Касаткина Татьяна Александровна — филолог, философ, доктор филологических наук. Автор фундаментальных исследований о Ф. М. Достоевском; составитель, редактор и комментатор Собрания сочинений Ф. М. Достоевского в 9-ти томах (М., 2003 — 2004); редактор проекта “Романы Ф. М. Достоевского: современное состояние изучения”; автор статей культурфилософского и религиозно-философского направления. Постоянный автор “Нового мира”.

 

- Ну и зачем целую бумагу на одно имя истратила? Подошла бы да сказала, нечего и тратить было… — выговаривали мне в свечной лавке, где я заказывала сорокоуст.

А потом в храме, который по большим праздникам полон так, что не протолкнуться, так, что несколько человек за службу непременно падают в обморок, а сейчас он — тихий, свободный, нарядный, приветливый:

— Прежде чем свечи ставить, подготовьте их!

— Как это, матушка?

— А лишний воск срежьте!

Нигде нет ничего похожего на нож или ножницы.

— Чем?

— Зубами!

— ???!!!

— И нечего на меня так смотреть! Я тут знаете сколько этих свечей каждый день ставлю…

Ну ладно, зубами так зубами. Неласково, однако, встречал меня монастырь… Может, меня, конечно, и не за что встречать ласково, но как-то блудному сыну, равно и дочери, всегда мечтается, что вот он придет — и ему навстречу — тепло, свет и любовь — незаслуженные … Все же — дом Отца нашего… Но встречали меня старшие братья, то есть — сестры, а как встретил бы загульного брата старший брат — в притче Господней недвусмысленно указано. Так что — вроде все по Писанию...

И потом, когда по мере приближения елеопомазания наполнялся храм, удивляли и раздражали монахини, ходившие по заполненному людьми пространству так, словно там никого нет или словно все должны расступиться при их приближении, — исключительно по прямой (“как вороны летают”, все думалось мне), так, словно они тут при деле, а все остальные — только мешаются. А после того как меня во время полиелея обступили уже знакомые девочки — монастырские воспитанницы, случился и вовсе кошмар — едва (и еле) отстояв полиелей, бросилась, как с цепи сорвавшись, на меня мать казначея, громко “обличая” на весь храм: “Ты что пристаешь к нашим деткам? Кто тебя благословил?” — и в ответ на то, что благословил отец А., она — к учительнице: “Это что, наша новая нянька?” — и после ее обомлевшего: “Нет” (уж нянькой-то я точно не была!) — опять ко мне: “Что ты врешь!!!” Она через пятнадцать минут подошла и попросила прощения, кто-то ей рассказал что-то про меня, но первоначальное впечатление было сильное… Шла я по длинной улице во тьме от монастыря к месту своего проживания и думала: “Господи, что же это?! Вороны и собаки…”

Мать Н., та, что в храме на послушании, и во все время моего пребывания была для меня камнем преткновения и соблазна. До того, что подумаешь, что опять ее увидишь, — и в храм идти не хочется. Вот она, как орлица, бросается на бабушек из монастырской богадельни — кто-то из них встал слишком близко к столику, покрытому шитой пеленой: “Отойдите, святыньку замараете!” Вот еще — после водосвятного молебна — опять на какую-то из них, с руганью и чуть не с кулаком: “Ты еще мне будешь святую воду разливать!” А сама — не старая вовсе, годится этой бабушке в дочери, а та отпрыгивает испуганно, виновато подобравшись, резво как-то, и от этой не по возрасту резвости худенького старого тельца переворачивается все в душе…

Да нет, я понимаю, что с бабушками этими, никому не нужными, только в монастыре пристанище и нашедшими, несладко, что они порой и строптивы, и самолюбивы, и назло сделать способны, но уж больно поводы для крика странны, чтобы не сказать — страшны…

