Самарцев Александр Давидович родился в 1947 году в Москве. По образованию инженер-двигателестроитель. Автор двух поэтических книг. Работает заместителем главного редактора журнала “Food News Time”. Живет в Москве. В “Новом мире” печатается впервые.

*     *

  *

М.

...А то, что ты строга,

участлива, зажата

и что каблук от сапога

отламывался — вспомню у заката,

у миража — будь он всерьез,

но временно босой,

              как ты в передней,

воспитанная, хмурая,

              а все ж

шаг в сторону — мой шаг последний.

Отдельной тучкой — правда, почему? —

ты на одной ноге закутана в передней

рассеянней,

              хотя и неприветней,

припавши

              к провожанью моему.

 

*     *

  *

Пооббей снежок, утрамбуй,

кто ты есть без родного пойла?

Двинул в глаз аварийный буй —

путь особый, душа спокойна.

— Эй, братан! — Что, братан?

— Что с движком? — А с чего бы

я вернулся в этот капкан

выпить хляби, куснуть колдобы?

Сажа постланная бела,

дуй, дубинушка! — кто накроет? —

безымянная поплыла

с ветрового на ветровое

капля,

значит, свети жезлом

в документ, если я опасен, —

значит, свой своему живем

и не страшно

кружиться наземь.

 

Гостиница

Отсветы по углам — кругали, осьминоги,

есть изойти куда нерву, свернуться чем —

жесткой ли простыней, вальсом Ротару Доги,

где этот старый диск, где он, другой эдем?

Через пути “маневр” тащится на запасный,

сланцев хруст, звонарь обстучал башмак,

от полнолунья связь через Страстную к Пасхе

громкая, костерит совестливых куряк.

Шутки понуры — слышь: поразбрелись надеждой

смазанно, под нажим ночь нараспашку длить,

палица на плече, лом, или ангел вешний

выманил и поджег сытую спиртом нить.

Щупальцами цветка — номер, несмяты койки —

тяжко под гром “Лаванд” пломбе ловить стоп-кран,

уст заодно устам клятва, нектар чуть горький, —

тихо — еще тишей — в прятках раскрыться зван.

Жадная память пьет, врущая многодонно,

из антрацитных искр их же тоску дождя,

пролитый керосин, масло и белладонну

втемную приютив, может, и не найдя…

 

Стена плача

Уйду от сказок, убежим проклятий,

уму не волк, а ежели накатит —

я клевер Храма — клинышки вразброд,

народ-стена — бодаюсь, сам народ.

Перекати-песочницы он вроде,

Исхода горсть в недреманом изводе,

на грудь, на гвоздь, по малой взяв свобод:

“Я, Господи, твой теневой народ!”

За безутешность и за самоедство

пылится непрошибленное место —

там белым зноем долгий негр в кипе

кладет и шепчет про себя себе

то клевера поклон, то метронома, —

разрушенное лето здесь как дома.

Со льном до плеч канючный ангелок

задергал негра, путаясь у ног.

А тот из лабиринта нетерпений

сплошнее теста, жгучих ниш репейней

глазами — в Тору, чаду же — за край

на чистом русском бросит: “Не мешай!”

 

*     *

  *

На увальня “боинга” ухом ведет листопад —

лампасы в “мигалках” сверкнули — как быть со шпионом? —

кулек полосатый, жужжа, искупительный яд

по глобусам возится сочным, по коркам зеленым.

Почуял рассвет от Курильских миграцию ос,

в державную дыню, в сладчайшие дыры сознанья

направо-налево протяжные точки вонзая, —

ура! — сколько ж врать нам еще? — сорвалось.

Дюраль и укусы, — братайтесь, но не воровски,

а точно ворсистая очередь — с семечком схожим,

да снимутся шоры по полной программе — о Боже! —

когда разожмет листопад в перекрестье виски.

 

*     *

  *

Разъехались, зауезжали — не так ли предреклось, друзья,

в кухонной, дымовой печали? Я начал, но и вам нельзя

не собираться: познакомлю, сведу на посошок — и вот

цветет базар, а клен по комлю

              обкорнан,

                            пущен в перелет.

Он приживется, но известкой забитые хребты морщин

понадсадили ширью волжской буддистской плотности аршин.

Давай, давай проветрись, гонор, чтоб не сгорел твой космодром,

и многоразовою кроной мы свято место подобьем,

за остановкою смертельной, за тем отрывом дорогим

нацедим влаги предпохмельной и трассу щепок окропим.

*     *

  *

Признаю — и на признанье жму:

на любовь убойней нету лома,

чем глухая верность по уму

ей же, как истома.

Марево из дней моих лелеемых

молодость вторую на коленях

обнулило с волей и печалью, —

жму, не различаю.

Слово я точил, поил, откачивал,

и подставлен, а непотопляем, —

самоотречение истраченное

с плешью от проталин.

Как ни закрути ледовый скрежет

ребра или бороду бесовски,

как ни ударяйся — жмет и нежит

отложной матроски.

Если крах колосса фоном дивным

гнезда ткал слюной в тени котельной,

обволакиваться паутинкам

шорохом и трелью.

Десять лет я вырву и отставлю

взорванной любви — оно и греет,

кто ж на свете этих правил травлю

лучше нас умеет?