Борщевик
Кормашов Александр Васильевич родился в 1958 году в Вологодской области. Закончил педагогический институт. Автор трех стихотворных сборников. В “Новом мире” печатается впервые. Живет в Москве.
Один человек пошел в лес. Он взял с собой ружье. В лесу он увидел зайца.
Заяц сидел в траве и шевелил ушами. Человек прицелился и выстрелил.
А там лежала лосиха. Дробь попала лосихе в глаза, и лосиха ослепла. Человек испугался и убежал.
Другой человек работал на тракторе. Трактор собирал сено и скручивал его в большие рулоны. За трактором ходили два аиста и ловили выпрыгивающих из-под сена лягушек. В кабине трактора ездила маленькая собачка. Она лаяла на аистов, но однажды залаялась, выпала из кабины, и ее закатало в сено.
На следующий день первый человек опять пошел в лес. Лосиха стояла в ельнике. Ветки расцарапали ей глаза, и по морде снова потекла кровь. Гудели мухи и оводы. Человек очень сильно переживал и поэтому не смог выстрелить. Он пошел на то место, где вчера лежала лосиха. Он все понял. Лосиха лежала в глубокой яме, которую выдолбила копытами.
В яме проступила вода, и лосиха валялась в торфяной жиже. Она пережидала жару и спасалась от насекомых. Лосиха выставляла наверх только голову, прядала ушами. “Как можно было так обмануться?” — спрашивал себя человек. Он постоял над ямой и вернулся домой.
Второй человек очень сильно переживал, когда пропала его собачка. Он относился к ней очень трепетно и носил на руках, если на улице была грязь. Он прижимал к себе это вечно дрожащее, круглое ребристое тельце, прятал под фуфайку. Открыв дверцу трактора, он забрасывал собачку прямо на сиденье. Ее звали Усик, потому что она была от рождения одноусой. Второй ее ус завивался мелкими тоненькими кудряшками и висел возле носа как облачко. Зато усы у хозяина торчали на обе стороны как солома. Когда появился Усик, хозяин получил кличку Двусик. Двусик так и не нашел Усика. Рулонов сена он скатал много, и еще он не был уверен, находилась ли собачка в кабине. Может, попросилась на землю? Он просто не хотел верить, что выпавшую собачку могло так просто закатать в сено, а поэтому подозревал аистов, которые могли Усика унести. А еще человек грешил на лису, которая мышковала недалеко от опушки, потому что под сеном сидели и мыши тоже. А еще человек думал о волках, потому что оставалась надежда, что Усик убежал в лес и живет там, на воле, дикий.
Первый человек думал о волках тоже. Он опять пошел в лес, а потом отправлялся туда почти каждый день. Он видел, что лосиха худеет. Она не выходила из ельника. Человек снимал топором осиновую кору и носил связки лыка. Лосиха не притронулась к лыку. А потом легла и лежала. Человек принес из дома ведро, старое пластмассовое ведро, и набрал в болотце воды. Лосиха уронила ведро.
“Ну что же ты, Павел! — думал за нее первый человек; первого человека звали Павел. — Не видишь, я умираю?”
“Я вижу”, — думал за себя Павел и вздрагивал каждый раз, когда лосиха поворачивала к нему голову.
Он не мог смотреть лосихе в глаза. Две спекшиеся заплаты превращали лосиную морду в короткую бурую корягу, какие попадаются в торфе. Больше Павел не приближался к лосихе. А однажды вообще не увидел и вглубь за ней не пошел. Он не был охотником и не мог отыскать зверя по следам. В конце концов, он вернулся к яме, где тогда лежала лосиха. Он сидел на упавшем дереве и не мог найти себе оправдания. Он хотел кому-нибудь позвонить, но в лесу сигнал пропадал. Он решил, что придет домой и напьется, но — дома не мог. И в который раз пожалел, что не был пьяным в тот день. Иначе бы все списал на свое затуманенное сознание.
Человек по прозвищу Двусик тоже очень жалел, что в тот день он работал трезвым. Тогда бы ему не составило труда объяснить, почему он проморгал Усика. Из-за этого он почувствовал, что скоро уйдет в запой. Если не вернет Усика, он точно уйдет в запой. А собачка не находилась. Однажды к Двусику заглянул его старый друг по фамилии Гусев и по прозвищу Вечный Гусь.
— Жену тебе надо, Отя, — заявил Вечный Гусь, потому что Двусика раньше звали Отто Юрьевич Евдокимов, и он даже учился на учителя географии. — Ты не слушай, чего болтают о тебе люди. Сочетаться ты должен с женщиной браком, — повторил Вечный Гусь. — И тогда у тебя в ходу будут следующие мысли: ну а как там моя жена, как там бедные мои детки? А не какая-то там собака. Вот что меня волнует.
Вечный Гусь лицемерил, будто что-то его волнует. Он попросту искал выпить. Он затем и заглянул к Двусику, что с утра ему показалось, будто Двусик сегодня-то непременно запьет. Вечный Гусь был отпетым пьяницей. Правда, только отпетым пьяницей, но никак не законченным алкоголиком. Ибо всякий законченный алкоголик обязательно умирает, а отпетый пьяница живет вечно. Вечный Гусь пил последние тридцать лет. Жена его спилась и повесилась, сын не выходил из тюрьмы, дочь работала в городе, но когда приезжала в отпуск, то своим опухшим лицом очень сильно походила на покойную мать. Летом Гусь накачивал воду в водонапорную башню, на которой гнездились аисты, а зимой кочегарил в той самой школе, где Двусик чуть было не начал преподавать географию. Когда у Двусика начинался запой, Вечный Гусь называл Двусика “коллега” и милостиво приглашал заглянуть к нему в кочегарку. Но сегодня Гусь чувствовал, что Двусика без разговора не сдвинуть.
— Другой человек тебе, Отя, скажет: не женись. Возьми другую собаку. А я тебе говорю, попробовать надо все. Вот, скажем, возьмешь ты опять не жену, а опять другую собаку. А потом другую собаку. А вот третью... тут надо посмотреть. Жить-то тебе осталось, может быть, всего две собаки.
А если у тебя есть жена... Ты на меня, Отя, не смотри, я — случай другой, но скажу как родному брату: жены хватает надольше.
Услышав, что Вечный Гусь предлагает забыть об Усике и жениться, Двусик выпучил глаза и начал жевать. Когда он подобным образом жевал, усы его ходили вверх-вниз, сначала оба вместе, а потом — вразнобой.
И когда слишком долго ходили вразнобой, Двусик становился неприступно-задумчивым. Вечный Гусь догадался, что товарищ сегодня не запьет, и со вздохом ушел, оставив Двусика думать дальше.
Павел тоже не переставал думать. Он заметно осунулся, и его неизменно здоровое ухоженное лицо приобрело сдутый вид. Он искал, с кем поговорить, но отец с Машей не годились, а единственный близкий друг как психолог отвергал все попытки общения через Интернет. На деревне же Павел чувствовал себя чужаком. Как, впрочем, и отец, хоть и живший тут безвылазно круглый год.
Павел был подавлен и благодарен, подавленно-благодарен отцу, когда тот оставил сыну свою большую квартиру, а себе купил дом в деревне. Взамен отец не потребовал многого. А только чтобы на лето к нему привозили внучек, внучек-двойняшек, Соню и Тому, таких одинаковых, что дед называл их “стереопарой”.
“Мы с Тамарой — стереопара! Мы с Тамарой — стереопара!” — бегала по траве Соня, едва выбравшись из машины. “Мы с Тамарой — стереопара! Мы с Тамарой — стереопара!” — бегала вслед за Соней Тома.
Вечером, отмывая их зеленые от травы ноги и желтые от одуванчиков пальцы, Павел уже плохо верил, что однажды, и даже в этом году, наступит то время, когда его перепелки опять пойдут в детский сад.
Павел и его жена Маша не вполне доверяли деду, не самому здоровому человеку на свете. Они не решались оставить детей на его попечение и поэтому жили в деревне поочередно. Так считалось — поочередно. Ибо если зимой соглашалась приглядеть за отцом пожилая соседка, то летом всю удвоенную нагрузку — сыновнюю и родительскую — Павел нес в деревне один. Так уж получалось — один, потому что и работал один, для Интернета и через Интернет. Правда, связь была плоховатой, и чтобы надежней принять или отослать файл, требовалось подниматься на холм, к магазину, выбираться на середину деревни. Обычно он это делал на своей “Ниве”, пристегнув ноутбук ремнем безопасности. Машина уныло вваливалась в глубокие, еще с весны непроезжие колеи и, шлепая по грязи покрышками, валясь почти набок в ямах, тащилась наверх вдоль длинной и неряшливой улицы с полужилыми, бросаемыми на зиму домами. Иные стояли крепко, ремонтируемые каждое лето, иные совсем уже развалились, а нередко по обе стороны и совсем зияли пустоты — избы то ли сгорели, то ли были разобраны на дрова. Словно зубы вырвали, думал Павел и морщился от самого названья деревни — Зубцово. Иногда он чувствовал себя внутри широко открытого, обращенного к небу рта, где солнце весь день удрученно копается в кариесных дырах провалившихся крыш, хотя бы оно в действительности лишь меланхолично постукивало тоненьким лучиком по заплатам из нового шифера.
Павел с трудом выносил деревню. Еще до рассвета он продирался сквозь дебри борщевика, пересекал лесополосу с теплыми зарослями крапивы и через росные луговые травы выходил на берег реки. Он забрасывал удочку, еще плохо различая на воде поплавок, и радовался каждой плотвице, впрочем, не имея ни малейшего представления, что будет делать с уловом. Его жена Маша не разрешала Стереопаре есть немагазинную рыбу, а когда и дозволяла пожарить, то лишь под строгим своим контролем и сама вынимала все косточки с помощью пинцета и зубочистки.
А еще Павлу непрерывно зудело пробежаться по лесу с ружьем. Короткий помповый дробовик он возил в машине для обороны: собственно, из мечты, что когда-нибудь нападут, и еще ни разу не выстрелил. Однажды в сырой денек, когда у Сони и Томы был тихий час, он сунул ружье под плащ и пробежался-таки по лесу. На просеке он спугнул целый вывод рябчиков и с ходу сбил одного. Рябчик был с виду толстый, наевшийся от пуза черники. Павел впервые потрошил птицу. Руки его, перемазанные чернилами из черники и облепленные надоедливым пухом, обнаружили в рябчике совсем мало мяса, очень тонкого и прозрачного, если смотреть на свет, но при этом не замечать, что вся грудка и оба крылышка перепачканы так же несмываемо, как и руки. Павел выманил соседскую кошку и подбросил ей тушку. Кошка понюхала и ушла. Павел сильно тогда обиделся, а теперь, вспоминая кошку, еще более ужасался. Что он делал бы с зайцем, если вместо лосихи там действительно сидел заяц? Тупик оказывался и здесь.
Двусик обнаружил себя в безвыходном положении. С одной стороны, он надеялся, что Усик еще найдется, с другой — за словами Вечного Гуся стояла великая правда: собаки не живут долго. По-настоящему Двусик хотел жениться всего один раз и сто лет назад — на преподавательнице его факультета, кураторше группы, которой вменялось в обязанность раз в месяц посещать общежитие и пересчитывать своих иногородних студентов.
Двусик в комнате оказался один. Он резко вскочил с кровати, на которой тупо валялся, и стоял перед молодой женщиной весь нечесаный и помятый, в несвежей отвислой майке, в спортивных штанах, растянутых на коленях, с одной тапкой на ноге. Он чувствовал: пахнет изо рта, а она ему улыбалась и оглядывалась вокруг без всякого отвращения. Двусик выскочил с чайником в коридор, а когда вернулся, вдруг понял, что не сможет попросить ее встать: рубаха была переброшена через спинку стула, на котором она сидела. А потом он уже специально не одевался, и, пока они пили чай, он старательно выворачивал вперед плечи и старался держать свои бицепсы напряженными. Он пробовал выдвигать и челюсть, но это оказалось сложнее. Чай булькал за губой и заставлял чмокать.
— Вы знаете анекдот про лягушек? — Преподавательница поставила кружку и весело посмотрела на Двусика.
— Н-нет. — Он сам сглотнул, как лягушка.
— Сидят две лягушки под дождем. Одна говорит: “Слушай, дорогая, когда ты говоришь, тебе вода в рот не попадает?” — “Нет”. — И преподавательница сделала рот, как у черепахи. — “А мне попадает”. — И преподавательница выдвинула вперед нижнюю челюсть, поджав верхнюю губу.
Двусик обмер. Он не понял суть анекдота и даже не услышал его. Он не отводил взгляда от ее губ. Он был поражен призывностью этих губ, их скрытым, однако и явным при этой скрытости обещанием.