Моя соседка, живущая этажом ниже, которую я в раннем детстве запомнила тихой скромной девушкой с длинной пышной косой, а потом она вернулась из пионерского лагеря в последнем классе беременная, и весь наш двор был свидетелем скандалов, что устраивала ее мать, проклиная “падшую”, выгоняя ее из дому, а та только повторяла тихо: мама, пожалуйста, мама, не надо, когда материнская рука рвала ее за пышную косу, а потом коса была срезана, девушка начала пить, рождение дочери ее не остановило, и вот много лет спустя (мать умерла, дочь выросла и живет отдельно) — эта моя соседка все время приходила ко мне занимать деньги по мелочи, под разными предлогами, на выпивку, конечно. Иногда она даже их отдавала. Приходила она страшная, грязная, с синяками на лице — синими и желтыми, старыми, а мне все виделась девушка с пышной косой, и отказать ей в просимой мелочи я была не в состоянии. И вот мой сосед решил как-то меня защитить от грязной и вечно пьяной побирушки — он был моложе, в квартиру рядом с моей въехал лет десять назад, никакой косы не помнил… Он вышел из квартиры ровно в тот момент, когда она пыталась объяснить заплетающимся языком, чтбо ей нужно на этот раз. Вышел и, не говоря ни слова, ударил ее в бок. Она сразу подобралась, упала, но как кошка, на все конечности, — и быстро ринулась к лифту. “И чтобы я тебя здесь больше не видел!” — крикнул вслед сосед и бросил мне покровительственно: “Больше она вас донимать не будет!” А мне хотелось умереть…

Интересно, что чувствует Бог, когда мы гоняем неуклюжих верующих от Его святынек? А ведь это не одна мать Н.

Помню, как мы с сестрой ночью пришли в храм Христа Спасителя, когда туда привезли Тихвинскую икону Божией Матери, метро давно не работало, народу было не так уж много — по сравнению с многочасовыми очередями днем, конечно. Но возле иконы стояли какие-то люди, я их и не заметила сначала, потому что смотрела на Матушку, но как только я приложилась, меня сильной рукой повлекли в сторону… Потом я видела, как людей проталкивают и проталкивают, замешкавшихся хоть немного, — очень грубо… Мой молодой друг рассказывал, как встречали мощи св. Александра Невского в Новгороде. Ему после этого долго не хотелось идти в церковь…

Один православный священник, которому я описывала свои монастырские впечатления, назвал это “православным хамством”. Я сначала возмутилась его определением как слишком простым объяснением, но потом поняла, что не так-то оно и просто, если это хамство — специфически православное .

Вспоминаю, как пришла в церковь Saint-Leu et Saint-Gilles в Париже, чтобы приложиться к мощам святой Елены. Шла месса, народу было немного, все сидели в несколько рядов, и мне сразу начали передавать нужные листочки с молитвами, улыбаясь, словно доброму другу, вернувшемуся издалека. И когда я перекрестилась совсем не так, как крестились все вокруг, они заулыбались еще более нежно и понимающе — и через несколько минут ко мне подошла одна из сестер церковной общины и прошептала на ухо: “Вы здесь, наверное, ради мощей святой Елены?” — “Да”. — “Пойдемте, я вас провожу. Откуда вы?” — “Из Москвы”. — “Из России? Я вам принесу проспект по-русски. У нас иногда служат ваши”. Она привела меня в крипту, все показала и оставила одну, чтобы я могла общаться со святыней так, как принято у православных, объяснив, где ее найти, когда я буду уходить, чтобы она могла вновь запереть крипту.

Или в Нотр-Дам де Пари при поклонении Терновому Венцу, где рыцари Гроба Господня, хранители Венца, обеспечивающие порядок при выносе реликвии, казались ангелами-хранителями для всех собравшихся, учтивыми и предупредительными, не стражами — но проводниками к величайшей христианской святыне. Все было чинно — и очень почтительно по отношению к каждому. А народу, право, было немало. Католики терпеливо ждали земно кланяющихся православных. А перед Тихвинской земный поклон сотворить было никак не успеть.

Получается, что мы очень чтим святыни, но совсем не чтим поклоняющихся им. А ведь это мистически невозможно. Святыня — это место встречи Духа Святого с душой человеческой, Жениха с невестой избранной, какова каждая душа, пришедшая на встречу. И если мы оказались при святыне, то мы не стражи ее, а друзья Жениха, которым доверяется привести к Нему невесту. Мы не царские приближенные, гонящие от пресветлых очей надоедливых холопов, а свадебные служки, приставленные к госпоже — душе каждого подходящего. Почему мы думаем, что наша непочтительность к невесте безразлична Жениху?..

