она сделала паузу. Эта последняя фраза ей удалась. — Например, относительно коньяка. Наливают одну треть рюмки… Но это для светского приема. А для нашего случая как раз правильно по полной.

Валерия подняла рюмку, протянула ее к Шуриковой, дотронулась до нее осторожно. Едва коснулась. Она сделала медленный глоток, Шурик проглотил разом.

— У меня есть знакомый грузин, винодел. Он учил меня этой науке — пить вино и пить коньяк. Говорил, что питье — занятие чувственное. Требует обостренных чувств. Сначала он долго греет рюмку с коньяком. Вот так.

Она обняла круглое, как электрическая лампочка, дно рюмки обеими ладонями, приласкала его, немного поплескала нежными круговыми движениями по внутренним стенкам рюмки. Медленно поднесла рюмку к губам, коснулась рта. Прижала стекло к губе.

— Это надо делать очень нежно, очень любовно…

Она уже не рюмку держала в руке, она уже опробовала приближение к нему. Диванчик, на котором она сидела, был “дишес”, двухместный.

Сядь, сядь сюда, мысленно приказала ему Валерия. Пожалуйста…

Он не пересел. Но именно в этот момент понял, чего от него ждут. И еще он понял, что она в смятении и просит у него помощи. Она была так красива, и женственна, и взросла, и умна. И хочет от него так немного… Да ради бога! О чем тут говорить? Господи, как всех женщин жалко, мелькнуло у Шурика. Всех…

Она сделала еще один маленький глоток и сдвинулась совсем к краю дивана. Шурик сел рядом. Она поставила рюмку и положила горячую руку на тыльную сторону его ладони. Дальше все было очень просто. И довольно обыкновенно. Единственное, что удивило Шурика, — это температура. Она была высокая. Там, внутри, у этой женщины был жар. Сначала сухой, потом влажный. У нее была большая красивая грудь с твердыми сосками, и пахло от нее чудесно, и вход такой гладкий, правильный: маленькое напряжение — и как с горы… Только не вниз, а вверх… Круто, так что дух немного захватило. Все было так отлично. Ее бил как будто озноб, и он ее немного придерживал. То, чем Матильда заканчивала, этим она начала и поднималась по ступеням все выше и выше, и Шурик догадывался по ее лицу, что она отлетает от него все дальше и ему за ней не угнаться. Он догадался также, что его простые и незатейливые движения вызывают внутри сложно устроенного пространства интересно-разнообразные ответы, что-то пульсировало, открывалось и закрывалось, проливалось и снова высыхало. Она замирала, прижимала его к себе и снова отпускала, и он подчинялся ее ритму все точнее и сбился со счету, считая ее взлеты. Он чувствовал, что ему надо продержаться подольше, и ее обморочные паузы давали ему этот шанс.

В час ночи Шурик позвонил маме и сказал, что задержится — очень большая работа оказалась. Действительно, закончили работу только к трем.

Лежали в насквозь мокрой постели. Она выглядела похудевшей и очень молодой. Шурик хотел было встать, но она его удержала:

— Нельзя так сразу.

Он снова лег. Поцеловал ее в подвернувшееся ухо.

Она засмеялась:

— Ты меня оглушил. Надо вот так.

И влезла большим языком ему в ухо, щекотно и мокро.

— Такого со мной не было никогда в жизни, — прошептала она.

— И со мной, — легко согласился Шурик. Ему было девятнадцать, и действительно, было множество вещей, которые с ним еще никогда не случались.

 

32

Письма Александра Сигизмундовича, две связки, довоенные и послевоенные, Вера Александровна перечитала. Она знала их наизусть и вспоминала не только письма, но и время, место и обстоятельства их получения. И чувства, испытанные ею тогда.