В тот день он сразу и навсегда утвердился в единственном желании своей жизни. Он видел себя в ее доме, на кухне, сидящим в такой же майке и спортивных штанах за квадратным кухонным столиком, и она была тут же, мешала ложечкой чай и болтала всякую ерунду: что сказали подруги или как прошел день, — он лениво слушал ее, не останавливал, не перебивал, потому что хорошо знал, что там, в спальне, стоит кровать и они скоро будут там.
Вооруженный своим желанием, Двусик с головой погрузился в учебу, он ходил на все лекции по метеорологии и сидел на всех семинарах, через которые только и видел путь на кухню преподавательницы. Но однажды с тревогой заметил, что, произнося его фамилию “Евдокимов”, она уже не делает паузы. И больше не улыбается, когда добавляет “Отто”. А на зачете вообще посоветовала ему: “Не надо так, Евдокимов. Будьте проще”. И вышла замуж за молодого преподавателя научного коммунизма, втайне занимающегося астрологией и верящего в инопланетян.
С тех пор Евдокимов только упрощал свою жизнь. Он бросил институт, сходил в армию, не скучно, хотя и вполне добросовестно отслужил, но при этом всегда в душе оставался все тем же неоперившимся студентом-подранком. Иногда ему в голову приходила неприятная мысль, что таким, как он, надо погибать на войне. На большой и справедливой войне. Но такие, наверное, погибают еще задолго до фронта. Мысль об этом Двусика уязвляла, а поэтому всякое думанье о себе он обычно откладывал на ту пору, когда снова станет читать. Читал он запоем, обычно зимой, все подряд — фантастику, детективы, эротику, пролистывая неинтересные места или, напротив, на долгие-долгие минуты зависая над какой-то страницей, думая, но когда заканчивал книжку, сразу забывал, о чем думал. Старые женщины почитали его за блаженненького, что было верно только отчасти. В Двусике всегда был силен радикальный, подхваченный еще в институте рационализм. Если бы над его огородом вдруг зависла летающая тарелка и зеленые человечки замахали ему оттуда руками, он только бы усмехнулся. “Посмотри-ка, — сказал бы он сам себе и другим возможным свидетелям, например Вечному Гусю, будь тот рядом. — Посмотри, какое сегодня на небе удивительное явление! Одно из редких атмосферных явлений. И только люди с нездоровым воображением увидят в нем НЛО”.
Метеорология все-таки засела в нем крепко.
Павел редко интересовался погодой, и когда приехала его жена Маша и потребовала вести ее по грибы, он первым же делом нырнул в Интернет и долго висел на сайте Гидрометцентра, огорченно цокая языком: в средней полосе России высока вероятность выпадения осадков в виде дождя. Вместо грибов Павел предлагал поехать всем на рыбалку, они возьмут даже деда, однако Маша сказала, что рыбалка — не главное в ее жизни.
— Нет, — вяло перечил он. — Главное в жизни женщины — это рыбалка мужчины.
— Запиши! — злилась Маша, быстро уставая от возражений.
Убедившись, что грибы неизбежны, Павел отвернулся к окну и начал смотреть сквозь мутное, стекающее волнами к подоконнику, пронизанное овальными пузырьками стекло. Скоро он провел по стеклу ногтем среднего пальца, попытался сковырнуть пузырек. Интересно, а ведь когда-то пузырьки были круглыми. Сколько же прошло лет, за которые стекло так стекло? Павел начал прикидывать: век, полвека, и какого плохого качества, вероятно, выпускалось стекло в эпоху военного коммунизма или сразу после войны, и поэтому уже скоро переключился на способность вещества течь и гадал, почему лишь у русских стекло называется так глагольно — “стекло”. Можно было, конечно, не ломать голову — заглянуть в “Википедию”, но наверняка ведь окажется, что у слова германские корни. Какой-нибудь “рог” по-готски. От такой простоты он морщился. В его профессиональной среде уважались только те знания, которые нельзя было откопать в Интернете.
Маша подсела рядом, надвинулась на него мягким телом и положила руку ему на голову. Павел выждал секунду и стряхнул руку. Маша тоже поглядела в окно. Ей давно уже не хотелось угадывать его мысли.
— Сосна, — сказала она.
Павел сузил глаза и рассеянно посмотрел на стоящую у противоположного дома сосну. Раньше он угадывал в ней Японию. Слоистые пейзажи Японии. И тут неожиданно догадался: эта слоистость кроны из-за стекла тоже. Сосна ведь, в сущности, никакая. Живописная только потому, что растет в одиночестве. Иногда ее бодал трактор соседа напротив, не видящего другой способ остановиться.
Потом они долго собирались, натягивали сапоги и одежду. Но Павел натягивал только сапоги, а жена долго мучилась почти с каждой вещью. Стереопара сидела у телевизора и неотрывно смотрела женский сериал.
Во время рекламы Соня спросила: “Пап, а что такое ундина?” — “Русалка”,— ответил он, но Соня принялась спорить, что вовсе и не русалка. “Русалки— те, которые пресноводные, а которые в соленой воде, те — ундины”.
И Соня посмотрела на дедушку. Тот привычно полунахмурился-полуулыбнулся. Каждый вечер, в противовес телевизору, дед читал внучкам классику. На этот раз, видимо, из “Героя нашего времени”.
Павел не приветствовал общение отца с дочерьми. Он боялся, что у того начинается старческий склероз. Читая, отец то и дело хватался за карандаш и начинал подчеркивать самые разные места на странице, иногда целое предложение, иногда лишь глагол, а то и предлог. Это Павла пугало, как пугали и другие поступки стареющего отца. Последним стала покупка теленка, бычка, на откорм, с объяснением, что девочкам нужно парное мясо. Стереопара была, конечно, в восторге, Маша — в ужасе. Радовался только бычок. Не желая щипать истоптанную траву, он вытаскивал из земли металлический штырь, к которому был привязан, и, довольный, отправлялся познавать мир. Хорошо, если Павел замечал его исчезновение сразу же. Тогда еще удавалось отсечь бычку путь в деревню и загнать его в борщевик, из которого тот выходил весь изжаленный и уставший, с повернутой набок шеей, потому что штырь цеплялся, как якорь, а уж вырвать из земли трехметровую дуру борщевика — все равно что выдернуть деревце. Хуже было, когда у бычка появлялось настроение погулять по деревне, и тогда его ловили всем миром, он же резво скакал галопом, забегал в чужие дворы, и тогда Павел клятвенно обещал отцу, что пристрелит животное на виду у всех и застрелит любого, кто попробует ему помешать, и не сядет в тюрьму, потому что застрелится сам.
Вот и сейчас Павел захотел сказать отцу что-то важное, только Маша уже тащила его за рукав.
Еще на тропинке к лесу ему стало сильно не по себе. Рядом в поле летела бабочка. Не очень большая, не больше крапивницы, но вся черная, как подхваченный ветром клочок обуглившейся бумаги. Бабочка летела с той скоростью, с которой шли люди. Держалась все время справа и то чуть взмывала, то чуть опускалась, но упорно не отставала. Словно летела по одному с ними делу. А в лесу нехорошо стало Маше. Лосиная вошь, невидимая в полете, хотя весьма ощутимая на лице и, особенно, в волосах, быстро довела Машу до истерики. Там, где Павел выцарапывал из-за уха одного или двух из отряда шестиногих десантников, сбрасывающих крылья, как парашюты, Маша на себе находила уже глубоко внедрившиеся скопища диверсантов. Вдобавок она оступилась в канаву от трактора и начерпала полный сапог воды. В довершение всего — на них вышла пара грибников.
— Ой, сколько у вас грибов! — забеспокоилась Маша, увидев почти полные корзины. — Подосиновики и... белые?!
Да, ответили ей, согласившись, что год на грибы хороший. Кое-что нашли.
— Где?
— Да вон там, возле ельника. По границе березняка с ельником.
— Да вы, наверное, уже все обобрали!
— Да что вы! Там еще много.
Павел сразу узнал то хозяйственное ведро, красное пластмассовое ведро, из которого он предлагал лосихе пить воду. Ведро было кем-то надето на новый квартальный столб, поставленный возле пересечения просек. Собственно не на столб — на осину, срубленную на высоте груди и наспех ошкуренную до комля; кора высохла, скорежилась, завилась. Павел снял ведро. Дно было выдавлено наружу, будто туда ступили копытом. Он забросил ведро в кусты. Размахнулся и бросил. После этого он почувствовал облегчение: ведь лосиху могли забрать лесники. Вскоре, повеселев, он даже начал покрикивать на пыхтящую сзади Машу. Но когда они возвращались с грибами, красное пластиковое ведро было снова надето на столб.
Утром Двусик пережил сильную эрекцию и, выскочив через сени в уборную, не смог справиться со струей.
— Да ты что, совсем уже ошалел! Ну-ко, все-то ведь обосцал! — ругалась на него мать, бросив перед ним сковородку с яичницей, жареной на прошлогоднем сале. Двусик не любил свою мать. Впрочем, в этом его, Двусика, “не любил” было больше прямого смысла, чем в любом другом “не любил”. Он не любил ее с того возраста, когда впервые стал чистить зубы, а заработанные в совхозе деньги потратил не на запчасть к мотоциклу— купил дорогие ботинки и галстук. Перед танцами он старательно скреб под носом опасной, оставшейся от отца-покойника, бритвой и заранее был готов зарезаться этой бритвой, оттого что мать опять придет к клубу. Она приходила, выманивала его на крыльцо и канючила на виду у куривших в кружке с городскими девчонками пацанов:
— Пойдем, Отенька, домой! Пойдем, дитятко! Ну на их, на бесстыдных девок, уж пойдем-ко спать, я вороты запру.
— Ты иди, мам, иди, — пытался отбиться Двусик, переживая мучительный позор жизни. — Ну ведь рано еще!
— Да какое уж тебе рано, когда было десять!
— Я в двенадцать приду!
— Да ты что! Ты что! Ошалел! — взмахивая руками, меняла интонацию мать. — Дак я, что ли, до двенадцати не должна спать? Мне в пять корову доить. Пойдем, дитятко, пойдем, Отенька! Как я буду до двенадцати-то не спать, когда вороты не заперты? Не могу я без тебя спать! Ну пойдем, пойдем, свет мой Отюшко!
И мать хватала его руками, норовя приласкать как маленького.
Чтобы не переживать позор дальше, Двусик бежал от клуба едва не бегом и всей спиной, как локатором, улавливал распространяющиеся за ним разговоры. Спина горела от них, как сожженная радиацией. Он так и слышал:
“Ну и пусть бежит к ней в постель!”
“Да ты что?”
“Да вот то! Он же с маткой спит. Че, не знал? Она с ним, это, как с мужем”.
Так, поди, кто-то брякнул, ляпнул, сказал как плюнул, а он все не мог догадаться, почему вдруг ребята переменились, отчего вдруг девчонки смотрят от него в сторону, а потом громко прыскают и даже не дожидаются, когда он отойдет чуть подальше.
Что бы он ни делал потом, как ни силился оправдаться, все только портил. Он прилюдно грубил и бросался на мать чуть не с кулаками, а в день танцев до остервенения напивался и тогда грозил подпереть ворота и сжечь свою-эту мать вместе с домом, и от этого на деревне только откровенней смеялись.
Смех теперь уже вызывало само его имя, Отто, хотя у них в классе по устойчивой деревенской моде было целых два Феликса и еще один Герман. Что-то сдвинулось в душе Двусика. Сам себе он не мог соврать, что не лежал вместе с матерью. В детской памяти это было живо. Мать укладывала его, больного, с собой, и он помнил эти вялые груди и этот мягкий живот и то, как было ему неприятно...
Когда в деревне стали уже в открытую говорить, что он живет с матерью, и уже отыскивались свидетели, Двусик хотел повеситься, но, представив себя в петле, обнаруживал себя не висельником, а висельницей, женой Вечного Гуся. Растрепанная, распухшая от вина и удушья, в спущенных чулках, она висела в освещенном окне на втором этаже восьмиквартирного учительского дома, и вся Зубцовская школа неотрывно смотрела, как директор, учитель труда и сам Вечный Гусь приставляют к стене обледеневшую лестницу и пытаются выбить двойные зимние рамы, потому что дверь была подперта изнутри. Нет, повеситься Двусик не мог.
Двусик снова перестал чистить зубы, он копал в дорогих ботинках картошку и опять чинил мотоцикл. Разбиться на мотоцикле — это было почетно. Разбившихся хоронили всей школой и помногу раз говорили, какие хорошие были парни. Двусик знал, что, разбившись, он даже не заставит о себе много врать. Он слишком легко учился, чтобы учиться плохо, и слишком много читал, чтобы не понимать, как нужно себя вести. Он не был даже уродом. Тем злей, подлей и безжалостней был удар.