Лишенные навязчивой воспитательности католического искусства, где Мадонна может смотреть на нас любым Ликом, где Христос вновь и вновь распинается во всех временах, соответственно которым меняются одежды и лица окружающих Его и каждый может обнаружить картину, где распинают Господа его современники и соотечественники, мы не привыкли воспринимать евангельскую историю как длящуюся, как воспроизводящуюся во времени и в каждой человеческой жизни. Мы не привыкли видеть в лице человеческом Лик Господень. Не привыкли в пугающей степени: за трапезой с иеромонахами монастыря один из них, в ответ на мои слова о том, что в каждом лице человеческом наша задача — увидеть Лик Господень, честно и резко сказал: “Я вот тут, среди присутствующих, ни в ком Бога не вижу”. А ведь там был и любимый и почитаемый им игумен. Оно конечно, это свойство глаза человеческого, иеромонах этот — веселый, умный, хозяйственный, заботливый о нуждах всякого в монастыре и о нуждах монастыря в целом, молодой еще человек, между прочим — основной сейчас принимающий исповедь священник монастырского храма, — так про себя и сказал: “У меня глаз дурное в человеке видит”. Но, думалось мне, не забота ли монастыря — настраивать глаз? И не пора ли нам осознать наш “нацеленный на дурное глаз” как серьезную проблему православного христианства?

Игумен А. — настоятель монастырского храма, истинный создатель монастыря и истинный его управитель, сокровище монастыря и его живая легенда — воистину друг Жениха. Иногда кажется, что он помнит имена всех, хоть раз побывавших в обители, а таких уже — тысячи. Он вдохновитель огромного монастырского строительства, глава и управитель монастырского хозяйства. Этот глава и управитель зимой встает в 4 часа утра, чтобы помочь убраться в огромном монастырском птичнике… Здесь вообще все работают с утра до поздней ночи — развернутое строительство требует огромных средств. Но это не значит, что приложение сил ограничивается заботой о насущном. В монастыре, например, кроме кур, индюшек, уток — фазаны и павлины. Отец А. мечтает об оленях и страусах. Вообще, кажется, что он хочет создать из попавшего в его руки клочка земли — рай Господень…

Отец А. вдохновитель и еще одного монастырского начинания, того, которое и делает сейчас этот монастырь особенным, да и, пожалуй, чем-то небывалым в истории монашества: в монастыре выхаживаются и воспитываются брошенные дети, главным образом девочки, — те, кого нашли на помойках, те, от кого отказались матери из-за страшного диагноза, те, чьи родители находятся в местах заключения. Эти девочки живут не в приюте при монастыре — нет, каждая из них имеет маму-монахиню и проживает вместе с ней в келье. Иногда у одной мамы — две или три разновозрастные дочери. Работает детский садик, где дети находятся днем, когда мамы на послушаниях, второй год, как организовано обучение при монастыре для 1-го, 2-го и 3-го классов. Старшие девочки ходят в сельскую школу.

“Вы матери — так и будьте матерями”, — вроде бы сказал отец А., привезя в монастырь первых детей. И еще вроде: “Вы аборты делали — так вот растите, вместо загубленных”. Звучит сильно, и с ходу хочется похвалить, восхититься начинанием, но, однако, приходит в голову и та мысль, что, вступая в монастырь, становясь монахиней, превращаясь в монахиню — а это ведь не смена социального статуса, это онтологическое изменение человека, когда он из половинки, предполагающей наличие пола, половую принадлежность, становится целым, целостным — “единицей”, что и означает слово “монах” (вот, кстати, из богословия девочек-воспитанниц шести-семи лет (они все там — замечательные богословы!): девочки входят на территорию святого источника, что при монастыре, и рассуждают между собой, в какую купальню им идти: “Нам в женскую, потому что, когда мы вырастем, мы будем женщинами. — Ты что! Мы будем монахинями! …А ты что, хочешь быть женщиной?..”), — так вот, думается, что, превращаясь в монахиню, женщина вовсе не имеет при этом в виду немедленно завести собственных детей. Для этого существуют другие пути в жизни. Здесь же, придя, чтобы стать невестой Христовой и молитвенницей за мир, она вдруг — в плохие свои минуты — оказывается психологически в положении матери-одиночки, менее всего будучи к этому подготовленной. Вот сценка. Внезапно повернуло с тепла на сырость, промозглость и холод. Девочка семи лет приходит в класс, одетая в шубку и летние туфельки, чуть не сандалики. Учительница после уроков спрашивает маму-монахиню: что случилось, что девочка так странно одета? “У нее нет осенней обуви, а у меня нет денег, чтобы ей купить”. И дальше что-то вроде того, что, мол, если ты такая добрая — то и купи ей обувь… Соответствующая обувь нашлась бы (и немедленно нашлась) в монастыре, но у матери Е. психологически не было сил ни к кому обратиться по этому поводу. Это очевидный и типичный комплекс матери-одиночки: “Я с моим ребенком никому не нужна. Я сама для него все сделаю”. А если сделать уже не оказывается ни сил, ни средств — то: “Не лезьте с вашими дурацкими наставлениями, раз вы нам все равно не поможете”. Этот комплекс, казалось бы, в монастыре никак не оправдан — но вот присутствует же…