Можно было бы написать роман, подумала Вера Александровна. Сложила конверты стопочками, обвязала ленточкой и отнесла на место. По прошествии лет молодость казалась яркой и значительной. Рядом с коробочкой, в которой хранились письма, Вера обнаружила еще одну, материнскую. У мамы была просто-таки страсть к разным шкатулкам, укладкам, бонбоньеркам. Хранила и жестяные, дореволюционные, из-под чая и леденцов, и швейцарские, и французские…

Да что там? — подумала Вера, отодвигая круглую шляпную картонку, чтобы поместить на место свою мемориальную коробку. Открыла. Удивилась. Улыбнулась. Это были тряпочки для вытирания пыли, сшитые Елизаветой Ивановной впрок из вышедших из употребления рваных фильдеперсовых чулок. Вера вспомнила, как мама резала на куски старые чулки, складывала в четыре слоя и прошивала крестиками-птичками. Точно так же она делала и перочистки, но из старого сукна. Как много всего вышло из употребления… сашбе… думочки… щипцы для завивки… кольца для салфеток… да и сами салфетки…

Вера взяла две розовато-телесные тряпочки — и чулки такого цвета теперь не носят — и прошла по комнате, сметая пыль со множества мелких предметов, составляющих неизменный пейзаж ее жизни.

А зеркало мама протирала почему-то нашатырем, вспомнила Вера, заглянув в зеркало. И никто больше не считает меня красавицей, усмехнулась своему миловидному отражению. Может, только Шурик.

Повернула голову направо, налево. А что, действительно хорошо выгляжу. Вот только подбородок немного испортился, провисла шея. И если сдвинуть стоячий воротничок, обнажится шрам, розовый и немного складчатый. Хороший шов, у других он получался грубее, толще. Ей сделали косметический… Она потрогала одрябший подбородок. Есть упражнение, — и она сделала круговое движение головой, и что-то хрустнуло сзади в шее. Ну вот, отложение солей. Надо позаниматься…

Прошло уже несколько дней с тех пор, как она ходила с Шуриком в консерваторию. Накануне, уже без него — он занимался в институте, — она была в Музее Скрябина. Исполняли “Поэму экстаза”, которую знала она от первой до последней ноты. Играть никогда не пробовала — очень сложно. Но вспоминала с умилением, как в молодые годы под эту энергично-рваную музыку выделывали студийцы свои хореографически-спортивные упражнения. И стихи Пастернака, связанные и с этой самой музыкой, и с его тогдашним кумиром, композитором Скрябиным. Какая мощная, какая современная культура, — и все куда-то ускользнуло, рассеялось, кажется, совсем бесследно… И в театре, кроме классики, смотреть не на что. Говорят, Любимов… Но там все на брехтовской энергии… Какая-то пустая полоса… Говорят, появился еще Эфрос. Надо посмотреть… Она сидела с пыльной тряпочкой в руках, размышляя о высоких материях, как вдруг раздался неожиданно поздний звонок в дверь — пришел сосед Михаил Абрамович…

— Я возвращаюсь с собрания, вижу, у вас горит свет, — объяснил он.

— Проходите, пожалуйста, я только руки сполосну… — Вера Александровна зашла в ванную, опустила руки под струю воды. Пыльные тряпочки оставила в раковине — потом прополоскать.

Он стоял на коврике с исключительно деловым видом.

— Ну что, Вера Александровна, обдумали мое предложение? Подвал пустует!

Она и забыла, что он два раза уже донимал ее каким-то кружком, который хорошо бы организовать для детского досуга.

— Нет-нет, я действительно в прошлом актриса, но никогда не вела занятий с детьми, и речи быть не может, — твердо отказалась Вера Александровна.

— Ну хорошо, хорошо… Тогда, может быть, вы пойдете к нам в бухгалтеры. Бухгалтер нам в кооператив тоже нужен. Эта старая уходит. А вы бы нам подошли… — Подумал немного и добавил: — А кому бы вы не подошли, с другой стороны? А? Не отказывайте, не отказывайте! Сначала подумайте! Я просто вне себя, что такая молодая и красивая, извините, конечно, женщина вот так совершенно никак себя не проявляете в общественном смысле. — И он заторопился и отказался от чая, который Вера ему любезно предложила.