Опозоренный, он стал себя изучать и вынужден был признать, что с раннего детства казался несколько странен и чудноват. Но — не чудней отца, утонувшего при спасении рыбака, но не спасшего и не спасшегося, и даже не странней матери, за один месяц чуть не умершей дважды — в поздних родах единственного ребенка и на похоронах мужа. За этот месяц она будто прожила всю вторую половину своего крестьянского века, да такой вот, прожившей, и осталась до конца дней. Лишь по мере вхождения Двусика в первый мужицкий возраст мать стала несколько оживать, разгибаться. В ней проснулась поздняя ласковость. Двусик этого сам не видел, но высматривали другие.
Двусик не любил мать. Отворачиваясь к окну, он доел пережаренную яичницу и, едва мать отошла с кухни, выбросил шкварки сала в ведро для поросенка. Он терпеть не мог и смотреть не мог, с какой жадностью их за ним подъедает мать, беря руками со сковородки, и жир вытекает из угла ее шамкающего беззубого рта. Это было еще нетерпимей, чем селедка по праздникам. Из всей рыбины мать съедала лишь голову, высасывая из нее мозг, выламывая жаберные крышки и выискивая те мышцы, которые этими крышками двигали, а потом находила и съедала рыбий язык. Завтра праздник, вспомнил про себя Двусик, все-таки день рождения.
Заводя трактор, Двусик также вспомнил, что сегодня обещал фермеру привезти песка из карьера. Он прицепил телегу и бросил в нее лопату. Ехать пришлось через всю деревню, до поворота возле магазина.
Павел притормозил возле магазина. Только что на дорогу, на разбитый узкий проселок от деревни до трассы, вывернул трактор с телегой, и тащиться за ним не имело смысла. Павел выключил двигатель и привычным движением потянулся к сумке с компьютером на пассажирском сиденье, но тут же усмехнулся: всего четыре часа, и он будет в Москве. Сидеть без дела надоело через минуту, а через две ему захотелось курить. Когда-то он бросил. Бросил по своей собственной методике, выведенной из индийской практики умирания. Смысл методики заключался в одном-единственном утверждении: смерть — последнее приключение в жизни. “Это просто: не кури день — потом закури, не кури три — потом закури, не кури неделю — и опять закури. Потом месяц. И ты будешь знать, ты будешь готов к тому, что ждет тебя через день, через три, через неделю и месяц. Это как предвосхищение смерти, приход которой для индийского йога подготовлен практикой всей его жизни”. Гордясь тем, что бросил курить, Павел никогда еще не срывался — из гордости.
А тут он стоял возле магазина. Не выходил из машины и вообще плохо верил, что решится из-за одной пачки простоять в этой длинной неспешной очереди, потому что местные люди покупали сумками и мешками— под следующий свой заработок у фермера, которому принадлежал магазин и который, не платя живых денег, предлагал отовариваться под запись; покупали тут истово, с удалью, не прицениваясь — в какой-то тайной полунадежде-полупредчувствии, что фермер вот-вот разорится, и грех, сущий грех не вычерпать свои будущие невыплаченные зарплаты заранее.
Павел плохо выдерживал эту деревенскую очередь. Не любил, когда незнакомые люди переговариваются через его голову. Не любил и того, как очередь замолкала, едва он вступал в общение с местной продавщицей, в меру молодой и красивой, вот только что, словно лодка, качавшейся на волне этих сплетен и разговоров, а тут разом неподвижной и безразличной, будто воткнутое в берег весло. Хуже всего, что эта деревенская продавщица Павлу нравилась. Нравилась даже не лицом и не телом — тем подледным, холодным, но все же теплее льда, приливом крови к мошонке, какой он испытывал при просмотре только двух или трех эротических сцен из
всего мирового кинематографа. Павел сам удивлялся этому ощущению и списывал все на то, что в девушке есть что-то порочное, а порочное — возбуждает.
Оттого что Павел вспомнил о продавщице, курить захотелось сильнее. Он попробовал снова пробудить в себе гордость, вместо этого вспомнилось, каким он был дураком.
Решая бросить курить, Павел не задумывался о последствиях, а поэтому удивился, когда отрастил животик. Оправдываясь, всем своим женщинам и потом Маше, тогда еще худенькой, не рожавшей, он с пафосом приводил примеры из древности: мол, все настоящие бойцы были толстыми. Он ссылался на древнегреческих воинов, на Сократа, на гладиаторов и на самураев. Лучший воин — толстый и быстрый. Потому что живучий. Чем толще на нем слой жира, тем меньше вероятность того, что клинок достанет до жизненно важных органов. Лишь когда разнесло и Машу, Павел начал задумываться о диете. Маша полнела так яростно и так туго, что, казалось, звенела кожа. Он помнил ее по школе, девочку из параллельного класса, тонкую, черноглазую, с розоватым треугольным шрамиком на щеке — будто галочка, поставленная для него, Павла, Богом. Он мечтал о ней весь десятый класс, но и сейчас не позволял ей завираться о том, что она его тоже хорошо помнила. Как написала на Одноклассники.ру. У каждого за спиной был опыт раннего брака, скоротечного, с симметричным и банальным финалом. Каждый был не прочь переиграть пьесу заново. Павел, правда, и не пробовал обмануться в том, что на этот раз он хорошо видит, на ком он все-таки женится.
Зная Машу только в воображении, по-настоящему он задумался о ней лишь тогда, когда его лучший друг начал называть ее Марией Борисовной. Якобы полувшутку-полувсерьез о том попросила она сама. Друг-психолог все понял, а потом лишь профессионально кивал в ответ на подозрения Павла, что для Маши все на свете мужчины — лишь бездушные проявления материального мира и что каждый отдельный мужик — лишь спермозавод, предназначенный исключительно для поставок своего основного продукта, и что этот продукт ему наипроизводственнейше необходимо по графику отгружать.
— Романтичного тут слышу мало, но, мне кажется, все дело в тебе, — быстро заключил друг, хорошо знакомый со всеми идеями Павла. — Будь последователен. Ведь когда еще отпала необходимость, чтобы воин был толстым? А с появлением сплошной рыцарской брони. И тогда же наступило время самых первых диет. Потому что если ты разъешь брюхо, ты уже не влезешь в этот первый скафандр человечества...
Павел понял. Если он хочет вернуть романтические отношения, значит, должен начинать худеть первым. В тот же вечер он пересказал слова друга Маше, напирая на то, что вот им, мужикам, много раньше приходилось испытывать то, что их жены сейчас испытывают с одеждой. Маша не поняла пафоса. Ей не верилось, что средневековые женщины могли отказывать себе в пище и, главное, лишь затем, чтобы более походить на этих бледных юношеподобных мужчин, бедных рыцарей, таких вялых, как только что вытащенный из раковины моллюск, — с одним-единственным ценным мускулом, ради которого вообще их стоило из раковины вытаскивать.
Трактор, наверное, давно уже выбрался на шоссе, а Павел все еще не решил, хочет ли он курить. Из магазина выходили люди, значит, продавщица была по-прежнему там. Интересно, подумал Павел, что скажет Тимошенко (так звали друга-психолога, а Стереопара бросалась на него: “Ты-машинка!”), ежели этой ночью к нему закатятся с пивом? Друг ни разу не был женат, хотя любил повторять: “Как психолог я женат на всех женщинах мира”. Никто в мире не сомневался, что Тимошенко никогда и не женится.
От магазина Павел отъехал, так и не решившись зайти. В какой-то момент он заметил, что давно уже вытащил из сумки компьютер, машинально открыл его, надавил кнопку “пуск” и сейчас послышится писк. Он полез в почту. Две новостные рассылки и один спам — с цифрами
1 000 000 в строке “Тема”.
1. Если Вы профессионально умеете делать каменные ножи, топоры и наконечники копий, свежевать и разделывать мамонта (слона);
2. Если Вы профессионально владеете секретами волхования и радения на капищах языческих идолов;
3. Если Вы профессионально скачете на монгольской лошади без седла и без промаха попадаете стрелой в цель;
4. Если Вы профессионально отрубаете человеку голову бердышом;
5. Если Вы профессионально пашете сохой землю и ровным слоем разбрасываете по пахоте семена из лукошка;
6. Если Вы профессионально отворяете вены и пускаете кровь, разгоняете желчь, ставите клистиры, рвете клещами зубы и вправляете грыжу;
7. Если Вы профессионально носите парадные дворцовые платья;
8. Если Вы профессионально очиняете гусиные перья и обладаете каллиграфическим почерком уездного писаря;
9. Если Вы профессионально владеете приемами конспирации и служите делу Революции;
10. Если Вы профессионально пилотируете самолеты ТБ-3 и АНТ-20;
11. Если Вы профессионально поете в академическом хоре;
12. Если Вы профессионально администрируете веб-порталы, пишете сайты и размещаете на них свой оригинальный контент;
Если из всего вышеперечисленного Вы можете выполнить условия не менее чем двух пунктов, кадровое агентство “Волна-М” приглашает Вас принять участие в новом интерактивном проекте. Ваш разовый гонорар составит не менее одного миллиона рублей! Это не реалити-шоу!
В конце имелась ссылка на сайт.
— Хрен чего он тебе заплатит! — бросил Двусику долговязый подросток, добывавший на развалинах фермы белый силикатный кирпич.— Этот, скажет, весь битый, а этот, скажет, с раствором. А ты отколупни весь раствор! Стукни раз посильней, и весь развалится на фиг!..
Они кидали кирпич в телегу и хорошо видели, как легко тот колется пополам. Поле бывших совхозных ферм теряло последние островки былого. Выше буйной пены борщевика, поглощавшего пустыри с жадностью, возвышались всего лишь несколько зубцеватых простенков, которые Двусик пока еще не уронил трактором. Эти были безнадежно крепки— останки еще студенческой фермы, сложенной стройотрядом лет двадцать назад, а студенты цемента никогда не жалели. Двусик задним число оставался очень недоволен студентами. То ли дело шабашники-молдаване. Клали так, что, зацепи стену тросом, вся она и рассыплется по кирпичику. Сами хорошо зашибали, и другим сейчас дают заработать.
Брошенные совхозом фермы несколько лет стояли пустые, потом с них начал исчезать шифер, потом крыши загорались, и поле стали звать Сталинградом, а потом растащили и Сталинград.
Двусик видел расцвет совхоза и был участником его разорения. Собственный трактор он, считалось, выкупил за долги по зарплате, а на деле собрал по частям, подворовывая где можно или роясь на кладбище старой техники. Этим же путем приобрел себе тракторную телегу, несколько плугов, а при окончательном дележе остатков совхозной механизации жребий подарил ему картофелекопалку.
Вместе с матерью, на двоих, Двусик получил по реформе приличный земельный пай, но без выделения — как у всех. Лучшие совхозные земли все равно оставались за новоявленным фермером, у кого-то скупавшим, у кого-то арендовавшим паи. К фермеру Двусик ездил на работу и считался
у него пусть не лучшим, но зато самым нескандальным, покладистым механизатором. Иногда Двусик запивал — с одному ему известного горя, но всегда на короткий срок и вменяемо. В народе он слыл безотказным: послушно заводил трактор, откликаясь на просьбы дачников или деревенских, но к вечеру засыпал в кабине. Мать искала его по округе, а найдя, подвигала как мешок в сторону и сама вела трактор к дому. Ноги сына мешали ей дотянуться до тормоза, и обычно она останавливалась при помощи росшей перед домом сосны. Из-за этих боданий передок трактора окривел, а сосна слезилась живицей.
Двусик не стал разгружать телегу. Отцепил ее у стены часовни, которую фермер строил несколько в удалении от погоста, но в прямой видимости от своего дома, участок под который был разбит на краю соснового бора, спускавшегося к реке.
Двусик ехал домой, когда в нагрудном кармане, у самого его сердца, завибрировал телефон, недавний подарок работодателя. Двусик выцепил пальцем плоскую коробочку, повернул правильно.
— Отто Юрьевич! Ты еще там? — В ухо бабахнуло, как из пушки.
— Я... — Двусик поднес телефон к губам. — Еще тут.
— Заскочи, родной.
От совхозной усадьбы не осталось даже названия, название снова перешло на возрожденную усадьбу помещика, императорской гвардии подпрапорщика Зубцова, может, единственного помещика на всю большую Россию, который в дни Революции отдал свое родовое гнездо под больницу и вплоть до кончины работал в этой больнице истопником. По совместительству “красный помещик” играл на своем фамильном рояле и сидел на выдаче книг из фамильной библиотеки. Умер перед самой войной. В девяностые годы больницу закрыли, и большой деревянный дом с комнатами-палатами выкупил неизвестно откуда появившийся фермер. По одним достоверным слухам, он всю жизнь проработал в Москве профсоюзным чиновником, по другим — это был настоящий полковник бомбардировочной авиации, но по третьим — банщик и массажист. При его умении разговаривать анекдотами никакая правда не исключалась. Двусик сильно терялся, когда оставался с фермером один на один. Тот не признавал иных форм общения, кроме как сначала подавить своей массой, оглушить голосом, а потом уж навек поработить своим добродушием — природным в такой же степени, как и наработанным за полвека вполне корыстного применения. Редкий собеседник не испытывал потом ощущения, будто только что выбрался из-под ног прошагавшего по нему циркового слона.