Живя в келье, а не в приюте, находясь, в силу своего статуса не воспитанниц, а “монашьих дочерей”, в самой гуще монастырской жизни, дети оказываются не только гораздо радикальнее включены в эту самую монастырскую жизнь, в ее порядок и систему ценностей, но и гораздо радикальнее выключены из мирской. Между тем предполагается, что быть девочке “монахиней или женщиной”, оставаться ли ей в монастыре или идти в мир, — она сама решит, когда достигнет соответствующего возраста. Монастырь, между прочим, сберегает деньги тех детей, кому государство выплачивает пособия, на их сберкнижках — именно на этот случай: если они, повзрослев, захотят выйти из монастыря, так чтобы вышли не с пустыми руками. И тут тоже в голове встает целый ряд вопросов. И прежде всего — а насколько девочка будет готова реально выбрать и, в случае выбора мира, насколько она будет готова жить в миру? Тем более в том современном мире, где люди, в соответствии со старым пророчеством: в конце времен монахи будут как мирские, а мирские — как демоны (и кстати: глядя на этот монастырский опыт удочерения порожденных и извергнутых из себя миром детей, невольно думаешь — ну да, вот они и пришли, эти последние времена, мы-то думали, читая пророчество, что монахи так испортятся, что будут как мирские, а оказалось, что мир вынудил монастырь взять на себя несвойственные ему функции, демонически отказавшись от своих прямых обязанностей, сделав “незапланированных” детей всего лишь побочным продуктом своего темного “эроса”), — так вот, насколько девочка будет готова жить в мире, где люди, в соответствии с этим пророчеством, и правда слишком часто напоминают демонов, порой даже не подозревая об этом… А ведь среди девочек есть такие, кому этот выбор предстоит. (Вот, кстати, пример настройки — и даже перестройки — детского глаза монастырем, в результате чего этому глазу вдруг становится очевиден наш повседневный демонизм. Девочки восьми лет и старше поехали в Москву на экскурсию. Настя (умница и красавица восьми лет, в четыре года забытая мамой на помойке после того, как помогла ей оттащить туда труп убитого ею сожителя, мама теперь — в местах заключения, Настя ее ждет; ее монахиня-мама наслушалась поначалу от четырехлетней дочери такого, о чем не подозревала, дожив до своих шестидесяти), — Настя идет по Тверской, смотрит в витрины магазинов, видит манекены и, пораженная, застывает: “Господи, сколько идолов-то понаставили!”)

Немало, однако, и таких детей, кто в миру уже заведомо “не пригодился”, несмотря на свое малолетство…

Матери Д., ныне маме семилетней Марины, было уже семьдесят, когда ей принесли годовалую девочку-отказницу с диагнозом ДЦП и прогнозом — не будет ни ходить, ни говорить. Вот уж про кого из монахинь точно можно было сказать, что она никак не чаяла стать матерью! “В мои-то годы!” — удивлялась она. Если вспомнить Писание, такое позднее материнство могло быть только чудесным. Оно им и стало. Через три года Марина бродила по храму, чисто подпевала хору, а устав, дергала посреди службы игумена А. за рясу, басом приговаривая, к вящему смущению прихожан: “Папа, ну хватит уже служить!” Как анекдот рассказывают в монастыре, что когда Марину повезли снимать диагноз — в медучреждении возмущенно сказали: “О чем вы говорите? Такой диагноз не снимается!” Так и ходила по монастырю девочка, в карточке которой было записано: “Не сможет ходить”… Мать Д. спала с малышкой в одной кровати и первый год почти непрерывно массировала ей ножки… В обычном монастырском приюте так, конечно же, не получилось бы.