Вера Александровна рассказала Шурику и о своих размышлениях по поводу обнищания культуры, и о визите Михаила Абрамовича, предлагающего что-нибудь полезное делать на общественных началах. Посмеялась. Шурик же неожиданно сказал:

— Знаешь, мамочка, а занятия с детьми могли бы тебе очень подойти. Ты так всегда интересно рассказываешь о театре, о музыке. Не знаю, не знаю, может, это было бы и хорошо…

Еще через несколько дней Михаил Абрамович пришел с картонной коробочкой, на которой гнусным коричневым цветом гнутыми буквами было выведено “Мармелад в шоколаде”. Пили чай. Он соблазнял ее от имени домашнего парткома. Она улыбалась и отшучивалась. Она давно уже знала, что нравится еврейским мужчинам. Был он чем-то похож на того снабженца, который влюблен был в нее давно-давно…

“Кушайте, кушайте мармелад”, — говорил он ей. Они переглядывались с Шуриком — прозвище было готово.

Она улыбалась — настроение сделалось приподнятое, вещь для декабря невероятная — и даже предложила Шурику устроить для его трех учеников если не настоящий рождественский праздник, то хотя бы чаепитие.

— А пряники?

— Ну, можно купить и записочки к покупным приложить…

Но Шурик категорически отверг это предложение как надругательство над домашними традициями. Елку тем не менее купил заранее, на этот раз очень хорошую, и поставил на балкон до востребования…

Вера Александровна после находки материнских пыльных тряпочек вдруг заметила, что со смертью Елизаветы Ивановны дом как-то обветшал и потускнел, хотя и полотер уже приходил, натер двумя волосяными щетками паркет и оставил после себя старомодный запах мастики и благородное свечение паркета, и сама Вера Александровна прошла по квартире несколько раз с фильдеперсовыми тряпками, собрав пыль на их розовые брюшки. Чего-то не хватало… Сказала об этом Шурику в свойственной ей меланхолической манере…

Дело было вечернее, после ужина, сидели за столом — не на кухне, как в утренней спешке, а в бабушкиной комнате, за овальным столом. Брамс подходил к концу, Шурик эту пластинку много раз слышал и ждал приближающейся коды…

— Мамочка, я думаю, не в доме дело. Все у нас в порядке, бабушка вполне могла бы быть довольна. Просто, ты понимаешь, я ведь тоже об этом думаю, ты слишком много времени проводишь дома…

— Ты думаешь? — изумилась Вера такому странному предательству. Не Шурик ли сам так настаивал, чтобы она ушла на пенсию, получила инвалидность… И вдруг — такое… — Ты думаешь, что мне следует поискать работу?

— Нет, я совсем не это думаю. Другое. Не работу, а занятие. Я уверен, что ты могла бы писать рецензии — ты всегда так интересно говоришь о театре, о музыке. Ты столько всего знаешь… Могла бы преподавать… Не знаю чего, но многое могла бы… Бабушка всегда это говорила, что ты свой талант загубила, но ведь не поздно что-то еще делать…

Вера Александровна поджала губы:

— Какой талант, Шурик? Я видела настоящих актрис, знала Алису Коонен, Бабанову…

Кажется, никто и никогда не относился с таким уважением к ее творческой личности, как Шурик. Даже мама… Это было приятно.

 

33

Времени для какого бы то ни было настроения — хорошего, плохого, грустного — у Али совершенно не было. Уж слишком она была занята. Однако незадолго до Нового года пришло полуофициальное письмо из Акмолинска, с завода. Заведующая лабораторией поздравляла ее от имени бывших сослуживцев с наступающим Новым годом, писала, что на ее место взяли двух лаборантов, и справляются они вдвоем хуже, чем она одна. Это была приятная часть письма. Далее она писала, что вся лаборатория ждет ее возвращения настоящим специалистом, и особенно было бы хорошо, если она освоила как следует методы качественного и количественного анализа продуктов крекинга нефти, потому что это будет ее основное направление работы. И еще: к лету, когда у нее будет производственная практика, завод сделает запрос, чтоб на летние месяцы она приехала поработать дома, а в отделе кадров уже подтвердили, что и дорогу оплатят, и за время практики будут ей давать зарплату.