— Ну что, все понятно, договорились? — сказал напоследок фермер, и лишь тут Двусик стал поспешно откручивать в памяти все последние полчаса, проведенные в бору между сосен, в этом быстром хождении по территории бывшей больницы, ныне снова барской усадьбы, начиная от пробежки до бани, а оттуда к конюшне без лошадей, а оттуда к пристани с лодками, посаженными на один трос, и затем опять к дому. Он вспоминал все сказанные слова, но на память приходили одни только ощущения.
В доме его поразила огромная передняя зала. Когда-то он помнил это помещение вечно душным и всегда темным, с вешалками у входа, с круглыми печками, обернутыми железом, с выгородками для каких-то подсобок, а сейчас тут хоть закатывай бал. Столько света и такого простора, вероятно, не видел и сам помещик.
Справа от дверей разноцветной шеренгой выстроились музыкальные и игральные автоматы, тут же зеленела поляна бильярда с раскатанными шарами; слева, под высокими окнами, бесконечно тянулся хорошо сработанный стол вместе с лавками, тоже из сосны, все блестело невидимым лаком; в кованых подсвечниках на обоих концах столешницы горели желтые лампочки, современная кухня пряталась в полутьме.
Двусику было незнакомо понятие “настоящего комфортного деревенского отдыха”, смысл которого пытался объяснить ему фермер. Первый проход по залу больше говорил ему не об отдыхе — о труде. Каждое бревно стен и все короткие полубревна высокого наборного потолка были вытащены на свет из-под нескольких пластов времени: пыли, копоти, бумаги и штукатурки, каждое очищено и зашкурено, сгнившие бревна и полубревна заменены новыми, новые покрыты морилкой, и все это, действительно, отдавало чем-то располагающим к отдыху, чем-то теплым, коньячным.
В бывших больничных палатах располагались комнаты для гостей.
В каждой находился комплект из большой двуспальной кровати, душевой кабины, обогревателя, телевизора, плеера, музыкального центра. Шторы на окнах и ковролин на полу, как мог бы заметить Двусик, перекликались по тону с покрывалами на кроватях и постельным бельем. Но Двусик бросил взгляд лишь на книги. В розовой комнате преобладала эротика, в фиолетовой — фэнтези, в синей — детективы, в черной — готика. Лишь одна угловая комната была пестрой — как само лоскутное одеяло на высокой железной кровати с шишечками. Здесь фермер тоже не задерживал Двусика дольше необходимого. Выведя снова в залу, он распахнул последнюю дверь. Посередине комнаты распласталась пара медвежьих шкур. Бурая поменьше, белая — огромная; в шерсти обеих путались фантики от конфет и останки расчлененных игрушек.
— Здесь у нас рекреация. Есть такой анекдот, Отто Юрьевич... Ну да ладно. Смотри. Тут тоже ничего сложного. Основное внимание электричеству-мудротычеству, а заслонка камина — вот. На себя открываешь, от себя закрываешь. Но соляркой не разжигать! — Фермер пристально посмотрел на Двусика, и тот сосредоточенно закивал. Да, пожар в деревянном доме— я знаю, знаю, я вижу!
Правда, Двусик не вполне еще понимал, чего от него хотят. Он кивал, когда ему доверяли знания о розетках, выключателях и рубильниках, о воде, о насосах, о напорных баках под потолком, о запорных кранах на трубах. Он послушно протягивал руку и сам открывал все шкафчики, где с видом ярких порфироносных улиток лежали пожарные шланги, непривычно тонкие и совсем непривычно красные; каждый шланг подсоединен к крану. В спальных комнатах точно такие же шланги прятались под душевыми кабинками, и ему предлагалось обязательно их нащупать и там же заодно отработать все действия, если вдруг в отверстие слива попадут предметы женского туалета. Двусик несколько раз вставал на колени и засовывал всю руку по локоть в сырую темную щель.
Сбоку дома имелся еще один вход — в бывшее помещение для господской прислуги, превращенное затем в больничную кухню. Тут Двусик перевел дыхание. Где-то он уже видел такой беспорядок: бутылки, следы пожара, шкаф с раскрытыми дверцами, больше похожий на не разорванную до конца книжку, внутри — залежи грязного белья.
— Да. — Фермер только развел руками. — Сам видишь, Отто Юрьевич, так похозяйствовали у меня молодые. Мамай прошел, а татарчата остались. Кроме лошадей ничего не колыхало. Спасибо, дом не спалили.
Я их, голубчиков, рассчитал. Если не противно прибраться, разрешаю жить здесь. А чего, Отто Юрьевич? Будешь сам себе барин. Может, еще какую и приведешь? Буду платить как горничной. Это ты тоже прикинь на досуге. Так что?
Возвращаясь домой на тракторе, Двусик плохо понимал, на что он, собственно, согласился. А может, не соглашался вовсе. Но это было не важно. Внутри он чувствовал радость. Сначала он даже не понял, что это у него радость. Он чувствовал какое-то щекотание, будто в нем обнаружился небольшой муравейник. А потом понял. Он радовался самой этой мысли, даже предположению о такой мысли, что запросто сможет жить один. Раньше подобная вероятность не приходила ему в голову— нет, пока жива мать. Смерть матери маячила перед ним тихим злом, и он твердо знал, что начнет думать только после. А теперь вроде выходило, что можно и до. Он достал из кармана замызганный гребешок и старательно расчесал усы.
Вечером перед сном Двусик вышел на крыльцо. Летом он по малой нужде заставлял себя спускаться на землю. Только если было холодно и темно или дождь, он делал это прямо с крыльца, стараясь дотянуться до травы. Ночь была холодной и звездной, северный ветер, в палисаднике гремел флюгер, отпугивая кротов. Двусик выгнулся, когда напор стал ослабевать. На дорожке кто-то зафыркал и, топая, убежал в ночь. Двусик понял, что попал в ежика, и решил, что если будет работать у фермера, обязательно заведет собаку.
Павел сидел за компьютером в своей комнате. Он только что отобедал, попивал из банки холодное пиво и смотрел, как к нему ползет черепаха — вся такая старательная, как девочки в их балетной студии. Черепаха отчаянно тянула вверх шею, будто хотела вылезть из панциря, и держала себя очень высоко, упираясь в паркет вертикально поставленными когтями. Маша запрещала, но Павел всегда выпускал черепаху из террариума, когда оставался один, и поэтому знал, что Анфиса не девочка.
Как-то раз она повела себя очень странно: то заползала на его тапку, то пятилась назад. Он поднял ее и перевернул. Прямо из середины широкого треугольного черепашьего хвоста вырастала пятая нога — толстая, скользкая, вся лиловая и похожая, как потом он попытался объяснить Маше, на небольшого изогнувшегося кальмара или на лист столетника, только с лопастями, наподобие плуга. Маша долго смеялась, говорила, что Павлу это привиделось, и отворачивалась, когда он принес черепаху. Не позволяла себе дотронуться даже взглядом до стянутой в виде кожаной звездочки анальной ямочки на хвосте, но потом все-таки предположила, что та штука, наверное, яйцеклад.
Павел несколько раз предлагал отнести черепаху в зоопарк, только девочки дружно бросались в крик и сдвоенным голосом причитали, как любят они Анфису, как никому на свете не отдадут и как всегда будут больше не забывать приносить ей с прогулки листья одуванчика. Он более не настаивал и только — для себя только — переназвал Анфису в Анфиногена. И вскоре услышал, как Соня и Тома смеются с мамой на кухне: “Наш папа— Офигинен!”
Черепаха добралась до стола, привычно перевалила через обе Павловы тапки, поскольку иных маршрутов не ведала отродясь, затем уползла под стол и долго скреблась в углу, пытаясь оторвать плинтус. Потом вернулась назад, залезла на трансформатор ноутбука и теперь лежала на нем, свесив лапы. Грелась. Лучшие часы жизни.
Просматривая новую почту, Павел опять заглянул в то письмо из спама, где предлагалось одноразово заработать миллион. Он хмыкнул и еще раз перечитал все двенадцать, а точнее, тринадцать условий, потому что:
“Если из всего вышеперечисленного Вы можете выполнить условия не менее чем двух пунктов...” — это было тоже условие.
Железно он мог бы выполнить только одно, двенадцатое. Он профессионально администрирует порталы, пишет сайты и размещает на них оригинальный контент. Только этим и занимается. С оригинальным контентом, правда, будет похуже, но некоторый опыт имеется. Опыт. Если честно, у него за душой ничего, кроме опыта. Когда-то он работал техредом в издательстве, выпускавшем вузовские учебники для социалистических стран, ездил на старом отцовском “москвиче” и дружил с индусом-ремингтонистом, перепечатывавшим на латинице идущие в набор тексты. Индус был мужем начальницы и остался в России из-за любви. Павла это всегда очень трогало — пойти из-за любви в машинистки.
Первый компьютер он приобрел совершенно случайно, сам толком еще не зная, к чему его применить, но вскоре уже появились люди, искавшие, кто бы перенабирал их машинописные тексты и записывал на дискетки. Так Павел сам заделался в машинистки. Потом, когда набирать стали многие, он переключился на верстку. Когда и верстальщиков стало много, он начал создавать сайты. Когда же и сайты не делал только ленивый, он уже побывал и разработчиком компьютерных игр, и автором с полдюжины вирусов, и программистом корпоративных сетей. Нигде он надолго не приживался, а теперь начал замечать, что ему все трудней уходить в отрыв. Интернет наводнили стаи молодых веб-дизайнеров, в крупных фирмах сложились устойчивые команды, его профессиональные знания потеряли свою исключительность, время одиночек прошло. И он был немолод. Хуже всего, он начал опасаться, что достиг уровня компетентности, а это значило, что ему скоро будет трудно зарабатывать те же деньги, какие имел, когда женился на Маше.
Павел снова просмотрел список. Он не умел скакать на монгольской лошади без седла и не пел в академическом хоре. Конечно, размышлял он, все это чей-то глупый прикол, ну, может, не совсем глупый или даже не прикол вовсе, а один из новомодных приемов психологической разгрузки— для своего собрата-админа, которому в минуту досуга будет интересно прикинуть собственные шансы. Иные письма он сохранял, иные пересылал дальше. Так бы, наверное, следовало поступить и сейчас.
Он встал, пошел к холодильнику и взял еще банку пива. Да, одно условие придумано словно под него. С другими же пунктами, разумеется, непротык полный. Свежевать мамонта! Или вот:
4. Если вы профессионально отрубаете человеку голову бердышом…
Но вот что такое бердыш? Что-то вроде топора на длинном круглом древке, алебарды? Что-то из “Иван Васильевич меняет профессию”. Отрубить голову? Мысленно он примерился: древко длинное, круглое, неудобное. И потом, он не знал за собой большой кровожадности.
Нет, однажды случалось. Тимошенко на даче разводил кроликов, а они дохли. Последнего, самого выносливого кроля решено было все-таки съесть. Разумеется, друг-психолог как медик по образованию да еще хвалившийся тем, что вскрывал в морге трупы, увильнул от работы. Павел помнил, как пришиб кролика в темноте под верандой, как вытащил мягкую тяжелую тряпку на свет и как положил на доску. Как примерился и ударил. Как сыграла доска, и как кролик вскочил и сделал несколько прыжков по земле. Совершенно без головы. Друг стоял бледный. Павел силился улыбаться. Потом он унес и похоронил кролика за территорией дач. Голову примотал клейкой лентой.
Несколько часов проработав, Павел все-таки решил пробежаться по ссылке, помещенной в конце письма. И нисколько не удивился, попав на страницу с объявлениями о продаже зеленых английских червей для рыбалки. Контактная информация ограничивалась номером телефона.
— Вы ошиблись, — ответили мужским голосом.
Павел сверился с длинной цепочкой цифр и позвонил вновь. Тот же голос отрекся повторно:
— Я ничего не продаю...
Незавершенность интонации заставила Павла подождать со своим “извините”. На том конце тоже не спешили. Пауза уже будто получала смысл, но там все-таки отключились. Из какого-то чувства обманутости, неудовлетворения Павел снова перезвонил. Там опять помолчали, прежде чем положить трубку.
Вечером, после ужина, Павел в кои-то веки заглянул в телевизор. Искал собеседника. Но говорили только на канале “Культура”. Какая-то театральная женщина возбужденно рассказывала о себе и двигала головой на манер индийской танцовщицы — будто держала перед лицом сложенные ладошки и выглядывала из-за них то справа, то слева. Ведущий сидел завороженный этим действом. Павел отбросил пульт: говорили явно не с ним. Он снова взял телефон.
— Да. Слушаю.
— Я прошу прощения...
— Это снова вы? Я же вам объяснил, что не продаю...