Девочку восстановили из праха и пепла — но в миру она, очевидно, всегда будет лишней, ущербной. Крупная, мощная, неуклюжая, задающая часто крайне неудобные для окружающих вопросы. А здесь, в монастыре, — нет. Здесь как-то всем находится свое место…

Как дети понимают свое место и где они его видят — о том свидетельствуют их игры. Вот девочки играют в “рождение ребеночков”, жалуются на боль в животе, потом рассказывают, кого “родили”. Марина подходит к воспитательнице и говорит: “И у меня ребеночек родился”. И, долго помолчав, добавляет: “Глупбoй…”

Но вот она сама придумала новую игру. Привела воспитательницу к монастырскому оврагу, объясняет: “Это ад. Я буду туда сходить”. — “Марина, зачем?” — “Ну, Христос же сходил во ад!” — “Марина, Он зачем туда сходил?” — “Чтобы вывести грешников! Ой, пойдем со мной в овраг, ты будешь грешником, а я буду тебя выводить!..”

Да, конечно, ни в каком приюте не смогли бы восстановить такую девочку, но ведь вот другая сторона дела — обслуживание ребенка целиком ложится на плечи мам. Это не как в приюте, когда послушание — стирка или уборка. Это — после всех послушаний — как в миру после работы (только в миру так не работают! О том, как трудятся монахини, потрясенно рассказывают жители того села, где стоит монастырь, сами работающие по-крестьянски всю жизнь), — так вот, после всех послушаний — на тебе твой ребенок. Хорошо хоть трапеза общая.

Отец А. в конце моего первого пребывания в монастыре — а я тогда уже поняла, почему монахини ходят по храму “по прямой”: у них после дня работ часто сил нет ни на какое лишнее движение — просил меня, чтобы я его “поучила”, сказала, что не так, что можно исправить. Сомнения разного рода во мне тогда клубились — но одно было несомненно, это я и решилась высказать: “Батюшка! Давайте им отдохнуть! Растить и воспитывать детей — страшно тяжелый труд, а вовсе не отдых после трудов! Их усталость, их недосыпание скажутся — на детях же!” (А про себя еще думала: “Разве для такого изнурительного труда приходит человек в монастырь, чтобы молиться не успевать?”) И увидела лицо отца А., ставшее холодным и неподвижным. “Не понимает”, — подумалось мне.

Вообще, устройство монастыря мне представилось в тот момент как устройство большой крестьянской семьи (отец А. и сам из большой крестьянской семьи), где все трудятся с малолетства и до старости (часто слышала от живущих при монастыре мирских: “Я работаю с пяти лет!” — это что-то вроде удостоверения качества человека), где рождение ребенка ни на миг не освобождает женщину от работ, где почитается в первую очередь труд и где даже на учебу — сверх необходимого — смотрят как на баловство. В крестьянской семье на детей ведь смотрели — как и в Средневековье — как на маленьких взрослых. И спрашивали с них соответственно. (Интересно, однако, что после того, как в эпоху Ренессанса заметили, что дети от взрослых отличаются, начался процесс, довольно скоро приведший к тому, что взрослые стали на себя смотреть как на больших детей. И спрашивать с себя — гораздо меньше, чем с детей. Разделение возрастов, переход от возраста к возрасту как-то решительно не дается христианской культуре, постулирующей линейность и непрерывность человеческой жизни; исторический — да и повседневный — опыт показывает, что можно только выбрать концепцию — одну на всю жизнь — человека-взрослого или человека-ребенка.)