Вот тут-то у Али и возникло настроение. Плохое. И даже очень плохое. Уже привыкнув к мысли, что навсегда останется в Москве после окончания Менделеевки, поняла она, какой трудной задачей будет избежать Акмолинска, приписанной к которому она оказалась на всю жизнь.

Единственным выходом было только замужество, и единственным кандидатом был Шурик, уже занятый, хотя и фиктивно. Ей казалось почему-то, что, сделав такую услугу Стовбе, с которой особенно и не дружил, на ней-то он уж непременно должен жениться. И притом не фиктивно. Она загибала про себя пальцы — уже шесть раз они были любовниками. А это не раз, не два, серьезно все-таки. Правда, Шурик как-то сам не проявлял к ней интереса. Но он был сильно занят, и мама больная, учеба-работа — времени же на все не хватает, убеждала она себя.

Сдаваться она не собиралась, и Новый год представлялся ей подходящим временем для очередного наступления.

С середины декабря она несколько раз заходила на Ново-Лесную, как бы мимо пробегая, но Шурика дома застать не удавалось. Вера Александровна поила ее чаем с молоком, была рассеянно-приветлива, но ничего извлечь из этого было невозможно. Ей хотелось быть приглашенной в дом, на встречу Нового года, как в прошлом году, — в памяти ее как-то совершенно растворилось, что и в прошлом году никто ее не приглашал.

Наконец, вызвонив Шурика, сказала, что надо срочно поговорить. Шурик, не испытав и малейшего любопытства, побежал в Менделеевку в одиннадцатом часу вечера, и пробежка эта даже доставила ему удовольствие, как и вид главного входа, вестибюля, — у него было чувство отпущенного раба, заглянувшего на свою бывшую каторгу уже свободным человеком.

Аля в своей неизменной синей кофте, с начесанным большим пуком на голове встретила его на лестнице. Взяла под руку. Шурик огляделся — странно: ни одного знакомого лица, а ведь год здесь проучился…

Пошли в курилку, под лестницу. Аля достала из сумки пачку сигарет “Фемина”.

— О, ты куришь? — удивился Шурик.

— Так, балуюсь, — ответила Аля, играя сигаретой с золотым ободочком.

Шурику всегда было немного неловко в ее присутствии.

— Ну что? — спросил он.

— Насчет Нового года хотела с тобой посоветоваться. — Более ловкого хода она не придумала, как ни тужилась. — Может, я пирог спеку или салат?

Он смотрел на нее с недоумением, решивши, что она хочет пригласить его в общежитие.

— Да я дома, с мамой, как всегда. И никуда не собираюсь…

Это была правда, но не вся. Он собирался после часу ночи, выпив с мамой по бокалу ритуального шампанского, пойти к Гии Кикнадзе, у которого собирались бывшие одноклассники.

— Так и я хочу к вам прийти, только надо же приготовить что-нибудь…

— Ладно, я у мамы спрошу… — неопределенно отозвался Шурик.

Аля пустила струю дыма из открытого рта. Сказать было нечего, но что-то надо было…

— От Стовбы ничего не слышно?

— Не-а.

— А я письмо получила.

— Ну и что?

— Ничего особенного. Пишет, что после академического вернется, а дочку, скорей всего, у мамы оставит.

— Ну и правильно, — одобрил Шурик.

— А Калинкина с Демченко женятся, слышал?

— А Калинкина — это кто?