— Я не насчет червей. — И вдруг Павлу отчаянно захотелось сломать чертов сайт с английскими зелеными червяками и заставить их ползать по экрану. Однако особой радости он не предвкушал.
— Так что вы хотели?
— Мне пришел спам, одно странное письмо.
— И какое же?
— Ну... — И Павел зачитал пункты.
— Интересная информация, — откликнулись в трубке. — Очень похоже на провокацию. Кто-то нас очень не любит.
Павел уловил чуть заметный нажим на “нас” и почувствовал себя вправе помолчать уже самому.
— Как вас зовут? — неожиданно спросил собеседник.
— Павел. Павел Павлович. Вообще-то... Саулович, если по паспорту.— Это признание вырвалось из него против воли. — Лучше Павлович.
— Гм. Значит так. Из Савлов да в Павлы. Вы женаты?
— Что?
— Вы женаты?
— Да.
— Вам часто снится жена?
Павел задумался. Однажды ему действительно снилась жена. Снилось, что он стоит в глубокой узкой яме-могиле с ровными гладкими глиняными стенками и такими высокими, что понятно: ему никогда отсюда не выбраться. А вверху уже кричат: “Принимай!” — и он видит, как на него какие-то мужики опускают обитый красной материей гроб. Обитый лишь сверху. А снизу он видит голые, щелястые неструганные доски и две поперечные перекладины, приколоченные не совсем ровно. Но, главное, понимает: ему ни в какую сторону не вывернуться из-под этого гроба...
На том конце терпеливо ждали, пока он отходил от воспоминания.
— Да. Трудное для мужиков пошло время. — Голос прозвучал глухо. — Я тут задумался. Потому что маются без войны. Исключу Афган и Чечню. Тут нужен враг посерьезней, нужен враг настоящий, как в Отечественную. Когда на страну нападает сила и когда в ответ тоже надо собирать силу.
А сегодня, вы знаете, интеллигентному человеку невозможно даже подзаработать на разгрузке вагонов. Или дворником. Знаете, таджики заели.
Павел растерялся. Он не знал, что сказать и нужно ли говорить. Он решил, что человек выпил.
— А ведь как не проявлять силу? — продолжали между тем в трубке.— Без этого мужик тухнет. В прежние века ему часто приходилось вставать, защищать страну, да и прошлый век не обидел. И даже два раза...
Снова пауза.
— Почему два? — благожелательно вставил Павел.
— А Гражданская? Интервенция? — там охотно откликнулись. —
В гражданских войнах выигрывает только та сторона, которая воюет по-отечественному. Слышали, вон опять привезли в Москву какого-то белого генерала? Такого белого и пушистого.
— Н-да, — сказал Павел, готовый соглашаться.
— Да. Скоро семьдесят лет как без всеобщей мобилизации. Если бы я был поэт, я бы написал “Молитву о мобилизации”. Там были бы примерно такие строчки: “Слышишь стон мужиков, их молитву одну и надежду одну: Господи, дай защитить страну!” Понимаете?
— Да.
— В смысле, ну какой-нибудь иностранный гад, ну давай, ну посмей, и уж тут-то мы!.. Тысячу лет на нас нападали, а теперь уже почти семьдесят— и ни одна сволочь.
Павлу показалось, что там понемногу отхлебывают.
— И ведь что самое-то обидное — никто на нас уже не пойдет.
Там замолчали.
— И как быть? — не выдержал Павел.
— А она тут мне заявляет, что мужика нормального больше нет. Как я, говорю, нет? Да мужика полно! Ты давно была на футболе? Все сражения теперь там. Знаешь, когда римские гладиаторы откладывают мечи и трезубцы и начинают перепинываться мячом, зрители отрывают пластмассовые сиденья и лупят ими друг друга. А она мне про нормального мужика...
Павел внутренне посочувствовал. Ему тоже было бы неприятно услышать про нормального мужика.
— Если будет угодно, — в трубке прозвучала обида, — мужику стало трудно выдерживать конкуренцию с бабами. В нем заснула психология льва, охраняющего свою территорию. Да еще эти львицы так успешно стали охотиться, что уже поплевывают на льва. Прямо так открыто и говорят, что это их территория. И советуют друг дружке по телефону: “А впредь действуй так: на свою территорию только с цветами и подарками!” У вас нет любовницы?
— Не завел.
— Так попробуйте завести. Какую-нибудь одинокую разведенную и с ребенком, живущую в собственной квартире, полностью обеспечивающую себя. Получите интересный опыт.
— Спасибо. У меня и без этого...
— Я согласен. А вы знаете, у какого количества мужиков, может, сотен и сотен тысяч русских мужиков, двадцать второго июня разрешились все их проблемы?
— Я об этом не думал.
— А я думаю. Вы служили в армии?
— Нет. А что, это важно?
— Нет. Вовсе нет.
Голос надолго замолчал. Павлу даже в какой-то миг показалось, что там отключились, и он тщетно напрягал слух, пытаясь уловить шумы в трубке. Не зная, что делать дальше, он все-таки спросил:
— Так это не вы рассылали это письмо?
— Я! — вдруг вскинулся голос, и Павел понял, что ему врут. Через паузу он услышал: — Вот что, Павел... Саулович, я прошу вас больше мне не звонить. Всего доброго!
Обидевшись, Павел зло набросился на работу, но она не пошла. Да и на следующий день у него все валилось из рук. Он не брился, не мыл посуду, в хлебнице начался процесс пеницилизации хлеба. Истеричный звонок от Маши прозвучал как спасение. Маша кричала, что одна из девочек заболела и он должен немедленно их забрать.
Это было вполне ожидаемо. Маша еще ни разу не выдерживала в деревне неделю. Всегда что-нибудь случалось, и всегда Павел срочно приезжал, и всегда проблема не стоила выеденного яйца, зато Маша возвращалась в Москву. Это лето не было исключением. Может, даже и к лучшему. Павел не представлял Машу, как она будет бегать по чужим дворам-огородам за брыкливым бычком. Расстраивало лишь то, что уже середина августа, и теперь ему точно оставаться в деревне до конца лета. Но тут уже ничего не поделаешь.
Выбираясь из Москвы, он попал в пробку и, выруливая, чуть было не боднул подставившую бок иномарку, и вдруг отчего-то затосковал. Оттого ли, что не может дать в морду? Оттого ли, что не служил в армии? Интересно, кстати, а тот, в телефоне?.. Павлу несколько раз доводилось гулять на свадьбах и в компаниях с теми, кто когда-то служил, и он видел, как всегда меж ними проскакивает какое-то электричество. Они и покурить выходили, будто переглянувшись. У них было братство. “У какого количества мужиков двадцать второго июня разрешились все их проблемы?” Голову бердышом! Охренеть. На мгновение Павел почувствовал желание выругаться сочнее, вместо этого захандрил еще больше.
В тоске Двусик бродил по огромному дому, поочередно включая свет во всех комнатах и присаживаясь на каждую постель. Все никак не удавалось решить, где бы хотелось лечь. Комнат было много. В пестрой он обнаружил, что лоскутное одеяло сшито не из лоскутков вовсе, а такая найдена ткань. Двусик решил туда больше не возвращаться. В розовую заходил дважды, и оба раза его выталкивало сильнее всего. Выталкивало, пока он наконец не признал, что это-то и есть — тянет. Он долго и стеснительно раздевался, разглядывая внизу свои костлявые ноги и поминутно оглядываясь на шторы — не успело появиться ли щелки. Сердце стукало сильно, особенно, когда он вдруг понял, что не может лечь грязным. Душ он не принимал со времен общежития, обходился баней на огороде, а поэтому запутался в кранах, хотя, казалось бы, чего проще — один красный, а другой синий. Из обоих шла ледяная вода, а ему все никак не хватало сообразить, что здесь воду греют для гостей только. Он выскочил из-под душа насмерть окоченевший, увидел, что нет полотенец, попробовал обтереться майкой, но ее не хватило, и он долго стучал зубами, дожидаясь, когда немного обсохнет, потому что залезать мокрым меж этих розовых простыней было даже хуже, чем грязным.
Необычные гладкость и скользкость ткани тоже не добавили телу тепла. Он понял, что не уснет или уснет нескоро. Выключив боковой ночник, он лежал в темноте, натянув одеяло под подбородок и глядя строго на потолок, не мигая и ничего не видя. Сердце его не уставало стучать, сон не приходил, и тогда он включил ночник, а затем телевизор. Он побоялся сделать звук громким, а поэтому ему уже скоро наскучило смотреть про жизнь негров, которые стреляли и говорили по всем четырем каналам. Он вспомнил присказку фермера про то, что тот “больше всего не любит расистов и негров”, одну из тех многих, которых в деревне никто не понимал. Но расистов по телевизору не было и в помине.
Всплывший в памяти образ фермера отогнал от Двусика сон еще дальше. Он попробовал включить DVD, но не смог разобраться в кнопках. Взял с полки книгу и раскрыл ее наугад. Он сразу попал на описание эротической сцены, прочитал ее от начала и до конца и почувствовал, что совсем ничего не чувствует. То есть чувствует, но так странно и так глубоко, будто что-то откликается, и не в нем — под кроватью или даже под полом, или даже в земле. Будто черви в земле занимаются этой самой любовью, только он-то хорошо знал, что под домом никаких червей нет.
Он попробовал читать дальше, где главная героиня начала думать о замужестве, которое, если оно удачно, увенчивает жизнь женщины, как корона королеву. В книге говорилось и о мужчине, правда, этот герой больше размышлял о женщинах вообще, а вот о той, которую его друг превращал тем временем в кусок мяса (Двусику сразу вспомнилось, как недавно он помогал соседу резать яловую бесплодную телку и каким был первый кусок, оказавшийся в его руках, еще теплый, парной, распластанный, утекающий между пальцев), — вот о ней герой думал так, что его эта женщина не любит, потому что любовь для нее сродни жертве рабства, ибо любящий, по ее мнению, должен рабски служить тому, кого любит...
Двусик конвульсивно зевнул, а потом еще и еще, всем широким, разодранным, хапающим сон ртом, каждый раз напрягая шею и приподнимая голову над подушкой. Он порадовался, что уже засыпает (или думал, что засыпает), потому что главный герой слишком явно напрашивался на оргию, должную перевернуть его жизнь.
Машинальным движением он загнул уголок страницы и уже потянулся к лампе, чтобы выключить свет, как почувствовал, что его очень сильно тянет на улицу. Внутренне сжавшись, он подумал, что обойдется, но теперь заболел и глаз. Двусик с детства привык читать одним только глазом, из-за этого натруженный орган зрения уставал.
Он выскользнул из комнаты в залу, постоял, приучая себя к темноте и пытаясь различить ряд окон, но глаз, которым читал, отказывался что-либо воспринимать. Двусик посмотрел им и надолго провалился в совершенную темь. Он стоял посредине холодной залы, гулкой, немой и звездной, звездной от тысяч искорок на сетчатке, внутри собственной же вселенной, рожденной вот только что и гибнущей вот сейчас. На секунду он задохнулся, понимая, что сейчас перед ним открывается что-то важное, но почувствовал — не дотерпит. Он бросился назад в комнату, к душу, и судорожно излил себя в слив. И вновь его начал бить озноб, но теперь уже от какого-то леденящего хаоса в голове, озноб сперва совсем еще мелкий, мало чем отличающийся от внутренней волны беспокойства, но потом появилась вибрация, а когда он закрывал воду, все тело уже колотило так сильно, что рука плясала на кране.
Он забился под одеяло и решил, что не уснет до утра. Он уснул.
Вторую ночь Двусик ночевал в комнате для прислуги — несмотря на вонь и на грязь. Убираться он и не думал, не приходило в голову убираться. Сон заслонял всю грязь. Тем утром он видел сон, и то был розовый сон, весь залитый розовым солнцем, перевалившим через деревья и ударившим прямо в шторы, и окно горело так ярко и было таким огромным, что такой вот огромной яркости Двусик никогда и не видел. Не было в его жизни ничего столь же яркого и большого. Вот и все. Вот и весь был сон. Если сон.
В пятницу приехала на двух машинах компания. Фермер звонил и предупреждал из какого-то плохо слышного далека. Двусик напряженно кивал, но он понял лишь то, что они “сами-сами”, что они тут не в первый раз, и ему, Отто Юрьевичу, волноваться не стоит. Он и не волновался. Он открыл ключом дом и, приняв приглашение от парней, чинно принял “с приездом”— крепкого, маслянистого и не водки. Парней было трое, вежливых для своей молодости ребят, девушек тоже трое. Кто был с кем, кто был кому жена, Двусик не разбирал, все эти люди накатились на него комом, одним жизнерадостным комом, он не сопротивлялся, когда чувствовал, что его закатывает вовнутрь.