А мне все вспоминался Достоевский, как он говорил про тех, кто попал в Дом малютки, что уж если случилось с человеком при рождении такое несчастье, то тут бы обществу возместить ему хоть тем, что довести его до самого высшего образования не скупясь…

А еще мне вспоминался чеховский рассказ “Спать хочется” и рассказ одной моей однокурсницы, измученной ночным плачем любимого дитяти в сессию, — как она вдруг вскочила с кровати с воплем: “Я ее сейчас убью!” После этого однокурсницын муж мгновенно научился вставать к ребенку…

Да монахини бежать отсюда должны!

Говорят, решила уйти одна. У нее приемная малолетняя дочка была с тем же точно диагнозом, что и у Марины, только еще плюс косоглазие да сильные обморожения, ее тоже нашли на помойке, зимой. Да еще шизофрения… Бежала, замученная то ли ребенком, то ли тяжким монастырским трудом, то ли обидами на сестер, то ли собственными комплексами, то ли всем вместе. Ехала, а в голове у нее неотступно звучало: “Мама, мама!” Не доехала, вернулась. Ребенок во все время ее отсутствия не ел и не спал, только сидел, раскачивался и повторял: “Мама, мама!” Сейчас девочке восемь лет. Она очень легкая, ладная, летящая, в храме как свечечка стоит — хотя косоглазие никуда не делось и движения ее бывают самые неожиданные. Очень духовно талантливая. Хорошо учится. Красиво пишет. (Когда ее возили на медицинскую комиссию, ее там попросили “нарисовать кругляшок”, считая, что это максимум, на что может быть способен ребенок с ее диагнозом: свести линию так, чтобы круг замкнулся.) Мама-монахиня с ней порой сурова. Всегда требовательна. “Она как все, она все сможет!” Каждый день, многие годы, — холодные обливания. А что еще каждый день, многие годы, — только Бог знает… А вначале ее, говорят, поддерживало одно: с Мариной получилось — значит, и у них получится…

Постепенно я начала понимать мать казначею: таких детей стоит поберечь от вторжения в их жизнь неизвестных взрослых. Тем более что в жизни многих из них взрослые уже оставили очень темный след. Среди девочек есть изнасилованные (а есть и — растленные, свидригайловский кошмар) в возрасте четырех-пяти лет…

Мне вообще все время казалось, что таких детей (как и таких матерей!) стоит поберечь. Но их решительно не берегли! Вот хоть опять та же мать Н.

Девочки (шести-семи лет) помогали ей носить с “кануна” продукты в монастырскую трапезную. Холодно, скользко, ступени храма обледенели. Руки голые. Поскользнулись и разбили банку с медом. Мать Н. страшно их отчитывала: де и банка-то, может, последняя у того, кто ее на “канун” принес, и ничего-то вы не бережете, и уважения-то в вас никакого. Заключила приказанием: собрать все, что разбили и разлили, со ступеней. Чем? Руками. А там осколки в меду на морозе. А дети — ну не у всех, конечно, диагноз, как у Марины, у некоторых просто из прошлой жизни сотрясения мозга, травмы черепа, психические расстройства… Да вы своего здорового шестилетнего ребенка пошлете собирать осколки с медом, если он банку просто на теплом полу разобьет, а не на обледенелых ступенях?!

И вот когда я говорила отцу А., что так же нельзя, что дети-то эти — не просто маленькие — они больные! — опять я увидела это же холодное и отстраняющееся выражение. Нет, он не одобрял мать Н. Но меня он явно не одобрял еще больше… Тогда у меня впервые возникла мысль — может, это я чего-то не понимаю? Уж слишком, казалось бы, очевидна была ситуация, чтобы вызывать разное к ней отношение…

А потом мне рассказали историю про мать К. Молодая еще женщина приехала осенью в монастырь с безнадежным диагнозом: у нее был рак и жить ей оставалось самое большее четыре месяца. Она уже с трудом ходила, приехала умирать… Ее приняли и стали назначать ей послушания. На общих основаниях . Главным образом она убирала храм. Таскала ведра с водой, на коленях терла полы, чистила подсвечники… Все время испытывая страшную слабость, со слезами на глазах, с удивлением и, наверное, обидой в душе, изо дня в день… А потом к ней подошел отец А. и весело сказал: “Смотри-ка, мать, а ведь на дворе-то май!” Мать К. живет в монастыре уже несколько лет.