— Из Днепропетровска, волейболистка. Стриженая такая…

— Не помню. Да и откуда я могу слышать, если я никого из той группы, кроме тебя, вообще не видел? Только с Женькой иногда по телефону…

— А у Женьки у самого роман! — с отчаянием почти крикнула Аля. И больше сказать совсем было нечего. Шурик не проявил ни малейшего интереса к новостям курса.

— Ой, забыла сказать! Израйлевича помнишь? Так у него был сердечный приступ, его увезли в больницу, и он зимнюю сессию принимать не будет, а потом вообще, может, на пенсию уйдет!

Шурик хорошо помнил этого математического маньяка, даже в сон к нему проломившегося. Из-за него-то он и сбежал из Менделеевки — осенняя переэкзаменовка по математике все дело решила…

— Так ему и надо, — буркнул Шурик. — А что ты мне сказать-то хотела? Срочное? — уточнил Шурик.

— А про Новый год, Шурик, чтоб договориться… — растерялась Аля.

— А-а, понял, — сказал он неопределенно. — И все?

— Ну да. Надо же заранее…

Шурик галантно проводил Алю до Новослободского метро и побежал домой, забыв немедленно и о ней самой, и о ее малоинтересных новостях. И забыл настолько прочно, что вспомнил об этом разговоре только в двенадцатом часу тридцать первого декабря, когда вдвоем с Верой они сидели в бабушкиной комнате при зажженной елке, и было все точно так, как собирались они сделать еще в прошлом году: бабушкино кресло, и ее шаль на спинке кресла внакидку, и полумрак, и музыка, и новогодние подарки под елкой…

И тут раздался звонок в дверь.

— Кто бы это мог быть? — Вера Александровна с беспокойством посмотрела на Шурика.

— О господи! Это Аля Тогусова!

— Ну вот, опять! — вздохнула Вера Александровна. — Зачем же ты ее пригласил?

— Мам! И не думал даже! Как тебе такое в голову пришло?

Они молча сидели за столом перед тремя приборами. Один — бабушкин. Звонок робко тренькнул еще раз. Вера Александровна постучала узкими пальцами по столу.

— Знаешь, как бабушка говорила в таких случаях? Гость от Бога…

Шурик пошел открывать. Он был ужасно зол — и на себя, и на Алю. Она стояла и смотрела на него с умоляющей и бесстыдной улыбкой. И салат, и пирог… Ему стало ее ужасно жалко… Новый год был испорчен, и он еще не знал, до какой степени.

Стол был красиво украшен, но скуден. Алин пирог оказался сверху пересушен, а внутри недопечен. К инструменту Вера Александровна не подошла, и Шурик страдал, глядя на ее замкнутое лицо. Прошлогодняя нелепость — Фаина Ивановна с ее шумным вмешательством — была хотя бы театральна. Да и самой Але было не по себе: она получила то, чего добивалась, — сидела с Шуриком и его матерью за новогодним столом, но никакого торжества при этом не испытывала. В этой композиции третий был явственно лишним. В двенадцать часов чокнулись. Потом Шурик принес чай и четыре пирожных, за которыми ездил утром на Арбат. Через пятнадцать минут Вера Александровна встала и, сославшись на головную боль, ушла спать.

Шурик отнес на кухню посуду и сложил ее в раковину. Бессловесная Аля сразу же ее вымыла. Как моют химическую — полное удаление жира и двадцатикратное ополаскивание, чтобы не стекали капли.

— Я провожу тебя до метро. Еще работает, — предложил Шурик.

Она посмотрела на него как наказанный ребенок — с отчаянием:

— И все?

Шурику хотелось поскорее от нее отделаться и бежать к Гии.

— А что еще? Ну, хочешь еще чаю?

И тогда она встала в угол за кухонной дверью, закрыла лицо руками и горько заплакала. Сначала тихо, потом сильней. Плечи ее от мелких вздрагиваний перешли к более крупным, раздалось захлебывающееся клокотание и странный стук, который Шурика даже удивил: она слегка билась головой о дверной косяк.