Парни ему показались все на одно лицо, но из девушек он хорошо видел, что одна совсем маленькая, что другая побольше и покруглей, и еще одна совсем длинная. Эту длинную, нескладную и смешную, ходившую на прямых ногах какими-то циркульными шагами, он отметил за то, что она говорила совсем низким голосом, грудным, почти грубым. Двусик даже не представлял, что в Москве кто-то женится на таких. Однако он видел, что девушка здесь за главную, а поэтому он и сам непроизвольно расправлял плечи: как-никак он здесь тоже хозяин.
Парни предложили по второй, Двусик не отказался, после третьей же стал рассказывать, что и сам живал в городе и учился на учителя географии в институте.
Вечером его не позвали, но он сам успел до закрытия магазина.
Запирая на замок дверь, продавщица увидела Двусика на завалинке.
— Ты чего это, Отя, а? Ты чего тут сидишь?
С продавщицей они закончили одну школу и когда-то даже дружили, впрочем, не очень сильно. Однако он ей писал из армии и всегда получал ответы, что она собирается выйти замуж и что лучше им остаться друзьями.
Двусик сам не знал, почему он сидит возле магазина, спрятав за пазуху только что купленную бутылку.
— Зря ты, Отя, опять. Плохо это. Люди-то о тебе больно хорошо стали говорить. И работаешь, и не пьешь, такой тихий. Платит он?
— Еще не платил.
Продавщица подняла сумки.
— Картошку-то мне вскопаешь?
— Дак я выкопаю, чего. Вон копалку-то прицеплю...
— Ты не пей.
— Я не пью.
Он вытащил из-за пазухи нераспечатанную бутылку и держал ее на руке, будто сам не знал, что с ней делать.
— Дай уж я заберу.
И она забрала.
Утром его попросили посидеть в лодке.
Двое из ребят натянули гидрокостюмы, впряглись в тяжелые акваланги, вставили в рот нагубники и надели на лицо маски. С ружьями в руках, они вывалились из лодки под берегом, и Двусику оставалось только медленно грести следом и стараться не подходить близко к пузырькам, поднимавшимся цепочками на поверхность. Иногда пузырьки выходили лишь в одном месте, и тогда Двусик не дышал. Вскоре кто-то из аквалангистов всплывал и, повиснув на борту лодки, ждал, пока Двусик снимет со стрелы толстого язя. Двусик видел таких и раньше, но он слыхом не слыхивал, чтобы их можно было настреливать так вот запросто.
С передышками парни плавали почти целый день. А Двусик согласился бы на еще. Он не уставал. Если ветер сушил лицо, он зачерпывал за бортом холодную августовскую воду, умывался, и тогда будто заново наступало сегодняшнее хорошее утро, и опять впереди был хороший день. Воздух пах грибами, в небе плыли упругие облака, похожие на куски пенопласта, на которых мальчишки плавают по реке, а потом не могут отказать себе в удовольствии разломать и отправить вниз по течению.
На берегу, на поляне, где стояла решетчатая беседка и внутри нее был вкопан стол, у костра третий парень готовил уху. Это Двусику так решилось, что готовят уху, потому что как раз при нем парень опустил в котел уже сваренную и разобранную на мясо голову большой рыбины. Голову форели с красным сочным обрезом за жабрами Двусик заприметил с самого утра, а еще краем уха слышал про почки, которые отмачивались в воде с вечера. Просто тогда он ничего не связал воедино, а сейчас увидел еще и маслины, и мелко нарезанный лук, потом колбасу, буженину, сосиски, потом соленые огурцы, летние опята — и опять остался в недоумении. Он то смотрел на ведро с настрелянными язями, которое нес в руке, то опять переводил взгляд на булькающий котел.
— Это... это потом, — махнул ножом парень-повар. — Это мы потом запечем. Отнеси пока в холодильник, только, слышишь, не в морозилку! Или нет, давай сюда парочку.
Парень отобрал двух лаптей, ловко выпустил им кишки и насыпал внутрь соли.
— Слышишь, свистни там Даше, чтобы захватила фольгу, — крикнул он через плечо громко, думая, что Двусик уходит, но Двусик не уходил, и тогда — парень:
— Ты пробовал когда-нибудь рыбную солянку?
— Нет. — Двусик помотал головой. Он знал только ту солянку, которую варили в их совхозной столовой, пока существовали совхоз и столовая.
— Вот попробуешь. Я классно готовлю рыбную солянку. Как зовут-то тебя, забыл.
— Отто Юрьевич, — сказал Двусик.
— А, да, Шмидт! Героический советский полярник! Ну, ступай себе, братец.
Двусик направился с ведром к дому, только не вошел сразу, походил вокруг трактора, левое заднее колесо опять немного спустило, надо будет подкачивать. “Вот зараза!” — он сплюнул и почувствовал, что осталось на усах. Он отер усы рукавом, а потом посмотрел в ведро — не попало ли туда, избавь бог.
К костру девушки собирались долго, прихорашивались и красились, накладывали на руки и плечи противокомариную мазь. Двусик несколько раз успел сходить туда и сюда, относя еду и вино. Поколол дров. Несколько распиленных бревен лежали неподалеку, и Двусик прикатывал чурбаки, пиная их ногой под уклон.
В вечереющем воздухе появилась первая сырость, и в беседку решено было не идти, все расселись по чурбакам у огня. Как участнику рыбной ловли Двусику тоже выделили глубокую фарфоровую тарелку, доверху наполненную горячей солянкой. Он поставил ее на колени, придерживая пальцами за краешки, и не знал, что делать с ней дальше. И совсем уже растерялся, когда ему протянули ложку, следом хлеб и зеленый лук, а потом подали стакан. Он вспотел, понимая, что не справится со всем сразу, и спасибо той девушке, что взяла у него тарелку, поставила аккуратно на землю, сунула ему в одну руку хлеб и лук, вставила в другую стакан. Двусик выпил с левой руки и закусил с правой.
Поверху шумел ветер, понизу метался из стороны в сторону легкий едкий дымок, досаждавший попеременно с комарами. Встав на колени перед тарелкой на чурбаке, Двусик сосредоточенно выбрасывал из солянки растопыренные сосновые иглы, шелушинки коры, вылавливал комаров и не отказался, когда ему предложили добавку. Все шумели и говорили, какая-то девушка возмущалась, что приехала кататься на лошадях, а раз нет— она будет кататься на тракторе. Другие меж тем заспорили о курортах Маврикия, песках Мавритании и о пляжах Мальвинских островов. Помня о вчерашнем конфузе, Двусик даже не заикался о своем географическом прошлом. Он только начал говорить всем “спасибо”, когда ему подливали, и это всех забавляло. Двусик сам понимал, что “спасибо” надо было говорить раньше, когда ему подавали хлеб, ложку, лук и накладывали добавку, но его заклинило на вине.
— Ну что, гео-граф. Граф Гео! — Двусик вздрогнул, когда к нему подсел парень-повар. — Ну что? Как жисть молодая? Покурим? — Он держал перед носом Двусика толстую необрезанную сигару.
Двусик много лет не курил, давно уже потерял вкус, но когда-то в институте посмаливал. И сигары пробовал тоже. Покупали их вскладчину, в киоске “Табак” под окном общежития, по рублю штука. Не такие большие, правда, и толстые. Двусик взял у парня сигару, повертел ее и погладил, а потом дотянулся до топора. Он приложил свой левый указательный палец к сигаре, пристроил их на чурбаке рядышком и резко, из-за уха, ударил. Лезвие прошло рядом с ногтем.
— Ого! — сказал парень-повар, когда Двусик обрубил сигару и с другого конца.
Двусик не стал вытаскивать топора, он сощелкнул с поверхности чурбака два ровно обрезанных оголовка и немного в развалку, а на самом деле пошатываясь, прошагал по скатерти-покрывалу к костру и вытащил горящую головню. Крутя сигару во рту, он раскуривал ее изо всех сил, пока в легких хватало воздуха.
— Ну за это по полной, по полной! — услышал он и увидел, что держит уже не головню, а доверху налитый стакан.
После этого он быстро провалился во тьму и очнулся, когда было темно и снаружи. Багрово тлел углями костер, люди куда-то расползлись, но еще слышались голоса. Кажется, кто-то с кем-то ругался.
— Да кто ее будет есть! — Двусик вычленил чей-то голос и тяжело встал. Его мотало из стороны в сторону, пока он брел в темноту и— вышел к самой воде. Здесь было тише, но все равно кто-то копошился, слышался плеск и сдавленный, про себя, мат.
Двусик отошел в сторону и присел, нащупывая рукой воду. Постепенно становилось виднее. Двусик вдоволь попил и умылся. Стало холодно.
— Ты тут кто? Ты тут кто тут, а? — Рядом возникла тень и схватила его за лицо.
Двусик вяло перехватил чужую мокрую руку, опустил ее вниз, но к лицу полезла другая. Двусик нехотя отмахнулся, тень отодвинулась, а потом села.
Двусик вернулся к костру. Под деревом сидел повар, он качал головой и настаивал, что запечет рыбу. Не зря, мол, те ныряли весь день.
— Ну, хорош тебе, ну хорош! — кричала из темноты девушка. — Я иду домой! Я ушла! Я же ухожу! Гарик!
— Вон, пусть он испечет! — И повар выкинул руку в направлении подсевшего к костру Двусика.
— Да ты что! — взвилось из-за дерева. — Знаешь, как это называется! Скажи кобыле “тпру”, а то у меня губы замерзли!
— Ну ты там! Дя-а-ревня! Как была дур-р... рой... — Парень икнул и уронил голову.
Двусик грел над углями руки и пытался запустить хоть немного тепла за мокрый от воды ворот.
— Да вы ладно, это, не надо, я сейчас испеку, — успокоил он девушку.— Пусть он спит.
— Да не надо…
Но Двусик уже не слышал. Сам не ведая как, он нащупал язей, отыскал среди полного беспорядка фольгу, завернул, разгреб угли, засыпал и для большей скорости наложил сверху дров. Дрова все не разгорались, он вставал на колени и дул, обнажая красный жар угольков. Он дул, отдыхал и опять принимался дуть, приговаривая “сейчас”, и не замечал, что говорить некому: повар спал, а девушка ушла. Он в последний раз набрал воздуха, наклонился, в лицо ударило пламя, он не сразу откинулся и услышал, как в огне затрещали усы. Так пронзительно и так громко, как в печке береста.
Двусик все еще сидел на земле, задыхался от запаха паленой щетины и хватался за укороченный ус, когда в пределах освещенной поляны возник еще один человек. Самый трезвый или, может, уже проспавшийся, или посланный за своими друзьями.
— А-а... ну а... это... — пошевелил он пальцами в воздухе, пересчитывая людей. Двусик понял.
Вместе они двинулись к воде, нащупывая перед собой деревья. Острый и едкий запах вывернутого наружу желудка вывел их на пень у воды. Парень судорожно всхлипывал и без конца что-то повторял. Он сидел на корточках, будто врос, — а, действительно, ведь и врос, кроссовок не было видно, — в речную сырость песка. Его толкали и качали за плечи, но он вновь возвращался в свое прежнее положение и только повторял: “Зачем жить? Зачем жить?” Он плакал, всхлипывал и опять плакал.
Двусику наконец удалось повалить парня на спину, вытащить из песка его захрястнувшие кроссовки, вдвоем они его приподняли, но стоять человек не мог, напрочь отсидел ноги, и опять валился мешком. До поляны его дотащили волоком. Спящий у костра повар всхрапывал и пускал длинную радужную слюну. В свете пламени поблескивала бутылка.
— Тут осталось, — услышал Двусик. Поочередно они распили булькающий остаток.
— Понесли?
— Может, сам пойдет?
— Ни фига. Давай хоть туда...
И они опять впряглись в свою ношу, теперь уже не безгласную: парень начинал выть — отходили затекшие ноги; дотащили его до беседки, посадили там на скамейку, навалили телом на стол и прижали на какое-то время. Парень стучал кулаками по столу и пытался укусить дерево столешницы.
— Пусть пока посидит. Давай того отведем.
Они вернулись к костру и долго будили повара. Наконец, под невнятное: “Я сейчас, ну, Даша, я сам” — одним рывком приподняли его, подставили свои плечи и довольно уверенно повели к дому, каждый со своей стороны выверяя белесое продолженье тропинки.
Они прошли уже много, за деревьями перемигивались разноглазые окна, когда повар стал вырываться, отчаянно материться, обзывать Двусика “гувернантом”, лягаться и выдергивать свою руку, прежде совершенную тряпку на взмыленной шее Двусика. Тот машинально еще усиливал свой захват, но чужое, ставшее липким запястье все сильнее и яростнее выкручивалось, выскальзывало из его пальцев, а когда он перехватывал руку повара поудобнее, та ловила момент, чтобы ударить Двусика.
Силясь успокоить буяна, Двусик ткнул его кулаком под ребро.