И вот тут я начала что-то понимать. А потом увидела еще картинку.

Марина в храме во время службы неотрывно смотрела на девочку лет девяти, с очень умненьким и симпатичным живым лицом, сидящую в коляске… Марина подошла, потопталась, зашла с другой стороны, ничего не говоря… А я смотрела, потрясенная. Девочка была с тем же диагнозом, что и Марина, и, скорее всего, первоначально с более благоприятным прогнозом. Девочка жила с любящей и заботливой мамой… И я вспомнила то, что постоянно твердят врачи родителям детей с такого (да и иного) рода отклонениями: “Не делайте все за них. Не опекайте их чрезмерно. Гимнастики недостаточно. Дайте им действовать в жизни…” И подумала, что, опираясь на монастырский опыт, можно добавить: “Возложите на них обязанности, спрашивайте с них без снисхождения — как с полноценных людей. Обязанности целительны — это они привязывают нас к жизни”.

То, что мне прежде виделось небережным и даже небрежным, нелюбовным отношением к человеку, обернулось вдруг чем-то иным, предстало как здравое (во всех смыслах: и мудрое, и обеспечивающее его здоровье) к человеку отношение. Отношение требования, спроса, а не аванса, не признания всего того, что в нем, безусловно, есть, даже если оно никак себя не обнаруживает. Призыв к обнаружению, к ненавязчивому предъявлению взгляду окружающих своих достоинств и способностей. Перенесение ответственности за видение в человеке образа Божия с того, кто смотрит, на того, на кого смотрят.

Это не отрицающие друг друга истины, они, наверное, должны быть соотнесены согласно принципу “дополнительного распределения”. Да они так и соотносятся: обязанность, способность и умение увидеть и почтить — в католичестве, обязанность явить (да еще и всячески укрывая то, что смог явить, занавешивая явленное и от поверхностного взора, и, как раз, от почтительного отношения ) — в православии.

В своем отрицательном проявлении у них это ведет к требованию уважения на пустом месте, к знаменитой борьбе “за свои права”. У нас — к отрицающему уже не только права, но и обязанности человека сознанию: “Да кто я такой?!” (“Кто я такой, чтобы с меня спрашивать, чтобы от меня что-то зависело, чтобы я что-то мог”. Юрий Малецкий как-то, помню, посетовал — или понегодовал — на склонность православных на просьбу о молитве отвечать что-нибудь типа: “Да моя молитва недоходна…” — как бы это считая смирением. “Да ты сделай, чтобы доходна была!” — говорил он. Вот оно — настоящее смирение.) У нас это приводит и к “православно-хамскому”: “Да кто ты такой?!” — и соответственно к неумеренному заискиванию перед тем, о ком все знают, кто он такой .

Но в своем положительном проявлении оба эти принципа могучи и целительны. И в конце концов — в этом своем положительном проявлении — они воздействуют с разных сторон в одном направлении: с одной стороны, призывая явить то, что и так непременно полагается присутствующим в человеке, не зарыть талант, оправдать аванс, предполагая, что “ты можешь” — значит, “ты должен”. С другой стороны — призывая явить то, чего не увидят и во что не поверят, которого как бы и нет, пока оно не явлено, пока ты его не предъявишь, но предполагая, что “ты должен” — значит, “ты можешь”. Не потому что “ты” — это “ты”, могущий, как в первом принципе, а потому что ты “должен”, а раз должен — то может кто угодно, но раз тебе пришлось — то и давай… Известно, как у нас в монастырях: благословили — и вперед. На колокольню звонить, в пекарню хлебы ставить, да на любое дело, которого ты и не совершал никогда, и получается — потому что не ты действуешь, а  тобой — Божие благословение.