— Ты что, Аль, ты что? — Шурик взял ее за плечи, хотел повернуть к себе лицом, но тело ее оказалось как дерево, вросшее в пол. Не оторвешь.

Хриплые ритмичные звуки, частые, на выдохе, вырывались из нее.

Как будто порванную камеру накачивают, отметил Шурик. Он просунул руку между нею и дверью, но качание ее не прекратилось. Только звуки стали громче. Тогда Шурик испугался, что услышит мама. Он был уверен, что она не спит, а лежит у себя в комнате, с книгой и с яблоком… Слегка напрягшись и удивляясь сопротивлению ее хрупкого тела, он оторвал-таки Алю от пола, отнес к себе в комнату и закрыл ногой дверь. Хотел положить ее на кушетку, но она вцепилась в него окоченевшими руками и все дергала головой и плечами. Когда же ему удалось ее уложить, он в ужасе от нее отшатнулся: глаза были закачены под верхние веки, рот криво сведен судорогой, руки подергивались — она была явно без сознания…

“Скорую”, “скорую”! — кинулся было к телефону и остановился с трубкой в руке: мама перепугается… Бросил трубку, налил воды в чайную чашку и вернулся к Але. Она все еще подергивала сжатыми кривыми кулачками, но уже не издавала велосипедных звуков. Он приподнял голову, попытался напоить, но губы ее были плотно сжаты. Он поставил чашку, сел у нее в ногах. Заметил, что и ноги ее подрагивают в том же ритме. Юбочка была жалко задрана, тонкие ноги угадывались под розовым трико избыточного размера. Шурик запер дверь, снял с нее трико и начал производить оздоровительную процедуру. Других средств в его арсенале не было, но это, единственное ему доступное, подействовало.

Птималь, малый эпилептический припадок, — вот что произошло с Алей.

Она об этом ничего не знала, да и Шурикова медицинская осведомленность касалась только маминой щитовидной железы. Но это и не имело никакого значения. Через полчаса она совершенно пришла в себя. Помнила, что вымыла посуду, а потом оказалась на Шуриковой кушетке, с чувством глубокого удовлетворения отметив про себя: седьмой раз!

Застегивая брюки, он галантно поинтересовался, как она себя чувствует. Чувствовала она себя странно: голова была гулкая и тяжелая. Решила, что это от шампанского.

Метро уже не работало. Шурик отвез Алю в общежитие на такси, поцеловал в щеку и на той же машине отправился к Гии, счастливый тем, что все обошлось и он свалил с плеч это неприятное приключение.

У Гии веселье было в полном разгаре. Родители уехали в Тбилиси, оставив на него квартиру и старшую сестру, маленького роста толстушку с монгольской внешностью и неразборчивой речью. Обычно они брали ее с собой, но в этот раз не смогли: она была простужена, а простуды, было известно, грозили ей опасными последствиями. Кроме бывших одноклассников Гия пригласил несколько сокурсниц из института, так что девочек, как это часто бывало, оказалось с большим избытком, и потому танцевали не парами, а все вместе. Шурик сразу оказался в середине этой танцевальной кутерьмы и отплясывал рок-н-ролл или то, что он так именовал, с большим одушевлением, прерываясь исключительно ради выпивки, которой было море разливанное. Он пил, плясал и чувствовал, что именно это необходимо ему для избавления от незнакомого прежде чувства жути, осевшего на такой глубине души, о существовании которой он и не догадывался. Как будто в собственном, известном до последнего кирпича доме обнаружился еще и таинственный подвал…

Грузинский коньяк, привезенный в цистернах из Тбилиси в Москву для местного разлива, частично расходился по московским грузинам, друзьям начальника московского коньячного предприятия. Двадцатилитровая канистра дареного напитка стояла в кухне. Он был не особенно плох, хотя до хорошего ему было далеко, но количество его настолько превосходило качество, что качество уже совершенно не имело значения. Это был тот самый коньяк, которым угощала Шурика Валерия Адамовна, — из того же самого источника, из тех же самых рук. Но Шурик пил коньяк стаканами, а не рюмками, наполненными на одну треть, пытаясь поскорее избавиться от навязчивого воспоминания — Али с закатившимися под лоб глазами и судорожными биениями скрюченных лапок.