— Ты чего его бьешь? Ты чего его бьешь? — начал возмущаться второй, уже полностью отпустивший своего расходившегося товарища. И тогда Двусик тоже отпустил чужую потную руку, но тут же получил сзади кулаком в шею. Весь загривок свело одной длинной звенящей судорогой. Из-за этого он немедленно пропустил что-то оглушительное в лицо, удар в живот заставил его согнуться, затем его начали пинать, и он понял, что лежит на земле, а потом уже катится под уклон, словно чурка. Дерево задержало его и помогло встать.
Устояв, он увидел, что к нему возвращаются. Они еще были в раже, но Двусик уже успел оттолкнуться от дерева, а поэтому тот, кто с разбега хотел ударить прямой ногой, пролетел мимо в пустоту и страдальчески застонал где-то сзади, растянув пах. Голову второго Двусик несколько секунд выцеливал в темноте, медленно отводя руку для уверенного замаха, наконец ударил в висок и не промахнулся. Он бил их поочередно, подползая то к одному, то к другому, бил кулаком, как кувалдой, бил, будто делал работу, будто разбортировал тракторное колесо, отколачивая покрышку от обода. Поэтому почувствовал лишь усталость, усталость и немного удовлетворения, когда оба тела обмякли.
— Во жисть! — сказал он, поднявшись, и ушел не оглядываясь.
Он не пошел в свою комнату для прислуги, вымыл руки под поливочным краном на улице, плеснул воды на лицо, отряхнулся.
Зала была до предела залита светом, на столе возле самовара стоял белый электрический чайник, и в белых же, с запасом поставленных чашках темнел недопитый чай. Все три девушки сидели в ряд, тихие.
— Вы там... не подрались? — спросили у него низким голосом.
— Не-е, — проговорил Двусик.
— А ребята где?
— Щас придут. Мы немного это... лежали.
— Заметно. Но там все в порядке?
— Да, — кивнул Двусик. Он чувствовал себя на удивление хорошо.
— Вы будете чай? Вам черный или зеленый?
— Ой, у вас один ус обгорел! — вскочила вдруг маленькая. — Хотите, я подровняю?
— Нина, сядь! Нин, я что тебе!..
Двусик не успел защититься. Тонкие блестящие ножнички вдруг защелкали под самым его носом, а прыгающее круглое зеркальце, в которое не вмещалась даже часть рта, начало пускать в глаза зайчики. Через мгновение кто-то прыснул, а низкий голос начал издавать непонятные звуки, только не на “хо”, а на “ху”:
— Ху-ху-ху!.. — будто филин.
Двусик выхватил зеркальце, уронил, прихлопнул его, покатившееся, ладонью, наконец кое-как подцепил и вытянул руку на всю длину. Один его рыжий ус топорщился в сторону, как всегда, второго не было вовсе. Он выпучил глаза. И тут уже покатились все, взмахивая перед собою руками, откидываясь, ломаясь, хватаясь за животы и дружно уползая под стол.
На столе еще звякали чашки, блюдца и ложечки, смех переходил в стон, слезы — в сопли, когда Двусик уже нашарил на столе неуступчивые вертлявые ножнички. Те крутились на его пальцах и никак не хотели поворачиваться в нужную сторону. Так они и наделись — остриями к середине ладони. Вывернув руку, Двусик спешно подловил снизу одинокий пучок щетины, примерился, щелкнул и простриг себе часть ноздри. Кровь хлынула тотчас, ее гладкая струя ровно потекла с немедленно провисшего уса. Он увидел ряд испуганных глаз, хотел бросить ножнички, но они не снимались, он пытался их сдернуть, стряхнуть, но одно из колец проскочило глубоко и засело за бугристым козонком пальца. Так он и выбежал.
Рассветало, и в комнате для прислуги проступал шкаф, похожий на рваную, но не разодранную до конца книгу. Двусик лежал на грязном заеложенном матраце и косился глазом на шкаф. Скошенный глаз слезился, но влага благополучно вытекала наружу. Слеза из другого глаза попадала вовнутрь и болезненно щекотала в носу. Нос Двусика был залеплен перекрестными лентами пластыря, из которого выбивался край заскорузлого подорожника, одна ноздря не дышала, наглухо забитая кровяной колбасой. Иногда кровь сочилась вовнутрь, и тогда Двусик сплевывал на пол темный, как отработанное моторное масло, харлук.
Он снова слышал за стенкой громкие голоса, но ему было все равно. Ему стало все равно, как только он отбился от чужих рук и, решив налепить пластырь сам, забрался в кабину своего трактора. С него бы хватило отпинываться ногами, если бы кто-то полез к нему — с помощью. Он слышал, как пришли парни, как они матерились, как на разные голоса кричали три женщины, затаскивая их в дом, а ему было все равно. Так и не стащив ножниц с пальца, но зато перевернув их наверх, нацепив на средний и указательный, он аккуратно, волосинку за волосинкой, отрезал свой последний ус — теперь неимоверно тяжелый и бивший его по губам и по подбородку, как грязный овечий хвост. Он стриг, пока ножнички не раскололись на половинки, и тогда он рывком оторвал все остатки щетины, не думая больше ни о губе, ни о носе. Лапку от половинки ножниц он легко обломил, но тонкое стальное кольцо по-прежнему не снималось. Он крутил его так и эдак, наконец плюнул, оставил его на пальце, удивляясь непривычному ощущению. Прежде он никогда не носил никаких колец. Это было первое, и на нем — острый косой отросток, оставшийся от сломанной лапки.
Когда в доме погасили свет, Двусик тоже пошел в свою комнату для прислуги. Перед рассветом он начал засыпать, и тут послышался скрип дверей, мягкие шаги и кто-то начал нашаривать на стене выключатель. Двусик зажмурился.
— Вы их избили, — без выражения сказал низкий голос. — Зачем же вы их избили?
Она постояла, потом обошла пятна сплюнутой крови и присела на край матраца.
— Как ваш нос?
Он почувствовал ее руку, заслонившую на миг свет. Почувствовал тень руки, погладившей его лицо тенью.
— Вы травмировали мою дочь.
Двусик вздрогнул. Он бы никогда не подумал, что та, маленькая, — ее дочь. Он вообще плохо представлял, какими бывают дети.
— Ну ладно, — сказала она после долгого молчания. — Поправляйтесь.
Через секунду она стала подниматься, но он схватил ее за руку. Женщина вскрикнула, вырвалась и вскочила. Двусик сел. Испуганный, он смотрел, как женщина машет в воздухе рукой, как держит ее на весу, дует на нее, гладит. Потом она показала. На бледной коже, чуть выше запястья, хорошо виднелась царапина — небольшой косой росчерк ранки с уже проступающими бисеринками крови. Двусик вытащил из-за спины руку и медленно развернул ладонь. Он вновь попытался сдернуть стальное кольцо с отростком, и опять ничего не получалось.
— Оставьте, — сказала женщина.
Она приложила к своей подсыхающей ранке розовый носовой платочек и успокаивающе улыбнулась. Потом оглянулась и задержала взгляд на дверях. Он сидел перед ней, запрокинув голову, сдавленно шмыгал носом и смотрел снизу вверх. Он впервые имел возможность рассмотреть ее полностью. На ней была длинная вязаная кофта на молнии и с большими накладными карманами. Он скосил глаза ниже, однако женщина вдруг нахмурилась, скомкала свой платочек, сунула пораненную руку в карман и достала оттуда тонкую книжицу.
— Знаете, — заговорила она, и ее грудной низкий голос сделался вдруг очень тонким и сухим до першения. — Это мои стихи. Это вам. Ну, короче, на почитать и память. — И она грубо хохотнула: — Тут подписано.
С удареньем на “мять”.
— Вы же видите, вот написано “Ушла на 15 минут”! — Продавщица киоска выглянула в окошечко и неприязненно посмотрела на Павла. — Домой уж сбегать нельзя!
Павел остановился в райцентре, чтобы купить себе пива. Пару бутылок. На вечер. Он никуда не спешил. Благо что эти петляющие улочки провинциального городка притормаживали не хуже, чем московские пробки. Тому он был даже рад — не хотел приезжать слишком рано. Очень хорошо знал: будет он спешить или нет, все равно Машины проблемы уже полностью разрешились одним фактом того, что он едет. И он просто ехал по городу с положенной скоростью тридцать километров в час, на чем настаивали дорожные знаки, а разбитая проезжая часть их в этом поддерживала. Он плавно переваливал через “лежачих полицейских”, которые городские власти почему-то представляли исключительно в виде широких и высоких горбов, на каждый из которых уходило, наверное, по две машины асфальта. Прямо за одним из горбов он увидел киоск и позволил машине остановиться самой.
Вытаскивая через окошечко одну за другой две бутыли пива, Павел увидел за стеклом хорошо знакомые сигареты и тоже взял пачку. Его устраивало то замедление времени, которое с некоторых пор он отводил на досужие размышления, — закурить или нет.
К повороту на Зубцово Павел подъезжал уже в сумерках, включив ближний свет. Идущая навстречу машина дважды переморгнулась дальним, предупреждая о гаишной засаде, но Павел и так не гнал. Длинный прямой участок отлично просматривался с возвышения впереди, и там же, за подъемом, на спуске, был его поворот.
Гаишники разбирались с аварией. Трактор, выезжавший оттуда, куда надо было Павлу, очевидно, не уступил дорогу, не пропустил иномарку. Та влетела между трактором и телегой. Людей уже увезли, одинокий гаишник с жезлом ходил взад-вперед, регулируя очередность проезда нечастых встречных машин. Павел остановился. Въезд на его дорогу был полностью заблокирован. Колхозной древности самосвал с дощатыми надстроенными бортами силился растащить хаотичную сцепку — трактора, телеги и некогда плоской спортивной машины.
Павел взял сигареты и пошел посмотреть. Потом присоединился к группе людей, стоящих возле одной из машин. Водитель в форме военного, капитан, из ракетчиков с лесной точки ПВО, сидел на сиденье боком, поставив на землю ногу. Павел попросил огонька. У стоящих не оказалось, а капитан посмотрел на Павла и утопил свой прикуриватель.
— Что с людьми?.. — спросил Павел.
— Выковыряли тут... — ответил один из стоящих. — Одного вроде насмерть. Если бы под телегу, обоим бы хана точно.
— Да и женщине не жить, точно, — сказал его спутник.
Капитан подал раскаленный прикуриватель, но пока Павел возился с открыванием пачки, спиралька быстро остыла. Павел вернул прикуриватель и сунул сигареты в карман.
— А что тракторист?
— А что тракторист. Говорят, не видел из-за борщевика.
Павел посмотрел на заросли борщевика вдоль дороги, потом на кабину трактора.
— Кабина же высоко, — сказал он.
— Кому высоко, а кто-то слишком низко летает.
Никто, однако, не усмехнулся. Они немного поговорили о тех, кто ездит на машинах за миллион, и про борщевик, который дорожники обязаны были скашивать.
Уже в полной темноте — деревня спала — Павел заворачивал возле магазина, когда там вспыхнули два больших окна. От неожиданности он стукнул по тормозам, испугавшись, что поперек выскакивает машина.
В вязкой деревенской грязи, унавоженной за века и размятой вечерним стадом коров, “Нива” дернулась, двигатель заглох.
— Черт, — сказал Павел и сердито взглянул на окна, между которыми прямоугольно чернел распахнутый тамбур. Явно кому-то приспичило из своих, кому продавщица не откажет ни в какой час дня и ночи, лишь бы не доила корову.
Павлу опять захотелось курить, и он решил купить спичек. “Не откажет ведь”, — он подумал. В темноте тамбура он столкнулся с мужичком, прятавшим бутылку за пазуху. Мужичок шмыгнул мимо мышью.
— Здравствуйте, — Павел остановил продавщицу в дверях. — Не обслужите?
Она стояла напротив, высокая, еще выше оттого, что на голове был платок, в застегнутой на все пуговицы фуфайке, в карман которой уже засунула руку, вытаскивая ключи. От фуфайки ощутимо пахнуло запахом коровы и хлева.
— Вы чего-то хотели?
— Мне...
Павел отчего-то подумал, что попросить спичек будет несерьезно, к тому же мгновенно вспомнил про свой прикуриватель в машине, которым пользовался лишь раз, когда возил Машу на болото за клюквой, а там Машу укусила гадюка, и он садистки прижег уже затянувшуюся ранку.
— Мне... Хлеба нет?
— Есть только черный, — сказала продавщица, возвращаясь назад за прилавок. — Вчерашний.
— Это все равно, это даже хорошо, — быстро проговорил Павел.— Знаете, мой батяня... отец... приобрел тут теленка. Он убегает, а я его на хлеб, значит... Дайте мне две буханки, нет, три!
Он смотрел, как продавщица берет со стеллажа хлеб — одну буханку, вторую, третью. Держа их на сгибе локтя, она вопросительно обернулась. На полке оставалась последняя.
— Да-да! Давайте и ее. Тоже, — махнул рукой Павел. — До кучи.
Продавщица принесла хлеб в охапке и со стуком выложила на стол.