Католик поклонится в человеке образу Божию, в нем запечатленному, мы — силе Божией, в нем действующей, благодати . Как сказал Петр Мамонов о создателях фильма “Остров”: “Мы — ослицы, на которых едет Господь”. Если вспомнить обращение св. Франциска к своему телу: “Брат осел”, — так то же на то же и выйдет. Петр Мамонов еще добавил: “Ослица, наверное, когда Господь входил в Иерусалим, думала, что это ее встречают пальмовыми ветвями…” Ну так и для католика всегда актуально помнить, кому он поклоняется (и кому в нем поклоняются) — Господу или ослу. Они, чтобы не забыть об этом, целые ослиные мессы разыгрывали…

Они исходят из того, что в каждом человеке открывается образ Божий, а мы приходим к тому, что в каждом человеке скрывается образ Божий. Ну, или должны прийти… Во всяком случае, физический образ человеческий в разрушенном человеке в монастыре восстанавливается. А это невозможно без пробуждения силой благодати духовного образа Божия.

И этот самый, так смущавший меня, каторжный труд монахинь, непосильный труд, который в миру так часто угнетает дух, уничтожает всякое воспоминание о духе, — этот труд и становится раскрытием действия благодати Божией в человеке. “Ибо сила Моя в немощи совершается”. “Человекам это невозможно, Богу же все возможно”. И вот — человеку предлагается совершить свыше сил, заведомо свыше сил, чтобы он наконец осознал, Кто делает и все то, что, человеку думается, совершает он сам. И тогда человек, превосходя себя, раскрывается этим действующим в нем силам — и получает и крепость, и исцеление, и дар целительства. Потому что источник этот неиссякаем и не оскудеет рука дающего. Перед нами другой путь (хоть он и, в конце концов, тот же самый) — не оформления и огранки, выделки образа, а превращения себя в канал для силы Господней, в хирургическую перчатку на руке Господа, как любил говорить митрополит Сурожский Антоний. Проще: в колонку — для живой воды… Говорят же: не научившись трудиться — не научишься молиться. Ora et labora. И пожалуй, чтобы понять, как молить Господа за безнадежно погибший, растленный мир Господень, стоит вбыходить и вымолить одного ребеночка с безнадежным диагнозом, ребеночка, который вдруг, неожиданно, ни с того ни с сего, оказался — твоим . И, почувствовав себя матерью-одиночкой, пожалеть Отца-одиночку. И сделаться в самом деле матерью Его миру, как Он стал отцом твоему ребенку…

И вот я смотрела на их труд и на их жизнь — смотрела на камень, в котором пробивают канал, на железо, которое куют в трубы, и этот камень, и это железо были немощной и страдающей и вопиющей о своих страданиях человеческой плотью, — смотрела и тупо тосковала по благообразию, по совершенству образа, совсем не понимая, чтбо у меня происходит перед глазами… А передо мной восстанавливался из праха и пепла сокрушенный и приговоренный миром человек, так же как из праха и пепла здесь восстанавливаются приговоренные врачами дети. Ведь женщины часто приходят в монастырь, чтобы стать монахинями, не менее покалеченные духовно, чем дети, которых им привозят для удочерения, покалечены телесно. Потому что они приходят из среды нас с вами. А мы, как на подбор почти, духовно — калеки и расслабленные.

И именно потому, что мы калеки, нам так хочется, чтобы с нами обращались бережно и нежно, чтобы нашу боль берегли и лелеяли. А ее здесь не хотят лелеять — ее хотят изгнать, чтобы вернулось здоровье. Здесь хотят, чтобы мы перестали довольствоваться тем, что в нас, безусловно, где-то там, в глубине, за завалами и затемнениями, есть образ Божий, — потому что хотят, чтобы мы хоть кому-нибудь хоть когда-нибудь смогли его явить… Хотят, чтобы мы встали и ходили. Даже если в нашем прогнозе черным по белому написано: “Не сможет ходить”. Потому что — в конце концов — зачем Жениху расслабленная невеста? И чего стоит друг Жениха, если он даже не попытается ее исцелить?

 

Почти девяносто лет назад прозвучало в селе, где ныне монастырь, пророчество одной нищей блаженной: “Здесь будет гореть свеча от земли до неба!” Спустя пятьдесят лет услышал то пророчество десятилетний мальчик, будущий отец А. И принял его в сердце, и стал растить. И когда пришел час, возродил сельский храм, закрытый сразу после революции и обращенный, как тогда водилось, в клуб. А потом вокруг храма собралась община — и стал монастырь.

В невероятных трудах прошло уже почти двадцать лет. Потому что, прежде чем возжечь свечу, надо ее подготовить.

Зубами…