Через час он достиг зенита опьянения и минут сорок пребывал в том счастливом состоянии, ради которого люди вливают в себя более или менее “огненную воду”. Счастливое, но краткое состояние, из которого Шурику запомнились толстенькая карлица с сияющим плоским личиком, прыгающая вокруг его ног не в такт музыке высокая длинноволосая девушка в синем, с надкусанным пирожком, который она засовывала Шурику в рот, одноклассница Наташа Островская, располневшая, с обручальным кольцом, настойчиво предъявляемым Шурику, — и снова низенькая толстушка, все тянувшая его куда-то за руку.

Еще он помнил, что блевал в уборной и радовался, что попадает ровно в середину унитаза, нисколько не промахиваясь. Начиная с этого момента он уже не помнил ничего до тех пор, пока не проснулся на узкой кровати в незнакомой комнате. Это была детская, судя по обилию мягких игрушек. Ноги его были чем-то придавлены. Он с трудом приподнял голову. На его ногах спала с большим плюшевым медведем в обнимку сестра Гии.

Он осторожно выпростал ноги из-под трогательной парочки. Толстушка открыла глаза, неопределенно улыбнулась и снова заснула. Смутное подозрение закралось на мгновенье, но Шурик его тут же отогнал. Встал на ноги. Кружилась голова. Хотелось пить. Почему-то сильно болели ноги. Он вышел на кухню. Свинство вокруг творилось беспредельное: липкий пол, битая посуда, окурки и объедки… В большой комнате на ковре, укрывшись пальто и нелепо белоснежным пододеяльником, спали вповалку гости.

Шурик подхватил свою куртку, которая удачно лежала посреди прихожей, и смылся. Надо было поскорее домой, к маме.

Аля была довольна своими новогодними достижениями. Она выспалась — одна во всей комнате. Соседки разъехались по домам. Голова болеть перестала. Шурик ей про ее приступ ничего не сказал.

Через полтора месяца приступ ни с того ни с сего у нее повторился, на этот раз в институте. Он был несильный и кратковременный — сознание она потеряла всего на несколько минут, — но произошло это во время занятий, когда она раздавала прописи для лабораторной студентам-вечерникам. Одна девочка-студентка сказала: падучая. На этот раз Але рассказали, что у нее был приступ, и она собралась пойти к врачу. Но все как-то было некогда, да и приступов больше не было.

Разве что в начале лета...

Было уже тепло. Аля купила туфли на шпильках и переходила Каляевскую улицу напротив булочной, как раз чтобы зайти туда и купить хлеба — лучшего на свете. Машин было мало, но какая-то безумная серая “Победа” не разминулась с ней на почти пустой дороге и сшибла. Умерла она сразу же. Шофера засудили, хотя он уверял, что она упала сама прямо ему под колеса. Был даже один свидетель, который подтверждал показание водителя. Но показание свидетеля не признали, потому что давал он его в пьяном виде, другого же вида у него никогда и не было.

Конечно, если бы Аля ходила по врачам и у нее был бы где-то записан диагноз, шофера, может, и не посадили бы. Потому что кто же на самом деле теперь мог установить, упала ли она из-за приступа, или действительно ее сбили?

Шурик узнал о смерти Али только осенью, потому что Женя Розенцвейг и сам этого своевременно не узнал: был во время этого несчастного случая в Новомосковске, на практике. Осенью, когда Шурик узнал о смерти Али, он очень огорчился. И Вера Александровна тоже.

— Бедная девочка! — сказала она.

(Конец первой книги.)

Окончание. Начало см. “Новый мир”, № 1 с. г.