— Что-нибудь еще?
Павел осмотрел полки. Выбор был небогат: консервы, конфеты, крупы, “чупа-чупс”, “марсы” и “сникерсы”. Пиво, водка, вино, лимонад. Павел прошел к другому прилавку, приставленному буквой “Г”. Зубная паста, расчески, дешевые недолговечные лампочки, одинокий крем для загара...
— Колбаса у вас есть?
Он знал, что колбаса и масло находятся в холодильнике и продавщица должна будет отойти за небольшую перегородку, он за это время осмотрится.
Продавщица принесла два круга колбасы, один потолще, другой— потоньше.
— Осталась только такая.
Павел покрутил пальцем над обоими и наконец выбрал круг, который казался наиболее лежалым. Ему хотелось быть рыцарем.
Чего бы приятного еще сделать, он не знал. Взгляд упал на кошачий корм.
— А китти-кэт вам зачем? Неужели деревенские кошки едят китти-кэт?
— Вот представьте, — быстро ответила продавщица. — Есть у нас одна бабушка, так она своих кошек кормит одним только китти-кэтом. Почти всю пенсию отдает. Ее уже зовут китти-кэтчица.
— Это все потому, что в китти-кэт кладут аттрактант и кошки на него садятся, как мухи. То есть, я хотел сказать, мухи... как на эти, липучки. Кстати, есть?
И он купил пару штук липучек для мух. Потом опять пригляделся:
— Водка, я смотрю, тут дешевая. — И купил две бутылки. Водка была, безусловно, плохая, из тех, что выгоднее зимой заливать в бачок стеклоочистителя, хотя все равно до зимы ей не достоять. Потом он купил пачку сахара и по банке самых разных консервов, включая соевую тушенку.
А потом еще два тюбика зубной пасты, пачку соли, десять лампочек и полкило сливочного масла. Затем он прошелся по всей батарее пива, взял по одной бутылке. Гора товаров росла, продавщица сбросила на шею платок, расстегнула фуфайку; ей стало жарко ходить туда и сюда, зато все веселей и игривей летали деревянные костяшки на счетах.
Теперь уже ни весы на прилавке, ни само хождение продавщицы не мешали ему рассмотреть ее под фуфайкой. На ней был домашний халат, мягкий, байковый, красный с чем-то.
Напоследок он купил с полдесятка цветастых пакетов, и вместе, в четыре руки, они принялись все это собирать и укладывать. Павел держал пакеты, продавщица засовывала продукты, но ему легко удавалось добиться, чтобы их руки соприкасались. Пакетов им не хватило, пришлось взять еще, а потом один оставался лишним, и надо было опять думать, что можно докупить. Продавщица смеялась, когда Павел рассказывал анекдоты, хотя ему как на грех вспоминались не самые доступные — все больше про “пентиумы” да Windows Vista.
Наконец Павел расплатился, удивившись, как мало израсходовал денег.
— Да что вы! Вы все не унесете зараз! — воскликнула продавщица.— Давайте я помогу.
— Нет-нет, — запротестовал Павел. — Не надо вам выходить, там такая грязь!
Он относил к машине по два и по три пакета, пока не заполнил доверху весь багажник. Последний пакет в магазине упал, и банки консервов раскатились по всему полу. Когда Павел возвратился, продавщица сидела на корточках, вытаскивая из-под прилавка консервы и засовывая обратно в пакет. Она испуганно обернулась, когда Павел остановился в дверях. Одна банка выскользнула из рук и покатилась по наклонному полу, Павел подставил ногу и остановил банку. Продавщица выставила нижнюю губу и с силой дунула вверх, то ли остужая лицо, то ли пытаясь сдуть прилипшую ко лбу прядь. Пока Павел подходил, подкатывая ногой банку, продавщица медленно поднималась, но так и не разогнулась полностью; стояла, если не спиной — полубоком, только повернув к нему голову; одна пола красного халата загнулась и теперь оставалась приподнятой, оттопыренной в сторону. Павел еле унял желание подойти сзади.
Когда он поднял с пола консервы, продавщица уже полностью распрямилась, развернулась к нему и теперь завязывала платок. Локти ее поднялись, фуфайка широко разошлась, ткань халата, затянутая пояском ниже, натянулась длинными продольными волнами, и в одной паре волн Павел обнаружил ее небольшие груди, сверху обозначенные еще четче — мятыми лацканами халата.
Непроизвольно он сделал движение, но обнаружил в руке консервную банку.
— Нож есть? — хрипло проговорил он.
— Что? — шепотом спросила продавщица, сразу опустив локти.
— Нож. Консервный. Я хочу купить нож, — тоже перешел он на шепот.
— У меня нет.
— Я куплю, — он почти хрипел. — Я куплю.
— У меня есть. Есть-есть! Там вон в ящике, где отвертка и плоскогубцы.
Продолжая говорить шепотом, она отстранилась и, перегнувшись через прилавок, показала гнутым пальчиком вниз.
Тихо, едва не на цыпочках, он прошел за прилавок, присел и начал осторожно выдвигать ящики. В верхнем были деньги, в среднем — гири, нижний не поддавался.
— Он сломан, — сказала она вполголоса, подойдя.
Он уже не смотрел, он чувствовал рядом запах ее коленей, обтянутых тонкими коричневыми рейтузами. Переменив руку, он еще раз потянул ручку ящика и тут же освобожденной рукой обхватил ее за колени, прижал их к своей груди, развернулся и, на секунду уткнувшись лицом в самый низ живота, забросил другую руку ей за спину, чтобы не дать упасть или упасть не так резко. Однако она и сама удержалась, только сдернула счеты и быстро села в тени прилавка, прикрывая счетами грудь. Павлу еще пришлось с ними побороться.
— Свет-свет-свет, — зашептала она, когда ему удалось полностью оказаться наверху, а потом громко, в голос: — Свет!!
Он закрыл ее рот рукой, и, когда отпустил, губы оставались немы. Он коснулся их своей нижней губой, такой же сухой, как ее, затем верхней, провел меж них кончиком языка и водил, пока ее губы не размякли и меж ними не обнаружилась глубокая влажная щель, на дне которой, заслоном, были стиснуты зубы; и тогда он накрыл ее рот своим, заодно пустив в дело и руки. Она отталкивала его одновременно с попытками хватить глоток воздуха, но уже и сама искала его мокрый рот, если он чересчур отвлекался на ее шею, обнажившееся плечо; наконец ему удалось освободить ее грудь с необычно черным для блондинки кружком, большим и черным кружком, на котором криво торчал высокий тонкий сосок. Хватая сосок губами, заглатывая потом весь кружок и снова возвращаясь к соску, покусывая его мелко-мелко, даже не кусая по сути, а только дрожа зубами, ибо знал, что женщинам это напоминает рефлексы взявшего грудь ребенка, он спустил свою руку ниже, нащупал все впившиеся в ее мягкое тело резинки и надежно подсунул под них пальцы. Он стягивал трусы и рейтузы одновременно; она отбивалась и отталкивалась ногами, они выехали из-за прилавка на свет, трусы и рейтузы застряли на ее сапогах; она стискивала колени, воспользовавшись тем, что Павел задерживался с молнией джинсов, пыталась свалиться то на один, то на другой бок; свет бил ей в глаза, она отворачивалась от него тоже, но и когда Павел был готов и уже протискивался коленом меж ее голых ног, она все еще продолжала ехать, пока они оба не очутились на ярком свету, и только тут она неожиданно сдалась, сама раздвинула ноги и распласталась по-лягушачьи. Путаясь в ее и своей, в их общей стреноженности внизу, Павел еще только пробирался вперед, когда она вытащила из-под шеи платок, подняла его над собой, закрутила и лентой бросила на глаза. Оголенные ее руки еще секунду следили, правильно ли опустился платок, а потом поднялись и протянулись к нему. Павел понял, что большего в этой жизни никогда не хотел, и, войдя, почувствовал себя дома.
Ночь смотрела через порог.
Весь следующий день Павел копал картошку. Он не слушал отца и еще меньше соседку, приходившую выкосить очередное полукружие на усадьбе и унести траву в большой пластиковой корзине, — в такой Маша держит грязное белье. Павел копал картошку, хотя не переставал сеять дождь. Стереопара вышла погулять, в двух одинаковых плащиках с капюшонами, но на огороде завязла. С Томы соскользнул сапожок, и они обе заревели, когда один носочек из четырех был запачкан.
Отец вышел только раз. Он вытащил из глубокого междурядья залитую водой и заляпанную землей пленку и накрыл ей четыре рулона сена, привезенных уже больше месяца назад соседом напротив. Увидев пленку, явилась соседка сбоку и вступила с отцом в дискуссию, говоря, что сено уже промокло — сопреет и что его надо растряхнуть, просушить, а потом уже окопнить. А еще ей приспичивало узнать, неужели отец собирается продержать теленка всю зиму, а иначе зачем тогда это сено? Отец лишь отмахивался, говоря: да пусть и сопреет — пустит в хлев на подстилку, но соседка такой растраты не понимала и настаивала, что если не забивать бычка осенью, ему надо раздавить яйца. Ужо-ко скажет ветеринару.
К вечеру облака разнесло, но они по-прежнему текли мылом, и радужное предзакатное небо тоже отдавало каким-то мыльным раствором. Павел бросил копать, но домой не пошел, начал сматывать, мыть и убирать на зиму поливочный шланг. После этого он надумал заделать старую дыру в сетке-рабице, через которую зайцы зимой пролезали по высокому снегу и, словно ножницами, срезали ветки молодых яблонь.
За проволокой он пошел в дом, где на полатях, вперемешку с луком и чесноком, отец хранил инструменты и прочую полезную ерунду. Павел спустил ящик на пол, перерыл его до самого дна, нашел подходящий моток,
а под ним обнаружились старые плоскогубцы, верней, пассатижи, оставшиеся от прежнего хозяина. Когда-то они хорошо послужили, тонкие ручки были изрядно отполированы, металл, хотя не блестел, сохранял приятную гладкость. Павел оставил их на полу, бросая в ящик все остальное. Пассатижи ему о чем-то напоминали, и вскоре он догадался о чем. Как ночью он приехал с продуктами, как долго разговаривал с сонной и ничего не понимающей Машей и как утром отвез ее на автобус. Пассатижи напоминали лягушку, распластавшуюся лягушку, с длинными, вытянутыми до отказа ногами.
— Пап, не отдашь?
Он подошел с пассатижами к отцу, тут же включившему телевизор на полную громкость. Павлу пришлось еще покричать, чтобы заставить отца оторваться от какого-то вялого политического ток-шоу про судьбу олигархов.
— Так отдашь?
— Последнее забираешь?
— Хочешь отдам свои, из машины?
Отец не ответил. Павел развернулся и пошел к дверям.
— Так их! Так их! Думали, здесь страну разворуют, пойдут теперь разворовывать другую. Думали, в мире много таких советских союзов!.. — летел ему в спину громкий голос отца.
Ночью Павлу приснились бескрайние картофельные поля. По ним, уступом, словно на целине, ползли огромные трактора и за каждым по земле волочилась длинная оглобля. Но потом Павел пригляделся и понял, что это не трактора, а такие большие кузнечики с яйцекладами. И тут из-за облаков вышли женщины, каждая несла большую корзину, в какой Маша держит грязное белье; все они вели себя как умалишенные, пели песни
и бросали в борозды детские носки, а потом припрыгала большая лягушка и съела всех этих женщин. Павел просыпался и опять погружался в сны, и ему становилось то жарко, то холодно.
Несколько раз выпадал уже снег, и землю прохватывали утренние морозцы, когда Павел был срочно вызван отцом в деревню: требовалось немедленно зарезать бычка. Только пока Павел собирался, теленок запоносил и сдох. Сосед-тракторист напротив отвез его в скотомогильную яму. Соседка сбоку пришла уговаривать отца продать сено, и отец его продал. Павел помогал переносить сено. Он резал крепкую белую бечеву, стягивающую спрессованную траву в колесо, а потом раскатывал рулон по земле. В одном из рулонов обнаружился маленький плоский трупик.
— Пашка! — крикнул отец, не выходя из-за дома. — Обедать!
Заяц, подумал Пашка, подхватил трупик вилами вместе с сеном, вышел за огород и забросил в сухой, осыпающий семена борщевик.
С первыми и, казалось, уже настоящими морозами Евдокимов поехал в лес. На делянке он подцепил тросом пару толстых берез, но на просеке трактор забуксовал. Заднее колесо продавило нарушенную мерзлую корку и принялось само себя зарывать. Жижа выдавливалась на снег и, густея, прохватывалась стрелками льда. Отцепив хлысты и надергавшись трактором взад-вперед, Евдокимов стал бросать под колесо все, что было в этот час под рукой: старый ватник с сиденья, валежины, вывернутый из земли камень, валявшееся у просеки расколотое пластмассовое ведро; увидел лосиный череп — бросил под колесо тоже.